23. 1 Писатели о Дм. Мережковском

Евгений Говсиевич: литературный дневник

23.1 «ПИСАТЕЛИ о Дм.МЕРЕЖКОВСКОМ (извлечения из различных литературных источников)


Статья подготовлена в соответствии с «Планом публикаций литературоведческих статей в «Литературном дневнике» на 2020 г.» (http://www.proza.ru/2020/01/10/596).

В статье представлены мнения о Дм.Мережковском известных писателей и критиков.


*****


СОДЕРЖАНИЕ


Введение
I. Н.Мандельштам о Дм.Мережковском
2. А.Белый о Дм.Мережковском
3. А.Белый о Дм.Мережковском и З.Гиппиус
4. А.Белый о Дм.Мережковском и В.Брюсове
5. В.Яновский о Дм.Мережковском
6. З.Гиппиус о Дм.Мережковском
7. Ю.Айхенвальд – критика Дм.Мережковского
8. Тэффи о Дм.Мережковском


ВВЕДЕНИЕ


Люблю иль нет, – легка мне безнадежность:
Пусть никогда не буду я твоим,
А все-таки порой такая нежность
В твоих глазах, как будто я любим.


Сразу после свадьбы Гиппиус и Мережковский переехали в Петербург и поселились в небольшой съёмной квартире: у каждого была отдельная спальня, собственный кабинет и общая гостиная, где они принимали гостей – поэтов, писателей, художников, религиозных и политических деятелей. Гиппиус стала царицей этого блестящего литературного салона. Не хозяйкой, а именно царицей.
Хрупкая капризная девочка, которую поначалу воспринимали лишь как тень знаменитого мужа, сумела сломать все возможные стереотипы и завоевать среди современников титул «декадентской мадонны» – вдохновительницы одного из самых беспощадных критиков своей эпохи.


Гиппиус открыто порвала со всеми, кто стал сотрудничать с новой властью, в 1919 г. они эмигрируют за границу. Однако эмиграция не изолировала Мережковских от культурной жизни. В Париже они организовали закрытое литературное и философское общество «Зелёная лампа» и продолжали активную литературную деятельность.

I. Н.МАНДЕЛЬШТАМ о Дм.МЕРЕЖКОВСКОМ


Однажды Мандельштам без всякого предупреждения пришел к Мережковским. К нему вышла Зинаида Гиппиус и сказала, что, если он будет писать хорошие стихи, ей об этом сообщат; тогда она с ним поговорит, а пока что – не стоит, потому что ни из кого не выходит толку. Мандельштам молча выслушал и ушел. Вскоре Гиппиус прочла его стихи и много раз через разных людей звала его прийти, но он заупрямился и так и не пришел. Это не помешало Гиппиус всячески проталкивать Мандельштама. Она писала о нем Брюсову и многим другим, и в ее кругу Мандельштама стали называть «Зинаидин жиденок».


Гиппиус была тогда влиятельной литературной дамой, и то, что она стала на защиту молодого поэта, к которому символисты, особенно Брюсов, отнеслись очень враждебно с первых шагов, по-моему, хорошо рекомендует литературные нравы того времени и самое Гиппиус. А игра в «жиденка» продолжилась в мемуарах Маковского, который выдумал нелепую сцену с торговкой-матерью.


2. А.БЕЛЫЙ о Дм.МЕРЕЖКОВСКОМ


Мережковский – романист, Мережковский – критик, Мережковский – поэт, Мережковский – историк культуры, Мережковский – мистик, Мережковский – драматург, Мережковский – …


Каждая из книг, написанных Мережковским, вовсе не представляет собой отдельную сторону его дарования, хотя он и является перед нами в разнообразных одеяниях: здесь как критик, там как мистик, а там как поэт. Но лирика Мережковского – не только лирика, критика – вовсе не критика, романы – не романы. В каждой из книг его вы найдете совокупность всех сторон его дарования: изменена форма выражения, изменен метод.


Определите-ка его, кто он: критик, поэт, мистик, историк? То, другое и третье или ни то, ни другое, ни третье? Но тогда кто же он? Кто Мережковский? Но он ни то, ни другое, ни третье. Скажут, пожалуй, что он эклектик. Неправда. Просто он специалист без специальности. Вернее, специальность его где-то ему и ясна, но еще не родилась практика в пределах этой специальности. И оттого-то странным светом окрашено творчество Мережковского.


Этот свет неразложимый. Его не сложить из суммы критических, мистических и поэтических достоинств трудов писателя. И в то же время Мережковский при всей огромности дарования нигде не довоплощен: не до конца большой художник, не до конца проницательный критик, не до конца богослов, не до конца историк, не до конца философ. Но он больше чем только поэт, больше чем только критик.


«Бедный рыцарь» – как часто его упрекают в схоластике! Между тем и схоластика, и археология, и вся мертвенность некоторых художественных групп – не придает ли все это Мережковскому подчас неуловимую прелесть? У него есть своя прелесть. Может быть, эта прелесть несоизмерима с прелестью строго художественного творчества. Но Мережковский не художник. Его нельзя мерить чисто эстетическим масштабом. А если приходится мерить – удивляешься, как еще его высоко ставят, как не видят грубых и ясных недочетов в его творчестве! Мережковский – вопиющее недоумение нашей эпохи. Он – загадка, которая упала к нам из будущего.


3. А.БЕЛЫЙ о Дм.МЕРЕЖКОВСКОМ и З.ГИППИУС


Шестого декабря, вернувшись откуда-то, я получаю бумажку; читаю: «Придите: у нас Мережковские». Мережковский по вызову князя С. Н. Трубецкого читал реферат о Толстом; он явился с женой к Соловьевым: оформить знакомство, начавшееся перепиской.


Не без волнения я шел к Соловьевым; Мережковский — тогда был в зените: для некоторых он предстал русским Лютером .


Теперь не представишь себе, как могла болтовня Мережковского выглядеть «делом»; а в 1901 году после первых собраний религиозно-философского общества заговорили тревожно в церковных кругах: Мережковские потрясают-де устои церковности; обеспокоился Победоносцев; у Льва Тихомирова только и говорили о Мережковском; находились общественники, с удовольствием потиравшие руки: — «Да, реформации русской, по-видимому, не избежать».


В «Мире искусства», журнале, далеком от всякой церковности, только и слышалось: «Мережковские, Розанов». И в соловьевской квартире уже с год стоял гул: «Мережковские!» В наши дни невообразимо, как эта «синица» в потугах поджечь океан так могла волновать.


Гиппиус, стихи которой я знал, представляла тоже большой интерес для меня; про нее передавали сплетни; она выступала на вечере, с кисейными крыльями, громко бросая с эстрады:


Мне нужно то, чего нет на свете.


На стихи Блока она реагировала совершенно обратно: через года три; и произошли неприятности с С. Н. Булгаковым, забраковавшим статью.


Высокая оценка Блока культивировалась в 1901 году только в нашем кружке .


Мы просили З. Н. прочитать нам стихи; и прочла:


Единый раз вскипает пеной,
И разбивается волна:
Не может сердце жить изменой,
Любовь — одна: как жизнь — одна!


В ее чтеньи звучала интимность; читала же — тихо, чуть-чуть нараспев, закрывая ресницы и не подавая, как Брюсов, метафор нам, наоборот, — уводя их в глубь сердца, как бы заставляя следовать в тихую келью свою, где — задумчиво, строго.
То все поразило меня; провожал я в переднюю Гиппиус, точно сестру, — но не смел в том признаться себе, чтобы не изменить своим «принципам»; и, держа шубу, я думал: она исчезает во мглу неизвестности; будут оттуда бить слухи нелепые о «дьяволице», которая, нет, — не пленяла; расположила же — розовая и робевшая «девочка».


С этой поры я внимательно вчитываюсь в ее строчки; и после А. Блока сильно на них реагирую: символистами умалена роль поэзии Гиппиус: для начала века; разумею не идеологию, а стихотворную технику; ведь многие размеры Блока эпохи «Нечаянной радости» ведут происхождение от ранних стихов Гиппиус.


Гиппиус в тонкостях мыслей и чувств была на двадцать пять голов его выше; она отдала свою жизнь, свой талант, свой досуг, чтоб возиться с хозяйствами «всеевропейского» имени; она — работница с грязною тряпкой в руках; Мережковский питался ее игрой мысли; во многом он вытяжка мыслей З. Н.; порошки ему делали: «зинаидин» (нечто вроде «фитина»); «коммуна» позднее мне виделась лабораторией газов, которыми «тещин язык» верещал: на весь мир!


Не случайно, что я и Д. С. друг на друга глазами лишь хлопали; и не случайно, что с З. Н. я ночи свои проводил в неотрывных беседах; в те годы она — конфидентка, мне нужная; еще не видел я тени ее, ставшей ею впоследствии, когда она — стала тень; это — сплетница, выросшая в клеветницу и кляузницу! Мотив жизни в сем «логове» — не только Гиппиус; Блоки, с которыми виделся я ежедневно («коммуна» моя номер два); Мережковские грызли меня за мое убеганье в казарму: что общего?


4. А.БЕЛЫЙ о Дм.МЕРЕЖКОВСКОМ и В.БРЮСОВЕ


Есть две линии русского символизма, две правды его. Эти правды символически преломились в двух личностях: в Мережковском и в Брюсове.


Мережковский первый оторвался от народничества в тот момент, когда народничество стало вырождаться в литературе русской; он избег крайности народничества, уходя в бескрайний запад индивидуализма. Мережковский первый по времени увидел Ницше; глазами Ницше он окинул историю; согласился с «Антихристом» Ницше и поднял руку на историческое христианство.


Брюсов изваял лозунг формы в русской литературе. Не голое слово – сплетенье слов нам дорого в Брюсове. Брюсов не проповедует, потому что путь его литературной линии не в истории: индивидуализм углубляет личность. Мережковский проповедовал индивидуализм, но был ли он индивидуалистом в смысле Брюсова? Мережковский весь в искании; между собой и народом ищет он чего-то третьего, соединяющего. Брюсов не ищет: он изучает форму; в этом его подлинная правда, святая правда, принятая с Запада.


Так символически ныне расколот в русской литературе между правдою личности, забронированной в форму, и правдой народной, забронированной в проповедь, – русский символизм, еще недавно единый.


Мережковский – весь искра, весь – огонь: но направление, в котором он идет, за пределами литературы; литература все еще форма. А Мережковский не хочет искусства; он предъявляет к ней требования, которые она, как форма, не может выполнить.


Брюсов – весь блеск, весь – ледяная, золотая вершина: лед его творчества обжигает нас, и мы даже не знаем – огонь он или лед: но творчество его не говорит вовсе о том, как нам быть. Он, как и Ницше, молчит в самом тайном. Но Ницше не вынес своей немоты, сошел с ума; что происходит с Брюсовым под трагической маской – никто не знает, пока он не снимет маски, не скажет слова.


«Вы – родоначальник и представитель живой линии русской литературы!» – хочется крикнуть Брюсову – или его двойнику, бронзовой статуе, изваянной в наших сердцах.


«Вы – знамя, будьте же знаменем…»


«Ах, вернитесь в литературу как форму поэзии: не уходите из литературы: с вами уходит в проповедь огромный художник; наденьте до времени поэтическую маску; еще не настало время действовать», – хочется крикнуть Мережковскому. «Действие, соединяющее нас с народом, не литературное творчество, а религиозное творчество самой жизни; в вашем призыве есть преждевременность: не рано ли вы снимаете маску? Еще не исполнились сроки!»


В молчании Брюсова, в слишком громком голосе Мережковского символически отразилась трагедия современности: молчание Запада там, где над смыслом жизни поставлен роковой вопрос, и крик с Востока, превращающий роковые, еще только приближающиеся к нам вопросы жизни в преждевременный призыв.


Одна правда с Мережковским, от которого ныне протягивается линия к религиозному будущему народа. А другая правда с Брюсовым. Но обе позиции как-то обрываются: в одной нет уже слов, в другой – нет еще действия.
Мережковский – слишком ранний предтеча «дела», Брюсов – слишком поздний предтеча «слова». Слово и дело не соединены; но и не может быть ныне слово соединено с делом.


5. В.ЯНОВСКИЙ о Дм.МЕРЕЖКОВСКОМ


Мережковские закончили довольно позорно свой идеологический путь. Главным виновником этого падения старичков надо считать Злобина – злого духа их дома, решавшего все практические дела и служившего единственной связью с внешним, реальным миром. Предполагаю, что это он, «завхоз», говорил им: «Так надо. Пишите, говорите, выступайте по радио, иначе не сведем концы с концами, не выживем». Восьмидесятилетнему Мережковскому, Кащею бессмертному, и рыжей Бабе-яге страшно было высунуть нос на улицу.


А пожить сладко и со славою очень хотелось после стольких лет изгнания. «В чем дело, уговаривал Злобин. – Вы ведь утверждали, что Маркс – Антихрист. А Гитлер борется с ним. Стало быть – он антидьявол».
Салон Мережковских напоминал старинный театр, может быть, крепостной театр. Там всяких талантов хватало с избытком, но не было целомудрия, чести, благородства. (Даже упоминать о таких вещах не следовало).


В двадцатых годах и в начале тридцатых гостиная Мережковских была местом встречи всего зарубежного литературного мира. Причем молодых писателей там даже предпочитали маститым.


Объяснялось это многими причинами. Тут и снобизм, и жажда открывать таланты, и любовь к свеженькому, и потребность обольщать учеников.
Мережковский не был, в первую очередь, писателем, оригинальным мыслителем, он утверждал себя, главным образом, как актер, может быть, гениальный актер...


Стоило кому-нибудь взять чистую ноту, и Мережковский сразу подхватывал. Пригибаясь к земле, точно стремясь стать на четвереньки, ударяя маленьким кулачком по воздуху над самым столом, он начинал размазывать чужую мысль, смачно картавя, играя голосом, убежденный и убедительный, как первый любовник на сцене. Коронная роль его – это, разумеется, роль жреца или пророка.


Мережковскому все равно, авторитеты его не смущали: он добросовестно исправлял тексты новых и древних святых и даже апостолов. Чуял издалека острую, кровоточащую, живую тему и бросался на нее, как акула, привлекаемая запахом или конвульсиями раненой жертвы. Из этой чужой мысли Дмитрий Сергеевич извлекал все возможное и даже невозможное, обгладывал, обсасывал ее косточки и торжествующе подводил блестящий итог-синтез: мастерство вампира! (Он и был похож на упыря, питающегося по ночам кровью младенцев).


Проведя целую длинную жизнь за письменным столом, Мережковский был на редкость несамостоятелен в своем религиозно-философском сочинительстве. Популяризатор? Плагиатор? Журналист с хлестким пером?... Возможно. Но главным образом, гениальный актер, вдохновляемый чужим текстом... и аплодисментами. И как он произносил свой монолог!... По старой школе, играя «нутром», не всегда выучив роль и неся отсебятину, – но какую проникновенную, слезу вышибающую!


Парадоксом этого дома, где хозяйничала черная тень Злобина, была Гиппиус: единственное, оригинальное, самобытное существо там, хотя и ограниченное в своих возможностях. Она казалась умнее мужа, если под умом понимать нечто поддающееся учету и контролю. В мое время она уже была сухой, сгорбленной, вылинявшей, полуслепой, полуглухой ведьмой из немецкой сказки на стеклянных негнущихся ножках. Страшно было вспомнить ее стишок:


И я такая добрая,
Влюблюсь – так присосусь.
Как ласковая кобра, я,
Ласкаясь обовьюсь...


Мережковский начал с резкого декадентства в литературе. Он был дружен с выдающимися революционерами этого века, такими, как Савинков. Считалось, что он боролся с большевиками и марксизмом, хотя во времена НЭП вел переговоры об издании своего собрания сочинений в Москве. Затем он ездил к Муссолини на поклон и получил аванс под биографию Данте.


6. З.ГИППИУС о Дм.МЕРЕЖКОВСКОМ


Мережковский сидит до истощения, целыми днями, корректируя глупые, малограмотные переводы глупых романов для «Всемирной Литературы». Это такое учреждение, созданное покровительством Горького и одного из его паразитов – Тихонова, для подкармливания будто бы интеллигентов. Переводы эти не печатаются – да и незачем их печатать. Платят 300 ленинок с громадного листа (ремингтон на счет переводчика), а за корректуру – 100 ленинок.


Дмитрий сидит над этими корректурами днем, а я по ночам. Над каким-то французским романом, переведенным голодной барышней, 14 ночей просидела. Интересно, на что в Совдепии пригодились писатели. Да и то в сущности, не пригодились. Это так, благотворительность – копеечка, поданная Горьким Мережковскому. На копеечку эту (за 14 ночей я получила около тысячи ленинок, полдня жизни) не раскутишься. Выгоднее продать старые штаны.


7. Ю.АЙХЕНВАЛЬД - КРИТИКА Дм.МЕРЕЖКОВСКОГО (в его отношении к М.ЛЕРМОНТОВУ)


Мережковский - слишком значительный писатель, а потому и читатель, для того чтобы можно было пройти мимо его интерпретации поэтов. Не может не быть интересен и достоин внимания тот образ, который рождается из соотносительности Мережковского и разбираемого им автора. Для нас, в частности, важно знать, что такое Лермонтов, преломленный через Мережковского.

Но вот первые же строки в этюде нашего критика "Поэт сверхчеловечества" возбуждают недоумение. "Почему, - спрашивает автор, - приблизился к нам Лермонтов? Почему вдруг захотелось о нем говорить?" Позвольте, - к кому же он приблизился? Кому вдруг захотелось о нем говорить? Мережковскому. И только.
В русском обществе, с которым ведь последний себя не отожествляет, никакого усиления интереса к Лермонтову не замечается; никто о нем не думает больше, чем когда-либо, больше, чем о ком-либо. "Мы сейчас к нему обернулись невольно".


В самом деле: неправильна уже та коренная антитеза, на которую все время опирается наш критик. Он противопоставляет Пушкина Лермонтову. Это банальное противоположение, достаточно поверхностное, особенно странно в устах Мережковского, обычно таких своеобразных, углубляющих и не зовущих на знакомые плоскости. Пушкин и Лермонтов вовсе не антиподы.


Стихия Пушкина неотразимо влекла к себе Лермонтова, и в конце своей короткой жизни творец Максима Максимыча пришел в нее. Лермонтов начал Байроном, но кончил Пушкиным, и себя, истинную обитель своей души, он обрел именно в нем. Вся русская поэзия для Мережковского колеблется между Пушкиным и Лермонтовым, "как между двумя полосами - созерцанием и действием".


Но нет большей ошибки против истины, нет большего греха против Пушкина, чем считать его поэзию проникнутой духом безмятежности и созерцания. "Пушкин - дневное, Лермонтов - ночное светило русской поэзии", - говорит Мережковский.


Примем это сравнение, но только напомним его автору, что дневное светило не созерцает и его не созерцают: оно действенно, источник всякой действенности; оно, работающее, прагматическое, не позволяет ни себе, ни другим смотреть, только смотреть.


Поэзия Пушкина действенна, как ничья другая. Вся порыв, вся благодарное утверждение мира, благословение ему с его трудами и трудностями, она живет и страстно зовет к делу жизни. "Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать", - восклицает Пушкин, - а страдает действующий. Созерцатель не страдает.
Мережковский в подтверждение своей непростительной ереси, своего лжеучения о созерцательности Пушкина, часто приводит (подобно Писареву) известное стихотворение "Чернь" и корит наше солнце, нашего великого прагматика, его словами:

Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв:
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.


Но почему же критик не цитирует "Памятника", где Пушкин говорит уже не о поэте вообще, а о самом себе и вменяет себе в заслугу именно не звуки сладкие и молитвы, а то, что он пробуждал (созерцатель дремлет, а не будит) чувства добрые, что в свой жестокий век он восславил свободу и призывал милость к падшим?


Мережковский высказал много красивых и глубоких мыслей, но в общем дал не правду, а правдоподобие и дал не концы, а средину. Лермонтов "что же, наконец, добрый или не добрый?" - спрашивает наш автор и отвечает: "И то и другое. Ни то ни другое". В такой общей форме о ком этого нельзя сказать? Кто - только злой, кто - только добрый? Каждый человек - это два. Нет такого, который был бы один. Мы все, а не только Лермонтов в борьбе Бога с Дьяволом не примкнули ни к той, ни к другой стороне; мы все всегда колеблемся.


В своей статье Мережковский успешно спорит с Вл. Соловьевым. Но из того, что не прав Соловьев, не следует, что прав Мережковский. Можно принять или не принять его своеобразные идеи о том, что лермонтовская поэзия предчувствует некую высшую святыню плоти, что она примиряет Отца с Сыном в культе вечной Женственности, в культе Матери, что этим она уходит в стихию народную и начинает особое религиозное народничество.


Можно это принять или не принять, но только несомненно следующее: ту обработку, которую наш умный критик произвел над Лермонтовым, он мог бы совершить и над любым поэтом - над Пушкиным или Некрасовым, над Кольцовым или Полонским (пришлось бы только привести другие цитаты). Лермонтов здесь ни при чем.
И это несмотря на то что Мережковский, по своему неправильному обыкновению, говорит о Лермонтове не только умопостигаемом (поэте), но и эмпирическом (человеке).


Вопреки такому обилию психологического и биографического материала, соотносительность Лермонтова и Мережковского все же нарушена, и первый стал последним; художник растворился в критике.
Сочинитель оказался разбойником: он собою заслонил поэта, т. е. убил его. Ясно, что Лермонтов для Мережковского - только предлог или повод. А это - "разрушение эстетики"; Мережковский продолжает дело, или действенность, Писарева...


Нельзя верить Мережковскому и в том, будто "глубочайшая метафизическая сущность русской литературы... - созерцательная бездейственность"; нельзя верить ему, что сон русского народа "баюкает колыбельная песня всей русской литературы":

Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв:
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.

Это утверждение ставит Мережковского на самую границу смешного. У Гоголя помещик Костанжогло упрекает Чичикова в эстетизме: "Смотрите на поля, а не на красоту". Повинен ли Чичиков в чрезмерной любви к видам, к пейзажу? Едва ли. Наше общество не похоже на Чичикова, но есть пункт, в котором они сходятся, - это именно равнодушие к видам, к эстетике, это отсутствие созерцательной безмятежности, отсутствие того, что в своем вольном или невольном дальтонизме как раз и видит Мережковский.


Когда заявляют, что нас, отравленных и ограбленных тенденциозностью, баюкает колыбельная песня эстетизма, то говорят курьезную нелепость, - и протестуют тени Чернышевского, Писарева, Базарова, и горечь проникает в бессмертные сердца неуслышанных Баратынского, Фета, Тютчева.


Но не только эмпирическая правда не на стороне нашего критика: он не прав и в определении метафизического существа русской литературы. Именно в этом существе она не созерцательна - она действенна. Наша совесть и бодрость, она оправдывает жизнь, вдохновляет на дело, показывает поэзию в прозе. Она дает силы жить. Движущее, динамическое начало, она представляет собою неиссякаемый источник энергии.

Конечно, этого не может признавать Мережковский, коль скоро Пушкина даже он считает созерцателем, коль скоро он полагает, что пушкинское начало "именно сейчас достигло своего предела, победило окончательно и, победив, изнемогло".


На наш взгляд, пушкинское начало в русском обществе не торжествовало. Пушкина мы еще и не прочитали как следует. Все некогда было, да и Писарев мешал, а теперь мешает Мережковский.


"Не предстоит ли нам борьба с Пушкиным?" - спрашивает он. Мы бы ответили: да не будет! - если бы хоть одну минуту боялись, что это будет. Наше спасение не в борьбе с Пушкиным, а в приятии его. Это будет и приятием дорогого Мережковскому Лермонтова, потому что, кто принимает Пушкина, тот принимает все.


8. ТЭФФИ о Дм.МЕРЕЖКОВСКОМ


Рассказывать о Мережковских очень трудно.


Оба они были совсем особенные, совсем необыкновенные, и с обычной меркой к ним не подойдешь. Каждый из них — и Дмитрий Сергеевич, и Зинаида Николаевна Гиппиус — мог быть центральным лицом большого психологического романа, если даже совершенно вычеркнуть их литературные дарования, а просто рассматривать их как людей, которые жили-были.


Их необычайный, почти трагический эгоизм можно было понять, если найти к нему ключ. Ключ этот — полное отделение себя ото всех, отделение как бы органическое, в котором они и не чувствовали себя виноватыми. Гоголевский Хома Брут, очертивший себя кругом. Воющие бесы, летающий гроб с мертвой колдуньей его не коснется. Холодно ему, одинокому, но нет ничего, кроме круга, отделяющего его, отделяющего Мережковских от людей и жизни.


Жили они оба в мире идей, ни человека, ни жизни они не видели и совершенно не понимали. В их писаниях вы не найдете ни одного живого человека. 3. Гиппиус откровенно признала, что я права, утверждая, что в ее рассказах действуют не люди, а идеи.


В Петербурге мы редко встречались с Мережковскими. Близкое знакомство наше состоялось уже во время эпизода в Биаррице. Там мы виделись очень часто и много беседовали.


В Биаррице Мережковским жилось плохо, как, впрочем, и всем нам. Но им, вероятно, особенно тяжело, потому что всякое житейское неустройство они принимали как личную обиду.


Жизнь вели Мережковские очень размеренную. Все утро он работал, после завтрака — отдых, потом непременно прогулка.
— Прогулка свет, непрогулка тьма, — говорил он.


Внешность у Мережковского была особенная. Маленький, худенький, последние годы совсем искривленный, но примечательно было не это — его лицо. Оно было мертвенно-бледно, с ярко-красным ртом, и когда он говорил, были видны также красные десны. В этом было что-то жуткое. Вампир.


Он никогда не смеялся. Вообще они оба абсолютно не понимали юмора. Мережковский даже как-то злобно не понимал. Иногда нарочно расскажешь им какую-нибудь очень смешную историю, просто чтоб посмотреть, что из этого выйдет. Полное недоумение.


Но вот как-то случилось, что попала им в руки моя книга «Ведьма» и почему-то им обоим понравилась.


— Вы в ней перестукиваетесь с вечностью, — говорила Гиппиус.
— Какой язык! — хвалил Мережковский. — Упиваюсь! Упиваюсь!
И тут же прибавил:
— Вы совсем не похожи на ваши произведения. Вот Зина похожа на свои произведения, а вы нет. Эта книга прямо прелестна.
— Боже мой! — воскликнула я. — Вы хотите сказать, что я сама совсем омерзительная. Это ужасно. Но ведь ничего не поделаешь.


— Между прочим, зачем вы в ваших произведениях отводите место комизму? Я не люблю комизма, — сказал он мне как-то.


«Комизмом» он заменял слово «юмор». Вероятно, из презрения.


Тогда я указала ему на отношение Гоголя к юмору.
— Вот послушайте: «Смех значительнее и глубже, чем думают. На дне его заключен вечно бьющий родник, который углубляет предмет. Насмешки боится даже тот, который уже ничего не боится на свете. И есть люди, которые не слышат могучей силы смеха. Многие говорят, что смешно — то низко, только тому дают название высокого, что произносится суровым, напряженным голосом».
Мережковский страшно обиделся.


3. Гиппиус часто цитировала свои стихи. Последних ее стихов Мережковский не любил.


— Зина, это не стихи.
— Нет, стихи, — упорствовала она.
— Нет, не стихи, — кричал он.
— Я помирю вас, — вступилась я. — Это, конечно, стихи. Все внешние элементы есть.
Есть размер, есть рифма. Это стихи, но не поэзия, прозаические рассуждения в стихотворной форме.


Оба согласились.
— Дмитрий Сергеевич! Вы не видите людей. Вот я все подсмеиваюсь над вами, но ведь в сущности я люблю вас.


Сказала, точно перекрестилась.
Он взглянул в недоумении и вдруг ухватился:
— Ну да, вы просто любите мои произведения, но не меня же.
— Нет, по человечеству люблю именно вас, Дмитрия Сергеевича.


Он помолчал, повернулся и медленно пошел в свою комнату. Вернулся и подал мне свой портрет с ласковой надписью.
Портрет этот я сохранила.


14 августа 2020 г.





Другие статьи в литературном дневнике: