26. 3 Тынянов о Литературе и Поэзии -Полный текст

Евгений Говсиевич: литературный дневник

26.3 Ю.ТЫНЯНОВ о ЛИТЕРАТУРЕ И ПОЭЗИИ – ПОЛНЫЙ ТЕКСТ (извлечение из книги: «ПОЭТИКА. ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ»)


18 октября 1894 г. родился советский прозаик, поэт, драматург, сценарист, переводчик, литературовед и критик, представитель русского формализма Юрий Тынянов (1894-1943/49).


В связи с этим событием в «Литературном дневнике» опубликованы 3 статьи.


Статьи подготовлены в соответствии с «Планом публикаций литературоведческих статей в «Литературном дневнике» на 2020 г.» (http://www.proza.ru/2020/01/10/596).


*****


1 СТАТЬЯ. «Ю.ТЫНЯНОВ о ПИСАТЕЛЯХ»


СОДЕРЖАНИЕ


1. О НЕКРАСОВЕ
2. О ТЮТЧЕВЕ
3. ТЮТЧЕВ И ГЕЙНЕ
4. О КОМПОЗИЦИИ ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА
5. «МНИМЫЙ ПУШКИН»
6. «АРГИВЯНЕ», НЕИЗДАННАЯ ТРАГЕДИЯ КЮХЕЛЬБЕКЕРА
7. О БЛОКЕ
8. О МАЯКОВСКОМ (ПАМЯТИ ПОЭТА)
9. ДОСТОЕВСКИЙ И ГОГОЛЬ (к теории пародии)
10. "СЕРАПИОНОВЫ БРАТЬЯ" (АЛЬМАНАХ I)
11. Т. РАЙНОВ "АЛЕКСАНДР АФАНАСЬЕВИЧ ПОТЕБНЯ"


2 СТАТЬЯ. «Ю.ТЫНЯНОВ о ВОПРОСАХ ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЯ»


СОДЕРЖАНИЕ


1. ЖУРНАЛ, КРИТИК, ЧИТАТЕЛЬ И ПИСАТЕЛЬ
2. ЛИТЕРАТУРНОЕ СЕГОДНЯ
3. ОТЛИЧИЕ ПРОЗЫ ОТ ПОЭЗИИ
4. ПРОМЕЖУТОК (Борису Пастернаку): анализ современной поэзии
5. ЛИТЕРАТУРНЫЙ ФАКТ (Виктору Шкловскому)


*****


1 СТАТЬЯ. «Ю.ТЫНЯНОВ о ПИСАТЕЛЯХ»


1. О НЕКРАСОВЕ


Самый существенный упрек, который делали Некрасову и который он сам принимал, был упрек в прозаичности. Не случайно отзыв Белинского о "Мечтах и звуках" начинался с указания на то, что автору лучше писать в прозе; то же говорили о поэзии Некрасова и Тургенев и Толстой. Сам Некрасов тоже сравнивал свои стихи с прозой: "Все ж они не хуже плоской прозы".


Некрасов начинает с баллад и высокой лирики; самое значительное для него в молодости имя — Жуковский. Он быстро исчерпывает этот род и начинает его пародировать. Некрасовские пародии на Лермонтова долго потом вызывали возмущение; однако совершенно очевидно их значение для Некрасова.


Сущность его пародий не в осмеивании пародируемого, а в самом ощущении сдвига старой формы вводом прозаической темы и лексики. Пока эта форма связана с определенными произведениями ("Спи, пострел, пока безвредный!..", "И скучно, и грустно, и некого в карты надуть…").


Упреки в прозаичности, воспринимаемой на фоне предшествующей литературной традиции как недостаток, сопровождали Некрасова на протяжении всего его творчества. Позицию современной поэту критики в этом вопросе Е. Н. Эдельсон определял следующим образом: "многие готовы были вовсе отказать Некрасову в поэтическом признании и видеть в нем исключительно сатирика или публициста, лишь случайно или но посторонним соображениям избравшего для своей деятельности стихотворную форму" ("Библиотека для чтения", 1864, № 9).


Подобная точка зрения дожила до нашего века и развивалась в статьях, близких по времени к работам Эйхенбаума и Тынянова. "У Некрасова — действительно добрых две трети его произведений могут быть превращены в прозу, — писал в своей известной статье С. Андреевский, — и не только ничуть от этого не пострадают, но даже выиграют в ясности и полноте" (С А. Андреевский. Литературные очерки. СПб., 1902, стр. 163). Ср. об этом же: П. Ф. Гриневич. . Очерки русской поэзии. СПб., 1911, стр. 156.


2. О ТЮТЧЕВЕ


"Тютчевиана" — любопытное явление, подчеркивающее сверхличность, невольность искусства: комический род по многим причинам остался чужд архаическому течению лирики, к которому примыкал Тютчев; его эпиграммы при лапидарности и меткости лишены комического элемента, которым богаты эпиграммы Пушкина; таким образом, рядом с высоким литературным творчеством у Тютчева сосуществовало комическое устное, не нашедшее себе литературного выражения; комический стиль Тютчева восходит к французскому каламбуру и старинному анекдоту, причем в последнем случае (к которому относится и приведенный пример) главную роль играет не словесное выражение, а мимика и жест.


Тютчев — романтик; это положение казалось незыблемым, несмотря на путаницу, которая существует в вопросе о русском романтизме. Это положение должно быть пересмотрено.


Правда, философская и политическая мысль была той прозаической подпочвой, которая питала его стих, и многие его стихотворения кажутся иллюстрациями, а иногда и полемическими речами по поводу отдельных вопросов романтизма, но — преемник Державина, воспитанник Раича и ученик Мерзлякова Тютчев воспринимается именно на державинском фоне как наследник философской и политической оды и интимной лирики XVIII века.


Подобно тому как во Франции романтик Гюго возобновил старую традицию Ронсара, Тютчев, генетически восходя к немецкому романтизму, стилизует старые державинские формы и дает им новую жизнь — на фоне Пушкина.


На фоне Пушкина Тютчев был архаистом не только по своим литературным традициям, но и по языку, причем нужно принимать во внимание густоту и силу его лексической окраски на небольшом пространстве его форм.


И этот колорит Тютчева обладает силой, усваивающей ему инородные явления; с необычайной свободой Тютчев использует варваризмы в высоком стиле, несмотря на то что употребление варваризмов в стихе было традиционно ироническое:


Иным достался от природы
Инстинкт пророчески-слепой.


Имя Державина, конечно, должно быть особо выделено в вопросе о Тютчеве. Державин
— это была та монументальная форма философской лирики, от которой он отправляется. И это сказывается во многих конкретных неслучайных совпадениях. «Бессонница», "Сижу, задумчив и один…" — полны чисто державинских образов. (Ср. "На смерть кн. Мещерского", "Река времен в своем стремленьи…" и т. д.)


У них общие интонации, общие зачины.
Связь Тютчева с русской архаистической традицией отмечалась и до Тынянова. Еще Фет писал об его "устарелых формах" (лексических). А. Белый уже назвал имя Державина (Андрей Белый. Символизм. М., «Мусагет», 1910, стр. 353).


Первое обобщение принадлежит Эйхенбауму: "Я вообще думаю, что между Державиным и Тютчевым можно установить большую близость — здесь пролегает какая-то особая линия русской лирики <…>" (В. Эйхенбаум. Державин. «Аполлон», 1916, № 8, стр. 36).


Эти переклички, иногда прямые совпадения, как и в статьях Эйхенбаума и Тынянова о Некрасове, результат параллельных штудий на общих методологических основаниях.


3. ТЮТЧЕВ И ГЕЙНЕ


Уже в 1825 году всего после трехлетнего пребывания в Мюнхене — близкие замечают в Тютчеве перемену. Университетский товарищ Погодин сразу чует чужого, ему с Тютчевым "не говорится". "Он пахнет двором".


Через 20 лет Тютчев вернулся в Россию "питомцем гордого и красивого Запада" (Аксаков); он родины не узнает, борется с ее впечатлениями именно здесь природа больше "молчит с улыбкою двусмысленной и тайной". Все больше сужается исследованиями круг его стихотворений, посвященных русской природе.


Так, по-видимому, отзыв тонкой ценительницы вел. кн. Марии Николаевны об "Осеннем вечере" относит и эти стихи к южнонемецкому миру.
У Тютчева ни слова тоски о России, напротив, даже в поздние годы он с тоской подумывает о возвращении к нелюбезным берегам дорогой родины ("ces plages inaimables de la chere patrie"). "Стереть великолепия Вёве ледяной губкой петербургской зимы!"


Он вспоминает, что через 6 недель увидит опять Гостиный двор, грустно освещенный с 4-х часов фонарями Невского, — и содрогается. Достаточно говорено в тютчевской литературе об отсутствии у него живой любви к живой России (не абстрактной), и все же трудно объяснить это содрогание, эту физическую дрожь. Там, где Тютчев хвалит Петербург (а в нем более всего почти европейские "острова") или петербургское общество, — он хвалит их приближение к европейскому, милое для него сходство.


Сквозь политическую и философскую любовь к России явно в Тютчеве личное равнодушие, человеческая нелюбовь. "Здесь самый значительный и господствующий надо всем прочим факт — это отвратительная погода. <…> Ah, quel pays, mon dieu, quel pays! — Et n;est on pas digne du mepris en y restant" .


В самом Тютчеве было, несомненно, какое-то личное, интимное очарование. Петр Киреевский поехал в Мюнхен кем-то или чем-то предубежденный против Тютчева, но был сразу обезоружен "тютчевским обхождением"; Тютчев из тех людей, которые полезны "даже только присутствием своим" .


Тогда уже Тютчев был несравненным собеседником, остроумным и изящным «жемчужноустом» (слово о нем кн. Вяземского). Уже в 1825 году Погодин о нем записывает: "Мечет словами"..


Отношения Гейне к Тютчеву, разумеется, иного измерения. Тютчев был для него дилетантом, русским дипломатом и политиком, но не сколько-нибудь заметной поэтической величиной. Зато отношения к тютчевскому кружку отразились в его поэзии.


Тютчев познакомился в Гейне прежде всего с поэтом; он знал и ценил его как поэта еще до личного знакомства; о восторженном отношении к гейневским стихам в тютчевском доме свидетельствовал сам Гейне. Таким образом, общение поэта Тютчева с поэтом Гейне совершенно не определено их встречей, она, быть может, только оживила интерес к его поэзии; большинство переводов Тютчева падает на 1830 год. В 1829–1830 годах Тютчевых посещают братья Киреевские и, несомненно, именно отсюда выносят интерес к творчеству Гейне.


В обоих вышедших в 1832 году нумерах «Европейца» помещены гейневские "Письма о картинной выставке", которые вместе с "Парижскими письмами" Берне должны представить наиболее передовые и живые течения немецкой литературы. [Вероятно, помещение гейневских «Писем» сыграло свою роль в закрытии журнала.


Уже самый выбор произведения, в подлиннике полного нападок на Николая I и протестов по поводу Польши, мог показаться неслыханной дерзостью.] Мать Киреевских А. П. Елагина посылает стихи Гейне Баратынскому, который читает их с восхищением, - таким путем поэзия Гейне из тютчевского круга идет в пушкинский.


Но Тютчев предстал Гейне прежде всего как остроумный и образованный философски русский дипломат — как политический деятель и мыслитель. И вот в определении влияния в этом отношении Тютчева на Гейне важно было проследить их личное общение, на почве которого оно развивалось.


Из сказанного о Тютчеве и Гейне мы можем вывести несколько общих следствий, которые лягут в основу дальнейшего детального рассмотрения отношений обоих поэтов.


Во-первых, Тютчев принадлежал к сложному типу романтиков; использовав тематику романтизма, он в гораздо большей мере относится к классикам по своим приемам.


Во-вторых, но и как романтик он примыкает к тому крылу старших романтиков, образцом которых являются Новалис и Шеллинг, а не Тик. Тематика этих романтиков заключена главным образом в области натурфилософии и, не оправдывая применения одного из главных принципов романтической теории — романтической иронии, является одним из факторов, обусловивших «высокий» одический строй поэзии.


В-третьих, отдельные приемы Тютчева (семантическое употребление слов, синкретический эпитет и т. д.) восходят к романтическим образцам.


В-четвертых, строфа Тютчева, синтаксис и лексика восходят к образцам классическим. Поэтому частное исследование вопроса об отношении Тютчева к Гейне стремится выяснить размеры заимствований у писателя позднейшей формации, восходящего к крылу романтиков, Тютчеву не родственных (Тик, Брентано).


4. О КОМПОЗИЦИИ ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА


Все попытки разграничить прозу и поэзию по признаку звучания разбиваются о факты, противоречащие обычному представлению о звуковой организации стиха и звуковой неорганизованности прозы.


С одной стороны, существование vers libre и freie Rhythmen с неограниченной свободой просодии, с другой — такая ритмически и фонически организованная проза, как проза Гоголя, Андрея Белого, в Германии Гейне и Ницше, — указывают на необычайную шаткость понятия о звуковой организации поэзии и прозы, на отсутствие ясного раздела меж ними с точки зрения этого принципа — и в то же время на удивительную стойкость и разграниченность видов поэзии и прозы: до какой бы ритмической и звуковой в широком смысле организованности ни была доведена проза, она от этого не воспринимается как стихи (Вид "petites poemes en prose" (Baudelaire) и "стихотворений в прозе" (Тургенев и мн. др.) и основан на полной неслиянности стиха с прозою; некоторая реакция на стихотворную форму в этом виде только подчеркивает ее принадлежность к прозе); с другой стороны, как бы близко ни подходил стих к прозе по своему звучанию, — только литературной полемикой объясняются приравнения vers libre к прозе.


Кн. Вяземский пишет по поводу стихотворений Карамзина: "Можно подумать, что он держался известного выражения: c;est beau comme de la prose (Прекрасно, как проза (франц.).


Он требовал, чтобы все сказано было в обрез и с буквальною точностью. Он давал простор вымыслу и чувству; но не выражению" (П. А. Вяземский. Полное собрание сочинений, т. VII. СПб., 1882, стр. 149.). Равно и Батюшков писал в 1817 году:
"Для того, чтобы писать хорошо в стихах — в каком бы то ни было роде, писать разнообразно, слогом сильным и приятным, с мыслями незаемными, с чувствами, надобно много писать прозою, но не для публики, а записывать просто для себя. Я часто испытал на себе, что этот способ мне удавался; рано или поздно писанное в прозе пригодится: "Она — питательница стиха", сказал Альфьери, — если память мне не изменила" (К. Н. Батюшков. Сочинения, т. II. СПб., 1885, стр. 331–332.). Пушкин пишет прозаические планы и программы для своих стихов; проза здесь воочию является питательницей стихов (Таким образом, проза (не имманентная, а принцип) является первичной для Пушкина и всей указанной традиции.


По нашему мнению, проза Пушкина естественно сформировалась из стиховых планов. (Иначе — у Б. М. Эйхенбаума, см. "Проза Пушкина"). И, словно в ответ Батюшкову, пишет любомудр Ив. Киреевский, близкий к архаической, старшей традиции «высокой» (эмоционально-убедительной) традиции: "Знаешь ли ты, отчего ты до сих пор ничего не написал? Оттого, что ты не пишешь стихов. Если бы ты писал стихи, тогда бы ты любил выражать даже бездельные мысли, и всякое слово, хорошо сказанное, имело бы для тебя цену хорошей мысли, а это необходимо для писателя с душой. Тогда только пишется, когда весело писать, а тому, конечно, писать не весело, для кого изящно выражаться не имеет самобытной прелести, отдельной от предмета. И потому: хочешь ли быть хороший писателем в прозе? — пиши стихи". (И. В. Киреевский. Полн. собр. соч., т. I. М., 1861, стр. 15 (письмо к Кошелеву, 1828))


Таким образом, и проза для Батюшкова, и стихи для Киреевского являются источниками нового смысла, средствами для какого-то смыслового сдвига внутри прозы и внутри поэзии.


Проза и поэзия, по-видимому, отличаются не имманентным звучанием, не последовательно проведенным в поэзии принципом установки на звучание, а в прозе — принципом установки на семантику, — а, в существенном, тем, как влияют эти элементы относительно друг друга, как деформирована звуковая сторона прозы ее смысловой стороной (установкой внимания на семантику), как деформировано значение слова стихом. (Выяснение семантической деформации слова со стороны стиха составляет предмет особой нашей работы.


В последующем изложении частичным доказательством вышесказанного послужат примеры из "Евгения Онегина"; ср. в особенности: метризация слова; рифма и инструментовка как семантический фактор; происхождение и роль галлицизмов в прозе и деформация в стихе.)


В проекте предисловия к восьмой и девятой главам (Предисловия и примечания были для Пушкина еще одним сильным средством для подчеркивания или обнажения самой динамики романа, для создания романа романа, а кроме того, мотивированным вводом прозаических введений и отступлений, которые, таким образом, оттеняли стих. К остальным произведениям Пушкин дает редкие и скупые предисловия и примечания.


В виде колоссального введения к первой главе "Евгения Онегина" был помещен "Разговор книгопродавца с поэтом" — любопытный пример композиционного внедрения целого произведения).


Особый интерес приобретает здесь вопрос о пропуске строф. Здесь обращает на себя внимание тот факт, что некоторые цифры, которые должны обозначать пропущенные строфы, стоят как бы на пустом месте, ибо строфы эти никогда и не были написаны.


Сам Пушкин объясняет пропуск строф следующим образом: "Что есть строфы в "Евгении Онегине", которые я не мог или не хотел напечатать, этому дивиться нечего. Но, будучи выпущены, они прерывают связь рассказа, и поэтому означается место, где быть им надлежало. Лучше было бы заменять эти строфы другими или переправлять и сплавливать мною сохраненные. Но виноват, на это я слишком ленив. Смиренно сознаюсь также, что в «Дон-Жуане», есть две выпущенные строфы".


Заметка писана в 1830 г., и после ранее сказанного Пушкиным о плане и связи романа это его замечание и вообще звучит иронически, но он еще подчеркивает иронию ссылкой на лень и на литературный источник, в котором пропуски точно так же играли композиционную роль. Если припомнить, что Пушкин в предисловии к последней главе и к "Отрывкам из путешествия Онегина" говорит о пропуске целой главы, станет еще яснее, что вопрос здесь идет не о связи и не о стройности плана.


Вот что пишет Пушкин в этом предисловии: "П. А. Катенин (коему прекрасный поэтический талант не мешает быть и тонким критиком) заметил нам, что сие исключение, может быть и выгодное для читателей, вредит, однако ж, плану целого сочинения; ибо чрез то переход от Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной даме, становится слишком неожиданным и необъясненным. — Замечание, обличающее опытного художника. Автор сам чувствовал справедливость оного, но решился выпустить эту главу по причинах, важным для него, а не для публики".


Таким образом, пропуск целой главы, вызвавший действительно тонкое замечание со стороны Катенина о немотивированности и внезапности перемены в героине (напоминающей театральное преображение), объявляется "выгодным для читателей" и не мотивируется вовсе. Тогда начинает казаться странной щепетильность Пушкина по отношению к перерыву связи рассказа, который, по его словам, вызвал пустые цифры и пропуск отдельных стихов.


Анализ пропущенных строф убеждает, что с точки зрения связи и плана можно было бы не отмечать ни одного пропуска — ибо все они касаются либо отступлений, либо деталей и бытовых подробностей, и только немногие вносят новые черты в самое действие, план (не говоря уже о пустых цифрах). Собственно, уже одно существование пустых цифр, ненаписанных строф освобождает нас от указания на особую роль пропусков, как и на то, что сами удаленные строфы и строки были удалены не по их несовершенству или личным и цензурным соображениям. [М. Гофман.


Пропущенные строфы "Евгения Онегина". — "Пушкин и его современники", вып. XXXIII–XXXV. Пб., 1922, стр. 2.]


Дело становится более ясным, хотя не менее сложным, если понять эти пропуски как композиционный прием, все значение которого, значение необычайного веса, — не в плане, не в связи, не в происшествиях (фабула), а в словесной динамике произведения.


В этих цифрах даются как бы эквиваленты строф и строк, наполненные любым содержанием; вместо словесных масс — динамический знак, указывающий на них; вместо определенного семантического веса — неопределенный, загадочный семантический иероглиф, под углом зрения которого следующие строфы и строки воспринимаются усложненными, обремененными семантически.


Какого бы художественного достоинства ни была выпущенная строфа, с точки зрения семантического осложнения и усиления словесной динамики — она слабее значка и точек; это относится в равной или еще большей мере к пропуску отдельных строк, так как он подчеркивается явлениями метра.


Стиховая форма давала себя чувствовать в колебаниях между поэмой и романом, песнью и главой. Но в стихотворном тексте Пушкин именно поэтому подчеркивал роман , который, совмещаясь со стихом (и смещаясь таким образом), становился особо ощутимым:


Впервые именем таким
Страницы нежные романа
Мы своевольно освятим (II, 24),
С героем моего романа
<…>
Позвольте познакомить вас (I, 2).


Если вспомнить при этом прозаические планы и программы стихов, станет очевидно, что соотношение прозы и поэзии было для Пушкина обычным .


Пушкин не только завершитель в области художественной литературы: в той же мере он завершает и теоретическую литературную мысль XVIII века; его произведениям предшествуют долгие литературные изучения ("Борис Годунов"), и всегда они являются разрешением теоретических задач. С концом его деятельности обрывается не только поэтическая, но и теоретическая традиция младшей ветви XVIII века, уступая место традиции русских романтиков 20-х годов, к которой Пушкин относится враждебно и подозрительно.


5. «МНИМЫЙ ПУШКИН»


Между тем как бы высока ни была ценность Пушкина, ее все же незачем считать исключительной. Незачем смотреть на всю предшествующую литературу как на подготовляющую Пушкина (и в значительной мере им отмененную), а на всю последующую как на продолжающую его (или борющуюся с ним).


Д. С. Мережковский рассматривал Пушкина как философа, в поэзии которого находят выражение две «вечные» антитезы: культура и первобытный человек, христианское начало и языческое. Это понимание было изложено в трактате «Пушкин» — вошел в книгу "Вечные спутники" (1-е изд. — СПб., 1897) и в Полное собрание сочинений, т. XVIII (М., 1914). Отношение Тынянова, как и других опоязовцев, к Мережковскому характеризовалось резким неприятием (ср. стр. 38, 411, 163, 505).


Так, декларация, принятая представителями литературных и культурных организаций Москвы и Петрограда на вечере памяти поэта 11 февраля 1921 г., провозглашала: "Новая русская литература начинается с Пушкина и Пушкиным" (см.: Пушкин. Достоевский. Изд. Дома литераторов. Пб., 1921, стр. 9). На вечере 14 февраля с докладом о поэтике Пушкина выступил В. М. Эйхенбаум — он подчеркивал: "Пушкин — не начало, а конец длинного пути, пройденного русской поэзией XVIII века" (там же, стр. 78; ЭП, стр. 24). Ср. тот же тезис в набросках ст. Тынянова «Ленский» (см. прим. к статье "О композиции "Евгения Онегина""). В. М. Жирмунский указывал на свой приоритет в постановке вопроса о Пушкине — «завершителе» (Жирмунский) стр. 72).


В своем дневнике 1922 г. Эйхенбаум оставил ироническое описание пушкинского вечера в Доме литераторов 11 февраля. Впоследствии противоположность двух подходов к Пушкину сгладилась. Представление о Пушкине как «начале», хотя и подвергалось критике, в частности специалистами по XVIII в. (Г. А. Гуковский, П. Н. Берков), в целом возобладало (ср. формулу "Пушкин — родоначальник новой русской литературы").


6. «АРГИВЯНЕ», НЕИЗДАННАЯ ТРАГЕДИЯ КЮХЕЛЬБЕКЕРА


Вопрос об "античном влиянии" на русскую литературу, так же как и вопрос о "западноевропейском влиянии", при ближайшем рассмотрении оказывается вовсе не вопросом о «влияниях». Модный одно время метод усматривать в любых произведениях множество влияний был связан с психологическим отношением к литературе.


Чем далее он развивался, тем более выяснялась его несостоятельность. В "Руслане и Людмиле" один исследователь насчитал более 80 отдельных «влияний», и это нисколько не подвинуло вопроса о ней. В результате этого метода произведение являлось суммой влияний, писатель пассивной психологической губкой, впитывавшей со всех сторон влияния, а русская литература — не рядом, соотносящимся с русским же бытом и обществом, а рядом, соотносящимся только с иноземными литературами.


Между тем «влияния» оказываются явлениями разнородными. Движущийся в определенном направлении писатель находит аналогичные направления в иноземных литературах и привлекает их результаты. Либо он ищет материалов и в этих поисках привлекает иноземные материалы. Это, разумеется, разные вещи. Своя литература определяет выбор и значение того и другого.


"Илиада" Гнедича была событием не только и не столько потому, что была переводом «Илиады», сколько и потому, что в ней был дан новый вид русского стихового эпоса (ср. оживленную и даже яростную полемику вокруг вопроса об эпическом метре и русском гекзаметре, которая идет в 1814–1820 гг. и снова возобновляется в 30-х годах Сенковским).


Как перевод удовлетворяла и «Илиада» Кострова, и даже более, чем «Илиада» Гнедича. M. M. Кубарев, товарищ Погодина и любомудров, знаток античности, всегда, например, "был того мнения, что перевод «Илиады», сделанный Костровым <…> хотя и не размером подлинника, но выше перевода Гнедичева".


Таково было мнение специалиста, смотрящего на «Илиаду» Гнедича только как на перевод.


Батюшков отстаивает Петрарку и Ариоста вовсе не как итальянских писателей и не как писателей «вообще», а как нужные ему образцы для преобразования русского поэтического языка и жанров.


Кюхельбекер и за ним Катенин нападают так яростно на Горация ("прозаический стихотворец" — отзыв Кюхельбекера, "светский самодовольный педант" — отзыв Катенина), потому что Гораций был поэтическим героем поколения карамзинистов.


Эволюция писателя постигается лучше всего на его обращении с материалами. Кюхельбекер изучает не только литературные, но и исторические, религиозные, бытовые материалы, притом не прямо относящиеся к его фабуле. Понятие «материала» для него, так же как и для Пушкина, научно. 20-е годы любопытны своей самостоятельностью по отношению к авторитетам предшествующего поколения, пересмотром их с точки зрения тех или иных литературных принципов. Критически относились не только к Карамзину, но и к Еврипиду.


Так именно изучает Кюхельбекер греческих писателей. В первом ряду у него Эсхил и Аристофан, затем Софокл. Следов изучения Еврипида нет, да, по всей вероятности, и не было: архаисты отрицательно к нему относились. (Ср. запись в дневнике Кюхельбекера: "Аристофан гений, который ничуть не уступит Эсхилу и выше Софокла; а можно ли жеманного Еврипида, греческого Коцебу, ставить рядом с Эсхилом и даже с Софоклом?


Можно ли сближать гениального, роскошного, до невероятности разнообразного, неистощимо богатого собственными вымыслами Аристофана с подражателем, не бесталанным, но все же подражателем — Плавтом?") Так черты борьбы с карамзинизмом проектировались на мировую литературу.


Суждения Кюхельбекера, прежде всего противопоставление «однообразных» и субъективных Шиллера и Байрона «всеобъемлющим» и объективным Шекспиру и Гете, по-видимому, имели и более широкое влияние, в том числе на Пушкина и Белинского. См. Н. И. Мордовченко. Русская критика первой четверти XIX века. М.-Л., 1959, стр. 219.


7. О БЛОКЕ


Блок — самая большая лирическая тема Блока. Это тема притягивает как тема романа еще новой, нерожденной (или неосознанной) формации. Об этом лирическом герое и говорят сейчас.


Он был необходим, его уже окружает легенда, и не только теперь — она окружала его с самого начала, казалось даже, что она предшествовала самой поэзии Блока, что его поэзия только развила и дополнила постулированный образ.


В образ этот персонифицируют все искусство Блока; когда говорят о его поэзии, почти всегда за поэзией невольно подставляют человеческое лицо — и все полюбили лицо, а не искусство.


Поэтому музыкальная форма, которая является первообразом лирики Блока, — романс, самая примитивная и эмоциональная. Блок подчеркивает эпиграфами родство с цыганским романсом ("Не уходи, побудь со мною"; "Утро туманное, утро седое…"), - но эти эпиграфы являются вместе с тем заданным мелодическим строем; "Дым от костра струею сизой…" невозможно читать, не подчиняясь этому мелодическому заданию; так же исключительно романсно, мелодически должны мы читать стилизацию Апухтина "Была ты всех ярче, верней и прелестней…".


Не случайно стихи Блока полны обращений — «ты», от которых тянутся прямые нити к читателю и слушателю, — прием, канонический для романса.


К этим мыслям Тынянова, как и к замыслу всей статьи, очень близки рассуждения Томашевского о "биографическом лиризме" символистов. Ср., в частности: "Таким поэтом с лирической биографией был Блок. Недаром за первый же год после его смерти мы получили богатую мемуарную и биографическую литературу о нем. И это потому, что его биография была живым и необходимым комментарием к его произведениям. <…> Блоковская легенда — неизбежный спутник его поэзии. Элементы интимного признания и биографического намека необходимо учитывать в его поэтике" ("Книга и революция", 1923, № 4 (28), стр. 9). Ср. о «человеке» и «поэте» в воспоминаниях А. Белого о Блоке ("Эпопея", 1922, № 1, стр. 125).


К этому взгляду Тынянова кажется близкой следующая мысль Мандельштама в статье "Буря и натиск": "Блок — сложнейшее явление русского эклектизма, — это собиратель русского стиха <…>. Великая работа собирания русского стиха, произведенная Блоком, еще не ясна для современников, и только инстинктивно чувствуется ими как певучая сила" ("Русское искусство", 1923, № 1, стр. 80).


8. О МАЯКОВСКОМ (ПАМЯТИ ПОЭТА)


Для поколения, родившегося в конце девятнадцатого века, Маяковский не был новым зрением, но был новою волей. Для комнатного жителя той эпохи Маяковский был уличным происшествием. Он не доходил в виде книги. Его стихи были явлением иного порядка. Он молчаливо проделывал какую-то трудную работу, сначала невидную для посторонних и только потом обнаруживавшуюся в изменении хода стиха и даже области поэзии, в новых революционных обязанностях стихового слова.


В некоторых его вещах и в особенности в последней поэме видно, что он и сам сознательно смотрел со стороны на свою трудную работу. Он вел борьбу с элегией за гражданский строй поэзии, не только внешнюю, но и глухую, внутри своего стиха, "наступая на горло собственной песне". Волевая сознательность была не только в его стиховой работе, она была в самом строе его поэзии, в его строках, которые были единицами скорее мускульной воли, чем речи, и к воле обращались.


Тема смерти Маяковского не раз возникает в переписке Тынянова и Шкловского 1930–1931 гг. — всегда в небытовом, глубоко литературном плане: "Любовь была нужна для жизни, революция нужна была для одической линии. Все вместе нужно было для революции <…> Нет, Юрий, ты оказался не прав. Все это не хорошо-с . И мы виноваты перед ним. Тем, что не писали об его рифмах, не делали поэтического ветра, который держит на себе тонкую паутину полета поэта. Но, авось, с нас не спросится" (письмо Шкловского, конец апреля 1930 г.). "<…> Он устал 36 лет быть двадцатилетним, он человек одного возраста" (Тынянов, конец 1930 — нач. 1931 г. ЦГАЛИ, ф. 562, оп. 1, ед. хр. 441, 724).


9. ДОСТОЕВСКИЙ И ГОГОЛЬ (к теории пародии)


Проблемой пародии не исчерпывалась теоретическая устремленность работы. С самого начала в ней подымался вопрос литературной эволюции, которая понимается не как традиционная преемственность, а как "прежде всего борьба"; рычагом этой борьбы и выступает пародия.


Книга Тынянова стала одной из двух работ, в которых впервые было сформулировано это положение, одно из центральных для платформы Опояза (другой была вышедшая в том же 1921 г. книга В. Шкловского "Розанов").


О близости героя "Села Степанчикова" к Гоголю говорил еще в 1860-х годах А. А. Краевский (Ц. М. Достоевский. Материалы и исследования. Под ред. А. С. Долинина. Л., 1935, стр. 525); по словам М. П. Алексеева, "утверждение, что Фома Опискин — пародия на Гоголя эпохи "Переписки с друзьями", давно живет в устной легенде" (М. П. Алексеев. О драматических опытах Достоевского. — В сб.: Творчество Достоевского. Одесса. 1921, стр. 56) а; на то, что "мысль о связи речей Фомы Опискина с «Перепиской» Гоголя" уже давно бродила в литературных кругах, указывали В. В. Виноградов (В. Виноградов. Гоголь и Достоевский. — "Жизнь искусства". Пг., 1921, 30 августа, № 806, стр. 6) и А. Цейтлин (сб. "Русская литературная пародия", М.-Л., 1930, стр. 11). Но в работе Тынянова эта мысль была впервые сформулирована и доказана.


Если доказательства связи речей Фомы с гоголевскими "Выбранными местами из переписки с друзьями" ни у кого не вызывали сомнений, то утверждение, что материалом для пародии послужила сама личность Гоголя, породило некоторые возражения. "Автору не удалось доказать, что Фома Опискин — пародированный Гоголь, — писал В. В. Виноградов. — Напрасно он <…> сопоставляет наружность Фомы с наружностью Гоголя — сходство слишком общо. «Нещечко» говорится не только о Фоме: в «Двойнике» так называет Голядкин Владимира Семеновича б. <…>


Нельзя видеть в нагнетании ("вы самолюбивы, необъятно самолюбивы") пародированья Гоголя. "Бедные люди" Достоевского начинаются фразой: "вчера был счастлив, чрезмерно счастлив, донельзя счастлив" (В. Виноградов. Указ. соч.).


Аналогичные мнения высказывали в своих рецензиях А. Слонимский, считавший, в частности, невозможным видеть в наружности Фомы пародию на Гоголя (А. Слонимский. Указ. соч.) и П. Ольдин ("Вестник литературы", 1921, № 10 (34), стр. 8), а позднее — Л. П. Гроссман (см. его комментарии в кн.: Ф. М. Достоевский. Село Степанчиково и его обитатели. М., 1935, стр. 219) и Л. Утехина ("Из наблюдений над языком Ф. М. Достоевского.


Повесть "Село Степанчиково и его обитатели". — В сб.: Исследования по эстетике слова и стилистике художественной литературы. Изд. ЛГУ, 1964, стр. 101–102). Аргументация двух последних указанных работ зиждется на утверждении, традиционном в полемике с Тыняновым: младший современник (Тютчев, Некрасов, Достоевский) не мог спорить со старшим (Пушкиным, Гоголем), так как "преклонялся перед ним".
Включая работу в АиН, Тынянов этот пример опустил.


В качестве прототипа главного героя повести назывались и иные лица: В. Г. Белинский (Л. П. Гроссман. Указ. соч.), Н. Полевой и др. "В образе Фомы Опискина, поскольку он имеет не общечеловеческий, а исторически-бытовой характер, воплощен тип претенциозного беллетриста-рутинера 40-х годов, <…> материал для его создания доставили литературные факты из деятельности Н. Полевого, Кукольника и других, а не только «Переписка» Гоголя" (В. Виноградов. Этюды о стиле Гоголя. Л., 1926, стр. 20).


Позднейшие исследования утвердили справедливость основных положений работы Тынянова. Постоянно отыскиваются все новые и новые биографические и стилистические параллели, доказывающие пародийность "Села Степанчикова", его связь с произведениями и личностью Гоголя. Так, была установлена связь повести Достоевского со вторым томом "Мертвых душ" (М. Гус.


Идеи и образы Достоевского. М., 1971, стр. 163–164); найдены новые пародийные места в повести (см. комментарий А. В. Архиповой в академическом издании: Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч. в тридцати томах, т. III. Л., 1972, стр. 507–516), отысканы дополнительные совпадения фактов жизни Гоголя и эпизодов «биографии» Фомы Опискина (в работе Ю. Маргулиеса. — Там же, стр. 502–503).


Когда говорят о "литературной традиции" или «преемственности», обычно представляют некоторую прямую линию, соединяющую младшего представителя известной литературной ветви со старшим. Между тем дело много сложнее. Нет продолжения прямой линии, есть скорее отправление, отталкивание от известной точки — борьба.


А по отношению к представителям другой ветви, другой традиции такой борьбы нет: их просто обходят, отрицая или преклоняясь, с ними борются одним фактом своего существования. Такова была именно молчаливая борьба почти всей русской литературы XIX века с Пушкиным, обход его, при явном преклонении перед ним. Идя от «старшей», державинской «линии», Тютчев ничем не вспомнил о своем предке, охотно и официально прославляя Пушкина.


Так преклонялся перед Пушкиным и Достоевский. Он даже не прочь назвать Пушкина своим родоначальником; явно не считаясь с фактами, уже указанными к тому времени критикой, он утверждает, что «плеяда» 60-х годов вышла именно из Пушкина.


Между тем современники охотно усмотрели в нем прямого преемника Гоголя. Некрасов говорит Белинскому о "новом Гоголе", Белинский называет Гоголя "отцом Достоевского", даже до сидящего в Калуге Ив. Аксакова донеслась весть о "новом Гоголе".


Иван Сергеевич Аксаков в его письмах, ч. I, т. 1. М., 1888, стр. 313. Ср. высказывания К. С. Аксакова о подражании Достоевского Гоголю "до такой степени, что это выходит уже не подражание, а заимствование" и т. п. ("Московский литературный и ученый сборник на 1847 год". М., 1847, стр. 34), мнения Ап. Григорьева, помещавшего Достоевского среди писателей, "обязанных бытием своим творчеству Гоголя" и пошедших "по его пути" (А. Григорьев. Русская литература в 1851 году. Статья третья.


Требовалась смена, а смену мыслили как прямую, «линейную» преемственность.
Лишь отдельные голоса говорили о борьбе. (Плетнев: "гоняется за Гоголем"; "хотел уничтожить Гоголевы "Записки сумасшедшего" "Двойником"").


И только в 80-х годах Страхов решился заговорить о том, что Достоевский с самого начала его деятельности давал "поправку Гоголя". Открыто о борьбе Достоевского с Гоголем заговорил уже Розанов; но всякая литературная преемственность есть прежде всего борьба, разрушение старого целого и новая стройка старых элементов.


Достоевский явно отправляется от Гоголя, он это подчеркивает. В "Бедных людях" названа «Шинель», в "Господине Прохарчине" говорят о сюжете «Носа» ("Ты, ты, ты глуп! — бормотал Семен Иванович. — Нос отъедят, сам с хлебом съешь, не заметишь…" ). Гоголевская традиция отражается неравномерно в его первых произведениях. «Двойник» несравненно ближе к Гоголю, чем "Бедные люди", «Хозяйка» — чем «Двойник».


Стиль Достоевского так явно повторяет, варьирует, комбинирует стиль Гоголя, что это сразу бросилось в глаза современникам (Белинский о гоголевском "обороте фразы", Григорович: "влияние Гоголя в постройке фраз"). Достоевский отражает сначала оба плана гоголевского стиля: высокий и комический. Ср. хотя бы повторение имени в «Двойнике»: "Господин Голядкин ясно видел, что настало время удара смелого.


Господин Голядкин был в волнении. Господин Голядкин почувствовал какое-то вдохновение" и т. д. с началом "Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем" и др.


В "Преступлении и наказании" контраст между сюжетом и характерами уже художественно организован: в рамки уголовного сюжета подставлены контрастирующие с ним характеры — убийца, проститутка, следователь в сюжетной схеме подменены революционером, святой, мудрецом.


В «Идиоте» сюжет развертывается контрастно, совпадая с контрастным обнаружением характеров; высшая точка сюжетного напряжения есть вместе и высшее обнаружение характеров.


Но любопытно, что, явно отмежевываясь от «типов» Гоголя, Достоевский пользуется его словесными и вещными масками; отдельные примеры я приводил; вот еще некоторые: имена с инверсией — Петр Иваныч и Иван Петрович ("Роман в девяти письмах"); даже в «Идиоте» прием звуковых повторов: Александра, Аделаида, Аглая.


"Село Степанчиково" появилось в 1859 г. Достоевский долго работал над ним и высоко его ценил; в публике же роман прошел мало замеченным. В 1859 г. Достоевский писал о нем брату: "Этот роман, конечно, имеет величайшие недостатки и главное, может быть, растянутость; но в чем я уверен, как в аксиоме, это то, что он имеет в то же время и великие достоинства, и что это лучшее мое произведение.


Я писал его два года (с перерывом в средине "Дядюшкина сна"). . Начало и средина обделаны, конец писан наскоро.


Но тут положил я мою душу, мою плоть и кровь. <…> В нем есть два огромных типических характера, создаваемых и записываемых пять лет, обделанных безукоризненно (по моему мнению), — характеров вполне русских и плохо до сих пор указанных русской литературой".


Здесь необходимо сделать одно замечание по поводу моего же примечания: враждебность Достоевского к "Переписке с друзьями" нимало не объясняет его же пародии на нее, так же как и отношение к Гоголю не разъяснит нам пародию на его характер. Случайно эти оба момента совпали, но они могли и не совпасть; материал для пародии может быть любой, здесь необязательны психологические предпосылки.


10. "СЕРАПИОНОВЫ БРАТЬЯ" (АЛЬМАНАХ I)


Альманах "Серапионовы братья" вышел в свет в апреле 1922 г. (23 апреля И. А. Груздев посылает его в Москву П. Н. Зайцеву — секретарю газеты "Московский понедельник", с сопроводительным письмом: "Если Н. А. Павлович будет писать о литературной жизни Петрограда, то большая просьба включить в обзор альманах и указать о самом обществе то, что оно не является литературной школой, а лишь содружеством поэтов, прозаиков и критиков, объединенных общим отношением к искусству" (ИМЛИ, ф. 15, 2. 40).


Письмом уточняется дата выхода сборника, указанная в 70-м томе ЛН (стр. 376: май 1922 г.). В том же году альманах — в измененном составе — вышел в Берлине. Предполагались второй и третий выпуски (см. письмо Горького М. Слонимскому, Л. Лунцу и Вс. Иванову — там же, стр. 376). Этот замысел не был осуществлен, не состоялось и издание журнала «Серапионов» "Двадцатые годы" (там же, стр. 376, 466–467).


Рецензии на альманах давали одновременно очерки короткой биографии всей группы и ее членов: таковы статья В. Шкловского в "Книжном угле" № 7 о не вышедшем еще сборнике, вызвавшая дружескую пародию М. Зощенко ("Литературные записки", 1922, № 2, стр. 8; перепечатано: "Вопросы литературы", 1968, № 11), и статья Е. Замятина ("Литературные записки", 1922, № 1; номер вышел 25 мая 1922 г., т. е. несколько раньше рецензии Тынянова).


Среди других отзывов см, рецензию И. Егорова "Семь Семионов" ("Сегодня", 1922, № 1, 10–15 октября) и любопытный неодобрительный отзыв поборника "прекрасной ясности" — М. Кузмина: "Здесь очень шумят и явочным порядком все наполняют так называемые "Серапионовы братья". Гофмана, конечно, тут и в помине нет. Эти молодые и по большей части талантливые люди, вскормленные Замятиным и Виктором Шкловским (главным застрельщиком "формального подхода"), образовали литературный трест, может быть, и характерный как явление бытовое. Но глубочайшее заблуждение думать, что их произведения отражают сколько-нибудь современность.


Я думаю, что рассказы "Серапионовых братьев", писанные в 1920 году, в 1922 году уже устарели" ("Письмо в Пекин". — В кн.: М. Кузмин. Условности. Статьи об искусстве. Пг., "Полярная звезда", 1923, стр. 163–164).


Живо-заинтересованное отношение к "Серапионовым братьям" Горького хорошо видно из писем, отправленных им после выхода альманаха участникам группы. См. особенно письмо от 19 августа 1922 г. М. Слонимскому (ЛН, т. 70, стр. 379). Отношение Тынянова к литературной работе группы всегда было гораздо более сдержанным, что хорошо видно из публикуемой рецензии. В анкете от 27 июня 1924 г. (ИРЛИ, ф. 172, ед. хр. 129) на вопрос о степени актуальности современных прозаиков он решительно отвечает: "Самые неактуальные — "Серапионы"".


Проза должна занять вскоре место, которое еще недавно принадлежало исключительно поэзии. Еще лет пять назад кружок молодых прозаиков был бы вовсе не замечен, года три назад казался бы странным. Во время подъема поэзии проза шла за нею; из литературных традиций преобладали Гоголь, возникший на основе спада поэтической волны 20-30-х годов, Лесков, сблизивший прозаическое слово с поэтическим (все — с необычайным обострением звуковой стороны прозы, у Андрея Белого, Ремизова).


Общение с поэзией обогащает прозу и разлагает ее; притом оно может длиться только до известной поры, когда сказывается основное различие прозаической и поэтической стихий: футуристы, несмотря на интересные опыты Хлебникова и др., прозы уже не дали. Спад поэтической волны ознаменовался сначала тем, что поэзия стала ориентироваться на прозу; песенная лирика символистов ослабевает, появляются эпигоны (Игорь Северянин), говорной стих Ахматовой (синтаксис интимной беседы), криковой, ораторский стих Маяковского (где своеобразие стиха, в особенности членение на ритмические периоды, а также рифмы возникают из расчета на крик).


Поэтическое слово, ударившись в тупик имажинистов и заумного языка, замирает. Оно осуждено временно на жизнь скупую и потаенную. Перед прозой стоит трудная задача: использовать смещение прозаического слова, которое возникло из общения с поэтическим, — и вернуть ему вместе с тем самостоятельность, снова отмежевав его от поэзии. И здесь — одна из первых задач — создание сюжетной прозы.


Нельзя не отметить, что В. Каверин стоит несколько особняком, что, в то время как его товарищи связаны с теми или иными русскими традициями, в нем многое — от немецкой романтической прозы Гофмана и Брентано.


11. Т. РАЙНОВ "АЛЕКСАНДР АФАНАСЬЕВИЧ ПОТЕБНЯ"


Потебня — имя огромного значения как в области лингвистики, так и в области теории литературы. Новые течения в обеих областях не обходят его, а или отправляются от него или так или иначе определяют свое к нему отношение. Поэтому — с одной стороны, очень своевременным было бы популярное изложение системы Потебни и отчетливый итог сделанного им в практической разработке лингвистики и теории литературы, — а с другой стороны, доказывать и утверждать его и без того бесспорное значение представляется лишним.


Автор же пошел как раз вторым путем. Его цель — "дать почувствовать огромную духовную индивидуальность Потебни". При этом гениальность Потебни доказывается странными средствами: для этого вовсе, напр., не требуется доказывать сходство Потебни с Марксом (стр. 64–65), а также вовсе не нужно утверждать, что Потебня был гениальным поэтом. Иначе никак невозможно объяснить сличение перевода Потебни из «Одиссеи» с переводом Жуковского, полный разгром стиля Жуковского и сопоставление Потебни с Гомером. Кстати, приведенные гекзаметры Потебни никак в этом не убеждают. А ведь тогда как изложению всех основных идей Потебни отведено всего 25 страниц, — утверждению Потебни как поэта отведено 5.


Для самого Тынянова эти характеристики Потебни располагались, несомненно, в обратном порядке. Как теоретик литературы Потебня был одним из авторитетнейших его антагонистов; работы Тынянова носят следы внимательного чтения лингвистических трудов Потебни. И только Потебня-философ остался для него закрыт. Хотелось бы поставить это в прямую связь с отношением отталкивания всей формальной школы от всех вообще философско-эстетических построений XIX — начала XX века.




2 СТАТЬЯ. «Ю.ТЫНЯНОВ о ВОПРОСАХ ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЯ»


1. ЖУРНАЛ, КРИТИК, ЧИТАТЕЛЬ И ПИСАТЕЛЬ


Статья была помещена в журнале "в порядке дискуссии" и имела подзаголовок: "Статья 1. (Ответ Б. М. Эйхенбауму: "Нужна критика", см. "Жизнь искусства", № 4"). Б. М. Эйхенбаум писал: "Критики у нас сейчас нет, но я верю, что она скоро будет. Она должна быть. Я чувствую это, проходя по Невскому, заглядывая в окна книжных магазинов, разговаривая с читателями, с писателями — даже с издателями, как ни трудно стало с ними разговаривать. Совершенно ясно: публика перестала верить в русскую литературу и не вернется к ней до тех пор, пока не появится новая критика.


Одним прошлым не проживешь. Мы вернулись к тому положению литературы, которое было в конце 20-х годов прошлого века, когда Пушкин спорил с Марлинским и в ответ на его слова "у нас есть критика и нет литературы" писал ему: "Литература кое-какая у нас есть, а критики нет".


Отвечая на анкету 27 июня 1924 г., Тынянов писал: "Вопрос о направлении критики — сложен. Направление обычно приклеивается в виде ярлыка к уже мертвым явлениям. А о самом себе — очень трудно сказать. Терпеть не могу критики «Аполлона» (и Айхенвальда), Иванова-Разумника не могу читать, Горнфельда читать люблю — писатель хороший (но пишет очень мало), критик же совсем плохой" (ИРЛИ, ф. 172, ед. хр. 129).


Актуальность фигуры критика для литературной жизни 1920-х годов подтверждается прямым введением ее (вплоть до воображаемых диалогов) в прозу Зощенко: "Автор заранее, забегая вперед, дает эту отповедь зарвавшимся критикам, которые явно из озорничества захотят уличить автора в искажении провинциальной действительности.
Действительности мы не искажаем. Нам за это денег не платят, уважаемые критики"
Эйхенбаум: "Но конечно — не та критика нужна нам сейчас, которая или ругает, или хвалит.


Пятибалльная система сюда не подходит. Если просто «плохо», так об этом нечего и писать, нечего соблазняться на легкую руготню. Критик должен обладать не просто «вкусом», а острым чутьем долженствующей формы. Мы должны почувствовать в нем особый дар — чувство современности, чтобы прислушаться к его словам. Есть разного рода оценки: оценка критика — не то, что оценка школьного учителя.


Да, критик не учитель. В этой роли он наивен и смешон, потому что никаких учеников у него нет" ("Жизнь искусства", 1924, № 4, стр. 12).


В результате получилось характерное явление: живой читатель махнул рукой на критику, читает, что хочет, а не то, что хотят критики, — и, в первую голову, не читает самих критиков. Он упорно не желает идти в учебу. Критика ему не нужна. А "писательские разговоры о писателях", тоже играющие у нас роль критики, страдают обычно одним недостатком: в центре литературы как-то всегда незаметно оказывается сам пишущий статью писатель (или даже иногда его монумент из благородного металла), где-то около центра его школа, а вся литература на периферии. И читатель опять-таки этой критикой не интересуется.


Он с гораздо большим удовольствием читает, когда писатель пишет рассказы о самом себе, а не критику о других.


Остается выход — ученая критика, критика, вооруженная литературной наукой. На этот выход указывал недавно Б. М. Эйхенбаум. Такая критика, по-видимому, если не будет интересна читателю, то, по крайней мере, полезна писателю.


Где же выход? Выход — в самой критике, и выход — в самом журнале. Критика должна осознать себя литературным жанром, прежде всего. Критическая статья старого типа явно не держится на своих скрепах. Не выручают больше даже такие испытанные средства, как "критический рассказ".


Смазочный материал старой статьи-обзора тоже не помогает. Литературу в обзорах членят, как 20 линий Васильевского острова, и пересекают двумя проспектами, Большим и Малым. И если попадается по дороге сад, — его с мрачным видом вырубают. В эту-то сторону и должно быть обращено внимание. Эпигоны добролюбовской статьи так же литературно реакционны в критике, как эпигоны Златовратского в прозе; эпигоны Айхенвальда так же невыносимы в критике, как эпигоны Бальмонта в лирике.


Литература бьется сейчас, пытаясь завязать какие-то новые жанровые узлы, нащупать новый жанр. Она бежит за грань привычной «литературы» — от романа к хронике, от хроники к письму; она мечется от авантюрного романа к новой плутовской новелле; снова к рассказу, снова от рассказа. Она хочет сорганизовать, сконструировать, увидеть новую вещь. И только критика продолжает как ни в чем не бывало допотопные типы и даже не задумывается над тем, что пора и ей, если она хочет быть литературно живой — а стало быть нужной, — задуматься над критическими жанрами, над своей собственной, а не чужой литературной сущностью. "Пора сбросить грязное белье, пора надеть чистую рубаху".


Не ориентироваться на читателя, слишком расплывчатого и большого, не ориентироваться на писателя, слишком определенного и узкого, — должна критика.
Критика должна ориентироваться на себя как на литературу. Она должна кроме воспоминания о Шелгунове и Айхенвальде подумать о других, более веселых (и новых) жанрах.


Эта критика завязывалась в какие-то узлы в начале столетия — критика Вяземского и Бестужева 20-х годов, полемика Феофилакта Косичкина — и в 20-е и 30-е годы шла выработка критики как литературы. Эта традиция забыта. Забыта — и пусть. Дело историков сличать новое со старым. Здесь дело не в традиции и не в повторении старого.


Критика должна литературно организоваться по-новому, на смену более неощущаемому типу статьи должен прийти новый тип. Только тогда критика вдруг понадобится и читателю, и писателю.


2. ЛИТЕРАТУРНОЕ СЕГОДНЯ


Ближе к Эйхенбауму взгляд Шкловского: "Русская литература работала над словом, над языком и бесконечно меньше, чем литература европейская, и в частности английская, обращала внимание на фабулу. Тургенев, Гончаров писатели почти без фабулы. Трудно придумать что-нибудь беспомощней по сюжету, чем "Рудин"" (Б. Шкловский. Евгений Замятин. — «Петербург», 1922, № 2, январь, стр. 20). Ср. воспоминания В. Каверина: "То было время, когда Тургенева я считал своим главным литературным врагом.


Прошло немного лет, и я стал страницами читать вслух тургеневскую прозу" (В. Каверин. "Здравствуй, брат, писать очень трудно…". М., 1965, стр. 192–193). Глубокий анализ положения романного жанра дан был Мандельштамом, отметившим в статье "Конец романа" бессилие психологических мотивов "перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часа становится более жестокой. Самое понятие действия для личности подменяется другим, более содержательным социально понятием приспособления" ("Паруса", 1922, № 1, стр. 33).


Позднее эту мысль развивал Эйхенбаум: "У нас нет литературной борьбы, а есть распределение по специальностям — как в медицине. <…> Есть, например, специалисты по современной деревне. Они пишут романы, которые на самом деле — хрестоматии литературного сырья, неизвестно для какого употребления. <…>


Никакой деревни не получается, потому что нет мысли о том, чтобы сделать из нее литературный материал. Нет мысли о том, что деревня в литературе — непременно экзотика, а следовательно — особого рода (и очень трудная) задача" (Б. Эйхенбаум. Мой временник. Л., 1929, стр. 123–124).


3. ОТЛИЧИЕ ПРОЗЫ ОТ ПОЭЗИИ


Но как возможно художественное введение элементов прозы в поэзию? Благодаря какому закону может оно осуществиться?
Поэтическое произведение отличается от прозаического вовсе не имманентным звучанием, не ритмом как данностью, не музыкою, непременно осуществленною; слишком часты примеры прозы более певучей, нежели иные стихи (у нас Гоголь, Белый, в Германии — Гейне, Ницше), и стихов, низведенных до минимума напевности.


Все стиховые элементы не даны, а заданы: задан ритм как стремящаяся к обнаружению ритмовая энергия, заданы мелодические и инструментальные членения и связи, и вот почему рассекаются на строки даже те стихи, где это рассечение и без того совершенно явственно по ритмико-синтаксической тенденции рядов, — важен заданный ключ.


Стихи от прозы отличаются не столько имманентными признаками, данностью, сколько заданным рядом, ключом. Это создает глубокую разницу между обоими видами; значение слов модифицируется в поэзии звучанием, в прозе же звучание слов модифицируется их значением. Одни и те же слова в прозе значат одно, в поэзии другое. Пушкинская строка: Унылая пора, очей очарованье в ключе прозы не вызовет того сложного слитного значения обоих слов, которое оно вызывает в ключе поэзии.


4. ПРОМЕЖУТОК (Борису Пастернаку)


Здесь жили поэты.
Блок


Писать о стихах теперь почти так же трудно, как писать стихи. Писать же стихи почти так же трудно, как читать их. Таков порочный круг нашего времени. Стихов становится все меньше и меньше, и, в сущности, сейчас есть налицо не стихи, а поэты. И это вовсе не так мало, как кажется.


Три года назад проза решительно приказала поэзии очистить помещение. Место поэтов, отступавших в некоторой панике, сполна заняли прозаики. При этом поэты необычайно редели, а число прозаиков росло. Многие из прозаиков тогда еще не существовали, но тем но менее считались вполне существующими, а затем и действительно появились. Была спешка, роды были преждевременные, торопливые — «Серапионы» были, напр., переведены на испанский язык задолго до того, как написали что-либо по-русски.


Все мы отчетливо видели: проза побеждает, поэзия отступает, все мы даже почему-то радовались этому (очень уж приелись вечера поэтов), но, собственно, в чем дело, что из этой победы выйдет и куда это окончательно отступит поэзия, — так как-то ближайшим образом и не представляли. Теперь — поэзия «отступила» окончательно, и дело оказывается не очень простым.


Факт остается фактом: проза победила. Старый читатель, когда в его руки попадал журнал или альманах, бросался сначала на стихи и, только уж несколько осовев, пробегал прозу. Читатель недавней формации тщательно обходит стихи, как слишком постаревших товарищей, и бросается на прозу. Вместо поэтесс появились прозаиссы. (Совсем недавно читатель начал как-то обходить и стихи и прозу. Это еще робкий, еще не признающийся в этом читатель; тем не менее он едва ли не самый любопытный — он непосредственно идет к хронике, рецензии, полемике — к тем журнальным задворкам, из которых вырисовывается новый тип журнала).


Итак, у нас "расцвет прозы". Это положение, так сказать, установленное, и я даже не собираюсь его оспаривать. Написать рассказ не хуже Льва Толстого, по соображениям критики, теперь нетрудно. И правда, прозаическая продукция растет, поэтическая падает. У прозаиков и поэтов часы идут по-разному. Время стихов не определяется теперь днем их появления; время прозы определяется авансом. А между тем отношения побежденных и победителей, повторяю, совсем не так просты.


Груздев: "Русская поэзия последних лет представляет картину разброда. Символизм завершил свой круг и находится в состоянии глубокого распада. Футуризм не осилил крутого подъема своих теоретических заданий и не достиг канона. Мелкие группировки или эпигонствуют, или не имеют вовсе значения. Внимание сосредоточивается на отдельных поэтах" (И. Груздев. Русская поэзия в 1918–1923 годах. — "Книга и революция", 1923, № 3, стр. 31). В этой и в другой статье Груздева ("Утилитарность и самоцель" в альманахе «Петроград», 1923; см. в наст. изд. рецензию Тынянова на альманах) можно наблюдать подход к современной поэзии, в определенном отношении близкий тыняновскому.


Один поэт-одиночка говорил мне, что "каждый час меняет положение". Сам стих стал любимой темой поэтов. Лучшая половина стихов Пастернака — о стихе. Мандельштам пишет о "родном звукоряде", Маяковский о "поэтических шорах".


Есенин отступает неудержимо.
Прежняя лирика Есенина была, конечно, глубоко традиционна; она шла и от Фета, и от условного поэтического «народничества», и от примитивно понятого через Клюева Блока. В сущности Есенин вовсе не был силен ни новизной, ни левизной, ни самостоятельностью. Самое неубедительное родство у него — с имажинистами, которые, впрочем, тоже не были ни новы, ни самостоятельны, да и существовали ли — неизвестно. Силен он был эмоциональным тоном своей лирики. Наивная, исконная и потому необычайно живучая стиховая эмоция — вот на что опирается Есенин.


Все поэтическое дело Есенина — это непрерывное искание украшений для этой голой эмоции. Сначала церковнославянизмы, старательно выдержанный деревенский налет и столь же традиционный "мужицкий Христос"; потом — бранные слова из практики имажинистов, которые были таким же, в сущности, украшением для есенинской эмоции, как и церковнославянизмы.


В плену у собственных тем сейчас Ахматова. Тема ее ведет, тема ей диктует образы, тема неслышно застилает весь стих. Но любопытно, что когда Ахматова начинала, она была нова и ценна не своими темами, а несмотря на свои темы. Почти все ее темы были «запрещенными» у акмеистов.


И тема была интересна не сама по себе, она была жива каким-то своим интонационным углом, каким-то новым утлом стиха, под которым она была дана; она была обязательна почти шепотным синтаксисом, неожиданностью обычного словаря.


Был новым явлением ее камерный стиль, ее по-домашнему угловатое слово; и самый стих двигался по углам комнаты — недаром слово Ахматовой органически связано с особой культурой выдвинутого метрически слова (за которой укрепилось неверное и безобразное название "паузника"). Это было совершенно естественно связано с суженным диапазоном тем, с "небольшими эмоциями", которые были как бы новой перспективой и вели Ахматову к жанру «рассказов» и «разговоров», не застывшему, не канонизованному до нее; а эти «рассказы» связывались в сборники — романы (Б. Эйхенбаум).


О. Мандельштам считал поэзию Ахматовой не эволюционирующей к «прозе», а связанной с ней изначально: "Ахматова принесла в русскую лирику всю огромную сложность и богатство русского романа XIX века. <…> Генезис Ахматовой лежит в русской прозе, а не в поэзии. Свою поэтическую форму, острую и своеобразную, она развивала с оглядкой на психологическую прозу".


"Анна Ахматова стала предметом прилежного изучения филологов, лингвистов, стиховедов" (Л. Гроссман. Анна Ахматова. — «Свиток», № 4, 1926, стр. 296). Характерное для критики тех лет настороженное отношение к попыткам филологов новой школы подойти к литературному делу поэта в отвлечении от его личности и биографии (ср. прим. к статье "Блок") переходило в обидчивый протест, когда речь шла о творчестве Ахматовой. "Сделалось почему-то модным, — писал далее Л. Гроссман, — проверять новые теории языковедения и новейшие направления стихологии на «Четках» и "Белой стае". <…> К поэтессе можно было применить горестный стих Блока: ее лирика стала достоянием доцента".


Тема давит и Маяковского, высовывается из него. Русский футуризм был отрывом от срединной стиховой культуры XIX века. Он в своей жестокой борьбе, в своих завоеваниях сродни XVIII веку, подает ему руку через голову XIX века. Хлебников сродни Ломоносову. Маяковский сродни Державину. Геологические сдвиги XVIII века ближе к нам, чем спокойная эволюция XIX века. Но мы все-таки не XVIII век, и поэтому приходится говорить раньше о нашем Державине, а потом уже о Ломоносове.


Его митинговый, криковой стих, рассчитанный на площадный резонанс (как стих Державина был построен с расчетом на резонанс дворцовых зал), был не сродни стиху XIX века; этот стих породил особую систему стихового смысла. Слово занимало целый стих, слово выделялось, и поэтому фраза (тоже занимавшая целый стих) была приравнена слову, сжималась.


Смысловой вес был перераспределен — здесь Маяковский близок к комической поэзии (перераспределение смыслового веса давала и басня). Стих Маяковского — все время на острие комического и трагического. Площадный жанр, «бурлеск» был всегда и дополнением, и стилистическим средством "высокой поэзии", и обе струи — высокая и низкая — были одинаково враждебны стихии "среднего штиля".
Но если для камерного, шепотного стиля открывается опасность среднего голоса, то площадному грозит опасность фальцета.


Великолепно осведомленный о богатстве и сложности мировой поэзии, Маяковский, основывая свою "поэзию для всех", должен был послать к черту все непонятное, то есть предполагающее в слушателе малейшую поэтическую подготовку". Однако "совсем неподготовленный совсем ничего не поймет, или же поэзия, освобожденная от всякой культуры, перестанет вовсе быть поэзией и тогда уже по странному свойству человеческой природы станет доступной необъятному кругу слушателей" и т. д.


В "Про это" он перепробовал, как бы ощупал все стиховые системы, все затверделые жанры, словно ища выхода из себя. В этой вещи Маяковский перекликается с "Флейтой-позвоночником", со своими ранними стихами, подводит итоги; в ней же он пытается сдвинуть олитературенный быт, снова взять прицел слова на вещь, но с фальцета сойти трудно, и чем глубже вырытая в поэзии колея, тем труднее добиться, чтобы колесо не вертелось на месте.


Маяковский в ранней лирике ввел в стих личность не стершегося поэта", не расплывчатое «я», и не традиционного «инока» и «скандалиста», а поэта с адресом. Этот адрес все расширяется у Маяковского; биография, подлинный быт, мемуары врастают в стих ("Про это"). Самый гиперболический образ Маяковского, где связан напряженный до истерики высокий план с улицей, — сам Маяковский.


Рассуждения Тынянова о поэме "Про это" и его прогнозы относительно дальнейшей работы поэта сопоставимы с наблюдениями Р. Якобсона: "К концу жизни Маяковского его ода и сатира совершенно заслонили от общественности его элегию, которую, к слову сказать, он отождествлял с лирикой вообще <…> Художественно стихи "Про это" были сгущенным, доведенным до совершенства "повторением пройденного".


Путь элегической поэмы был Маяковским в 23-м году завершен. Его газетные стихи были поэтическими заготовками, опытами по выделке нового материала, по разработке неиспробованных жанров. На скептические замечания об этих стихах Маяковский ответил мне: после поймешь и их.


И когда последовали пьесы «Клоп» и «Баня», стало действительно понятно, какой громадной лабораторной работой над словом и темой были стихи Маяковского последних лет, как мастерски использована эта работа в его первых опытах на поприще театральной прозы, и какие неисчерпаемые возможности развития в них заложены".
Молчаливая борьба Хлебникова и Гумилева напоминает борьбу Ломоносова и Сумарокова. И, вероятно, в той и другой борьбе была доля любви.


На разделе двух стиховых стихий легла деятельность Хлебникова. Велемир Хлебников умер, но он — живое явление. Еще два года назад, когда Хлебников умер, можно было назвать его полубезумным стихослагателем. Теперь этого не скажут; имя Хлебникова на губах у всех поэтов. Хлебникову грозит теперь другое — его собственная биография.


Биография на редкость каноничная, биография безумца и искателя, погибшего голодной смертью. А биография — и в первую очередь смерть — смывает дело человека. Помнят имя, почему-то почитают, но что человек сделал — забывают с удивительной быстротой. Есть целый ряд "великих, которых помнят только по портрету.


И если изучение Пушкина так долго заменялось изучением его дуэли, то кто знает, какую роль при этом сыграли все речи и стихи, которые говорились, говорятся и будут говориться в его годовщины?


Не называя Хлебникова, а иногда и не зная о нем, поэты используют его; он присутствует как строй, как направление. Вместе с тем как теоретика его путают в одно с «заумью», а поэт он "не для чтения". (Такие поэты были. Ломоносов с самого начала "не нуждался в мелочных почестях модного писателя", по дипломатическому выражению Пушкина).


Его языковую теорию торопливо окрестили заумью и успокоились на том, что Хлебников создал бессмысленную звукоречь.


Суть же хлебниковской теории в другом. Он перенес в поэзии центр тяжести с вопросов о звучании на вопрос о смысле.


Чрезвычайно характерный для Тынянова ход мысли: заумь акцентирует смысловую сторону художественной речи (ср., в частности, "О композиции "Евгения Онегина"" — стр. 53 наст. изд.). Дальнейшее рассуждение прямо использует ПСЯ, и это характерно: творчество Хлебникова для Тынянова наиболее «чистая» реализация его представлений о поэтическом слове вообще и стиховой семантике прежде всего, о "динамической речевой конструкции".


В то же время Хлебников представал как уникальное воплощение той тыняновской концепции исторического движения русской поэзии начиная с Ломоносова, которая выражалась формулой "архаисты — новаторы". Хлебников (в "молчаливой борьбе" с Гумилевым) не только принес с собой память о пройденном полтора века назад цикле развития, его поэзия — завязка будущего движения.


Предсказанную в конце раздела "длительную спайку" искусства Хлебникова с традицией XIX в. Тынянов находил у поэтов, которым посвящены две последние главки статьи. В корне иной взгляд — «человеческое» (в противовес "научному") предпочтение "редких золотых крупиц" классического стиля в наследии поэта — был выражен в статье Г. О. Винокура «Хлебников», помещенной в 4-м номере "Русского современника" (ср. позднейшие высказывания Винокура: Р. М. Цейтлин. Григорий Осипович Винокур. Изд. МГУ, 1965, стр. 22). Если бы раздел о Хлебникове попал в журнальный текст «Промежутка», он вступил бы со статьей Винокура в отношение полемики.


Он оживлял в смысле слова его давно забытое родство с другими, близкими, или приводил слово в родство с чужими словами. Он достиг этого тем, что осознал стих как строй. Если в ряд, в строй поставить чужие, но сходно звучащие слова, они станут родственниками. Отсюда — хлебниковское "склонение слов" (бог — бег), отсюда новое «корнесловие», осмеянное в наше время, как в свое время было осмеяно «корнесловие» Шишкова. А между тем Хлебников не выдавал своей теории за научную истину (как когда-то Шишков), он считал ее принципом построения. Хлебников считал себя не ученым, а "путейцем художественного языка".


"<…> Нет путейцев языка, — писал он. — Кто из Москвы в Киев поедет через Нью-Йорк? А какая строчка современного книжного языка свободна от таких путешествий?"


"Это потому, что какое-нибудь одно бытовое значение слова так же закрывает все остальные его значения, как днем исчезают все светила звездной ночи. Но для небоведа солнце такая же пылинка, как и все остальные звезды". Бытовой язык для Хлебникова — "слабые видения ночи" — "ночи быта".


Книжный язык, который идет за бытовым, для Хлебникова поэтому колесо на месте. Он проповедует "взрыв языкового молчания, глухонемых пластов языка". Взрыв, планомерно проведенный, революция, которая в одно и то же время является строем. (Свою теорию он сделал и поэмой — отсюда его словесные ряды и необычайные сопоставления слова с числом и числовые поэмы).


Последние вещи Хлебникова, напечатанные в «Лефе» — «Ладомир» и "Уструг Разина", — как бы итог его поэзии. Эти вещи могли быть написаны сегодня.
Почти бессмысленная фраза звучит в онегинской строфе почти понятно; почти понятная — в переменной стиховой системе, где ямб срывается в хорей, а хорей в ямб, окрашивается по-новому. Обычная вещь в высоком языке необычна, чудовищно сложна.


Вот образ, который нов именно тем, что знаком в быту всем, — особняк Кшесинской:


Море вспомнит и расскажет
Грозовым своим глаголом
Замок кружев девой нажит
Пляской девы пред престолом.
Море вспомнит и расскажет
Громовым своим раскатом,
Что дворец был пляской нажит
Перед ста народов катом.


Архаистический язык, брошенный на сегодняшний день, не относит его назад, а только, приближая к нам древность, окрашивает его особыми красками. Темы нашей действительности звучат почти по-ломоносовски, — но, странное дело, они становятся этим новее:


Лети, созвездье человечье,
Все дальше, далее в простор
И перелей земли наречья
В единый смертных разговор.


Ряд положений, сформулированных в этом разделе «Промежутка», повторен и развит в статье "О Хлебникове", помещенной в 1-м томе "Собрания произведений" Хлебникова (Л., 1928), которое выходило под редакцией Тынянова и Н. Л. Степанова. Заявленный в начале статьи подход — Хлебников безотносительно к футуризму — вызвал полемику Шкловского, который и все издание считал попыткой создать классика, противоречащей духу прежних работ Тынянова.


"Очень жалко, что вещи гениального писателя Хлебникова вышли под знаком выделения, и очень симптоматично, что превосходно мыслящий Тынянов в своей работе над современностью сделал обратное тому, что он делает в работе над историей" (В. Шкловский. Под разделительным знаком. Канонизаторы. "Новый Леф", 1928, № 11, стр. 45–46). В письме к Тынянову от 23 марта 1929 г. он писал: "Со статьей о Хлебникове не согласен.


Но согласен с одним: нам жить друг без друга невозможно. И насколько мы беднее оттого, что здесь нет Якобсона". 31 марта 1929 г. Тынянов отвечал: "Может быть, я и не прав в нашем споре о Хлебникове. Мне жаль было какой-то провинциальной струи в первоначальном футуризме, это там в связи с Востоком, что меня тоже очень волнует.


Я подумал, что это только Хлебников, и противопоставил его всему течению, потому что не находил этого у Маяковского. Вероятно, я не прав. Есть еще там Гуро и другие. Не нужно было выводить его из течения, и это можно было сделать, не приведя его к знаменателю Маяковского".


Пастернак пишет давно, но выдвинулся в первые ряды не сразу — в последние два года. Он был очень нужен. Пастернак дает новую литературную вещь. Отсюда необычайная обязательность его тем. Его тема совершенно не высовывается, она так крепко замотивирована, что о ней как-то и не говорят.


Делается понятным самое странное определение поэзии, которое когда-либо было сделано:


Поэзия, я буду клясться
Тобой, и кончу, прохрипев:
Ты не осанка сладкогласца,
Ты — лето с местом в третьем классе,
Ты — пригород, а не припев.


Это определение мог бы сделать, пожалуй, только Верлен, поэт со смутной тягой к вещи.


Детство, не хрестоматийное «детство», а детство как поворот зрения, смешивает вещь и стих, и вещь становится в ряд с нами, а стих можно ощупать руками. Детство оправдывает, делает обязательными образы, вяжущие самые несоизмеримые, разные вещи: Галчонком глянет Рождество.


Своеобразие языка Пастернака в том, что его трудный язык точнее точного, — это интимный разговор, разговор в детской. (Детская нужна Пастернаку в стихах для того же, для чего она была нужна Льву Толстому в прозе.) Недаром "Сестра моя — жизнь" — это в сущности дневник с добросовестным обозначением места ("Балашов") и нужными (сначала для автора, а потом и для читателя) пометками в конце отделов: "Эти развлечения прекратились, когда, уезжая, она сдала свою миссию заместительнице", или: "В то лето туда уезжали с Павелецкого вокзала".


Поэтому у Пастернака есть прозаичность, домашняя деловитость языка — из детской:


Небо в бездне поводов,
Чтоб набедокурить.
Поэтому запас образов у Пастернака особый, взятый по случайному признаку, вещи в нем связаны как-то очень не тесно, они — только соседи, они близки лишь по смежности (вторая вещь в образе очень будничная и отвлеченная); и случайность оказывается более сильною связью, чем самая тесная логическая связь.


Топтался дождик у дверей
И пахло винной пробкой.
Так пахла пыль. Так пах бурьян.
И если разобраться,
Так пахли прописи дворян
О равенстве и братстве.


(Эти полуабстрактные «прописи» как член сравнения стоят в ряду у Пастернака с целым словарем таких абстракций: «повод», "право", «выписка» любопытно, что он здесь встречается с Фетом, у которого тоже и «повод», и «права», и «честь» в неожиданнейшем сочетании с конкретнейшими вещами.)


Есть такое явление "ложной памяти". С вами разговаривают и вам кажется, что все это уже было, что вы сидели когда-то как раз на этом месте, что ваш собеседник говорил как раз это же самое, и вы знаете наперед, что он скажет. И ваш собеседник, действительно, говорит как раз то, что должен. (На деле, конечно, наоборот — собеседник говорит, а вам в это время кажется, что он когда-то сказал то же самое.)


Нечто подобное с образами Пастернака. У вас нет связи вещей, которую он дает, она случайна, но, когда он дал ее, она вам как-то припоминается, она где-то там была уже — и образ становится обязательным.


Обязательны же и образ, и тема тем, что они не высовываются, тем, что они стиховое следствие, а не причина стихов. Тема не вынимается, она в пещеристых телах, в шероховатостях стиха. (Шероховатость, пещеристость признак молодой ткани; старость гладка, как биллиардный шар.)


Тема не виснет в воздухе. У слова есть ключ. Ключ есть у «случайного» словаря, у «чудовищного» синтаксиса:


Осторожных капель
Юность в счастье плавала, как
В тихом детском храпе
Наспанная наволока.


И само «свободное» слово не виснет в воздухе, а ворошит вещь. Для этого оно должно с вещью столкнуться: и сталкивается оно с нею — на эмоции. Это не голая, бытовая эмоция Есенина, заданная как тема, с самого начала стихотворения предлагающаяся, — это неясная, как бы к концу разрешающаяся, брезжущая во всех словах, во всех вещах музыкальная эмоция, родственная эмоции Фета.


Поэтому традиции, вернее, точки опоры Пастернака, на которые он сам указывает, — поэты эмоциональные. "Сестра моя — жизнь" посвящена Лермонтову, эпиграфы на ней — из Ленау, Верлена; поэтому в вариациях Пастернака мелькают темы Демона, Офелии, Маргариты, Дездемоны. У него даже есть апухтинский романс:


Век мой безумный, когда образумлю
Темп потемнелый былого бездонного?


Но прежде всего — у него перекличка с Фетом.


Лодка колотится в сонной груди,
Ивы нависли, целуют в ключицы,
В локти, в уключины — о, погоди,
Это ведь может со всяким случиться!


Не хочется к живым людям прицеплять исторические ярлыки. Маяковского сравнивают с Некрасовым. (Сам я нагрешил еще больше, сравнив его с Державиным, а Хлебникова — с Ломоносовым.)


Мой грех, но эта дурная привычка вызвана тем, что трудно предсказывать, а осмотреться нужно. Сошлюсь на самого Пастернака (а заодно и на Гегеля):


Однажды Гегель ненароком
И, вероятно, наугад
Назвал историка пророком,
Предсказывающим назад.


Я воздерживаюсь от предсказаний Пастернаку. Время сейчас ответственное, и куда он пойдет — не знаю. (Это и хорошо. Худо, когда критик знает, куда поэт пойдет.) Пастернак бродит, и его брожение задевает других — недаром ни один поэт так часто не встречается в стихах у других поэтов, как Пастернак. Он не только бродит, но он и бродило, дрожжи.


Уже в 1922 г. Брюсов находил в книге Н. Бенар "Корабль отплывающий" (М., 1922) "в традиционных размерах — подражание по ритмам Борису Пастернаку, доходящее до передразнивания" ("Печать и революция", 1922, № 2, стр. 147). С. Парнок вводит неологизм «пастерначить» и называет среди тех, кто в той или иной степени испытал это влияние не только позднего Брюсова, Асеева, Третьякова, Эренбурга, Тихонова, Антокольского, но и других.


"Конечно, ни Мандельштам, ни Цветаева не могли попросту "заняться отражением современности" — им слишком ведома другая игра, но ими владеет тот же импульс, то же эпидемическое беспокойство о несоответствии искусства о сегодняшним днем. Их пугает одиночество, подле Пастернака им кажется надежнее <…>" (характерно название статьи: "Пастернак и другие". "Русский современник", 1924, № 1, стр. 310–311). Ср. также у Шкловского: "Последние годы сделали общественным достоянием результаты пятнадцатилетней работы Бориса Пастернака.


В видимой близости к Пастернаку, а на самом деле чужой ему, пришедший с другой стороны — Мандельштам.


Cр. у Груздева о Мандельштаме по отношению к Пастернаку: "поэт, идущий с другой стороны" ("Петроград", стр. 190); иначе у С. Боброва: Мандельштам "хитро иногда его пастичирует и перефразирует" ("Печать и революция", 1923, № 4, стр. 261).


Мандельштам — поэт удивительно скупой — две маленьких книжки, несколько стихотворений за год. И однако же поэт веский, а книжки живучие.


Уже была у некоторых эта черта — скупость, скудность стихов; она встречалась в разное время. Образец ее, как известно, — Тютчев — "томов премногих тяжелей". Это неубедительно, потому что Тютчев вовсе не скупой поэт; его компактность не от скупости, а от отрывочности; отрывочность же его — от литературного дилетантизма.


Есть другая скупость — скупость Батюшкова, работающего в период начала новой стиховой культуры над стиховым языком. Она характернее.
Мандельштам решает одну из труднейших задач стихового языка. Уже у старых теоретиков есть трудное понятие «гармонии» — "гармония требует полноты звуков, смотря по объятности мысли", причем, как бы предчувствуя наше время, старые теоретики просят не смешивать в одно «гармонию» и «мелодию».


Лев Толстой, который хорошо понимал Пушкина, писал, что гармония Пушкина происходит от особой "иерархии предметов". Каждое художественное произведение ставит в иерархический ряд равные предметы, а разные предметы заключает в равный ряд; каждая конструкция перегруппировывает мир.


Особенно это ясно на стихе. Самой словесной принудительностью, равностью стиха стиху (или неравностью), выделенностью в стихе или невыделенностью, — в словах перераспределяется их смысловой вес. Здесь — в особой иерархии предметов значение Пастернака. Он перегруппировывает предметы, смещает вещную перспективу.


Но стих как строй не только перегруппировывает; строй имеет окрашивающее свойство, свою собственную силу; он рождает свои, стиховые оттенки смысла.


Мы пережили то время, когда новостью может быть метр или рифма, «музыкальность» как украшение. Но зато мы (и в этом основа новой стиховой культуры — и здесь главное значение Хлебникова) стали очень чувствительны к музыке значений в стихе, к тому порядку, к тому строю, в котором преображаются слова в стихе. И здесь — в особых оттенках слов, в особой смысловой музыке — роль Мандельштама. Мандельштам принес из XIX века свой музыкальный стих — мелодия его стиха почти батюшковская:


Я в хоровод теней, топтавших нежный луг,
С певучим именем вмешался,
Но все растаяло, и только слабый звук
В туманной памяти остался.
Но эта мелодия нужна ему (как была нужна, впрочем, и Батюшкову) для особых целей, она помогает спаивать, конструировать особым образом смысловые оттенки.


Приравненные друг другу единой, хорошо знакомой мелодией, слова окрашиваются одной эмоцией, и их странный порядок, их иерархия делаются обязательными.


Каждая перестройка мелодии у Мандельштама — это прежде всего мена смыслового строя:


И подумал: зачем будить
Удлиненных звучаний рой,
В этой вечной склоке ловить
Эолийский чудесный строй?


Но и ключ не нужен: "уворованная связь" всегда находится у Мандельштама. Она создается от стиха к стиху; оттенок, окраска слова в каждом стихе не теряется, она сгущается в последующем. Так, в его последнем стихотворении ("1 января 1924") почти безумная ассоциация — «ундервуд» и "щучья косточка". Это как бы создано для любителей говорить о «бессмыслице» (эти любители отличаются тем, что пытаются открыть своим ключом чужое, хотя и открытое, помещение).


А между тем эти странные смыслы оправданы ходом всего стихотворения, ходом от оттенка к оттенку, приводящим в конце концов к новому смыслу. Здесь главный пункт работы Мандельштама — создание особых смыслов. Его значения кажущиеся, значения косвенные, которые могут возникать только в стихе, которые становятся обязательными только через стих. У него не слова, а тени слов.


У Пастернака слово становится почти ощутимою стиховой вещью; у Мандельштама вещь становится стиховой абстракцией.


Поэтому ему удается абстрактная философская ода, где, как у Шиллера, "трезвые понятия пляшут вакхический танец" (Гейне).
Поэтому характерна для Мандельштама тема "забытого слова":


Я слово позабыл, что я хотел сказать.
О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд,
И выпуклую радость узнаванья.
Я так боюсь рыданья Аонид:
Тумана, звона и зиянья.
<…>
Все не о том прозрачная твердит.
Поэтому же он больше, чем кто-либо из современных поэтов, знает силу словарной окраски — он любит собственные имена, потому что это не слова, а оттенки слов.


Оттенками для него важен язык:
Слаще пенья итальянской речи
Для меня родной язык,
Ибо в нем таинственно лепечет
Чужеземных арф родник.
Вот одна "чужеземная арфа", построенная почти без чужеземных слов:


Я изучил науку расставанья
В простоволосых жалобах ночных.
Жуют волы, и длится ожиданье,
Последний час вигилий городских.
Вот другая:


Идем туда, где разные науки,
И ремесло — шашлык и чебуреки,
Где вывеска, изображая брюки,
Дает понятье нам о человеке.


Достаточно маленькой чужеземной прививки для этой восприимчивой стиховой культуры, чтобы «расставанье», "простоволосых", «ожиданье» стали латынью вроде «вигилий», а «науки» и и «брюки» стали «чебуреками».


Характерно признание Мандельштама о себе:


И с известью в крови для племени чужого
Ночные травы собирать.


Его работа — это работа почти чужеземца над литературным языком.
И поэтому Мандельштам чистый лирик, поэт малой формы. Его химические опыты возможны только на малом пространстве. Ему чужд вопрос о выходе за лирику (его любовь к оде). Его оттенки на пространстве эпоса немыслимы.


У Мандельштама нет слова — звонкой монеты. У него есть оттенки, векселя, передающиеся из строки в строку. Пока — в этом его сила. Пока потому что в период промежутка звонкая монета чаще всего оказывается фальшивой. Мы это видели, говоря о Есенине.


5. ЛИТЕРАТУРНЫЙ ФАКТ (Виктору Шкловскому)


В речи бытуют термины «словесность», "литература", «поэзия», и возникает потребность прикрепить их и тоже обратить на потребу так уважающей определения науке.
Получается три этажа: нижний — словесность, верхний — поэзия, средний литература; разобрать, чем они все друг от друга отличаются, довольно трудно.


Понятие «величины» есть вначале понятие энергетическое: мы склонны называть "большою формою" ту, на конструирование которой затрачиваем больше энергии. "Большая форма", поэма может быть дана на малом количестве стихов (ср. "Кавказский пленник" Пушкина). Пространственно "большая форма" бывает результатом энергетической. Но и она в некоторые исторические периоды определяет законы конструкции.


Роман отличен от новеллы тем, что он большая форма. «Поэма» от просто «стихотворения» — тем же. Расчет на большую форму не тот, что на малую, каждая деталь, каждый стилистический прием в зависимости от величины конструкции имеет разную функцию, обладает разной силой, на него ложится разная нагрузка.


Строя «твердое» "онтологическое", определение литературы как «сущности», историки литературы должны были и явления исторической смены рассматривать как явления мирной преемственности, мирного и планомерного развертывания этой «сущности». Получалась стройная картина: Ломоносов роди Державина, Державин роди Жуковского, Жуковский роди Пушкина, Пушкин роди Лермонтова.


Недвусмысленные отзывы Пушкина о своих мнимых предках (Державин "чудак, который не знал русской грамоты", Ломоносов — "имел вредное влияние на словесность") [ускользали. Ускользало то, что Державин наследовал Ломоносову, только сместив его оду; что Пушкин наследовал большой форме XVIII века, сделав большой формой мелочь карамзинистов; что все они и могли-то наследовать своим предшественникам только потому, что смещали их стиль, смещали их жанры.


Ускользало то, что каждое новое явление сменяло старое и что каждое такое явление смены необычайно сложно по составу; что говорить о преемственности приходится только при явлениях школы, эпигонства, но не при явлениях литературной эволюции, принцип которой — борьба и смена. От них ускользали, далее, целиком такие явления, которые обладают исключительной динамичностью, значение которых в эволюции литературы громадно, но которые ведутся не на обычном, не на привычном литературном материале и потому не оставляют но себе достаточно внушительных статических «следов», конструкция которых выделяется настолько среди явлений предшествующей литературы, что в «учебник» не умещается (такова, например, заумь, такова огромная область эпистолярной литературы XIX века; все эти явления были на необычном материале; они имеют огромное значение в литературной эволюции, но выпадают из статического определения литературного факта. И здесь обнаруживается неправильность статического подхода.


Обособляя литературное произведение или автора, мы не пробьемся и к авторской индивидуальности. Авторская индивидуальность не есть статическая система, литературная личность динамична, как литературная эпоха, с которой и в которой она движется. Она — не нечто подобное замкнутому пространству, в котором налицо то-то, она скорее ломаная линия, которую изламывает и направляет литературная эпоха. (Кстати, в большом ходу сейчас подмена вопроса о "литературной индивидуальности" вопросом об "индивидуальности литератора".
Вопрос об эволюции и смене литературных явлений подменяется вопросом о психологическом генезисе каждого явления, и вместо литературы предлагается изучать "личность творца").


В XVIII веке (первая половина) переписка была приблизительно тем, чем еще недавно была для нас, — исключительно явлением быта. Письма не вмешивались в литературу. Они многое заимствовали из литературного прозаического стиля, но были далеки от литературы, это были записки, расписки, прошения, дружеские уведомления и т. д.


Главенствующей в области литературы была поэзия; в ней, в свою очередь, главенствовали высокие жанры. Не было того выхода, той щели, через которую письмо могло стать литературным фактом. Но вот это течение исчерпывается; интерес к прозе и младшим жанрам вытесняет высокую оду.


Здесь, в письмах, были найдены самые податливые, самые легкие и нужные явления, выдвигавшие новые принципы конструкции с необычайной силой: недоговоренность, фрагментарность, намеки, «домашняя» малая форма письма мотивировали ввод мелочей и стилистических приемов, противоположных «грандиозным» приемам XVIII века. Этот нужный материал стоял вне литературы, в быту.
И из бытового документа письмо поднимается в самый центр литературы.


Письма Карамзина к Петрову обгоняют его же опыты в старой ораторской канонической прозе и приводят к "Письмам русского путешественника", где путевое письмо стало жанром. Оно стало жанровым оправданием, жанровой скрепой новых приемов.
Но рядом — продолжается и бытовое письмо; в центре литературы не только и не всецело жанры, указанные печатью, но и бытовое письмо, пересыпанное стиховыми вставками, с шуткой, рассказом, оно уже не «уведомление» и не «расписка».
Письмо, бывшее документом, становится литературным фактом.


У младших карамзинистов — А. Тургенева, П. Вяземского идет непрестанная эволюция бытового письма. Письма читаются не только адресатами; письма оцениваются и разбираются как литературные произведения в ответных же письмах. Тип карамзинского письма — мозаика с внедренными стихами, с неожиданными переходами и с закругленной сентенцией — сохраняется долго. (Ср. первые письма Пушкина Вяземскому и В. Пушкину.) Но стиль письма эволюционирует.


С самого начала играла некоторую роль в письме интимная дружеская шутка, шутливая перифраза, пародия и передразнивание, данная намеком эротика; это подчеркивало интимность, нелитературность жанра. По этой линии и идет развитие, эволюция письма у А. Тургенева, Вяземского и особенно Пушкина, но уже по другой линии.


Исчезала и изгонялась манерность, изгонялась перифраза, шла эволюция к грубой простоте (у Пушкина не без влияния архаистов, ратовавших за "первобытную простоту" против эстетизма карамзинистов). Это была не безразличная простота документа, извещения, расписки — это была вновь найденная литератур ная простота. В жанре по-прежнему подчеркивалась его внелитературность, интимность, но она подчеркивалась нарочитой грубостью, интимным сквернословием, грубой эротикой.


Вместе с тем писатели сознают этот жанр глубоко литературным жанром; письма читались, распространялись. Вяземский собирался писать русский manuel du style epistolaire . Пушкин пишет черновики для невзыскательных частных писем. Он ревниво следит за своим эпистолярным стилем, оберегая его простоту от возвратов к манерности карамзинистов. ("<…> Adieu, князь Вертопрах и княгиня Вертопрахина. Ты видишь, что у меня недостает уж и собственной простоты для переписки". Вяземскому, 1826 г.)


Разговорным языком был по преимуществу французский, но Пушкин выговаривает брату за то, что тот мешает в письмах французское с русским, как московская кузина.


Так письмо, оставаясь частным, не литературным, было в то же время и именно поэтому литературным фактом огромного значения. Этот литературный факт выделил канонизованный жанр "литературной переписки", но и в своей чистой форме он оставался литературным фактом.


20.10.2020 г.



Другие статьи в литературном дневнике: