Достоевский. Преступление и воскрешение Гл. 1

                Предисловие

     Дорогой читатель, перед тобой — не сухая хроника дат и событий и не академический труд. Это историческая повесть  в которой в литературно-художественной форме рассказывается  о молодом Фёдоре Михайловиче Достоевском.   
     Начинающий литератор оставив военную службу и едва успев ощутить вкус славы после первых своих произведений, увлекается идеями преобразования мира. Социалистические учения, казавшиеся тогда многим ключом к справедливости, захватывают его ум и сердце. Он приходит на «пятницы» Петрашевского — туда, где спорят о будущем России, где читают запрещённые книги и верят, что слово способно перестроить жизнь. Для Достоевского это не просто интеллектуальная мода: это искренний порыв, попытка найти ответ на мучительный вопрос о том, как избавить людей от унижения и боли. И в этом порыве он совершает то, что власть сочтёт преступлением.
     Арест, месяцы в Петропавловской крепости, ожидание приговора — и наконец тот страшный день на Семёновском плацу, когда петрашевцам зачитывают смертный приговор. Минута, когда кажется, что всё кончено, когда жизнь сжимается до одного мгновения. И затем — чудесное помилование: казнь заменяют каторгой, а позже — солдатской службой. Этот рубеж делит жизнь Достоевского надвое: до и после. До — молодой литератор, полный надежд и противоречий; после — человек, узнавший, каково это: стоять лицом к лицу со смертью и продолжать жить.
     Воскрешение здесь — не внезапное озарение, а долгий, мучительный путь. Истинное воскрешение начинается там, где человек решается остаться честным — прежде всего с самим собой. Через страдания, через встречи с людьми, которых общество привыкло не замечать, через любовь, которая требует открытости, прежде всего,  по отношению к себе самому.
     Достоевский заново учится видеть мир. Вера в нём не рождается как утешение — она становится плодом тяжёлого опыта: она держится не на уверенности, а на готовности снова и снова выбирать свет, даже когда тьма кажется сильнее. И этот внутренний путь позже найдёт отражение в его великих произведениях.


                Глава первая. Литературный дебют

Написать такую вещь в двадцать nять лет
может только гений...   
Б е л и н с к и й

                «Я пойду по трудной дороге!»

     Летом 1844 года полевой инженер подпоручик Фёдор Михайлович Достоевский, прослуживший в Инженерном корпусе при Санкт-Петербургской инженерной команде ровно год, подаёт на имя государя императора Николая Павловича прошение об отставке: «Имея необходимую надобность в устройстве домашних моих обстоятельств, я вынужденным нахожусь, при всем моем усердии продолжать службу Вашего императорского величества, просить об увольнении от оной». Государь прошение принял и просьбу удовлетворил.
     В письме к брату Михаилу он объясняет своё решение — и в каждой фразе слышится не просто довод, а исповедь, почти крик души: «Подал я в отставку, оттого что подал, то есть, клянусь тебе, не мог служить более. Жизни не рад, как отнимают лучшее время даром. Дело в том, что я, наконец, никогда не хотел служить долго, следовательно, зачем терять хорошие годы? А наконец, главное: меня хотели командировать — ну, скажи, пожалуйста, что бы я стал делать без Петербурга. Куда я бы годился? Ты меня хорошо понимаешь? Насчет моей жизни не беспокойся. Кусок хлеба я найду скоро».
     И тут же, будто спохватившись, будто торопясь уверить не столько брата, сколько самого себя, он добавляет фразу, в которой слышится и клятва, и предчувствие испытаний: «Я пойду по трудной дороге!» Сколько в этих словах упрямства — и сколько тревоги, сколько той самой мучительной неуверенности, которая будет преследовать его всю жизнь! Не уверенность победителя, а упорство человека, который знает, что впереди пропасть, и всё равно делает шаг.
     А генерал-адъютант Геруа, тем временем, по представлению командира Санкт-Петербургского инженерного округа, уже докладывает генерал-инспектору по Инженерной части об увольнении Достоевского «по домашним обстоятельствам», с награждением следующим чином. 19 октября 1844 года высочайшим приказом Фёдор Михайлович Достоевский увольняется от службы по Инженерному корпусу в чине поручика. То есть увольняют его не просто, а с повышением: империя как бы говорит ему вежливо: «Извольте, мы вас отпускаем, и вот вам чин напрокат». Не награда, не признание — скорее учтивый жест, за которым скрывается равнодушие, холодная учтивость. И это даже страшнее всякого отказа: будто судьба не спорит с ним, не борется, а просто ставит на нём печать и откладывает в сторону.
     «С этого дня он уже не инженер, а литератор — по крайней мере, по собственному убеждению», — так он позже напишет в романе «Бесы». И в этой оговорке — вся его внутренняя правда: не мир признал его литератором, а он сам себя таковым провозгласил, и это провозглашение было актом почти дерзким, почти бунтарским. Ведь признать себя писателем — значит взять на себя ответственность, которую никто не вправе снять.
     А потом, через много лет, он с самоиронией и трагизмом расскажет об этой поре своей жизни в произведении «Петербургские сновидения в стихах и прозе»: «Не было минут в моей жизни полнее, святее и чище. Я до того замечтался, что проглядел всю мою молодость, и когда судьба вдруг толкнула меня в чиновники, я... я... служил примерно, но только что кончу, бывало, служебные часы, бегу к себе на чердак, надеваю свой дырявый халат, развертываю Шиллера и мечтаю, и упиваюсь, и страдаю такими болями, которые слаще всех наслаждений в мире, и люблю, и люблю... и в Швейцарию хочу бежать, и в Италию, и воображаю перед собой Елисавету, Луизу, Амалию. А настоящую Амалию я тоже проглядел; она жила со мной, под боком, тут же за ширмами...»
     В этих словах — вся мука и вся сладость его мечтаний: он не просто хотел писать, он хотел жить в ином мире, где чувства острее, а слова имеют вес, равный поступку. И потому служба казалась ему не просто чужой, а враждебной, отнимающей самое дорогое — время, когда он мог бы быть собой.
      В Петербурге с весны 1842 года Достоевский жил на квартире в доходном доме почт-директора К. Я. Пряничникова — большого любителя искусства — на углу Владимирской улицы и Графского переулка. Сначала он делил жильё с братом Андреем.   В квартире было три комнаты: средняя служила общей, почти приёмной, а по бокам от неё располагались две другие. Осенью брат съехал, и соседом Фёдора Достоевского стал его друг, начинающий медик Алексей Ризенкампф. Позже покинул квартиру и Ризенкампф, а на его место вселился Дмитрий Григорович — товарищ ещё по Главному инженерному училищу. Григорович занял комнату у двери, а Достоевский — дальнюю, самую тихую: именно там лучше слышалась собственная мысль и легче было отгородиться от внешнего мира.
     Первой пробой пера Достоевского стал перевод «Евгении Гранде» Бальзака, опубликованный в 1844 году в малоизвестном журнале «Репертуар и Пантеон» без указания имени переводчика. Заметьте: без имени! Неизвестный переводчик, аноним — а между тем для него это было не упражнение в языке, а почти религиозное приобщение к великому. Бальзак был кумиром, мерилом, почти пророком. Григорович потом писал об этом просто и точно: «Бальзак был любимым нашим писателем; говорю "нашим", потому что оба мы одинаково им зачитывались, считая его неизмеримо выше всех французских писателей».
     Но судьба перевода оказалась горькой: «Евгения Гранде» появилась в «Библиотеке для чтения» в сокращённом виде, едва ли не на треть против подлинника. И тут Достоевский глубоко огорчился — и было от чего. В этом сокращении ему виделось не просто редакторское своеволие, а насмешка над самою сутью искусства: вырвать из целого кусок, как будто можно отделить мысль от формы и надеяться, что она останется живой. Он чувствовал, что над святыней посмеялись, и это ранило его сильнее любой критики, потому что касалось не его личных способностей, а самого принципа, самой веры в то, что искусство — это целостность, которую нельзя кромсать.
     А тем временем в его столе, под стопкой казённых бумаг, будто угли под пеплом, тлел собственный замысел — роман в письмах, который однажды должен был вспыхнуть и осветить всё вокруг, даже самые тёмные углы его души. Он писал его с такой страстью, что сам пугался собственных чувств. «Писал я их с страстью, почти со слезами, — признавался Достоевский, — неужто всё это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руках над этой повестью, — всё это ложь, мираж, неверное чувство?» Но думал он так, разумеется, только минутами, и мнительность немедленно возвращалась, терзая его сомнениями: а вдруг он обманывает и себя, и бумагу, и ту высшую правду, которую так жаждет выразить?
     Он просиживал дни и ночи за письменным столом, и каждая страница давалась как исповедь, как признание, от которого нельзя отступить. Десять месяцев напряжённой работы — и роман был завершён в ноябре 1844 года. Но на этом работа не закончилась: в декабре и феврале 1845 года автор провёл две масштабные переделки, будто не доверял даже самому себе и всё искал ту самую, единственно верную интонацию, ту самую ноту, которая не дрогнет и не соврёт.
     Четвёртого мая 1845 года Достоевский пишет брату: «Любезный брат. Извини, что так давно не писал к тебе. Я до сей самой поры был чертовски занят. Этот мой роман, от которого я никак не могу отвязаться, задал мне такой работы, что если бы знал, так не начинал бы его совсем...» Вот она, вся натура, в одном письме: усталость, раздражение — и упрямое чувство долга перед собственным даром. Он уже не властен над романом; роман властен над ним, тянет его за собой, заставляет возвращаться к строкам, которые кажутся несовершенными, и переделывать их снова и снова, будто от этого зависит не успех, а сама его совесть.
     И позже, словно оглядываясь на эти месяцы, Достоевский передаст это состояние в «Униженных и оскорблённых»: герой Иван Петрович скажет: «Если я был счастлив когда-нибудь, то это даже и не во время первых упоительных минут моего успеха, а тогда, когда ещё я не читал и не показывал никому моей рукописи: в те долгие ночи, среди восторженных надежд и мечтаний и страстной любви к труду; когда я сжился с моей фантазией, с лицами, которых сам создал, как с родными, как будто с действительно существующими; любил их, радовался и печалился с ними, а подчас даже и плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим».
Он сжился с героями, любил их, плакал над ними — и потому особенно боялся вынести эту хрупкую связь на чужой суд. Но судьба уже вела его к тому порогу, переступив который, он должен был отдать своё детище на растерзание и на признание. И этим порогом стали те самые страницы, над которыми позже прольют слёзы Григорович и Некрасов.
     В «Дневнике писателя» за 1877 год Достоевский подробно вспоминал об этом событии. Он писал, что после ухода Григоровича и Некрасова не мог заснуть, и отмечал: «Какой восторг, какой успех, а главное — чувство было дорого, помню ясно». И в этом «помню ясно» — вся сила того мгновения: не слава, не похвала, а признание, которое отозвалось в сердце и стало для него мерой того, что он не ошибся, не обманул ни себя, ни свой дар.
    
                Встреча с великим критиком

     На третий день, в назначенный час, Достоевский и Некрасов подъехали к дому купца А. Ф. Лопатина, на углу Невского и Фонтанки, у самого Аничкова моста. Поднялись по тёмной лестнице, вошли в небольшую квартиру — и вот он, миг, которого Фёдор Михайлович и жаждал, и страшился: его привели к Белинскому.Тот восторг, который он так ясно помнил, был рождён не славой, а тем, что его услышали. Но теперь предстояло услышать и быть услышанным тем, кто задаёт тон всей литературе. Встреча с Белинским должна была решить не судьбу рукописи — судьбу автора, его право говорить и быть понятым.
     С первого взгляда Достоевского поразила наружность критика: его нос, его лоб, вся эта собранная, напряжённая стать, будто в нём беспрерывно кипит какая-то великая работа. Достоевский представлял его себе «ужасным», «страшным» — и теперь, увидев воочию, почувствовал, как внутри всё сжимается: не от страха унижения, а от страха не оправдать, не дотянуться до той высоты, которую этот человек умел видеть в искусстве. Ему казалось, что сама тишина в комнате уже выносит приговор — ещё до единого слова.
     Белинский встретил его чрезвычайно важно и сдержанно. В этой сдержанности было не высокомерие, а почти священная бережность: он словно боялся спугнуть то, что хотел высказать как можно скорее. Но не прошло и минуты, как сдержанность рассыпалась. Глаза Белинского вспыхнули, голос поднялся, и он заговорил — не как критик, выносящий приговор, а как человек, которому открылась страшная и прекрасная истина и который не мог её удержать.
     — Да вы понимаете ль сами-то, понимаете ли, что это вы такое написали! — вскрикнул он, почти ударяя ладонью по столу, так что тонко звякнула чашка. — Вы только непосредственным чутьём, как художник, могли это написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет это уже понимали! Это не знание — это откровение, это дар, который даётся не каждому, и не всякий способен его принять!
     Достоевский стоял перед ним, едва дыша. Слова Белинского падали в него, тяжёлые и жгучие, как капли расплавленного металла: каждое слово прожигало прежние сомнения, выжигало из души привычную мнительность — и тут же рождало новую, ещё более мучительную тревогу: а достоин ли он этих слов? А не обманет ли он и себя, и этого человека, и ту правду, которую тот так горячо защищает? В нём боролись два голоса: один шептал: «Ты этого не стоишь», другой, более властный, требовал: «Прими и неси!»
     — Мы, публицисты и критики, — продолжал Белинский, и голос его звенел, будто натянутая струна, готовая порваться, — мы только рассуждаем, мы стараемся словами разъяснить то, что мучит людей, пытаемся разложить по полочкам то, что по своей природе не терпит расчленения. А вы, художник, одною чертою, разом, в одном образе выставляете самую суть — так, что её можно ощупать рукой, так, что даже тот, кто не привык рассуждать, вдруг всё поймёт! Вот тайна художественности! Вот правда в искусстве! Вы не объясняете — вы показываете; не доказываете — вы заставляете пережить!
     Он сделал паузу, будто ему не хватало воздуха, и тут же снова рванулся вперёд, словно боялся, что если остановится — не сможет передать всего того, что кипело в нём:
     — Вам правда открыта и возвещена, как художнику, досталась как дар! Цените же ваш дар и оставайтесь верным — и будете великим писателем! Слышите: великим! Не потому, что вас будут хвалить, не потому, что будут рукоплескать, а потому, что вы способны видеть то, чего другие не видят, и говорить то, о чём другие боятся даже подумать!
     Достоевский слушал, и в груди становилось тесно от чувства, похожего на восторг и на боль разом: будто ему не похвалу вручали, а возлагали на плечи тяжёлую, торжественную обязанность, от которой нельзя уклониться. И тут же, едва это чувство начинало разливаться по всему существу, подступала знакомая, липкая мнительность: а вдруг Белинский ошибается? Вдруг это не он, Фёдор, а простое совпадение слов, случайная удача, которую завтра же разоблачат как обман? Он едва сдерживал желание сказать: «Простите, я, должно быть, недостоин этих слов…» — но не произнёс ни звука, только крепче стискивал пальцы, стараясь удержать в себе бурю.
     Но Белинский не давал ему спрятаться в сомнении. Он настаивал, требовал веры в собственный дар — и эта требовательность была для Достоевского дороже всякой ласковой похвалы. Позже Фёдор Михайлович вспоминал, что эта минута стала для него «самой восхитительной в жизни».
     Когда он вышел от Белинского, весь город показался ему иным: будто он впервые увидел, как свет ложится на мокрые плиты тротуаров, как тени от домов стали глубже, а лица прохожих — значительнее, словно каждый из них теперь был не просто прохожим, а героем возможной истории. Ему чудилось, что воздух стал прозрачнее, а звуки — громче, будто мир, прежде глухой и равнодушный, вдруг распахнулся и заговорил с ним на понятном языке.
     Он остановился на углу дома, смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей — и всем существом ощущал, что в жизни его произошёл торжественный перелом, что началось что-то совсем новое, такое, чего он не предполагал даже в самых страстных мечтах. «И неужели вправду я так велик?» — робко, стыдливо пронеслось у него в голове, и тут же он оборвал себя, почти с гневом, будто ругая не себя, а самую мысль о славе, которая могла бы затмить главное: «Не смей так думать, не смей гордиться — служи правде, будь достоин этих слов!» И повторял про себя фразу Белинского, как клятву, как заповедь, которая отныне должна была вести его сквозь любые сомнения: «Оставайтесь верным — и будете великим писателем».
     А вечером, оставшись один, он сел к столу, взял лист бумаги и начал писать брату. Слова лились торопливо, сбивчиво, полные и восторга, и тревоги. Где же ещё можно узнать сердце человека, как не в его ночных письмах? Он писал, что Белинский уже «разгласил в литературном мире» о его повести, что о «Бедных людях» говорит пол-Петербурга, что «любопытство насчёт меня страшное». И признавался, что от этого одновременно сладко и жутко — будто стоишь на краю бездны, а тебе кричат: «Прыгай, ты умеешь летать!»
     И в этом признании — вся его душа: не тщеславие, не жажда славы, а мучительное желание быть достойным той высокой меры, которую ему только что указали. Он боялся поверить — и не мог не верить. Он хотел оправдать — и страшился, что не сумеет. И в этом противоречии, в этой борьбе между восторгом и сомнением, уже слышался тот самый голос, который позже зазвучит в его романах — голос человека, заглянувшего в бездну и не отступившего.

                Вечер у Панаевых

     Достоевский пришёл к Панаевым в первый раз вечером, вместе с Некрасовым и Григоровичем, — и с порога этот вечер стал для него испытанием, о котором он не подозревал, переступая порог.
     Это не тихий домашний вечер, а литературное собрание, где воздух густ от слов, где каждый взгляд — оценка, а каждое слово — проба на прочность. Ещё недавно он сидел в своей комнате, где единственной мерой тишины были удары часов и скрип пера по бумаге. Здесь же тишина была иной — напряжённой, звенящей, наполненной ожиданием фразы, которая всё решит.
     Он огляделся: в комнате было много людей, и каждый из них знал цену слову, умел ранить и умел вознести одним замечанием. И Фёдор Михайлович понял: сейчас его роман будет не просто прочитан — он будет взвешен, измерен, испытан на прочность, словно металл в горниле, где решают, годится ли он для дела или пойдёт в лом.
     Авдотья Яковлевна Панаева потом вспоминала, что с первого взгляда на него было видно: страшно нервный, впечатлительный молодой человек. Худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как;то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передёргивались. Он входил в комнату, где собирался весь цвет тогдашней литературы, и чувствовал, как поднимается волна тошнотворного, знакомого ещё со школьной скамьи конфуза: все взгляды устремлены на него, все уже знают, все уже читали, все уже судили — и что же они судили? Добро или хулу? Похвалу или тайную насмешку? Он не мог знать — и от этого незнания внутренность его сворачивалась в узел, будто кто;то сжимал сердце холодной рукой.
     Почти все присутствовавшие были ему знакомы, но он, видимо, был сконфужен и не вмешивался в общий разговор. Сидел чуть в стороне, сжимая шляпу в руках, и всё прислушивался — не к словам, а к интонациям: не в них ли, в интонациях, таится насмешка, которую не решились произнести вслух? И где;то на дне души шептало упрямо: «Меня боятся, меня признали, я нужен им… А вдруг нет? Вдруг просто снисходительность к бледному, нервному, мелкому человеку, которого пожалели из жалости?» — и сам корил себя за этот шёпот, и сам не мог его заглушить.
     Все старались занять его, чтобы уничтожить его застенчивость, показать, что он — член кружка. И мало-помалу застенчивость вправду проходила — но, уходя, оставляла после себя не спокойствие, а странную, лихорадочную задорность: он заводил со всеми споры, очевидно из одного упрямства противоречил другим, лез напролом туда, где следовало бы помолчать. По молодости и нервности он не умел владеть собой — и слишком явно, слишком торопливо выказывал своё авторское самолюбие, свою тайную веру в то, что ему одному дано говорить то, чего не слышал ещё свет.
     А как иначе? Ошеломлённый неожиданным блистательным первым шагом, засыпанный похвалами от самых компетентных людей, он, как впечатлительный человек, не мог скрыть своей гордости перед другими молодыми литераторами, которые скромно выступили на поприще со своими произведениями. И было в этом что;то и виноватое, и беспомощное: он будто сам кричал о своей гордости — и сам же от неё страдал, и сам же ждал, что за гордость его сейчас ударят.
     И ударили. С появлением молодых литераторов в кружке беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод — своею раздражительностью, своим высоким тоном. Пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах. Особенно на это был мастер Тургенев: он нарочно втягивал Достоевского в спор и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда совсем нелепые взгляды, которые сболтнул в горячности, — а Тургенев их подхватывал и потешался. И Достоевский, сгоравший от стыда и злости, не находил в себе силы отступить: отступить значило признать — мал, смешон, над ним можно потешаться, как над гимназистом.
     Так рождалась эта мучительная, несовершенная, человеческая слава — со слезами внизу и восторгом наверху, и разладом между ними, который не залечится уже до конца дней. И в этом разладе, в этой внутренней трещине, уже слышался будущий голос его героев — тех, кто страдает от чужого взгляда, кто мечется между гордостью и унижением, кто ищет в себе право быть услышанным и одновременно боится, что его услышат.

                Чтение романа «Бедные люди»

   Пятнадцатого ноября 1845 года Иван Иванович Панаев устроил у себя вечер — исключительно для чтения ещё рукописного романа в письмах «Бедные люди» литераторам и знакомым. Некрасов уже готовил издание «Петербургского сборника», в котором должен был быть помещён первый роман Достоевского; Белинский, Некрасов и Григорович знали его по рукописи — теперь наступал час, когда роман предстояло впервые вынести на свет, на людской суд, на людской воздух. И в этом испытании было что-то почти ритуальное: не просто чтение, а посвящение в круг, признание, которое ещё предстояло оправдать. 
     Читал сам Достоевский.  Можно представить, как человек, который и в обычном разговоре робеет, поднимается, чтобы говорить от лица целой толпы безгласных, чтобы дать голос тем, кого привыкли не замечать. А он, человек конфузливый, вставал читать — и это было мучение и подвиг в одном. Голос его поначалу звучал глухо и неровно, будто слова с трудом пробивались сквозь стеснение, сквозь страх быть отвергнутым ещё до того, как будет сказано главное. И, может быть, никто из слушателей не догадывался, какой ценой достаётся ему каждый шаг к столу, каждое поднятое лицо, каждое слово, произнесённое вслух перед людьми, от мнения которых зависело всё.
     Но по мере того как слова набегали на слова, он сам не заметил, как перестал быть сконфуженным молодым человеком с дрожащими руками: он стал голосом своих героев, голосом Девушкина, скорбным и нежным, — и комната замерла. В этой тишине было больше признания, чем в любых похвалах: люди перестали быть просто слушателями, они стали свидетелями чужой боли, которую вдруг ощутили как свою. Ибо таково свойство истинного искусства: оно не просит сочувствия — оно принуждает сочувствовать.
     Произвело на всех это чтение потрясающее впечатление — так впоследствии записывал Валериан Александрович Панаев, сам присутствовавший при нём. И было от чего потрясаться: в голосе автора звучала та страшная жалость к людям, которая не жалость вовсе, а любовь, докатившаяся до боли. Слушатели сидели не двигаясь; иные отводили глаза, будто им стало стыдно друг перед друга за всё то несправедливое и тёмное, что живут они в обычные свои дни и не замечают, пока кто;нибудь не вскрикнет об этом со страниц книги. В этих опущенных взглядах таилось самое редкое и самое ценное признание: не «как хорошо написано», а «как больно, как верно, как нельзя больше молчать».
     Так прошёл вечер. А Достоевский, вернувшись домой, долго не мог успокоиться: восторг — опять восторг, и опять тень под восторгом, знакомый, неотвязный шёпот: «Доволен ли ты собой? Чего ждёшь от завтрашнего дня? Разве вчерашняя похвала — залог завтрашней?» И ведь правда: сегодня рукоплескали — а завтра кто;нибудь встанет и скажет: «Было и было; выдохлось». Успех, как и любовь, не даёт гарантий; он лишь берёт с человека вексель, который тому придётся оплачивать всю жизнь. И в этой внутренней борьбе, в этом вечном сомнении, которое не отпускало его ни после успеха, ни после признания, уже слышался тот самый голос, что позже зазвучит в его великих романах: голос человека, который знает, что каждое «я прав» должно быть оплачено новым вопросом, новым сомнением, новой попыткой заглянуть в бездну и не отвести глаз.
   
                «Петербургский сборник»

     Двадцать четвёртого января 1846 года в продажу поступил «Петербургский сборник», издаваемый поэтом Некрасовым. Мелкий, казалось бы, факт издательской хроники — а в нём завязан узел, который войдёт навсегда в историю не только русской, но и мировой культуры: на страницах сборника стояло имя, ещё вчера совершенно неизвестное читателю, — имя Достоевского, и стояла подпись под вещью, которой суждено было стать первым звеном великой цепи: «Бедные люди» — роман.
    На следующее же утро двадцатичетырёхлетний Достоевский проснулся знаменитым. Ещё вчера — никому не ведомый отставной подпоручик, снимающий угол, считающий каждую копейку, дрожащий перед рецензентом, как перед экзаменатором, — а сегодня его имя произносят в гостиных, в редакциях, в письмах, за чаем, за картами, на углах улиц. Успех был невероятный, оглушительный, головокружительный — и оттого особенно пугающий: слава, пришедшая так внезапно, казалась ему чем;то зыбким, почти призрачным, словно он стоял на краю и боялся, что ветер унесёт его вместе с этим шумом. Ибо душа, привыкшая к сомнению, не умеет торжествовать открыто: она тотчас начинает искать в собственном счастье подвох, будто наказание за дерзость.
     Аполлон Григорьев впоследствии вспоминал, что две вещи сборника произвели общее сильное впечатление: «Бедные люди» и некрасовское стихотворение «В дороге». И в этом соседстве была своя правда: оба текста говорили о боли, только один — исповедью униженного, другой — горькой песней дороги.
     А сам роман тем временем шёл от руки к руке, от сердца к сердцу. Написанный в форме эпистолярной — переписка пожилого бедного чиновника Макара Девушкина и молоденькой бедной сироты Вареньки Доброселовой — он сразу покорял читателя тем, чего так недостаёт житейскому равнодушию: в письмах этих не изображено страдание, а просится, рвётся наружу живое, тёплое, беспомощное сердце. Читатель узнавал в этих письмах и себя, и своих соседей, и ту униженную Россию, которую привык не замечать, проходя мимо.
     Вот эти голоса, звучавшие из страниц, будто из самой глубины жизни:
«Бедные люди капризны, — это уж так от природы устроено. Я это и прежде чувствовал, а теперь ещё больше почувствовал» (Макар Девушкин).
     «Ах, друг мой! несчастие — заразительная болезнь. Несчастным и бедным нужно сторониться друг от друга, чтоб ещё более не заразиться. Я принесла вам такие несчастия, которых вы и не испытывали прежде в вашей скромной и уединённой жизни» (Варенька Доброселова).
     «А ведь случается же иногда заблудиться так человеку в собственных чувствах своих да занести околесную. Это ни от чего иного происходит, как от излишней, глупой горячности сердца…» (Макар Девушкин).
     «Ах, что-то будет со мною, какова-то будет моя судьба! Тяжело то, что я в такой неизвестности, что я не имею будущности, что я и предугадывать не могу о том, что со мной станется. Назад и посмотреть страшно. Там всё такое горе, что сердце пополам рвётся при одном воспоминании. Век буду я плакаться на злых людей, меня погубивших!» (Варенька Доброселова).
     В том же сборнике был напечатан и первый отзыв Белинского — краткая библиографическая заметка, но в ней, как молния в туче, таилась уже вся сила будущего приговора: имя Достоевского — «совершенно неизвестное и новое, но которому суждено, как кажется, играть значительную роль в нашей литературе». И в этой сдержанной, почти деловой фразе слышалось пророчество, которое молодой автор читал и перечитывал, стараясь поверить в него и одновременно боясь поверить: ведь каждое доброе слово теперь обжигало не меньше, чем упрёк.
     И вот теперь — другой край, другая полюсная точка этой стремительной, лихорадочной зимы. Даже в дни наивысшего торжества судьба уже уготовила молодому автору его неизбежную тень. Соллогуб, граф и аристократ, вечно изысканный человек света, был приведён в восторг романом — и потому поспешил к автору с визитом. Он будет потом, в своих воспоминаниях, описывать эту встречу со всею тонкостью светского человека: найдёт в маленькой квартире на одной из отдалённых петербургских улиц, кажется на Песках, «молодого человека, бледного и болезненного на вид», в поношенном домашнем сюртуке с рукавами, точно не на него сшитыми; заметит, как тот сконфузился, смешался и подал ему единственное старомодное кресло; запишет, что говорил больше он сам, греша этим всегда, а Достоевский отвечал «скромно и даже уклончиво», и что это «натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и симпатичная». И при этом — при всём восторге светского человека — в этих строках невольно проступает пропасть: граф смотрит на гения снизу вверх и не подозревает, что смотрит сверху вниз. В этом взгляде — вся дистанция между миром салонов и миром, где рождаются такие слова, как у Девушкина и Вареньки. Граф не узнал этого и не мог узнать: гений в поношенном сюртуке не удобен для гостиной — его там либо не замечают, либо считают чудачеством.
     А вслед за восторгами — как обязательно вслед за восторгами в этой жестокой и справедливой литературной жизни — пришла и хула. В последних числах января 1846 года в еженедельнике «Иллюстрация» неожиданно для молодого автора появляется враждебный анонимный отзыв: роман Достоевского упрекается в утомительных однообразных подробностях, сравнивается с обедом, сплошь состоящим из «сахарного горошка». В это же время «Северная пчела» печатает рецензию за подписью «Я. Я. Я.», где «Бедные люди» объявлены «неудачным созданием молодого автора, незаслуженно провозглашённого его адептами новым гением»; рецензент добавляет с иронией, что автор «увлёкся пустыми теориями „принципиальных критиков“, сбивающих у нас молодое, возникающее поколение».
     И Достоевский читал эти строки — и чувствовал, как всё в нём переворачивается. Ещё вчера — «новый Гоголь», ещё вчера пол;Петербурга говорит о нём — а сегодня чей;то чужой, холодный, не знающий его голос возвещает со страниц, что он бездарен, что его похвалы — фанфары, за которыми нет ничего. Бумага, вчера бывшая для него храмом, вдруг стала эшафотом: на тех же страницах, где ещё так недавно печатали его имя, теперь его казнили.
     И в душе его, как всегда, поднимались оба голоса разом: один кричал в бешенстве: «Кто вы такие, чтобы судить обо мне?!» — а другой, тихий и страшный, шептал: «А вдруг они правы? Вдруг и вправду всё это пустое, выдуманное, а Белинский погорячился?» Первый голос требовал гордости, второй предлагал смирение — и оба были с ним, оба были им самим, и ни один не хотел уступать.
     Это раздвоение — между расцветом и подозрением, между небом и пропастью — станет с этих дней постоянным законом его внутреннего бытия. И именно в нём, в этом мучительном колебании между верой и сомнением, уже зреет тот особый нерв его будущих книг, когда каждый герой стоит на грани, слышит в себе два голоса и должен сделать выбор, который не бывает лёгким. Человеку свойственно искать защиты у одного голоса и предавать другой; Достоевский не искал защиты — он жил в этом разладе, как живут в климате, которому нельзя изменить.
               


Рецензии