Гулаг и театр. женитьба гоголя. сочинение островск

Майя Уздина: литературный дневник


ФРИД Валерий Семенович, год рождения — 1922. Арестован в апреле 1944 г. (ст. 58-10, ч. 2; 58-11; 17; 58-8; срок — 10 лет), места заключения — Каргапольлаг (ОЛП-15); Минлаг; освобожден в январе 1954 г.


В самых разных местах, в самых вроде бы неподходящих условиях — во время этапа в «краснухе», то есть в товарном вагоне, в пересыльных тюрьмах, в лагерных бараках — я снова и снова убеждался, что лишенным свободы людям искусство нужно как... ну, не как хлеб (хлеб, конечно, нужнее), — но ведь не хлебом единым...! Может быть, я выбрал неточное слово: строгие критики не сочли бы искусством наивные самодеятельные спектакли, сложенные в тюрьме песни, «романы», которые «тискали» — рассказывали — на нарах очкастые интеллигенты. Но, к счастью, в лагерях строгих критиков было не так уж много, еще меньше, чем профессиональных актеров, певцов, музыкантов. А лагерная публика была снисходительна, рада и непрофессионалам.


Моя первая после ареста встреча с искусством состоялась зимой сорок пятого года на Большой Лубянке, в камере N 28. На арестантском жаргоне эта тюрьма называлась «гостиница» — в отличие от «гимназии», областной тюрьмы на Малой Лубянке. Говорили, что до революции это действительно была гостиница страхового общества «Россия». В камерах высокие потолки, паркетные полы, и не нары, а металлические кровати.


В нашей «двадцать восьмой» проживало пять человек и оставалось место для шестого. Свято место пусто не бывает, и однажды я проснулся от лязга железа: это надзиратель вносил шестую кровать. Новый жилец стоял тут же, с узелком в руке, и неуверенно улыбался. Был он невысок, лысоват и лицом похож, не в обиду ему будь сказано, на еврея. Оказалось — цыган.


— Здравствуйте, — сказал он мне одному (остальные спали).
— Здравствуйте. Вы москвич?
— Я ленинградец, но вы меня знаете. Я — Вадим Козин.
— А-а, — пробормотал я и заснул.


Настоящее знакомство состоялось наутро. Новый сосед явно хотел понравиться: был приветлив, предусмотрителен, даже предложил отереть носовым платком стену, потемневшую от въевшейся в краску пыли.


— Тюремную стену драить? — зарычал Иван Пантюков, бывалый лагерник, привезенный на переследствие. — Да пошли они все... — он объяснил, куда.


Несколько смутившись, Козин переменил тему. Положил шелковый платочек на подушку, уголок подушки повязав бантиком (как только ухитрился пронести ленточку через обыски: ведь даже шнурки от ботинок отбирали!), отошел, полюбовался и, кокетливо наклонив голову, сообщил:
— Вообще-то я должен был родиться женщиной...


Про свое дело он рассказывал так: обиженный на ленинградские власти, которые не помогли во время блокады его родственникам, Козин написал в своем дневнике, что, знай он про такое бессердечие, остался бы в Иране. (Он ездил туда давать концерты для советских воинских частей. Иранские антрепренеры делали ему лестные предложения, но он из патриотизма отказался). Эта запись неведомыми путями попала в руки «органов», и артиста, естественно, посадили.


Освоившись в камере, Козин стал петь для нас — вполголоса, чтобы не услышал надзиратель. Пел он удивительно приятно. Пел знаменитую «Осень», «Дружбу» и даже — по-английски — «You are my lucky star». Ну, и старинные цыганские романсы: из его рассказов выходило, что он был внуком или внучатым племянником не то Вари Паниной, не то Вяльцевой, не то их обеих.


Однажды Вадим Алексеевич пришел с очередного допроса очень расстроенный. Ходил по камере и жалобно повторял:
— Какие бывают люди!.. Какие мерзкие!
Оказалось, что у него была очная ставка с аккомпаниатором Ашкенази. Козин в лицах изобразил разговор следователя с пианистом.


Вопрос следователя:
— Свидетель Ашкенази, в каких отношениях вы были с Козиным?
Ответ:
— В очень плохих. Он отказался вывезти мою семью на Урал, хотя как руководитель культбригады имел такую возможность.
— Пытались ли вы ему мстить?
— Да, пытался.
Вопрос:
— Каким образом?
Ответ:
— Аккомпанируя ему в концертах, я брал на два тона выше, и он должен был петь в несвойственной ему тесситуре...


Мы восприняли этот рассказ юмористически, но Козину было не до смеха: ведь это ему, а не нам приходилось петь в несвойственной тесситуре. Говорят, это очень мучительно.


А в общем он был удобным сокамерником, и мы искренно огорчились, когда «камерные концерты», как мы их называли, подошли к концу. Следователь объявил Козину, что его дело закончено и он поедет в дальневосточные лагеря. Вадим Алексеевич, озабоченный предстоящей неблизкой дорогой, советовался с нами, какую из шапок надеть: одна, кажется, была из выдры, другая бобровая. Но тот же Пантюков объяснил со свойственной ему грубой прямотой, что можно не тревожиться: какую ни наденет, все равно блатные отнимут...


Судьба козинской шапки мне не известна. А о самом Вадиме Алексеевиче лет через пять, уже в Каргапольлаге, мне рассказал один зэк, приехавший к нам из Магадана, что тамошнее начальство встретило Козина хорошо. Он был расконвоирован и с большим успехом выступал в местном лагерном театре, пока не случился такой казус: во время концерта какой-то офицер — пьяный, надо полагать, — восторженно заорал:
— Да здравствует товарищ Козин!


Это не понравилось генералу, начальнику лагеря: Козина законвоировали и отправили на общие работы.
За правдивость этой истории не ручаюсь; свидетелем не был, за что купил, за то продаю.


Вообще-то нелегко было угадать, что лагерному начальству понравится, а что нет. Мой приятель Яшка Хромченко, бывший московский студент, рассказывал, что он сочинил новые слова на мотив утесовской песенки. Что-то вроде:


Ну, а если сюда, к нам сюда попадете
На казенные наши харчи —
Вот посмотрим тогда, что тогда запоете,
Дорогие мои москвичи!..


Это у них на лагпункте исполнялось со сцены, и офицеры благодушно посмеивались. Зато подлинные слова известной в те годы песни «Приезжай, товарищ Сталин, приезжай, отец родной...» вызывали гнев начальства, и песню петь запретили. Вероятно, вид хора, составленного из доходяг в лагерной одежде, плохо соответствовал приглашению «приезжать, полюбоваться, как мы славно здесь живем».


А в Инте, в Минлаге, я был очевидцем того, как Печковскому, ленинградскому тенору (считалось, до войны лучшему в Союзе Герману), местное начальство запретило исполнять коронный номер «Гори, гори, моя звезда». Говорили, потому, что это был любимый романс Колчака.


Впрочем, там и среди зэков нашелся строгий ценитель, которого запрет не огорчил. Это был Абрам Ефимович Эйслер, ленинградский инженер, сын капельмейстера императорской оперы «Мариинки». Абрам Ефимович не был поклонником Печковского:
— Он же безбожно детонирует, выезжает только на фортиссимо, — втолковывал мне Эйслер.


Чуть отвлекаясь от темы, расскажу о самом Абраме Ефимовиче. Красивый, ироничным профилем и усиками похожий на французского киноактера Адольфа Менжу, он был не только знатоком музыки, но и страстным пушкинистом, о каждом дне Пушкина мог рассказывать со всеми подробностями.


Однажды мой друг и одноделец (а впоследствии и соавтор) Юлий Дунский проснулся среди ночи и увидел, что Эйслер сидит, пригорюнившись, на нарах, о чем-то думает. Юлик не очень удивился: человеку уже под семьдесят, а срок у него двадцать лет — есть о чем подумать. Но на всякий случай спросил:
— О чем вы, Абрам Ефимович?
— Понимаете, Юлик, мне вот пришло в голову: если бы он женился не на этой ****и Гончаровой, а на Анне Петровне Керн, сколько он мог бы еще прожить и сколько написать!


По политическим убеждениям Абрам Петрович был монархистом. Мы с Юликом спросили его как-то раз:


— Как вы ухитрились оставаться на воле до пятьдесят первого года? С такими-то убеждениями.
Старик серьезно ответил:
— У меня были очень качественные знакомые.


Но вернемся к основному сюжету. А.Я.Каплер, до Инты (где он был вместе с нами) побывавший на Воркуте, рассказывал, что там был смешанный театр, в котором играли и зэки, и вольняшки. В тех лагерях, по которым проехал я, такого не было. Была самодеятельность — концерты и кое-где любительские спектакли. Когда к 50-м годам произошло жесткое деление на мужские и женские лагпункты, у нас, как в шекспировские времена — или как в театре Кабуки, — женские роли исполнялись мужчинами.


Имелась у нас и «примадонна» Боря Окороков. Это был плечистый, красивый парень, шахтер, с загрубелыми большими руками и нежными, прямо-таки девичьими глазами. Смешное и трогательное зрелище: Боря в роли обольстительной шпионки в какой-то из тогдашних модных пьес.


Профессионалов высокого класса, кроме Козина и Печковского, я не встречал. Хотя самые добрые слова могу сказать об аккордеонистке (на воле, я думаю, она была пианисткой) Наташе Лавровской, о конферансье Самуильчике (это фамилия, имя забыл), работавшем в обаятельной манере молодого Аркадия Райкина, о талантливой и редкостно красивой Ларисе Донатти, о ленинградской кукольнице Софье Каминской. В лагере она переквалифицировалась в драматическую актрису; я сам дебютировал в качестве ее партнера — и опозорился: двигался скованно, текст произносил тихо и невнятно, так что из зала кричали «Громче, громче». (Весь мой театральный опыт ограничивался до этого участием в школьном драмкружке, где я тоже не блистал.) Софа утешала меня, как могла.


Потом, правда, освоился и играл роли молодых лейтенантов (я и сам был не стар, двадцать три годика). Моему успеху немало содействовал присланный в посылке отцовский офицерский китель. Он был очень убедителен: встретив меня возле барака, туповатый старичок-надзиратель обратился ко мне:


— Гражданин начальник, который час?
В Каргапольлаге, на 15-м ОЛПе, начальником КВЧ был добродушный, не шибко грамотный старшина. Про него рассказывали, что однажды он так объявил спектакль:
— Женитьба Гоголя, сочинение Островского.


Может быть, байка, не знаю. Мне он поручил руководить самодеятельностью — по совместительству; работал я тогда в конторе. Старшина честно признался, что сам-то он в делах этих не того... Эх, если бы и в наши дни все руководители культуры, включая министров, были так самокритичны!


Я согласился: на день спектакля, а иногда и на время репетиций нас освобождали от работы. Это было очень вдохновляющее обстоятельство, особенно для тех, кто вкалывал на общих.


В сборниках одноактных пьес, которыми снабжала нас КВЧ, действовали главным образом диверсанты и чекисты. И тех и других мы играли с одинаковой готовностью: к нашей жизни, равно как и ко всей советской реальности — содержание этих пьесок никакого отношения не имело. Герои их были чисто условными фигурами, все равно что ковбои и пираты.


Что же касается программы лагерных концертов, туда шло все, жанровая разноголосица никого не смущала. Помню клоуна-любителя Еремеева — как водится, в жизни замкнутого, мрачного немолодого мужчину. Публику он веселил допотопными балаганными репризами и трюками. Были у нас и партнерные акробаты: силач Ян Эрлих и его молоденький партнер, профессиональный циркач, до того ослабевший от недоедания, что с трудом держал стойку на тощих руках.


Замечательно бил чечетку карманник Валька. Вообще-то уважающий себя вор, «полнота», в официальной лагерной самодеятельности участия принимать не станет: это грубое нарушение «закона». Но Валька был «порчак», то есть вор с подпорченной репутацией, а кроме того, он очень гордился свои талантом чечеточника.


Серьезные воры устраивали для себя свои «концерты» — в тюремных камерах, в воровских бараках — «шалманах». Иногда и нам, фраерам, случалось быть свидетелями этих представлений для избранного круга. И должен признать: что-то в этом есть. Например, номер под названием «поезд». Вот как он описан в нашем с Миттой сценарии «Затерянный в Сибири»:


В проходе между нарами воры выстроились в затылок друг другу. Каждый держался руками за бока стоящего впереди и приплясывал, выкрикивая:
— Чу!.. Чу!.. Чу!..
Так изображалось пыхтение паровоза. А сам «паровоз», чернявенький воренок, первый в цепочке, отбивал чечетку и пел пронзительным голосом:
Начальнику надо дать, помощнику тоже...
Начальничку надо дать, помощничку тоже!
— Чу!.. Чу!.. Чу-чу! — пыхтели задние.
Начальничку прохаря, помощничку шкары,
А кто дверки открывал...
— Фуй в обои фары! — гаркнули хором зрители.
Темп пляски все нарастал, «хвост» поезда болтался из стороны в сторону, чечетку чернявый бил с немыслимой быстротой. Он подтанцевал к параше, и «вагоны», вихляясь вправо-влево, подтянулись за ним.


Бывают в воровской самодеятельности и сольные номера. Как правило, среди блатных имеется цыган — по фене «мора»; видимо, от немецкого «mohr» или испанского «moro», то есть мавр.


— Мора, сбацай!
И мора мастерски бацает, отплясывая цыганочку.
Цыганочку и поют — со своими вариациями:
Если я б была цыганка и умела бы гадать,
Нагадала б всем легавым век свободы не видать!...


Иногда исполняется вокальный номер «молитва Шамиля». Вначале исполнитель сидит по-восточному на пятках и, кладя поклоны, медленно-медленно выводит без слов мелодию той же цыганочки. Потом темп убыстряется, и Шамиль поет почему-то:


Среди лесов и гор в кибитке мы живем,
Не знаем слез и горя и целый день поем...
Пускай богачка тебя полюбит,
Пускай владеет она тобой —
Но любить так она не будет,
Как я любила тебя, мой дорогой!...


Но это так, экзотика. А я помню, как в июле сорок пятого на дворе «Красной пресни» — московской пересыльной тюрьмы — пел во время прогулки молоденький вор:


Слышу пенье жаворонка,
Слышу трели соловья —
Это русская сторонка,
Это родина моя!...


Пел замечательно, чистым мальчишеским альтом. Окна камер были открыты настежь, и мы, затаив дыхание, слушали невидимого певца: его скрывали от нас «намордники». А когда песня кончилась, обитатели всех перенаселенных камер, измученные жарой и духотищей, восторженно зааплодировали...


Ошибается тот, кто думает, будто воровские песни состоят сплошь из мата и жаргонных словечек. Чаще всего жаргоном там и не пахнет. Поются сентиментальные баллады:


Я срок получу и уеду далеко,
Далеко, быть может навсегда;
Ты будешь жить богато и, может быть, счастливо,
А я уж нигде и никогда...


Поются, то есть пелись в мое время (что и как они поют сейчас, понятия не имею), и старинные романсы из бабушкиного репертуара, слегка только переиначенные. Сначала, как в старину:


Не для меня цветет весна,
Не для меня Дон разольется,
И сердце радостно забьется
Восторгом чувств не для меня.


Далее — опять по тексту — перечисляется все, что «не для меня», и только под конец вступает тюремная тема:


А для меня — народный суд.
Осудят сроком на три года,
Придет конвой, придет жестокий,
И отведут меня в тюрьму.
А из тюрьмы большой этап.
Угонят в дальнюю сторонку.
Свяжусь с конвоем азиатским,
Побег и пуля ждут меня...


Поется все это с особенным блатным надрывом, с придыханием:
«И дева с черными бровя-га-ми, она цве-ге-тет не для меня».


Но воровская музыка и поэзия — это тема для другого разговора. А сейчас я хотел бы повторить то, с чего начал: для любого лагерника искусство — какое-никакое — было, конечно, подспорьем, помогало жить, сохранять нормальные человеческие чувства. Спасибо лагерным артистам — певцам, рассказчикам, танцорам, участникам концертов и спектаклей. Не нужно преувеличивать: они, может быть, и не сеяли «разумное, доброе, вечное», но делали благое дело: отгороженных колючей проволокой людей отвлекали от печальных мыслей и очень скрашивали серую, а часто черную лагерную действительность.


Лично для меня неожиданным подарком судьбы — да что там, счастьем! — была встреча на шестом году заключения с моим однокурсником и однодельцем Юлием Дунским. Последние четыре года срока мы и тянули вместе и даже начали писать. Вернее, не писать, а сочинять: писать было бесполезно, все равно отберут при очередном шмоне — обыске. Поэтому сочиняли мы стихи, их легче запомнить.


Восьмистишием из недописанной повести в стихах «Враг народа» — это про таких, как мы, конечно, — я и закончу:


Но о себе. Окончив институт,
Я снова начал курс десятилетки.
Уроки мне на пользу не идут —
Я все пою, как канарейка в клетке.
Веселые минуты есть и тут,
Но до того минуты эти редки,
Что с нетерпением ученика
Я перемены жду... пардон, звонка!


Но может быть, следовало бы рассказать о себе и своем деле чуть подробней, чем это сделано в легкомысленных восьми строчках?


С Юлием Дунским мы дружили с детства; вместе учились во ВГИКе и с институтом вернулись осенью сорок третьего в Москву. Встретились со своими школьными приятелями; все сообща наболтали себе статью 58-10, 11 и 8 через семнадцатую — участие в антисоветской террористической группе.


Кое в чем мы действительно были виноваты. Например, Володя Сулимов, вернувшийся с фронта инвалидом, отказывался верить, что его отца расстреляли в 37-м году за дело; остальные с ним соглашались и еще добавляли, что виноват, может быть, сам Сталин, который единовластно правит страной. За это совершать на него покушение мы, ясное дело, не собирались, но тем не менее по своему «червонцу» получили. Сейчас-то, конечно, лестно было бы сказать, что за дело — но чего не было, того не было.


После того как нам объявили решение ОСО, всю компанию собрали в одной камере пересыльного корпуса Бутырской тюрьмы, «церкви». Это действительно была когда-то тюремная церковь; в соответствии с требованиями времени ее переделали в жилой корпус.


И там, перед тем как разъехаться по лагерям, мы все вместе сложили песню. Володя Сулимов работал до ареста помрежем на картине «Иван Никулин, русский матрос» и знал мелодию песни из этого фильма. Может быть, помните — «На ветвях израненного тополя»? На этот мотив мы и придумали новые слова — кто строчку, кто две, кто рифму, кто эпитет, сообщив в самом начале, что


Слова той песни сложилися
За бутырской каменной стеной.
Здесь опять собралися как прежде мы,
По-над нарами табачный дым...


Это «по-над нарами» придумал, помню точно, Мишка Левин — теперь Михаил Львович, доктор физических наук. Дальше шло:


Мы простились с прежними надеждами,
С улетевшим счастьем молодым.
Трижды на день ходим за баландою,
Коротаем в песнях вечера
И иглой тюремной, контрабандною,
Шьем себе в дорогу сидора...
Про «контрабандную иглу» придумал, по-моему, Юлик. А кончалась песня вопросом:
И когда домой еще воротимся
Из сибирских дальних лагерей?!


К сожалению, вернулись не все. Умерли в лагере Лешка Сухов и Володя Сулимов, а Юра Михайлов, первокурсник-вгиковец, умер вскоре после возвращения. Он, к слову сказать, был талантливым чтецом и с успехом выступал в лагерной самодеятельности — но это не уберегло его от тяжелейшего туберкулеза.


А что до песни — конечно, слабоватые стихи. Но я с удивлением и удовольствием обнаружил два куплета в «Архипелаге ГУЛаге». А.И.Солженицын воспроизвел их не совсем точно — его ведь не было тогда с нами, через Бутырку он прошел двумя-тремя месяцами раньше. Но вот, услышал же где-то!
1 Недавно в одном из интервью я прочитал другую версию — об отказе петь про Сталина или что-то вроде этого. Но нам Вадим Алексеевич про это не говорил. — Прим.автора.



Другие статьи в литературном дневнике: