Я был великим поэтом

У-Вей Гоби: литературный дневник

«Я был великим поэтом Фарутага, и имя мое звучало в сияющих кругах Лиуманари.
Но настал миг, когда я онемел перед собственным даром:
ибо пришедшие ко мне образы принадлежали не моему миру,
а тому, где сознание не знает ни наших причин, ни наших следствий»


На Фарутаге мне говорили, что я умею слышать рождение формы раньше, чем она войдет в вещество. Я воспевал созревание кристаллических лесов, медленное пение пылевых приливов и тени колец, проходившие по лицам спящих городов, и все это было названо великим искусством, потому что во всем этом мир еще соглашался быть произнесенным. Слово касалось вещи, и вещь, хотя бы на краткое время, узнавала себя в слове.


Теперь я думаю, что уже тогда мы жили среди слишком ясных заблуждений.


Ибо мы полагали, что истина выразима, если найден ее верный ритм. Мы полагали, что образ — это мост, а не ссадина, которую хочешь быстрее обезболить.
Мы полагали, что между увиденным и сказанным лежит только труд, талант и мера внутреннего слуха.
И я, более других, был избалован этой верой, потому что мне удавалось назвать даже то, что другие лишь смутно чувствовали в промежутках между восходом одного смысла и затмениями другого.
Мне казалось, что всякая безмолвная глубина только и ждет мастера-поэта, чтобы поведать о себе всему миру.


Потом открылось иное.


Я не говорю: явилось.
Я не говорю: снизошло.
Я не говорю даже: было встречено мною во время великого сближения звездных течений у окраины Лиумпанари.
Все эти глаголы слишком усыпляют, слишком уменьшают,и вдобавок ко всему указывают нам в установленном для нашего мышления направление.
То, что вошло в меня тогда, не пришло извне и не возникло внутри.
Оно отменило различие между “вовне” и “внутри”, как жар отменяет узор, начертанный на льду и сам же го создает.
Я был не свидетелем, скорее местом какого-то сбоя в привычном течении Бытия.
Я оставался ещё собою и тоже время ясно понимал, что прежнего "Я" уже никогда не будет...


Сначала я принял это за видение.
Потом — за какую то немыслимую реорганизацию нашего языка.
Потом — за такое состояние материи, в котором материя стыдится своей формы.
Но ничто из этого не было верно.
Я мог только сказать:- Ни это, ни это, ни это...


Они — если позволено сказать «они» это то, что не складывается в множество и не терпит единичности, — не мыслили. И не существовали. И не были отсутствием мысли или существования. Правильнее было бы сказать, что там, где мы различаем предмет, его имя, память о нём и возможность его утраты, у них имелось только одно неделимое событие созвучия.
Не «существо воспринимает мир», а «соотнесенность на краткий срок уплотняется до иллюзии существа».
Не «время течет», а «разные степени завершенности одновременно ищут для себя прошлое».
Не «смысл выражается знаком», а «знак есть уже искаженный фрагмент смысла».


Вот закон того мира, если искажение может служить именем закону: там подлинно только то, что не выражено.
Всякое выражение не открывает вещь, а склоняет ее к более бедной форме бытия. Быть названным там — значит утратить часть истинности.
Быть описанным — значит уже начать умирать в сторону иллюзорной определенности. Их сознание не познает, а бережет неведение.
Не строит образ, а удерживает возможность всех образов до того мига, когда ни один из них еще не стал чем то определенным в качестве символа или слова..


Поймите меня неверно, если хотите понять хоть что-то.


Я пишу «их сознание», потому что мое ремесло требует существительных. Но там не было ничего, что можно было бы отделить от того, как оно транслировало себя-не-себя.
У нас мысль принадлежит мыслящему, как светильник — дому. У них же то, что я по слабости называю мыслью, было не свойством и не действием, а родом взаимного допущения, при котором возможное еще не выбрало, быть ли ему формой, чувством, длительностью или чьей-то скорбью. Да, скорбью тоже: ибо некоторые их структуры ощущались мною как расстояния, которые плачут о собственной невозможности стать мерой.


Я знаю, как это звучит.
На Фарутаге так говорят о безумцах, переживших перегрузку зеркальных пустынь. Но безумие хотя бы остается внутри нашего порядка; оно ломает лестницу, не отрицая ступеней.
Здесь же ступени были ложью, а падение — одним из способов подлинного существования жо тех пор пока остается в пределах неопределенности..


Я пытался передать увиденное так, как привык делать это всегда: через сравнение, через ритм, через обращение к тем первичным соотношениям, на которых держится вся поэзия. Я говорил: это было как свет, который помнит форму еще до момента, когда возникли тени. Но свет у нас противопоставлен тьме, а там не было противопоставлений — только различная степень неразделенности.
Я говорил: это было как музыка, в которой каждый звук есть причина своего эха в будущем. Но у них будущее не следовало за настоящим; скорее, завершенное искало себе возможность быть предвосхищенным.
Я говорил: это было как сад, где цветы распускаются из воспоминаний о еще не наступившей весне.
Но и это было неверно, потому что воспоминание предполагает того, кто вспоминает, а там память была не внутренним хранилищем, а способом, которым само неслучившееся оказывает давление на уже исчезнувшее.


Так я стал беднее с каждой удачной строкой.


Чем точнее был образ, тем дальше он уводил от того, что я хотел спасти и передать.
Чем стройнее звучал стих, тем явственнее я слышал в нем предательство тому, что было мне открыто.
Мои слушатели плакали, когда я читал новые песни, и говорили, что никогда прежде на Фарутаге не возникало столь великой, столь пугающей красоты.
Но я-то знал, что они плачут перед искусно ограненным обломком. Перед прекрасной и одновременно катастрофической неудачей.


Слава моя после этого лишь возросла. Это было самым горьким укором, который мог бы сделать иной мир, но в их онтологии это означало бы отказом от своей реальности.


Меня называли тем, кто принес из-за звезд новый способ чувствовать бесконечность. Меня просили говорить о мире, где предметы снятся самим своим именам, где расстояние обладает вкусом печали, где молчание ветвится, как металл под действием древнего холода.
Я говорил.
О да, я говорил.
И каждая моя речь была торжеством поражения, которая была для всех моих слушателей недоступной.
Ибо стоило мне приблизиться к истине, как сама близость превращала ее в местную, переносимую, усваиваемую, что совсем было другим.


Тогда я понял: величайшее мое произведение будет состоять не из откровений, а из точно организованных крушений.
Не из передачи, а из ряда благородных и прозрачных невозможностей.
Я должен был не сообщить иной мир, а довести язык до той границы, где его честность станет равна его бессилию.
Только там, в трещине между ослепительной точностью и окончательной несостоятельностью, еще можно различить слабый след того, что не пожелало быть сказанным.


С той поры я перестал считать поэта властителем имен.
Поэт — не тот, кто называет.
Поэт — это тот, кто умеет оставить в речи место, по форме напоминающее утраченную необходимость.
Тот, кто, описывая звезду, дает услышать не ее свет, а невозможность света исчерпать ее присутствие.
Тот, кто создает не образ мира, а как повреждение первичного из-за привычки считать образ достаточным.


Если же вы спросите меня теперь, что именно я увидел тогда на пределе ЛиумпаНАРИ, я отвечу: я увидел способ бытия, для которого всякое выражение есть уменьшение, а всякое понимание — одна из более изящных форм утраты.
И потому все, что следует далее, есть не рассказ, а последовательность бережных искажений.
Не верьте ни одному моему слову полностью.
Но если между ними вам вдруг почудится не значение, а легкое смещение самого акта понимания, если на миг покажется, что не вы входите в мысль, а мысль без разрешения перестраивает в вас порядок возможного, — тогда, быть может, мое поражение еще не было напрасным»




Другие статьи в литературном дневнике: