Альбер Камю. Изнанка и лицо

Дмитрий Садченко: литературный дневник


Альбер Камю. "Изнанка и лицо"

Опубликовано в журнале:
"Урал" 2002, No6
Предисловие к переизданию 1954 года


Эссе, вошедшие в этот сборник, были написаны в 1935 и 1936 годах (мне было тогда 22 года) и опубликованы год спустя в Алжире в очень малом количестве экземпляров. Издание это уже давно стало редкостью, и я всегда отказывался от переиздания.
Упрямство мое не имеет мистических оснований. Я совсем не отрекаюсь от того, что выражено в этих писаниях, но форма их всегда казалась мне несовершенной. Предрассудки, которые я выработал в себе (на этот счет объяснюсь ниже), долго мешали мне решиться их переиздать. Великое тщеславие, наверное, внушило мне, что остальные мои произведения удовлетворяют всем требованиям. Обязан ли я уточнять, что это совсем не так? Я только более чувствителен к несовершенствам этой книги, чем к прочим, которые я не игнорирую. Как объяснить это, если не сказать, что она затрагивает и не искажают самого близкого сердцу предмета? Вопрос их литературной ценности решен; могу признаться, что действительно значение появления на свет этой маленькой книги было для меня огромно. Именно для меня, ибо от меня она требует верности, глубину и сложность которой могу понять я один. Попытаюсь объяснить почему.


Брис Парен часто утверждает, что эта маленькая книга заключает в себе лучшее из того, что я написал. Парен ошибается. Я не говорю ему об этом, зная его лояльность, из-за моей нетерпимости, свойственной любому художнику, к тем, кто имеет дерзость предпочесть то, чем художник был, тому, что он есть сейчас. Нет, он ошибается, поскольку в двадцать два года без таланта едва ли умеют писать. Но я понимаю, что Парен, ученый враг искусства и философ сострадания, хочет сказать. Он хочет сказать, и он прав, что в этих неумелых страницах больше истинной любви, чем в тех, которые за ними последовали.
Каждый художник хранит в глубине себя уникальный источник, который всю жизнь питает то, чем он является сам, и то, что он говорит. Когда пересыхает источник, мы видим, как мало-помалу черствеет и рассыпается творчество. Незримый поток не орошает больше эти бесплодные земли искусства. Как волосы становятся редкими и сухими, так артист, покрытый жнивьем, вынужден молчать или болтать в гостиных, что, в сущности, одно и то же. Про себя я знаю, что мой источник -- в "Изнанке и лице"). в этом мире бедности и света, где я долго жил, и память о нем еще предохраняет меня от двух противоположных опасностей, которые угрожают всякому художнику, -- от озлобления и удовлетворенности.
С самого начала бедность не была для меня несчастьем: свет расточал на нее свои богатства. Даже бунты мои были освещены. Они были почти всегда -- я могу сказать это, не солгав, -- бунтами во имя всех и во имя того, чтобы жизнь всех вознеслась к свету. Вряд ли мое сердце было естественно расположено к такой любви. Но обстоятельства помогли мне. Чтобы преодолеть природное безразличие, я расположился посередине между нищетой и солнцем. Нищета помешала мне верить, что все хорошо под солнцем и в истории; солнце научило меня, что история -- это еще не все. Изменить жизнь, да, но не мир, откуда я черпаю свою божественность. Я пошел на это, я простодушно ступил на канат, по которому продвигаюсь с трудом, не будучи уверен в достижении цели. Другими словами, я стал художником, если действительно нет искусства ни без отвержения, ни без согласия.
Как бы то ни было, прекрасное тепло, царившее в моем детстве, лишило меня всякой злобы. Я жил в нужде, но также и в некоем роде наслаждения. Я чувствовал в себе бесконечные силы: нужно было только найти им место приложения. Бедность моя не могла служить преградой моим силам: в Африке море и солнце ничего не стоят. Препятствием были скорее предрассудки или глупость. Там у меня были все основания для того, чтобы развить в себе "кастильскость", принесшую мне столько неприятностей, которую справедливо высмеивает мой друг и учитель Жан Гренье и которую я тщетно пытался преодолеть -- вплоть до того момента, когда я понял, что существует также фатальность природы. Лучше тогда принимать собственную гордость и стараться использовать ее, а не подчиняться, как говорит Шамфор, принципам более сильным, чем свой характер. Но, спросив себя, я могу утверждать, что среди моих многочисленных слабостей я никогда не замечал недостатка наиболее распространенного среди нас, я хочу сказать, зависти, настоящей раковой опухоли обществ и доктрин.
В том, что я обладаю этим счастливым иммунитетом, нет моей заслуги. Прежде всего я обязан ею своим, которые были почти всего лишены и почти ничему не завидовали. Одним своим спокойствием, сдержанностью, простым естественным благородством эта семья, не умевшая даже читать, дала мне тогда высочайшие уроки, которые длятся вечно. И потом, я был слишком занят чувствованиями, чтобы мечтать о чем-то другом. Еще теперь, когда я вижу роскошную жизнь в Париже, появляется нечто вроде сожаления об отстраненности, которую она мне часто внушает. В мире находят много несправедливостей, но есть в нем одна, о которой не говорят никогда, это несправедливость климата. Тут я, сам того не сознавая, долго был одним из наживающихся. Слышу отсюда обвинения наших свирепых филантропов, если они читают меня. Я, мол, хочу сделав рабочих богаче и буржуа беднее, чтобы как можно дольше сохранить счастливое рабство одних и могущество других. Нет, это не так. Напротив, когда бедность сочетается с такой жизнью без неба и надежды, что, вступая в зрелые годы, я не защищен в безобразных предместьях наших городов, тогда совершается последняя, и самая возмутительная, несправедливость: нужно действительно сделать все для того, чтобы люди избавились от двойного унижения нищетой и безобразием. Рожденный бедняком в рабочем квартале, я не ведал, однако, что такое настоящее несчастье, до того, как увидел наши холодные пригороды. Даже крайняя нищета арабов не может с этим сравниться из-за разницы небес. Но как только узнаешь индустриальные окраины, чувствуешь себя оскверненным как никогда, я понимаю это и чувствую себя ответственным за их существование.
Я встречал иногда людей, живущих в полном благополучии, какого я не могу даже вообразить. Мне требуется, однако, усилие, чтобы понять, как можно завидовать этим благам. Однажды, много лет назад, я целых восемь дней жил, осыпанный благами мира: мы спали на пляже, без навеса, я питался фруктами и по полдня проводил в пустынной воде. За это время я научился истине, которая всегда побуждала меня принимать знаки комфорта или обустроенности с иронией, нетерпением, а иногда даже с яростью. Хоть я теперь живу без заботы о завтрашнем дне, в привилегированном
положении, я не умею владеть. Я никогда не могу сберечь то, что имею и что всегда достается мне безо всяких исканий. Не столько из расточительности, мне кажется, сколько из особого сорта скупости: я скуп на эту свободу, исчезающую, как только начинается избыток благ. Самая большая роскошь никогда не переставала для меня совпадать с определенными лишениями. Я люблю голый дом арабов или испанцев. Место, где я предпочитаю жить и работать (и, что бывает реже, где мне равно хотелось бы и умереть), это гостиничная комната. Я никогда не мог отдаться тому, что называется домашней жизнью (которая так часто бывает противоположностью жизни внутренней); счастье, именуемое буржуазным, наводит на меня тоску и пугает. Впрочем, эта неспособность не содержит в себе ничего замечательного: она немало способствовала развитию худших моих недостатков. Я никогда не завидую, это мое право, но я никогда не думаю о зависти других, и это лишает меня воображения, то есть доброты. Я действительно придумал себе максиму для собственного употребления: "Нужно следовать своим принципам в большом, в малом достаточно милосердия". Увы! Максимы создают, чтобы заткнуть брешь своей натуры. Для меня милосердие, о котором я говорю, означает скорее безразличие. Его проявления, как известно, менее чудесны.
Но я хочу только отметить, что бедность не обязательно предполагает зависть. Даже позднее, когда тяжелая болезнь временно лишила меня жизненной силы, преображающей все во мне, несмотря на недуги и новые слабости, которые я тогда в себе нашел, я смог познать страх и уныние, но горечь -- никогда. Болезнь, несомненно, добавила новые, и самые прочные, препятствия к тем, что уже стояли передо мной. Она, наконец, благоприятствовала этой свободе души, этой подвижной дистанции по отношению к человеческим интересам, всегда предохраняющей меня от озлобления. С тех пор, как я живу в Париже, я знаю, что это королевское преимущество. Но я пользовался им без границ и угрызений совести, и по крайней мере вплоть до настоящего времени оно освещало всю мою жизнь. Например, я как художник начал жить в восхищении тем, что в моем представлении есть земной рай (известно, что сегодня во Франции обычаем художников стало начинать и заканчивать свои писания, напротив, выбором предмета осмеяния). Мои человеческие пристрастия также никогда не были "против": существа, которых я любил, всегда были лучшими и более великими, чем я. Значит, такая бедность, в какой я жил, научила меня не злобе, а, наоборот, истинной верности и немому упорству. Если мне пришлось это забыть, виноваты только я и мои ошибки, но не мир, где я родился.
Именно память о тех годах всегда мешала мне найти удовлетворение в занятиях моим ремеслом. Здесь я хотел бы сказать с той простотой, на которую я способен, то, о чем писатели в основном молчат. Я даже не получаю удовлетворения, какое, видимо, испытывают от удавшейся книги или страницы. Я не знаю, многим ли художникам оно ведомо. Я же не верю, что можно извлечь удовольствие из завершенной страницы. Признаюсь также, хотя и буду пойман на слове, что успех некоторых моих книг всегда был для меня сюрпризом. Разумеется, к этому привыкаешь, что довольно гнусно. Однако еще сегодня я чувствую себя учеником рядом с живущими писателями, которым я определяю место по их действительным заслугам, и одним из первых среди них является тот, кому уже двадцать лет назад были посвящены эти эссе1 . Конечно, у писателя есть радости, для которых он живет и которые способны переполнить его. Но я нахожу их в момент замысла, в мгновение, когда зарождается сюжет и походка произведения вырисовывается перед чувственностью, вдруг ясновидящей в эти восхитительные минуты, когда воображение всецело совпадает с рассудком. Эти мгновения как рождаются, так и проходят. Остается осуществление, то есть долгий труд. С другой стороны, художник имеет также удовольствия тщеславия. Ремесло писателя, особенно во французском обществе, это большей частью ремесло тщеславия. Впрочем, я говорю об этом без презрения,
только с сожалением. Я похож здесь на других: кто может назвать себя лишенным этой смешной слабости? В конце концов, в обществе, отдавшемся зависти и злословию, всегда приходит день, когда наши писатели, осыпаемые насмешками, жестоко расплачиваются за свои мелкие радости. По правде говоря, за двадцать лет литературной жизни мое ремесло принесло мне слишком мало подобных радостей, и все меньше и меньше по мере того, как проходило время.
Не память ли об истинах, угаданных в "Изнанке и лице", всегда мешала мне испытывать удовольствие от публичных упражнений в моем ремесле и довела мое отрицание до того, что у меня уже не находилось друзей? Игнорируя комплименты и лесть, мы тем самым позволяем комплиментщику верить, что пренебрежение это означает только сомнение в себе. Из этого следует, что если бы я проявил эту смесь суровости и снисходительности, которая встречается на литературном поприще, если бы я даже преступил границы роскоши, как многие другие, я завоевал бы больше симпатий, ибо вошел бы наконец в игру. Но что поделаешь, эта игра не развлекает меня! Амбиции Рюбампре или Жюльена Сореля часто смущают меня своей наивностью и простотой. Амбиции Ницше, Толстого или Мелвилла меня потрясают в равной степени и своим крушением. В глубине души я ощущаю лишь смирение перед существованием ничтожнейших и величайших авантюр духа. Между двумя этими крайностями и находится сегодня общество, вызывающее смех.
Иногда на театральных "премьерах", которые являются единственным местом, где я встречаюсь с тем, что заносчиво именуется "Весь Париж", у меня создается впечатление, что зал вот-вот исчезнет, что этот мир, такой, каким он представляется, не существует. Мне кажутся реальными другие, великие фигуры, кричащие на сцене. Тогда, чтобы не улизнуть, нужно напомнить себе, что каждый из зрителей тоже имеет свидание с самим собой, что он это знает и что, несомненно, он сейчас туда отправится. Сразу возникает некое новое братство: уединение связывает тех, кого разделяет общество. Как же, зная это, потворствовать миру, добиваться ничтожных привилегий, согласиться поздравлять всех авторов всех книг, подчеркнуто отблагодарить благосклонного критика, а затем попытаться подкупить соперника, таким способом все время получать комплименты и восхищение, которые французское общество (по крайней мере, в присутствии автора, ему ведь адресовано!) расточает поровну от Перно и от бульварной прессы. Ни до чего такого я не дошел, это правда. Возможно, в этом есть немалая доля той ужасной гордыни, власть и размеры которой в себе я знаю. Но если бы дело было только в этом, если бы мое тщеславие было единственным, что тебуется потешить, мне кажется, что, напротив, я поверхностно наслаждался бы комплиментом вместо того, чтобы увидеть в нем повторяющуюся неловкость. Я наделен тщеславием так же, как и все люди моего сословия, я чувствую его прежде всего в своей реакции на отдельную критику, включающую большую долю истины. Отнюдь не высокомерие придает мне -- в ответ на комплимент -- этот вид неблагодарного скряги, который я хорошо знаю, но (одновременно с глубоким безразличием, живущим во мне как природный недуг) странное чувство, посещающее меня тогда: "Это не то..." Нет, это не то, и поэтому репутация иногда настолько, как говорится, трудно переносима, что появляется какая-то низкая радость, когда делаешь все, чтобы лишиться ее. Перечитывая после стольких лет "Изнанку и лицо" для этого издания, я, наоборот, инстинктивно знаю по некоторым страницам, что это -- то. То, эта старая женщина, безмолвная мать, бедность, свет на оливах Италии, одинокая и многолюдная любовь, все, что, на мой взгляд, обнаруживает истину.
С того времени, как были написаны эти страницы, я постарел и многое испытал. Я изучил самого себя, познал свои пределы и почти все свои слабости. Меньше изучил я других существ, поскольку мое любопытство обращалось скорее к их судьбе, чем к их поведению, а судьбы часто повторяются. Я узнал, по крайней мере, что они есть и что если эгоизм нельзя преодолеть, то нужно попытаться сделать его ясновидящим. Довольствоваться собой невозможно; я это знаю, несмотря на мои большие дарования для опыта такого рода. Если одиночество существует, а я не знаю его, у меня хотя бы должно быть право мечтать о нем как о рае. Я мечтаю о нем иногда, как и все. Но два ангела всегда преграждают мне вход туда: один являет мне образ друга, второй -- лицо врага. Да, я все это знаю, и я понял или почти понял, что стоит любви. Но за всю мою жизнь я не узнал ничего сверх того, что уже сказано, хотя и неумело, в "Изнанке и лице".
"Нет любви к жизни без разочарования в жизни", -- написал я, не без напыщенности, на этих страницах. Я в то время не ведал, до какой степени был прав: я не испытал еще времени настоящего разочарования. Это время пришло и смогло разрушить во мне все, кроме неукротимой жажды жить. Я мучаюсь еще этой страстью, одновременно плодотворной и разрушительной, бушующей даже на самых мрачных страницах "Изнанки и лица". Говорят, мы живем по-настоящему лишь какие-то часы своей жизни. Это верно в одном смысле и ошибочно в другом. Ибо голодное рвение, ощутимое в эссе, которые следуют за мной, никогда меня не покидая, оно есть, в конце концов, жизнь в худших и лучших ее проявлениях. Я, без сомнения, хотел исправить то худшее, что оно породило во мне. Как и все, я с грехом пополам пытался исправить свою натуру моралью. Увы! Это обошлось мне дороже всего. При наличии энергии, а ее я имел, удается иногда привести себя в соответствие с моралью, но не существовать таким образом. А мечтать о морали, будучи при этом человеком страсти, -- это предаваться несправедливости даже в то время, когда говорится о справедливости. Человек представляется мне иногда воплощенной несправедливостью: я думаю о себе. Если теперь мне кажется, что иногда я обманывался и лгал в написанном мною, то я не знаю честных путей выявления своей несправедливости.
Конечно, я никогда не говорил, что я прав. Мне приходилось только говорить, что нужно стараться быть таким, а также что это наказание и несчастье. Но велика ли разница? И действительно, можно ли проповедовать справедливость тому, кому не приходится даже утверждать ее в жизни? Если бы можно было жить, по меньшей мере, согласно чести, -- это доблесть несправедливых! Но наш мир считает это слово непристойным: аристократ участвует в литературных и философских поношениях. Я не аристократ, мой ответ содержится в этой книге: вот моя родня, мои учителя, мое потомство; вот здесь то, что через них полностью господствует во мне. И однако, я нуждаюсь в чести, потому что еще не настолько велик, чтобы забыть о ней.
Не все ли равно? Я лишь хотел отметить, что если я далеко отошел от этой книги, я двигался не только вперед. Часто, полагая, что продвигаюсь вперед, я отступал. Но, в конце концов, мои ошибки, мое неведение и мои слабости всегда возвращали меня обратно на эту старую дорогу, которую я начал открывать в "Изнанке и лице", следы которой видны во всем, что я сделал потом, и по которой иногда, к примеру алжирскими утрами, я хожу с тем же самым легким опьянением.
Почему же, если все это так, я долго отказывался публиковать это слабое сочинение? Прежде всего потому, что во мне есть -- нужно повторить это -- преграды художественного порядка, как для других есть моральные или религиозные. Запрет, мысль, что "это так не делается", достаточно чуждая мне как сыну свободной натуры, присуща мне как рабу, и рабу восхищенному, строгой художественной традиции. Может быть также, что эта щепетильность направлена на мою глубинную анархию и поэтому остается полезной. Я знаю свою беспорядочность, буйство некоторых инстинктов, безжалостность отрицания, когда я в него впадаю. Чтобы быть созданным, произведение искусства должно потребить эти темные силы души. Но не без того, чтобы направлять их, окружать дамбами, которые соберут этот флот. Мои дамбы сегодня, вероятно, еще слишком высоки. Отсюда иногда такая малоподвижность... Просто в тот день, когда установится равновесие между тем, что я есть, и тем, что я говорю, тогда, быть может, я едва осмеливаюсь это писать, я смогу создать произведение, о котором мечтаю. Я хочу здесь сказать, что оно так или иначе будет похоже на "Изнанку и лицо" и что оно будет говорить о некоей форме любви. Тогда понятен второй довод, почему эссе своей молодости я сохранил для себя. Самые дорогие для нас секреты мы выдаем слишком неловко и беспорядочно, к тому же в нарочито разряженном виде. Не лучше ли стремиться умело придавать им форму, позволяя слышать их естественный голос, умея объединить в равных почти мерах естество и искусство. И в этом, наконец, существовать. Потому что быть -- это в то же самое время мочь. В искусстве одновременно происходит все и не происходит ничего; нет света без пламени. Стендаль однажды написал: "Но моя душа во мне есть пламя, которое страдает, если оно не пылает". Те, кто похож в этом на него, начинают творить только в таком горении. На вершине пламени крик обретает право творить слова и затем сам отражается в них. Я имею здесь в виду, что все мы, художники, неуверенные в таком бытии, но уверенные в нереальности другого, день за днем ждем, чтобы начать наконец жить.
Так почему, если речь идет об этом ожидании, и, вероятно, напрасном, я соглашаюсь теперь на эту публикацию? Прежде всего потому, что читатели смогли, найти аргумент, который меня убедил2 . И потом, в жизни художника всегда наступает время, когда он должен определить свое место, приблизиться к собственному центру, чтобы затем попытаться удержаться там. Сейчас это время наступило для меня, и не нужно ничего к этому добавлять. Если, несмотря на столько усилий, чтобы создать язык и дать жизнь мифам, я не дошел сегодня до нового обращения к "Изнанке и лицу" , то я никогда ничего не достигну, вот мое тайное убеждение. Во всяком случае, ничто не мешает мне теперь вообразить, что я еще смогу поместиться в мире этого произведения вместе с восхитительной тишиной матери и усилиями человека вновь обрести справедливость или любовь, соответствующие этой тишине. Именно в мечте о жизни и существует человек, который находит свои истины и который их теряет на земле смерти, -- чтобы сквозь войны, крики, безумие от справедливости, любви и нежности возвратиться наконец к этой тихой родине, где даже смерть -- это счастливая тишина. И еще... Да, ничто не мешает мне мечтать, даже в час изгнания -- пусть, по крайней мере, я это знаю -- о некоей тишине, где творчество человека есть не что иное, как этот долгий путь, чтобы посредством художественных приемов найти два или три простых и великих образа, перед которыми впервые открывается сердце. Вот почему, возможно, после двадцати лет продуктивной работы я продолжаю жить с мыслью, что мое творчество даже не началось. Теперь, обратившись по случаю этого переиздания к первым написанным мною страницам, я испытал потребность предварить их этим предисловием.



Другие статьи в литературном дневнике: