Иоанн Златоуст

Ирина Барышникова: литературный дневник

О молчании и о тайнах.


Слово, произнесенное безрассудно, колеблет целые домы, губит души, наносит им непоправимый вред. Можно еще восстановить потерю в имуществе; вырвавшееся слово вернуть невозможно. "Ты", - говорится, - "услышал слово, и пусть оно умрет с тобою". Погаси его в себе, закрой, не дозволяй выйти наружу, не дозволяй ему двинуться. Умертви сказанное, предай забвению, чтобы тебе уподобиться не слышавшим этого. Многие люди, когда выдадут какую-нибудь тайну, начинают упрашивать услышавшего ее и заклинают не говорить еще никому другому, показывая этим, что они сделали дело, достойное осуждения. Если ты упрашиваешь не говорить этого никому другому, тем более тебе не следовало говорить прежде. Если ты хочешь, чтобы слово не переходило к другому, ты сам не должен говорить; когда же ты передаешь хранение слова другому, ты делаешь ненужное и неумное, прося его и заклиная относительно хранения сказанного. Но злословить приятно? Скорее приятно не злословить. Злословящий затем беспокоится, подозревает и боится, раскаивается, кусает язык свой, боясь и дрожа, как бы слово, сказанное другим, не произвело большой опасности; а тот, кто хранит его у себя в великой сохранности, живет в великом удовольствии. Не может быть, чтобы человек, пересуживающий чужую жизнь, заботился когда-нибудь о собственной жизни. Когда все его занятия идут на то, чтобы пересуживать других, его собственные дела по необходимости делаются кое-как и небрежно. Тот, кто сурово судит о чужих делах, никогда не будет пользоваться снисхождением по отношению к себе. Бог произнесет Свой приговор, глядя не только на природу наших грехов, но и на суд о других. Ему слава и держава, ныне и присно, и во веки веков. Аминь.



***

Саи Баба:


Учитель должен нисходить до уровня ученика. Этот процесс называется «снисхождение». Это не значит опуститься ниже своего уровня. Это только означает принятие того уровня, который принесет человек пользу. Ребенок не может прыгнуть с пола на руки матери, когда она призывает его к себе.
"Я великий человек. Я не буду нагибаться", – если бы мать чувствовала это, она никогда бы не получила своего ребенка. Поклон не унижает человека. Учитель тоже не унижает себя, когда нисходит до уровня ученика, чтобы научить его. Это только похвальный признак любви.


***


Марсель Пруст:


... Во всем этом много случайного, и вторая случайность, случайность нашей смерти, часто не позволяет нам подолгу пользоваться благами первой.


Мне кажется весьма разумным кельтское поверье, будто души тех, кого мы потеряли, пребывают в плену, заключенные в некоем низшем существе, в животном, растении, неодушевленном предмете, и на самом деле они для нас утрачены вплоть до того дня, который для многих так никогда и не наступает, дня, когда мы вдруг пройдем мимо того дерева, вступим в обладание тем предметом, в котором они томятся. Тогда они вздрогнут, позовут нас, и, как только мы их узнаем, чары рассеются. Освобожденные нами, они победили смерть, и возвращаются к нам, и живут дальше.


То же самое с нашим прошлым. Пытаться его вернуть — напрасный труд, все усилия нашего разума бесполезны. Оно прячется не у себя дома и совершенно не там, где ему полагается, а в какой-нибудь вещи (и ощущении, которое вызовет у нас эта вещь), о которой мы меньше всего думаем. И только случай распоряжается тем, встретится ли нам эта вещь или так и не встретится до самой смерти.


Уже много лет прошло с тех пор, как все, что было в Комбре, перестало для меня существовать, кроме драмы отхода ко сну и ее подмостков, как вдруг однажды зимним днем я вернулся домой и мама, видя, что я замерз, предложила мне, против обыкновения, попить чаю. Сперва я отказался, а потом, не знаю почему, передумал. Она послала за теми коротенькими и пухлыми печеньицами, их еще называют "мадленками", которые словно выпечены в волнистой створке морского гребешка. И, удрученный хмурым утром и мыслью о том, что завтра предстоит еще один унылый день, я машинально поднес к губам ложечку чаю, в котором размочил кусок мадленки. Но в тот самый миг, когда глоток чаю вперемешку с крошками печенья достиг моего нёба, я вздрогнул и почувствовал, что со мной творится что-то необычное. На меня снизошло восхитительное наслаждение, само по себе совершенно беспричинное. Тут же превратности жизни сделались мне безразличны, ее горести безобидны, ее быстротечность иллюзорна — так бывает от любви, -и в меня хлынула драгоценная субстанция; или, вернее сказать, она не вошла в меня, а стала мною. Я уже не чувствовал себя ничтожным, ограниченным, смертным. Откуда взялась во мне эта безмерная радость? Я чувствовал, что она связана со вкусом чая и печенья, но бесконечно шире, и что природа ее, должно быть, иная. Откуда она? Что означает? Как ее задержать? Я отпиваю второй глоток, и он не приносит мне ничего вдобавок к первому, отпиваю третий, и он дает чуть меньше, чем второй. Пора остановиться, похоже, что сила напитка убывает. Ясно, что истина, которую я ищу, не в нем, а во мне. Он ее разбудил, но ничего в ней не понимает и только может повторять до бесконечности, все с меньшей уверенностью, одно и то же свое свидетельство, которое я не умею истолковать, а я-то хочу хотя бы выманить это свидетельство еще раз, в первозданном виде, заполучить в свое распоряжение, чтобы окончательно разобраться. Отставляю чашку и обращаюсь к своему разуму. Искать истину надлежит ему. Но как? Тяжелая неуверенность всякий раз, когда разум сознает, что выходит за свои пределы, когда он, разведчик, сам и есть та неведомая страна, которую ему надлежит разведывать и в которой все его снаряжение ни на что не годится. Разведывать? Нет, еще и творить. Он столкнулся с чем-то, чего еще нет и что только он может создать, а потом осветить собственным светом.


И вновь я начинаю гадать, что это за незнакомое состояние, которое никак не поддается логическому истолкованию, хотя явно сопряжено с таким блаженством и настолько реально, что все остальное меркнет рядом с ним. Я хочу попытаться его вернуть. Мысленно отступаю назад, в тот миг, когда выпил первую ложечку чаю. Возвращаюсь в то же самое состояние, ничего нового не проясняется. Прошу свой разум еще об одном усилии, еще раз вернуть мне ускользающее ощущение. И чтобы ничто не отвлекло его от попытки вновь поймать это самое ощущение, устраняю все препятствия, все посторонние мысли, защищаю свои уши и внимание от всех звуков из соседней комнаты. Но чувствую, как мой разум устает, ничего не достигая, и тогда я принуждаю его, наоборот, отвлечься — от чего раньше его удерживал, — подумать о чем-нибудь другом, встряхнуться перед решительной попыткой. Потом во второй раз я создаю вокруг него пустоту, вновь предлагаю ему совсем еще недавний вкус этого первого глотка и чувствую, как что-то во мне вздрагивает и сдвигается с места, стремится всплыть на поверхность, словно где-то там, на большой глубине, высвободили якорь; не знаю, что это, но оно медленно поднимается; я чувствую сопротивление и слышу гул преодолеваемого пространства.


Конечно, то, что там бьется внутри меня, — это, скорее всего, образ, зрительное воспоминание, которое связано с этим вкусом и пытается пробиться ко мне вслед за ним. Но борьба идет слишком далеко, ничего не разобрать; я насилу могу разглядеть нейтральное отраженье, в котором расплывается неуловимый водоворот колышущихся красок; но я не различаю форм, не могу попросить у этого образа, словно у единственно возможного переводчика, чтобы он растолковал мне свидетельство своего современника, своего неразлучного спутника, вкуса, попросить у него, чтобы он мне сказал, о каком именно обстоятельстве, о какой минувшей эпохе идет речь.


Явившись из невообразимой дали, сила притяженья, скрытая в другом, похожем событьи, требует, будоражит, поднимает со дна моей души это воспоминание, это давнее событье, но пробьется ли оно на свет, на поверхность моего сознания? Не знаю. Теперь я уже ничего не чувствую, оно замерло, а может, опять опустилось на дно; кто знает, всплывет ли оно еще когда-нибудь из темноты? Мне пришлось раз десять начинать сначала, наклоняться над ним. И всякий раз трусость, которая подбивает нас увильнуть от любой сложной задачи, от любого важного труда, советовала мне оставить эту затею, пить себе свой чай и думать просто о сегодняшних неприятностях, о завтрашних заботах, словом, не утруждая себя, пустить мысли блуждать по кругу.


И вдруг воспоминание воскресло. Такой вкус был у кусочка мадленки, которым по воскресным утрам в Комбре (потому что в этот день до обедни я сидел дома) угощала меня тетя Леони, когда я приходил к ней в спальню поздороваться, причем сначала она макала его в свой чай или липовый отвар. При виде мадленки я ничего не вспомнил, пока ее не попробовал; в самом деле, я же не ел мадленок с тех самых пор, хотя часто видел их на полках в кондитерских, и потому их образ отделился у меня от дней, проведенных в Комбре, и связался с другими, более недавними; в самом деле, из тех давних воспоминаний, давно заброшенных и выпавших из памяти, ничего не уцелело, все рассыпалось; и наверно, потому все вообще формы — в том числе и форма маленькой сдобной ракушки, такой чувственно-пухлой в своих строгих и благочестивых оборках, — или совсем распались, или, впав в дремоту, уже не в силах были ожить и проникнуть в сознание. Но когда после смерти людей, после разрушения вещей ничего не остается из минувшего, — тогда одни только запах и вкус, более хрупкие, но и более живучие, менее вещественные, более стойкие, более верные, еще долго, как души, живут в развалинах всего остального и напоминают о себе, ждут, надеются и неутомимо несут в своих почти неощутимых капельках огромную конструкцию воспоминанья.


И как только я узнал вкус пропитанного липовым чаем кусочка печенья, которым угощала меня тетя (хоть и не понял сразу и только намного позже сумел разобраться, почему это воспоминание наполняло меня таким счастьем), сразу же выходивший на улицу старый серый дом, где была ее спальня, театральной декорацией пристроился к флигельку, возведенному для родителей во дворе (это и было то самое выхваченное из темноты пятно — единственное, что я до сих пор помнил); а вместе с | домом и город, во всякое время с утра и до вечера и в любую погоду, и Площадь, куда меня выпускали до завтрака, улицы, по которым я шагал с поручениями, дороги, по которым ходили гулять, когда было тепло. И как в той игре, которой забавляют себя японцы, окуная в фарфоровый сосуд с водой комочки бумаги, поначалу бесформенные, которые, едва намокнув, расправляются, обретают очертания, окрашиваются, становятся разными, превращаются в цветы, в домики, в объемных узнаваемых человечков, — так теперь все цветы из нашего сада и из парка г-на Сванна, и белые кувшинки на Вивонне, и добрые люди в деревне, и их скромные жилища, и церковь, и весь Комбре с его окрестностями, — все это обрело форму и плотность, и все — город и сады — вышло из моей чашки с чаем.



Другие статьи в литературном дневнике: