Удержаться не было никакой возможности. Да и времени не хватило: Серафимыч чихнул неожиданно для самого себя, притом чихнул оглушительно.
Несколько голов повернулись на звук. У дядьки, сидевшего впереди, колыхнулась развернутая газета. «Спорт-экспресс», что ли, машинально отметил Серафимыч. Затем он тоже состроил недовольную мину и оглянулся – как будто чихнул кто-то другой. Дядька зашуршал газетой, брезгливо стряхивая с нее мелкие пятна. Серафимыч поднялся и пошел в тамбур. От греха.
Вот так всегда. Загрузишься, бывало, в лифт. Ехать долго, целых сорок две секунды. Расслабишься, да и пернешь. От всей, как говорится, широты. Иногда прямо кантилена выведется. Секунд через семь волна амбре достигнет рецепторов – ну и что, ведь свое же! Родное! И тут – обязательно лифт остановится, и войдет в него... ну, например, баба эта, что на восьмом живет. С собачкой своей войдет, со стаффордом бельмастым.
Неудобно – просто страсть. И начинаешь всем лицом делать вид, что это не ты пернул. А кто, спрашивается? Баба, что ли? Так она свою-то вонь от чужой наверняка отличает. Может, стаффорд подпустил? Нет, тоже не вариант, хозяйка и его выперд наизусть знает. Тогда, значит, это еще раньше тут кто-то набздел. Сволочи.
Вот и вытаскиваешь платок, и держишь его демонстративно у носа все оставшиеся двадцать восемь секунд. А у них, что у бабы, что у пса, рожи каменные, и косят они оба куда-то в сторону. Должно быть, видят твои ухищрения насквозь.
Черт побери.
И все-таки вздыхаешь как бы облегченно, когда двери лифта открываются на первом, и пропускаешь бабу с кабыздохом вперед, а сам, засовывая платок в карман, предпочитаешь приотстать – неловко ведь, ужас просто, да и ну его, стаффорда, за спиной.
Так размышлял Серафимыч, стоя в тамбуре соседнего – на всякий случай – вагона электрички; и что-то в этом роде крутилось в голове, пока ждал автобуса и ехал в нем; и какие-то еще горькие мысли мелькали без особой системы, когда отпирал дачу, разувался, переодевался, ставил на плиту воду, доставал из холодильника пельмени и бутылку водки, наваливал полную тарелку, наливал, выпивал, зажевывал…
А после ста пятидесяти все стало неизбывно трагичным, и Серафимыч негромко произнес:
– ****ь…
Он знал за собой: после ста пятидесяти мир всегда виделся в черном цвете – и казалось, это видение самое что ни на есть истинное, – да к тому же тянуло говорить вслух. Ну так, фрагментарно – подумаешь о чем-нибудь безмолвно, про себя, потом выскажешься в полный голос, потом снова про себя, потом опять брякнешь. Строго говоря, тоже про себя, но в другом смысле. В прямом – о себе.
Иногда он думал и разговаривал как раз об этом феномене: вот ведь все знаешь о себе, и что изменяется твое сознание после ста пятидесяти, тоже знаешь, и уже подойдя хотя бы и к тремстам, по-прежнему все понимаешь, и как бы наблюдаешь за самим собой со стороны – а все равно и реплики продолжаешь подавать время от времени, и чувствуешь себя по-настоящему трагической фигурой. Только никто об этом трагизме не подозревает.
– Похуй! – мрачно восклицал тогда Серафимыч, и тут же одергивал себя. – Да помолчи уже, мудак пьяный…
А дальше – обращался мыслями к своей несчастной сущности и горевал.
Так было и сейчас.
– За что мне это? – спросил Серафимыч неизвестно кого.
Дело заключалось в том, что его никто не любил. Хуже того: Серафимыча ненавидели, а последние годы и боялись. Все, даже совершенно незнакомые люди, как вот только что в электричке. Не говоря уж о знакомых, пусть и смутно – вроде той бабы с восьмого этажа и ее стаффорда.
А уж родные и, что называется, близкие… Родители, и те…
Отец оставил по себе одно-единственное воспоминание – подзатыльник, не столько болезненный, сколько унизительный. Маленький (лет пять, наверное) Алеша тогда нечаянно включил свет в ванной – а папа, чтоб его, Серафим в этот самый момент проявлял какие-то никому не нужные (как показала жизнь) фотографии. Засветил их Алеша, а отец засветил Алеше ладонью по стриженому затылку. Легонько… брезгливо так…
Вскоре папаня куда-то исчез. На робкие вопросы сына мать либо злобно поджимала губы, либо кричала противным голосом: «Закрой рот сейчас же!» Он и перестал спрашивать. Но мать вот таким манером с ним и обращалась. Враждебное молчание, приказ закрыть рот, да еще, тем же голосом: «Я тут одна надрываюсь, наизнанку выворачиваюсь, будь оно все проклято!» И с бабкой часто скандалила – Алеша даже не понимал, о чем.
Бабка… Побыла-побыла в Алешиной жизни, да и померла. Запомнилась, кроме тех скандалов, бесконечными требованиями мыть руки и одной конкретной историей: взяла внука с собой в магазин, Алеша расшалился, налетел – не нарочно, конечно же! – на какую-то тетеньку, у той продукты по полу рассыпались-раскатились, тетенька в крик, бабка в крик, Алеша в ужасе спрятался за полкой… Как бабка лупила его на обратном пути! Как он рыдал! Как она еще пуще его лупила!
В школе тоже плохо сложилось. Невзлюбили, с первого дня и до самого выпуска, учителя. Он-то старался, и способностями обделен не был, но в аттестате получились одни четверки – всегда снижали оценку на один балл. Старшие пацаны постоянно отбирали жалкие деньги, что мать давала на буфет, и, как выражаются в наше время, на счетчик ставили, и били. Третировали одноклассники. Тоже били, подло, коллективно, ни за что били, а уж дружить – и речи не было. Только в девятом классе пришло несколько новых ребят, вот с одним из них, с Юркой Струковым, вроде как сошлись. Юрка первый и стал называть его Серафимычем…
Ну, и бить тогда же перестали: Алеша вдруг резко вымахал и ростом, и статью, к тому же взял за правило каждое утро и каждый вечер во дворе на турнике заниматься. Круглый год, в любую погоду. В одиночестве, конечно.
Про девочек и говорить нечего – ни одна, ни одна… Хотя даже ювенильные прыщи обошли Серафимыча стороной. А с другой стороны – что «хотя»? Почему «хотя»? Все так, все правильно, и прыщи туда же… побрезговали…
Выпускной вечер… лучше не вспоминать… тоска…
Потом институт – и все то же, все то же. Из кожи вон лез, а все равно – баллы всегда на единичку ниже, оттого и диплом не красный получился. С однокурсниками искал контакта – безуспешно. Холодно всё, отстраненно; бить никто не пытался, на том спасибо.
И вот почему такое отчуждение – никогда не мог понять, а в конце концов и смирился. Принял как данность: он – человек, которого не любят. Один так один. Стиснул зубы и стал жить один.
Дальше все обыкновенно. Распределение, работа; на работе опять же – словно мертвая зона вокруг Серафимыча. Вежливо все, корректно, но – ни слова лишнего. Мужики в курилках – о футболе, о политике, о бабах, упоенно, аж до крика, а стоило ему войти – все гасло, народ замолкал, расходился. Пьянки в подшефном колхозе – попробовал однажды присоединиться, скорее эксперимента ради. Испортил людям, можно сказать, праздник. Собственно, так и предполагал. И даже посмеялся про себя, но решил – больше не лезть.
И да, все чаще и чаще – вот это «про себя». Хоть и смирился, а про себя – горько размышлял.
А все-таки женился. Как – толком и не понять. Ну, понятно, девушка-то засиделась, ей хоть за черта, а Серафимыч собою был вовсе не черт… Да, с девушкой ясно, но он-то, он-то! Как, зачем, почему? Уж и не вспомнить. Словно в тумане.
Свадьба… Костромская родня Елены понаехала, костромские подружки. Мужчины, все будто в униформе: черные костюмы, белые сорочки, черные галстуки. Мафия сицилийская, усмехнулся тогда Серафимыч – конечно же, про себя. Женщины – как из шестидесятых: платья строго до колен, белые туфли, на головах немыслимые бабетты. А с его, жениха, стороны – только мать. Сидела прямо и неподвижно, губы все время поджаты, словом ни с кем почти не перебросилась.
Из друзей – да просто некого звать было. По причине отсутствия друзей. Разыскал телефон Юрки Струкова, пригласил, тот обещал быть. И даже свидетелем. А накануне свадьбы позвонил, сказал: жена идти не хочет, а я, мол, без нее тоже не пойду. Почему не хочет? Да просто не хочет, и всё.
Странно, подумал Серафимыч, с Юркиной женой мы и не виделись никогда…
Свидетелем кого-то из костромских попросили. Елена со стыда сгорала, а Серафимычу было безразлично. Только – тоскливо.
Потом, со временем, детей двое, сын и дочь. Чуть ли не с самого рождения сторонились отца, будто чумного или псориазного какого. О жене и говорить нечего – неряшливая, вечно измотанная, чем-то постоянно недовольная, и всё только сквозь зубы…
Серафимыч налил, выпил уже не закусывая – пельмени кончились, копаться в холодильнике не хотелось. И повеселел – о карьере вспомнил.
Карьера-то шла очень даже неплохо. Сначала рос по службе точно в нормативные сроки, а в какой-то момент прорвало. Ну, работал-то хорошо, добросовестно. Начальство и обратило внимание. Оно ведь тоже понятно: потянешь вверх разбитного какого-нибудь, так жди от него потом чего угодно, любой подляны. А такой, как Алексей, не опасен. Вот и вырос до начальника отдела, потом скакнул аж в замдиректоры, а там и в главные инженеры. И снова стали звать его – и за глаза, и в глаза – Серафимычем.
Зарабатывать начал вполне прилично, а появилась возможность – собственный бизнес, пусть и небольшой, но стабильный, организовал в параллель с основной работой.
Тут уж люди от него не шарахались – наоборот, потянулись. Без тепла, это боже упаси. Как к кормушке потянулись. Вот и ладушки, на другое и не претендовал.
А он сам-то, Серафимыч, людей всегда жалел. Ну вот правда же, чем угодно поклясться мог: хорошо он к людям относился. Всю свою жизнь. Такую дурацкую, никому не нужную жизнь.
В глазах защипало, дыхание перехватило, сердце закололо. Он выпил еще раз, громко провозгласил:
– Ну и хватит! Последняя! Много пить стал, вот что!
Пить стал и правда много. И всё в одиночестве – где ж их взять-то, собутыльников? Ничего, втянулся как-то. А что, работа идет, бизнес крутится, дети, можно сказать, выросли, Елене он не нужен, матери тоже. Юрка Струков, говорят, умер. Можно и выпить самому с собой.
Вот и сейчас – нажрался. Хорошо, что не дома, подумал Серафимыч. Хорошо, что на дачу уехал. Хорошо, что не за рулем, а то ведь завтра обратно в город, а как после поллитра-то?
– Менты меня тоже лю-юбя-ят! – протянул он. – Сссуки... пидарасы...
Перед глазами покачивалось и плыло. Да, хорошо, что машина на техобслуживании, а сам вот на электричке поехал.
Серафимыч вспомнил, как чихнул в вагоне. Сделалось нестерпимо стыдно. И опять кольнуло в сердце. Сильно кольнуло.
– А вот прилечь надо… – пробормотал он. – Прилечь, прилечь…
***
Сначала забеспокоились на работе – неделя кончается, а шеф как провалился, и мобильный у него хронически недоступен.
Потом, словно нехотя, всполошились жена с матерью.
Потом приехали на дачу – Елена и зам Серафимыча, он же партнер по бизнесу. Дверь не открывалась – была заперта изнутри, пришлось искать кого-нибудь с нужным инструментом и с руками. Нашли, благо кругом люди строились.
Потом Серафимыча хоронили. Много, много народу собралось, и много, много теплых слов сказали. Когда гроб ушел вниз, в печь, и сомкнулись за ним створки, Елена тоненько завыла, а мать Серафимыча осела, теряя сознание.
Потом отправились на поминки. У подъезда Серафимычева дома провожающим пришлось посторониться, чтобы пропустить выходящих на дневную прогулку женщину со стаффордширским терьером. Женщина мельком взглянула на толпу, узнала Елену, все поняла и поджала губы. А стаффорд поднял лапу и пометил колесо автобуса с табличкой «Ритуал».
Мы используем файлы cookie для улучшения работы сайта. Оставаясь на сайте, вы соглашаетесь с условиями использования файлов cookies. Чтобы ознакомиться с Политикой обработки персональных данных и файлов cookie, нажмите здесь.