Tabula plena

 

 Преподавателям латыни Горьковского

 медицинского института Г.К.Лебедеву и

 С.Н.Казанскому посвящается.

 
 
 2. TABULA PLENA.
 
 2.1. Приключения памяти,
 или детская запись.

 Эйнштейна спросили, были ли в его жизни
 счастливые случаи. «Да, - ответил он, -
 я родился. Этого достаточно».
 Общеизвестно.

 Парадиз - позади, а не впереди. Детство и есть то единственное место, где располагается библейский рай. Все признаки налицо. Аркадные времена, когда так блаженно жить безгреховной жизнью! Где поначалу не стыдишься наготы, и Ева - бесполый друг. Где каждый день - свежий мир, каждый день - открытия. Где твои родители, как боги, могут всё. "Деда, выключи дождь", - попросила внучка Адомайтиса на прогулке. В детстве всему веришь, всё возможно, и сказки правдивее реальности. Там все предметы одушевлены, а со зверями можно разговаривать, и при случаи забавные медвежата или волчьи щенки играют с тобою, будто они травоядны. Там нет рабства, даже если ты растешь в концлагере, играя на нарах и бегая по барачным пролетам. Вспомните девочку, которая пела песню своей кукле, когда их нашли на развалинах Хиросимы. В том раю нет смерти, и ребенок может быть счастливым, будучи безнадежно и скоротечно больным. Там год бесконечно долог, и смена лета осенью, зимы весною - скажет тебе больше, чем все последующие календы. Там воображение сильнее знаний, кои однако, как яд, аккумулируются в сознании, взращивая премудрого гада с двумя яблоками, вкусив от которых, потеряешь невинность и станешь взрослым человеком, тотчас изгнанным вон. Иди теперь и мучайся. Вспоминай золотой век, сотворяя легенду об утраченном Эдеме. Все - мы Адамы, выгнанные из рая. Сама наша религия - атавизм детства, проба преодоления неразрешимых проблем по-детски. И даже проступающая черствость к родителям похожа на неблагодарность Творцу, создавшему людей в надежде, что они останутся детьми.
 
 Это так очевидно, что сразу оторопело спрашиваешь: неужели раньше никто не додумался до такого простого сравнения? Ей-богу, не знаю. Я мало читал. Надо поискать, поспрашивать. Но сколько может прочесть за свою жизнь алчный книгочей, у которого мы сведаем ответ? Кто-то подсчитал, что к 25 годам образованный человек успевает прочитать 100 миллионов слов. Непонятный массив. Много это или мало? По-моему, мало. Допустим, я сам эрудит, и все свои за шестьдесят лет, минус безграмотные годы, только и делал что читал. В моем распоряжении всего-то 20 тысяч дней. Пусть я сплю, как Наполеон, лишь четыре часа в сутки - и тогда я имею всего 400 тысяч часов. Ну-ка, обратим их в страницы. Так: берем сигарету, закуриваем, открываем журнал, засекаем время - начали читать в своем темпе, медленно про себя, как научил человечество Блаженный Августин, изумивший современников умением читать не вслух. Получилось три минуты на страницу. Зато читать будем беспрерывно. В конце концов, можно читать и за едой и в туалете. У Хемингуэя рядом с унитазом стояла полочка с книгами. У постояльца 6-комнатного люкса в "Монтрё-Палас" в ванной комнате рядом с унитазом располагалась шахматная доска с расставленными фигурами. Следовательно, Набоков не обходился без шахматной литературы. Руссо в подмастерьях запирался в уборной, чтобы там безнаказанно читать книги, а в дневнике у Франца Кафки есть наблюдение: «Весьма набожный пражанин, некий К., обладал широкими светскими познаниями - все это он изучил в клозете». Там же замечено, что в сортире нельзя думать о Торе, но мирские книги читать можно. Ограничение к нам не относится, и, следовательно, мы сможем прочитать еще больше, особенно если в квартире имеется два кабинета задумчивости. Труднее - с работой, однако, ради чистоты опыта, поступим как Михаил Фарадей, который в ранней молодости стал учеником переплетчика, чтобы чтением бесплатно восполнить отсутствие школьного образования, или как Вениамин Франклин, по той же причине устроившийся наборщиком в типографию. Да книги можно читать даже во время стихийных бедствий. В апреле 1997 года, когда Линкольн-Драйв затапливали воды Ред-Ривер во время ее весеннего разлива, в одном из частных домов спасали домашнюю библиотеку. Том Олдерсон пошел за очередной партией книг и пропал. Вода прибывала, в доме было тихо. Обеспокоенная жена, стоявшая на укладке, пошла посмотреть, что случилось с мужем. Он сидел на корточках около книжной полки и листал книгу, время от времени погружаясь в чтение любимых страниц. Я под потоп не попадал и могу вспомнить только, как я однажды шел по тропинке и читал книгу на ходу, спотыкаясь о корни деревьев. Теперь уж будем так постоянно делать, приподнимая ноги повыше. Гершензон употреблял термин «велосипедное чтение». Истолкуем его по-своему, не как шибкость начала ХХ века, а буквально как возможность читать, едучи на велосипеде. Бриться не будем - сэкономим 4 месяца, точнее 139 дней. Да при подсчете округлим в бОльшую сторону. А в итоге за всю свою жизнь, посвященную исключительно чтению, такой книгожора смог бы поглотить от силы 9 миллионов страниц. Это сколько же книг? Какую книгу взять за единицу измерения? Не все же пишут миниатюры или как я, написал главу - выдал за книгу! Обозначим наобум за стандарт - кодекс в сто страниц. Еще в бОльшую сторону округлим и находим лимит - 100 тысяч условных книг. Баста! Больше не осилим. А сколько книг у всех народов за все времена? Если начать с 3350 года до Н.Э., с папируса из стовратных Фив, чего уж там письмен - на земле писателей было больше ста тысяч! В одном Союзе Писателей СССР еще на 1972 год насчитывалось 7280 живых писателей, которые, чтобы написать тома потолще, применительно к своему ремеслу заимствовали максиму «Nulla dies sine linea», нисколько не смущаясь того, что от художника Апеллеса не сохранилось ни одного штриха. «Ни дня без строчки» - стало заклинанием у писателей на случай, если вдохновение отлучится. А вдруг оно накатит? Не прогонять же его! Тогда уж другая скорость - пишется споро. Раз отец, создатель нашей семейной библиотеки, всю свою оставшуюся жизнь напрасно прождавший окончания шолоховских «Они сражались за Родину», многозначительно понизив голос, как будто сообщая секрет, шушукнул: «Пишет...», - и он же в другой раз, любовно взвешивая в руках толстый том «Бури» Эренбурга, как счетчик банкнот, пропустив под пальцем пласт страниц, восхитился автором: «Романы - как блины печет!». А тем временем девиз перерос в «Ни дня без страницы». И если когда-то Майкл Дрейтон более 10 лет писал, как бог на душу положит, 15 тысяч 12-сложных стихов в ученой поэме "Полиольбион", описывающей Британию, а Илья Эренбург говорил о себе, что он просто плодовит как кролик, то у Томаса Манна и Соммерсета Моэма уже норма - 400 слов в день, Апдайк поднял планку до 1000 слов в сутки. У Стивена Кинга за правило напечатать в день 2000 слов минимум с неизменными 8 страницами в день ежедневно, за исключением своего дня рождения, Рождества и Дня независимости США, так чтобы за год было все-таки два романа по тысячи страниц. В ход пошли диктофоны и компьютеры. Сидни Шелдон наговаривает в микрофон по 50 страниц в день, которые потом его секретарь распечатывает с голоса. И как подумаешь о 575 произведениях, по другому источнику – о 681, у Барбары Картленд, так и пропадает желание взять на учет среднюю производительность одного статистического писателя. Не лучше ли сразу как русскоязычному читателю отчаянно окунуться в интересующую тебя пока треть единиц хранения ближайшей из ведущих публичных библиотек России? Прочитать бы эту гуманитарную треть, да прочитать не как я с артикуляцией, немо шевеля органами речи, с глазами прыгающими вспять на уже прочитанное, а прочитать бегло, зажав карандаш зубами, с дисциплинированным взглядом, как Шаламов, впивая сразу по 15 строчек, - хвать, и так человеку мало одной жизни, надоть несколько жизней, и каждую в мафусаилов век. Физиологический предел есть - наш мозг способен усвоить не более 5 тысяч символов в минуту. А издалека зовет библиотека Британского музея, да в библиотеке Конгресса США каталог с 17 миллионами названий. А сколько Национальных и университетских библиотек! Да еще через Интернет бы попасть и в другие книгохранилища, а уж на Матенадаран хоть бы только снаружи посмотреть. И уж никогда не суждено взглянуть на сведения из свитков Александрийской библиотеки, из фолиантов библиотеки Ивана Грозного, и никогда не разыщешь все рукописи из библиотеки Улугбека. И хоть бы один обгорелый уголок от страницы из университетской библиотеки Наланда, которая в Индии 800 лет назад подпаленная горела шесть месяцев. Из того, что имеем, инкунабул было 30742 названия, палеотипов не меньше, особняком альдин с первыми запятыми с тысячу изданий да эльзевиров тысяч пять с диссертациями. Но пошло-поехало: в 1500-1600 годах 285224 титулов, в 1600-1700 уже 972300, в 1700-1800 аж один миллион 637 тысяч 196 - и вот уже говорят о галактике Гутенберга, и вот уже Вольтер возопил, что всех книг не прочесть. Так чт говорить про наше время? Человечество накопило 10 в степени 15 бит информации! А писатели пишут и пишут. Книги издают и издают. Один знакомый пиит (такой же поэт, как я писатель) информировал меня, что сейчас в мире типографии тискают по 1600 названий ежедневно. Официально – поменьше. По Международной стандартной нумерации книг ISBN, которую проставляют на каждой новой книге законопослушные издатели, ежегодно выпускается 350 тысяч новинок. Но если даже не учитывать безнумерных книг и пиратских изданий, разницу теперь с лихвой возместят Web-страницы и Интернет-публикации. Тут своя арифметика. Только в Рунет содержится более 108 миллионов документов. Павел Черников подсчитал, что при средней продолжительности жизни в 65 лет, из которых 20 лет уйдет на сон, человек усвоит 118 миллиардов символов, то есть 110 гигабайт информации, что в 26,5 раза меньше содержимого Рунет. Таким образом, мафусаилов век для прочтения всего Рунет должен длиться 1192 года.
 
       Из всего этого - выход один: читать меньше, но внимательнее, с чувством, с толком, с расстановкой. «Много читать - умнее не будешь» - изрек Мао Цзе-дун. Набоков как-то цитировал письмо Флобера к своей возлюбленной: «Каким знатоком можно стать, если хорошо изучить всего каких-то полдюжины книг!» Иначе в течение всей своей жизни одни названия сочинений не успеешь прочесть.
Кстати, вот подходящее название: «Потерянный рай». Ведь по заглавию буквально о том, с чего я начал! Автор - Джон Мильтон. Знаком мельком: чреватый поэтическим словом шелковичный червь, ослепший вослед Тамарису и Гомеру. Латинский секретарь у Кромвеля, его государственную переписку вёл. Не по долгу службы Московией интересовался, исторический труд о ней написал, - надеюсь, не из-за поиска англичанами теплого северо-восточного пролива для морского пути в Ост-Индию, а сомнамбулически откликаясь на магический зов из заснеженных краев, где через триста лет вновь появятся звучный поэт с всесильным диктатором. Фамилия диктатора вновь с серповидной буквы, и опять он тянет на Робеспьера и Наполеона в одном лице. Не поэтому ли поэт - вновь на М, и опять ярый антироялист, даже в шахматах: «Я считаю: оба плохи - Капабланка и Алехин, оба-два в игре юля, охраняли короля». Новый поэт тоже ослепнет посредством категорического нежелания смотреть на заступивший мир. Усатый диктатор тем не менее высоко оценит поэта. Труп Кромвеля вырыли из могилы и вздернули на шибенице - и останки нового Кромвеля не оставят в покое. Все по кругу! И даже в конюшнях по ценному ахалтекинцу на брата. Поэты были победнее. У одного и рубля не накопили строчки, а за «Потерянный рай» Мильтону дали всего 5 фунтов стерлингов и то не сразу - прежде его из всех издательств выпроваживали вместе с поэмой. Вот сколько всего слышал про автора, и даже, опуская вереницу подробностей, еще больше знаю, а про содержание поэмы знаний ни шиша: по школьной программе не проходили. Приходится, восполняя пробел, специально идти в библиотеку. Вот тебе и велосипедное чтение! Читаю ладно-ка хоть по-русски, в переводе Аркадия Штейнберга. Но вотще! Сравнение типа моего было бы там святотатством. Все там очень серьезно. Кладезь, из которого есть что слямзить. Много нового я узнал о Рае, особенно о его предыстории. Какие там страсти бушевали! Как там было неспокойно! Какая там шла лютая борьба с сатанинскими силами! Там даже артиллерия палила атомными снарядами. Но моего сравнения я там не мог найти, скорее напоролся на его частичное опровержение: в рае, оказывается, не было времен года, они появились после грехопадения - в наказание у Земли эклиптика вращения разошлась с плоскостью экватора. К тому же лично в моем рае из детства полно водилось богопротивных страхов и огорчений, да и преслушаний было побольше. Ну и что? Всякое сравнение припадает на одну ногу, гласит немецкая пословица. И мое захромало. Ein hinkender Vergleich, если по-немецки. Раз царство метафор - рейх несметных колченогих сравнений, будем ковылять дальше нога за ногу по тропе тропов, слово за слово, выписывая повесть, помесь немецкого с нижегородским. Лишь бы обиняки помогли мне вернуться в детство хоть мысленно. Зачем? Один муж повел жену, захотевшую вернуться в свои 12 лет, - на аттракционы, в МакДональдс, на мультики, - а она, оказывается, хотела вернуться в платья тех размеров. А мне зачем? Не знаю, но надо испытать.
 
       Вернуться туда, куда манит как магнитом, где так пронзительно хочется побывать еще разок. Где скрывается какая-то прекрасная тайна, которую никому еще не удалось разгласить до конца. О чем не перестает мучить загадка: детство самодостаточно или оно лишь задаток? А что за благость попрятала детские невзгоды? Ни одного воспоминания с оскоминой! Или вся эта идиллия только мерещится при прощании с жизнью, а правда скучна? И что не пускает туда проверить? Может быть, тоже грехи? Нечего тебе там делать испоганенному! Пардон, а почему это нельзя, раз добра и зла во мне поровну? Если уж почем зря вводить новое слово в демонологию, постулирую: человеческая душа после смерти должна попадать одновременно и в рай и в ад частями, пропорционально грехам и добрым делам на земле - в чистилище эфирную субстанцию души пара пустяков разделить на две подобные по форме зеркальные сущности. Но не в грехах дело. Мешают разобраться гаснущий мозг, тощая дырявая память, как черпающее воду решето: остаются на мереже, как мираж, редкие капли, мерцающие драгоценными росинками. Маленькие квадратики радужной пленки кое-где в просветах пустой сквозной сетки, да само мокрое решето упорно доказывающее, что вода была да сплыла. Гранитное сито, сплоченное из шаблонных суждений и готовых ответов. Детство? Это счастливая пора, когда человеческое существо ближе всего к жизни в презент, то есть в настоящем времени. Сексуальноозабоченная молодежь живет будущим, торопя настоящее; пожилые люди живут прошлым, пренебрегая наступившим чужим настоящим. Где-то в серединные года у человека случаются миги настоящей жизни, если он умеет тормозить, чтобы видеть. Но разве ребенок останавливает время? Это зрелому человеку среди всегда лишних, преходящих, помешных, попутных, второстепенных, ненужных событий иногда дается на мгновение спасительный шанс вдруг сделать вечным то, что он зрит будто прощаясь навек. Не детского ума это дело. Там - само! Там насущность оттого, что нервные клетки мозга еще холосты. Если отослать к эпифонеме предыдущей главы, на tabula rasa наносятся первые детские записи из tabula plena. Насыщаясь, малыши жадно смотрят вовне, они не умеют заглядывать в себя. Легко насобирать легион высказанных детских внешних впечатлений, где смотрящее я заменимо, куда можно подставить я другого, но почти нет помина о ранних детских душевных состояниях, когда от прежде не разделенного я обособляется сугубое я. И возвращаешься в детство на двух разных я. На одном - как соглядатай, который, посланный из теперешнего времени, смотрит недоверчиво на ужасно знакомого дитятю с твоим именем и фамилией как на постороннее хилое возгривое создание распустившее нюни, не только не родное, а даже чуждое тебе, хотя оно - ты сам. Это не плохо, желательно, чтобы это было почаще - помогает понять беспощадное время, свое отсутствие после смерти. Зато на другом я - явь действительного воскрешения себя маленького, превращение в себя того изнутри, попадание в начальное я, которое вот сейчас тождественно переживает все там заново, хотя почему-то знает свое будущее. Здесь во втором - не истинное ли детство, откуда я родом, которое я ищу? Здесь чУдное, наивное, живительное, дивное мое начало, мальчик-вундеркинд - маленький автор моей психики! Но что самое-то главное, это родное несостарившееся детское я - прячется где-то внутри меня, все еще живет во мне до сих пор, и сколько сил придает тебе исподтишка, да и явно спасает тебя, когда уже больше никто тебе помочь не в состоянии, когда твоя жизнь уже никому не нужна. Припадай, черпай, пей из ковша душевной глуби, но только разыщи его. Как разыскал, кончаясь, Жюль Ренар, опять превратившись в ребенка, почувствовав как потекла по бедру, как в детстве, теплая струйка мочи. Как Вячеслав Иванов бережно сохранял огонёк, занявшийся в Волковом переулке возле Московского зоопарка, раньше меня найдя сравнение: «Как эхо флейт в притворе гулком Земной тюрьмы – не умирай, Мой детский, первобытный рай!»
 
       И вот вдогонку тебе всегда идет по солнечной Краснофлотской улице шестилетний мальчик, вцепившийся от волнения в подсунутый указательный палец поводыря, но идет гордый оттого, что у него сбоку висит, продетая на поясной ремешок, настоящая кожаная твердая защелкнутая кобура, идет и в оба ловит на лету восхищенные удивленные взгляды прохожих, и мучительно переживает: «Неужели они догадаются, что она пуста?!» Боже, как глубоко я переживал! До сих пор, оживляя, переживаю, как откровение. Символическое что ли это переживание насквозь, и я всю жизнь прошагал с такой из кожи буйвола кобурой на боку, горделиво щеголяя своими достижениями и страшно боясь, что люди догадаются, что они - пустая кобура? Но кульминация была уже там, тогда! Настолько она яркая и всепоглощающая, что я всю вот эту околесицу горожу только, чтобы воскресить ту минуту, и после этого хоть кончай писать. Никогда я не забуду то маленькое трепетное, наверное, счастье. Здесь после моей смерти подстерегайте мою душу, кому сюда ближе, - за сорок последних дней на земле она обязательно посетит это место, где я когда-то в 1940 году, возвращаясь из детского садика № 38, свернул на Краснофлотскую, где трамвай, «двойка» наружного кольца, тоже сворачивает навстречу на Ильинку с улицы Добролюбова, но не как сейчас ближе к медиане улиц, а тогда размахнувшись широко по виражу колеи, по рельсам в аршине от тротуара, по которому я шел, если уж описывать мой Дублин с точностью до сантиметров. А как назвать дубликат Дублина? Не назвал же Олеша свой Елисаветград городом Зиновьевск. И как назовет житель родом из города Троцк место своего детства? Конечно, Гатчина! Но коль автор - изгой из города Горький, быть городу тогда не Нижним Новгородом. Хотя «оба-два» находятся друг в друге при слиянии рек Ока и Волга. Теоретически Ока впадает в Волгу. Так, наверное, и было до появления ГЭС у Городца. А недавно я брел по Верхневолжской набережной, был хороший весенний день, по небу плыли белые кучевые облака, над половодной Волгой стелился желтоватый дым. Я шел и высматривал: откуда этот дым? И даже остановился у чугунной решетки, крутя головой, заглядывая подальше влево и вправо в поисках пожара, пока не накнокал, что это в воде реки отражаются гряды облаков с неба. И надо ж было мне попасть на Набережную ровно через неделю! Небо было подметенное, а Волга внизу теперь отчетливо состояла из двух потоков: одного из Оки, широкого, взбаламученного, коричневого, придавшего неделю назад отражению облаков в воде желтый оттенок, и - второго потока, волжского, узенького, синего, чистого, отжатого к левому берегу. Хорошо, что нам географию преподавали в школе! А тут, пожалуй, для новичка Волга впадает в Оку. Однажды летом около памятника Чкалову, где каждый день толпятся группки экскурсантов, каждая со своего теплохода, и где туристы зачарованно смотрят отсюда на Стрелку, при мне одна парочка уединилась, и ловелас, очаровывая даму еще и своими познаниями, показал на великую русскую реку: «А это Кама впадает в Волгу». Так вот и детство впадает в жизнь - малое, мимолетное, полузабытое, переиначенное, будто мелкой струйкой, а на самом деле ранее источая широкий животворный поток, полноводное течение, которое и несет тебя до сих пор мимо городов и весей к другим водам, океанским водам забвения, к водам речки Стикс. А был ли мальчик-с? Был. И был, когда вместо памятника Чкалову стоял неподалеку ресторанчик под охотничий домик, зато сам живой Чкалов еще не воплотился в памятник. И согласно семейной легенде я однажды сидел у него на руках и пытался отцепить орден с его груди. Я не помню такого случая. Можно представить, что это было в предвыборную кампанию 1937 года, когда сталинский сокол баллотировался в Верховный Совет СССР - кандидаты в депутаты любят брать на руки подвернувшихся детей и тютюшкать их на глазах умиленных избирателей. Что-то такое смутное, как размытые силуэты, проступает в памяти. Тем более что одним из коллективов, выдвинувших кандидатуру Чкалова, был радиозавод на Мызе, где тогда работали мои родители, а Чкалов приезжал туда на предвыборный митинг. А, может быть, это было еще раньше, когда все лица вокруг меня были на одну колодку. Для младенца после рождения полгода даже мать знакома, но неопределенна. Затем следует различение перед глазами «движущихся тел, имеющих намерения». Персонификация отношений происходит со второго полугодия жизни вместе с проекцией требовательных ожиданий ребенка на окружающих, и потом еще долго у него люди делятся на отдельных своих и плохо различимых чужих, на которых ребенок лет до двух смотрит без связного разумения. А как раз слава Чкалова взметнулась в 1936 году, и он уж тогда вышел на люди. После возвращения с острова Удд он побывал в Горьком, собирая вокруг себя зевак, где бы он ни появлялся. Например, 20 августа 1936 он посетил сестру Софью Павловну на улице Урицкого, дом 10 (в виду которого я пройду через четыре года с кобурой на боку), и пока он гостил у сестры, около дома быстро сгрудилась гурьба из соседей и прохожих, узнавших, что в доме сам Чкалов. А то так наоборот, наша встреча приключилась гораздо позже, в последний год его жизни, и тут коварная память тоже подсовывает воспоминание, которое берется подтвердить семейное предание. Некоторые мои воспоминания вколачивают в меня мысль, что я действительно старый человек, потому что я помню такое, о чем расплодившиеся земляки и представления не имеют. Стоит мне разговориться с человеком, раннее детство которого прошло на Краснофлотской, как мы сразу начинаем вспоминать замкнутый Почаинский овраг до Лыковой дамбы. О, это целый мир! И это не только крутые склоны зимой для скоростного спуска на салазках, требовавшего первого геройства, это вообще покоренная нами территория, где местами не ступала нога взрослого человека. Но заговори я о настоящем трамплине в Почаинском овраге, тогда деревянном спортивном сооружении на задворках стадиона «Динамо», как мои собеседники скромно смолкают. Никто не помнит такого! Как я сам не помню каменного сарая в том же конце оврага, где под шум тракторного мотора расстреливали бедолаг, приводимых из ЧКА с Малой Покровки, или почти не помню в другом конце оврага у Лыковой дамбы гарнизонной бани, около которой военные пытались обустроить другое, уже учебное, стрельбище. Да не придумал же я этот трамплин! Я даже смело помню как пацаны прыгали с него, правда, скатываясь от середины, но улетая метров на десять. И вот так же никто не помнит, что праздничные демонстрации у нас проходили на площади Горького, тогда площади Первого Мая. Бывшая Арестантская площадь была булыжная стогна, посередке которой к торжественному дню ставили одетую в кумач трибуну, и мимо нее по направлению к Дому Связи и шествовали веселые ликующие колонны, иногда пускаясь в пляс от избытка чувств. И однажды отец взял с собой меня на эту трибуну, и у меня мог быть контакт с важными трибунами. Почему бы среди них не быть и ассу? Но я не поддаюсь подтасовке. Чкалов погиб 15 декабря 1938 года, а на трибуне я уже кое-что кумекал и различал людей хотя бы временно, и уже твердо знал, что у нас есть грозный маршал Климент Ворошилов и лучший в мире пилот Валерий Чикалов. Я даже знал изменника Блюхера: рассматривая картинки в учебнике Истории СССР, я увидел фотографию военного с выколотыми глазами и жирными линиями похеренного решительной рукой старшего брата (моего родного, хотя иносказательно оруэлловского тоже). Впрочем, и эта «персонификация» могла сама быть позднее, и память в праве настаивать на своем.
 
       Что было раньше, что было позже – только по памяти расставить невообразимо трудно даже для той поры, когда уже лет с десяти жизнь перетекает в последовательную слитную историю. А до этого детство тем более состоит из отдельных эпизодов, выхваченных из небытия непроизвольной памятью, непонятно почему этих малозначительных, а не других, более важных. Запомнившиеся эпизоды никак не заставить выстроиться по хронологическому ранжиру, не зацепись они за какую-нибудь характерную примету. Якорные ориентиры и позволяют копать глубже, продвигаясь ближе к началу жизни, дают возможность спуститься по годам вниз, например, к пятилетнему возрасту. Вот помню: мы куда-то едем на поезде, выходим на каком-то голом полустанке, по-видимому, в летнюю, во всяком случае, сухую пору чернотропа. Нас – несколько человек, идущих по шпалам с ношами (я сам – ноша: меня канючащего берут на руки). Спускаемся с насыпи по песку, кого-то ждем, мать ругается из-за того, что нас никто не встречает, посылается гонец, опять ждем, изнывая. Наконец, посыльный возвращается с кем-то, и мы долго идем пешком. Всё! Дальше обрывается. Сон разбуженный да и только! Кстати, а взрослые сны – это не состояние первобытного хаоса детского ума? Но сейчас я знаю, чтО это было. Это – поездка не позднее 1939 года к месту работы отца в Ташино, в городок в Саровской стороне, названный Ташиным-градом помещиком из Карамзиных в честь дочери Наташи, и цепко удерживавший свое старое название, будучи уже переименованным в один из безликих Первомайсков, включая встречавшиеся мне Першотравеньски. И тут еще одна семейная легенда: по горло занятОй отец не смог достойно встретить семью, потому что, являясь ответственным секретарем Первомайского райкома партии, отдал свою персональную машину на скорую помощь.
 
       Эту легенду я проверил, она не противоречит архивным документам. Причем после ознакомления с ними у меня сложилось впечатление, что отречение от машины не было у родителя эмоциональным взрывом, а скорее походит на выношенную с крестьянской хитрецой хозяйственную комбинацию. Дело обстояло так. Бюро райкома на заседании 3 августа 1938 года постановляет слёзно просить Обком партии заменить райкомовскую автомашину на новую, так как “существующая имеет пробег 130 тысяч километров и пришла в совершенную негодность”, и только через два месяца, при обсуждении вопроса о бедственном состоянии здравоохранения в районе, где и обслуживание больных неудовлетворительное, и здание больницы нуждается в ремонте, а дощатая амбулатория вообще сгнила и надо строить ее заново, и штаты медиков не укомплектованы полностью, а квалификация персонала недостаточна, новых методов лечения не применяют, даже пломбирование зубов проводят без обезболивания, и с эпидемией тифа в районе не справились должным образом, и трудовая дисциплина там низкая, главный врач не обеспечивает руководства, а член партии доктор Т. (женского пола) склочничает, самовольно наровою вывешивая единоличную газету, в которой всех обзывает “сволочами, шкурниками и вредителями”, — и лишь между прочим в конце постановления бюро РК ВКП(б) мимоходом просит тот же Обком отпустить полученную автомашину Райздраву для кареты скорой помощи.
 
       А вот сама моя слабая и поздняя память не дает ответа даже на вопрос: а отец-то был среди встретивших? Не помню, но ничего удивительного, если и не встретил, а лишь послал кого-нибудь навстречу. Листая архивные страницы, я ставлю себя на его место, и представляю, хотя не был очевидцем, сколько обступало каждый день руководителя заштатного района и повседневных и экстраординарных дел, ибо у населения при любой власти должны быть хлеб насущный, крыша над головой, дрова на зиму, чтобы разбой не властвовал на улице, чтобы письмо дошло до адресата, чтобы рейсовые автобусы ходили, чтобы ребенка можно было отвести в школу, где на всех учеников должно хватить букварей и учебников, и чтобы ликвидировать трахому, преградить путь инфекциям, сделав прививки, да чтобы имелись рабочие места в районе, чтобы работали бани и пекарни, чтобы можно было купить товар в магазине, тем более в распределительном государстве, где мало достать стекла для рам, потому что надо еще отдельно достать и замазку, — от всех этих дел можно отступиться, если только не касаться их, став скептическим обывателем, зорко наблюдающим за тем, какие еще коленца выкинет власть. Можно еще отринуть эти дела, заерепенившись, и угодив как оппозиционер за колючую проволоку, из-за которой по другую сторону все черно и преступно, потому что плохо тебе и вокруг тебя, особенно если ты всеохватный писатель, зрящий в корень, хотя пока таковой в ту пору еще на свободе, сталинский стипендиат и выпускает стенгазету в Ростовском университете, не самодельную наровою, а официальную и вполне коммунистической направленности. А можно было, взявшись за гуж, работать надрываясь, будучи исполнительным трудоголиком, практически решая последовательно житейские задачу за задачей час за часом, не замечая времени, когда суток не хватает, забывая о семье, о своем здоровье, обо всем на свете, в том числе и о будущих малых Нюренбергских процессах. Не заваривался в котелке гамлетовский вопрос: правильно или неправильно строится социализм, когда надо вкалывать засучив рукава по тем законам, которые утвердились, и которые на тот день были непреложными, если ты не враг, или, выражаясь модным сейчас термином, были парадигмой того времени. Главное – от каждого по способностям, каждому по труду, а дальше нужно было не только самому в переносном смысле «поднимать целину», но и налаживать настоящую пахоту, а потом посевную, а потом уборочную, не потому, что крестьяне не умеют сеять и жать, а потому что необходимо изжить разрыв между жнитвом и вязкой или между уборкой и скирдованием, победив антикомбайновые настроения, и потому что в колхозе «Ялгай» все довольны жизнью и все сделано ладно, а в Н-Петровке в колхозе «имени ОГПУ» — всё плохо и на всё отговорки да случаи, в колхозе «Мир хижинам» — бьют рекорды по урожаям и приплодам, а в колхозе «Борец за социализм» — гильдия разгильдяев, где на первом месте не зеленя, а зелье, а вместо приплодов падеж скота, потому что в свинарнике у каждой свиньи или гастрит или миокардит, из-за стихийной случки незрелых свиноматок неплановые опоросы, сильные свиньи в корыта залезают с ногами, пар из котлов создает сырость, стены мокрые, печей для поддержания нужной температуры нет, нет и соломы, кругом грязь, зимой плуги вмерзают в неё намертво, с искареженным железом кузнецы у них работают без голиц и без фартуков, а о премиальной системы труда и помина нет, и если угораздит этих борцов за социализм сделать что-то хорошее, так-таки опять хотели как лучше, а получилось как всегда – заложили компостную навозную кучу впритык к детским яслям. В колхозе «ХХ лет РККА» жалуются на землеустроителя Л., незаконно оттяпавшего 22 га под усадьбы членам промартели, написав колхозу заново акт на «вечное» пользование землей, — взял колхоз под свою эгиду, передав дело в прокуратуру, но взяли в шоры и хозяйства, которые истинные акты хранят халатно: в колхозе «1 Мая » председатель целый день искал документ, пока не нашел дома, порывшись в сундуке с барахлом, в колхозе им. Ленина акт используется вместо папки и края его измочалены в махры, в колхозе «Труд» кромки переплета объедены мышами, а в колхозе им. Пушкина – корочки покрылись плесенью, как лишаями. В Лапше организовали вечеринку, истратив на вино тысячу рублей из общественной кассы, а потом на трудодень нет ни фига. Везде взяли за моду превышать административно-хозяйственные расходы с нарушением сельскохозяйственного устава, а конторщиков накрыть – помощников мало, опереться не на кого, парторганизации на селе слабые, а члены партии там бражничают во главе застолий, будь то свадьба с венчанием или поминки под иконами после похорон по религиозному обряду, а то так во время пикника где-нибудь на опушке, лихо горланя похабные частушки. Руки до всего не доходят, за всем не углядишь, директивы сыплются как из рога изобилия, одна кампания сменяет другую, и никакие командировочные и уполномоченные не страшны на местах, потому что хоть инструкторы райкома, хоть советские работники склонны приехать на село, дать указания и тут же укатить, не проверив выполнение, а потом читай весь Союз в газете «Советская деревня» от 23 июля 1938 года заметку «Гастролеры из района» на здешнем материале, а ты оправдывайся, что это до тебя было, организовывай обсуждение, а тебе пришлют «протоколы» партсобраний, которых на самом деле не проводили. Сподвижники под боком себе на уме. Между руководителями Райзо и МТС создались нездоровые отношения – знай перекладывают друг на друга ответственность за работу колхозов. Директором МТС пора заниматься особо, потому что он самолично на автомобиле задавил насмерть лучшую колхозницу района, занятую на свое несчастье в бригаде по ремонту дороги. Снимать его надо, он и в самой МТС вызывает возмущение, не выплачивая зарплату трактористам, а 6500 рублей по статье «Зарплата трактористов» истратил на пресловутые хозяйственные нужды, а всего на станции накопился долг механизаторам – 15 тысяч рублей. А как в районе выплачивают – тоже надо присматривать: на лесоучастке премиальный фонд раздали, но до тех, кто непосредственно в лесу работает, он не дошел. Хорошо, выдали деньги работникам – так им купить нечего: в Худошинском сельпо даже махорки и мыла нет, соль не всегда, зимой мерзлым хлебом торгуют, как на Колыме, сбруя пропала, а из скобяных изделий одни замки да петли, и наоборот – через торговую сеть в РОНО должны были поступить 55 тысяч тетрадей, а их разбазарили куда попало. В детский сад, как там ни упрашивали, не дали и 10 фунтов пшеничной муки, а другому детскому учреждению, где заведующей помпадурша, жена местного начальника, отвалили целый пуд, и еще неизвестно к кому он ушел. Райком предписал образцово организовать торжище в день призыва в Красную Армию, так как нарочно все ларьки были закрыты, работал один буфет, за стойкой которого обслуживал ночной сторож, неряшливо одетый, с грязными руками и навеселе. А начнут когда где торговать – как дразнят: там пустят мануфактуру, тут "выбросят" чулки, а в другом месте дают полотенца, чтобы все точки план сделали, и никогда так, чтобы люди не шалели, бегая от магазина к магазину, не стояли по несколько раз в разных очередях, иногда выстаивая с ночи. А где давка, там и торговля налево из-под прилавка, там и скандалы, посылают милиционера наводить порядок, а он отоварится через черный ход и ему чхать на толпу. Призвали к ответу торгашей – а те тертые калачи: директор культмага Ф. при обсуждении жалобы на продажу по блату вне очереди велосипедов бросила свой партбилет на стол секретаря райкома (вот тебе и запуганный репрессиями народ! Читаю дальше: через тройку месяцев Ф. влепили второй выговор за то, что этот самый порхающий партбилет у нее похитили в московском трамвае, — значит, жива курилка!), а другой торгаш, которого привлекли за наглый обсчет покупателей, вместо покаяния, пылая праведным негодованием, начал пенять на то, что проверяющая обозвала его «Мезгирем», видите ли, обиделся шельма, потому что, что такое «Мезгир», он не нашел ни в какой литературе. Какие они, к черту, товарищи-члены партии, кого страна подняла высоко, доверив снабжение трудящихся товарами?! На товарообороте держится вся финансовая система района, без налаженной торговли в районе не только настроение масс портится, но и нет живых денег, каждый рубль на учете – в банк сдавать не торопятся, инкассаторов нет, кассиры сами носят, пряча деньги за пазухой. Долго ли до беды? Не понимают. Думают, только они ловкие. И вообще что-то слишком много среди членов партии завскладами, кладовщиков, не чистых на руку бухгалтеров. Счетоводу С-ой вернули партбилет, простив присвоение толики государственных средств, а теперь опять ее исключать надо за хулиганское развратное письмо с угрозами подруге на почве ревности. Коммунальная служба туда же. Мало того, что воды в бане часто нет, так отключили накануне выборов. Бытовики все чего-то мухлюют, никак обслуживание не могут наладить. Как они обращаются с рядовыми клиентами, если председатель РИК товарищ Щ. принес в сапожную мастерскую чинить обувь, присовокупив к ней на замену 2 пары добротных подметок, а в мастерской их «потеряли»? Вся эта шатия-братия принята в партию по разряду 1V категории, принятая по 1 категории пролетарская прослойка – только за счет завода, буксира города, хотя и государства в государстве. Заводчане, важничая, признают начальством одну Москву. Но жать на них можно, там кипит настоящая и подотчетная партийная жизнь. Пригодился опыт работы на Мызинском радиотелефонном заводе, где не только вручали передовикам переходящее красное знамя, но и за последнее место всучали рогожное знамя, которое вывешивали на видном месте в цеху, и не только отчитывали бракоделов, но и устраивали похороны в гробу запоротых деталей с именными венками от тех, кто их свел в могилу. Тут, в глубинке, более разношерстная публика, с изрядной долей «бывших», пришедших на завод для получения справки о рабочем стаже, а среди и без того редких специалистов хватает пассивных, но которых надо не столько понукать, сколько заинтересовать перспективной работой, потому что весь их саботаж – это обыкновенная лень русского человека с высшим образованием, который с барским превосходством недоуменно взирает на избыточное усердие ударников. Но именно здесь, на заводе, здоровый 2-тысячный коллектив, именно здесь наибольшие успехи. С трудом, но освоили выплавку феррофосфора, который раньше за золото закупали заграницей, а сейчас сами рассылают в 25 мест Союза, отсюда и заработок хороший. Только вот завод стар, еще в 1935 году запланировали реконструкцию, но не только старта не было, а до сих пор маломальского ремонта не начинали. Оборудование износилось, а некоторые инженерные должности заняты практиками, работают без чертежей, норовят всё делать на глазок, — короток срок у рока, на конском волосе висит угроза аварий, и опять всегда повод сослаться на плохое оснащение тогда, когда сами прошляпят. Уроки не впрок. Быстро забыли недавнее крушение, когда на домне выбросило засыпной аппарат, сгорел рабочий наверху, а мастер ночной смены Ц. проспал колош пять, допустив зависание шихты над распаром, хотя видел, что загружался сырой материал с древесным углем кусковатым и с мусором. Второй рабочий при люке не погиб лишь потому, что его вообще не было на рабочем месте, будто ушел за хлебом. А скорее всего побежал за чекушкой, не хватило. И здесь зеленый змий в почете. Коммунист механик И. весь день провалялся у заводской проходной как посмешище. Частенько в партию лезут не лучшие. Несерьезно, когда на партсобраниях рабочий Ш. присутствует лишь в роли штатного комика, неуместными шутками отвлекая собравшихся от важных вопросов. Товарищи в глаза его корят: «Волосы у тебя белые, зубы золотые, но газет не читаешь и водку пить любишь». Коммунисты попадаются и среди опаздывающих на работу, и среди прогульщиков, и даже среди расхитителей. Грозные Государственные Указы уже выцвели на доске объявлений, а вспоминают о них только когда руководству приспичит на ком-нибудь злость сорвать. Виновных на стороне ищут, взывают к органам НКВД, чтобы прищучили: на заводе посторонние шляются несмотря на пропускной режим, кто-то гайку на электростанции отвернул, поди чеховский злоумышленник, но есть и прямые вредители: кто-то болт «в паровоз бросил», а в масленку насыпал "200 г песку". Раз что-то не поделили, устроили драку прямо в цеху – милицию подавай. А милиционеры – те же грешные люди, среди них есть экземпляры под стать: страж порядка Ч. раз поехал к себе на малую родину, там напился до положения риз, а его приятель, вытащив у него револьвер, расхаживал по селу и пужал народ, стреляя в воздух и выкрикивая: «Тяжело в деревне без нагана!». А есть среди них совсем отбросы: прямые нарушители революционной законности милиционеры Горюнов и Митяев в поезде изнасиловали гражданку С. С этими ясно что делать – судить и судить строго и не здесь. Здесь суд еще наладить надо. На одном из заседаний бюро, кое-как втиснув пунктом 20-ым повестки дня, удалось обсудить работу и нарсуда – ни в какие ворота его работа не лезет: Облсуд отменил 6 приговоров, отослал на дообследование – 5, прекратил 5 дел, передал в другие соседние районные суды еще 11. И это на фоне волокиты и нечуткости, а в самом судном месте коридор для посетителей темный, окурки валяются, в зале грязь, проломанная мебель, по углам паутина. В характеристике народного судьи давнего коммуниста Николая Афанасьевича П. не по чину образование значится начальное, по своему политическому и «техническому» уровню – просто малограмотный. Здесь причина, а не в том, что у него секретарем суда работает дочь урядника. Обязали судью пройти специальные курсы с последующим использованием его на работе в нарсуде, только П. вместо курсов укатил отдыхать в Кисловодск по льготной путевке. Малограмотностью что угодно оправдывают, вот и слушай, как всерьез говорят: «... я работаю с Р. с 28-го года, он хорошо работает, а пьет, так как малограмотный. Я считаю, что он достоин быть членом районного комитета партии». Кадры решают всё. Номенклатурных должностей – 24 через бюро плюс 12 помельче через отдел кадров райкома. И где грамотных наберешься? Везде выдвиженцы. В сельских школах учителями работают вчерашние школьники, а в начальных классах – и с образованием «ниже среднего». Какое к ним уважение? В Ель-вражской начальной школе учительница В. детей систематически избивает. А воспитанники таких школ расползаются по району. Например, в леспромхозе юристом значится Д. с неполным средним образованием. Идут работать в газету, где потом читаешь: «Мы должны, товарищи, здесь на местах признать наши ошибки, потому что наша партия только и учится на ошибках», или помянули Серго: «Твоя революционная деятельность протекала ли она в царском подполье, на фронтах гражданской войны, на передовом посту социалистической стройки – всегда вела от победы к победе, и там где ты появлялся – хуже быть не могло», а к столетию гибели Пушкина отвели в газете целую страницу под шапкой: «ДушИ прекрасные порывы...». Обращаешь их внимание на двусмысленность лозунга "Завтра работать лучше, чем сегодня!" - не понимают, а когда дошло - сами же хохочут. Приходится уповать на центральную печать, на радиовещание. Количество библиотек растет, число радиоточек множится. Но в читальные залы ходят сознательные единицы. А линейное радиохозяйство в хаотичном состоянии, слышимость никудышная. Тут можно тоже скомбинировать и, воспользовавшись подготовкой к выборам в Верховный Совет РСФСР, выбить «в области» и установить более мощный усилитель УП-200. Клубы должны стать надлежащими очагами культуры, молодежь тянется туда, но пока там по вечерам стоит мат-перемат, художественная самодеятельность, какая, вспомнишь, была боевая в клубе им. Кринова от радиозавода на Мызе, где он сам, в ситцевой косоворотке, декламировал в «Агит-газете», — здесь не налажена. Лекторов из центра не дождешься. Добровольные спортивные общества, Осовиахим – существуют только на бумаге для выколачивания членских взносов. Спортинвентаря нет, парашютная вышка недостроена, пока ее воздвигают – сами парашюты молью трачены. Культуртрегеры тоже к вину неравнодушны, а гонору больше, чем у простых людей. Дали заслуженный нагоняй культурнику Капказского лесопункта коммунисту К., который при организации траурного митинга по случаю смерти Крупской 28 февраля 1939 года был так, каналья, пьян, что на ногах еле держался, но он до того оскорбился, что письмо с жалобой написал самому Сталину. Политическая беспечность приводит к тому, что головой своей не дорожат. Поручили изъять литературу, написанную врагами народа, во всех библиотеках, красных уголках и книжных магазинах, уничтожить их портреты, просмотрев все печатные издания и плакаты, так мало того, что под этим видом растащили все книжные фонды, так еще коммунист Т. будто не слышал на кустовом партсобрании о составе почетного президиума: «1. Сталин. 2. Молотов. 3. Ворошилов. 4. Л. Каганович. 5. Калинин. 6. Андреев. 7. Микоян. 8. Ежов. 9. Чубарь. 10. Жданов. 11. Тельман. 12. Димитров. 13. Хозе Диас. 14. Ю. Каганович». Начал «резать» и Чубаря, а когда ему указали на ошибку, язык за зубами не удержал: «Режь всех, завтра и они будут врагами народа». (Этот тоже уцелел, хотя прознали об этом случае многие, и в такое время, когда, например, ученый Шпильрейн был арестован по обвинению в неуважении к правительству куда как за меньшую провинность: при разработке теста с применением метода коллизий, когда правильный ответ прячется среди предлагаемых неправильных ответов, психотехник неосмотрительно сконструировал вопрос «Кто такой Михаил Иванович Калинин?» с четырьмя неверными ответами. Исаак Навтулович исчез и точная дата его смерти неизвестна. Председатель ВЦИК не мог быть в то время даже положительным героем кинокомедии: в «Золушке», переименованной Сталиным в «Светлый путь», кадры, где артист, загримированный под Калинина, вручал орден героине, были вырезаны из киноленты). А в отношении Чубаря и некоторых других, Т., сукин сын, прав оказался! И то правда, что и на самом деле запутаться легко. Заплутаешься в одних Кагановичах, которые через Нижний Новгород прошли. Лазарь в 1919 году был председателем Нижегородского губкома партии – член Политбюро сейчас. Твердо ли? Его старший брат Яша, официально Юлий, только что был секретарем Горьковского обкома ВКП(б), напутствовал на работу сюда, и третий брат, начальник Горьковского отделения железной дороги, — где они сейчас? Канули. Может быть, и Лазарь за ними? К тому же есть слушок, что у него родственники в Америке живут, и нет никакой мифической всемогущей сестры, которая выручит: Юлий Моисеевич как-то лично говорил, что у них была единственная сестра Рахиль, но она умерла с десяток лет назад. А здесь предшественник – секретарь Первомайского РК ВКП(б) Каганович – арестован еще 11 мая 1938 года. Но этот не Моисеевич, а Михаил Львович, передвинут из Кулебак, где он был редактором районной газеты, а родом он из Сморгони, если и родственник чернобыльским Кагановичам, то дальний, седьмая вода на киселе, скорее всего просто однофамильцы, не все же Поповичи родственники. В общем, голова кругом идет, спятить можно. Трудно смотреть людям в глаза и постоянно гадать: а что у тебя, брат, за душой? И не думать нельзя. По району в Верховный Совет РСФСР народ проголосовал так, что любо-дорого посмотреть на цифры: явка — 99,9% и «за» — 98,8%. Но ведь своими глазами видел на бюллетенях надписи: «Голосую за Троцкого!», или «Долой паразитов! Да здравствует Рыков и Бухарин!», или еще «Лозунги Сталина не реальны». Были надписи, которые не сразу и поймешь, вроде «Троцкий и Бухарин – настоящие большевики, а большевики не за народ». Кто-то же писал их. А после, поди, смотрят на тебя невинными зенками. На декабрьском (1938) пленуме РК ВКП(б) нечаянно вскрылось, что заведующий отделом РК по пропаганде тов. Р. служил доброй волей в колчаковской армии, потом воевал в Красной Армии, но в документах своих скрыл, что был колчаковцем. А ведь он из боевого актива районной парторганизации! Сколько им правильных слов произнесено! А коммунист Федор Н., ослепляя всех вокруг орденом боевого Красного Знамени на груди, как бойко и хлёстко выступал на собраниях, как красиво баял на всех заседаниях, скольких разоблачил разных бывших эсеров или наживших капитал! Только оказалось, что, будучи начальником спецчасти Дивеевского райисполкома, этот орден № 10639 он заныкал после смерти настоящего кавалера ордена т. Маенкова. А сколько тех, кто не крал чужих орденов, свои честно добыв в ратном бою и ударном труде, но живут старыми заслугами? Уже все знают, что если тов-ща М-лова случится увидеть пьяным, значит, через несколько дней он появится в цеху с больничным листом, а врач как на духу сознался: «Как же я ему больничный не дам, если он орденоносец?». А иной и трезвенник, и работает хорошо – поступает сигнал: его жена подпольным абортарием пользуется. А один всем бы хорош, да зазнобу завел, о чем знает весь Первомайск, кроме его законной жинки. А если кто и непьющий, и работает хорошо, и в быту все в порядке, — иное выплывает: один страдает антисемитизмом, другой – мордвина обидел только за то, что он мордвин. И все до единого видят недостатки у других, а у себя видят только хорошее. Нет бы и у других видеть их лучшие свойства! Ведь, действительно, много в людях хорошего, народ живет созидательной жизнью, своими руками и душой создавая все лучшее, что есть у России. И как нет с головы до пят хороших людей, а есть обыкновенные люди совершающие хорошие поступки, так нет и целиком только плохих людей, а есть те же люди совершающие плохие поступки. А как милы люди вокруг, когда они веселы! Жизнерадостные, они доброжелательны, отзывчивы, активны, незлопамятны, хотя и любят подтрунивать, так и жди каверз. После вручения вымпела передовой школе пионервожатые, в основном девчата, завлекли его, моложавого, на качели и так раскачали, что у него сердце ушло в пятки, и он испугался и за себя и за них, хотя виду не подал, кажется. Вообще, парторганизация в районе складывается крепкая, дееспособная, изживающая недостатки. И среди беспартийных всё больше сочувствующих, все меньше чужаков. Это воодушевляет, придает силы работать, помогает видеть перспективу, находить друзей, есть с кем по душам поговорить. Вызывает симпатию местный чекист Суворов: если бы он реагировал на все доносы, то ничего другого не оставалось бы, как арестовать поголовно все население района. А он лишь твердит: «Знаю... но материала для ареста нет». Суров Суворов, а к семье арестованного местного Кагановича чутко отнесся: несмотря на сильный напор, не спешил с санкцией на выселение его семьи из вызывавшей зависть престижной квартиры, ссылаясь на то, что суда еще не было, а Мира Исаевна ступила в нее только что из роддома с новорожденным, все вещи, конфискованные у них во время обыска, вернул, кроме патефона, приобретенного Кагановичами незаконно на общественные средства. Ленин учит, что новое общество надо строить с теми людьми, которые есть, воспитывать их, вести за собой, самому подавать пример, в тебя тысячи глаз со всех сторон впились. И не нянчиться со своими личными проблемами, не поддаваться унынию, не сетовать на то, что устаешь, что временами голова раскалывается от боли, что во время работы надо глушить соду, снимая резь в желудке, что свой быт не устроен, что оторван от семьи – оставшаяся в Горьком жена родила там четвертого ребенка, а за это время старший сын без отцовского глаза слушаться перестал и учится плохо, а тут еще в Сергаче мать болеет, ждет его, письмами засыпала.
 
       И так переходя от надежды к отчаянию и снова подстегивая свой оптимизм, и опять опуская руки. И перевертывая последний лист архивного дела, закрывая папку, я понимаю, что передо мною бумажная история, сквозь которую лишь местами прорывается живая жизнь, но я силюсь вообразить ту жизнь целиком, уже путая, где в ней мой отец, а где я вместо него. И тем не менее, прожив с отцом 33 года, зная доподлинно с какой основательностью и предельной честностью он работал, своим присутствием делая советское время лучше, я, открывая свой патерик, твердо сохраняю свое уважение к нему и великую грустную любовь, и не отрекаюсь от тех лет, ссылаясь на то, что я был слишком млад, наоборот, я принимаю на себя тяжелое наследие, я отвечаю за него перву, потому что в те годы в его обстоятельствах делал бы скорее всего то же самое. Жизнь – дареный конь, которому не заглядывают в зубы. Кому-то надо было делать эту скверную историческую работу, чтобы следующее поколение, которое ничуть не лучше предыдущего, все-таки в целом хотя бы на гран поумнело, иначе придется коммунистов искоренять, как кулаков, с той же самой надеждой – вот их не будет и жизнь станет лучше. Если не считать комсомола, я сам вековал в советском времени беспартийным, но словами «беспартийный коммунист» или «коммуноид» меня не обидишь. Советское прошлое - поучительная страница истории. То, что делалось в СССР, для меня, не катастрофа и не иллюзия, а познание, которое уже пригодилось и еще пригодится. Евросоюз, не изучив советскую практику, повторит ошибки СССР. И даже экономический опыт СССР еще востребуется, когда транснациональные компании монополизируют глобальный рынок полностью. Опыт прошлым не бывает. Опять-таки сказано: «Мы строили дом, и пока строили, мы многому научились». А сам коммунизм в ХХ веке оплошал по двум причинам. Во-первых, из-за ложной посылки, которой даже и нет в теоретическом коммунизме, а именно, что будто людей можно сделать коммунистическими силой и принуждением, а быстрее всего - поставив к стенке. И, во-вторых, потому что за словом «коммунисты» стояли обычные, не доросшие до коммунизма, люди охочие до собственности, которые попозднее спрятались за словом «демократы», попутно испохабив и это слово, на очереди слово "патриот", а в других условиях в поисках личной выгоды они нареклись бы "консерваторами", "монархистами", "христианскими конституцианалистами", "правоверными мусульманами", кем угодно. В принципе все люди по отношению к собственности делятся всего на три категории: 1. Те, кто создает свою собственность своим трудом; 2. Те, кто, чтобы иметь собственность, отнимает ее у других; 3. Те, кто против собственности вообще. И «коммунистов» по отношению к собственности можно уверенно разделить на те же три категории в таком порядке: настоящие коммунисты-бессребреники, и после «поражения коммунизма» их осталось столько же, сколько и было, ибо примерно 16% людей генетически обречены быть альтруистами; далее — коммунисты-трудяги, считающие, что своей самоотверженной работой заслужили свою зажиточность, и в любом обществе такие люди – тягловая сила этого общества, таких и сейчас ставят в пример, особенно если они пашут и пашут, не перебарщивая с потреблением и привилегиями; наконец, третья категория коммунистов – это стяжатели с партбилетами, готовые на вся тяжкие, лишь бы захватить власть и урвать прибыльную синекуру, и таких шкур полно в любом обществе, и их надо остерегаться даже если они не коммунисты. Конечно, конкретные люди не влезают ни в какие схемы, и мой отец, наверное, находится между первой и второй категориями коммунистов: ко второй его нельзя отнести, потому что он не нажил богатства, и к первой нельзя, потому что любил получать зарплату.
 
 Но остается решить, что же делать с идеей коммунизма. Усмехнувшись, выбросить ее за борт корабля истории? Никак не пойму: чего в ней плохого? По-моему, пусть живет! Это – предельное понятие, этический идеал человеческого общежития. Золотой век, по-видимому, никогда не наступит, но «коммунизм внутри нас», записано у Ходасевича. И не только у него: "...то здесь, то там будут предприниматься новые попытки построить коммунизм в том или ином осмыслении, поскольку в каждом из нас, внутри нас живет инстинктивная жажда равенства и справедливости", - убежден разведчик Джордж Блейк, до сих пор верящий в принцип "От каждого по способностям, каждому по потребности". И почему очень плохо было отнимать у людей веру в Бога и в приобретаемый через эту веру рай, зато очень хорошо отнять у людей веру в грядущее справедливое коммунистическое завтра? В результате, и там и тут мы получили дикость, только с 1917 года это было делом рук извергов, а сейчас это великое достижение низвергателей извергов, новых победителей, которые, перенося пороки людей, низменную природу человека на социальную систему, упорно подставляют вместо слова «коммунисты» слово «коммунизм». Побежденные коммунисты имеют такое же отношение к коммунизму, как побежденные нацисты – к Ницше. Если бы слова «коммунист» и «коммунизм» были одно и тоже, то и тогда сегодняшние победители «коммунизма» опоздали, присвоив себе лавры победы, случившейся четыре века назад, когда от внешнего врага пала Мюнстерская коммуна, продержавшаяся два года, по историческим масштабам срок вполне соразмерный с нашими 70 годами. Мюнстерская коммуна была создана не нищим сбродом, помимо голытьбы в нее входили люди всякого достатка – пекари и булочники, портные и суконщики, ткачи и шляпники, столяры и кузнецы, ювелиры и купцы, и прочее и прочее, даже профессора и дворяне, и эти два года они жили в условиях полного равенства без богатых и бедных, с общей трудовой повинностью, с общими трапезами, с отменой денег внутри города (деньги применялись только при закупках вне города, вроде наших долларов), конечно, жили и с террором, отрубая головы тем, кто все-таки поддавался корысти, или просто маловерам, которым не очень нравилось обобществление имущества, особенно жен. Вождь коммуны Ян Боккольд, несмотря на свои надежные 26 лет, смог обобществить только 16 жен, зато как мужественно он вел себя в плену, какие муки выдержал, не дрогнув под пытками, так и просится на полотно Иогансона «Допрос коммуниста»! Как ни судачь, всё уже было, судари. Всё – по кругу, если верить пифагорейцам. Но хочется верить, что по спирали. Капитализм ведь тоже имел черновики. Сначала в Италии он провалился. Пришлось начинать заново в Голландии. Так и коммунизм после поражения усовершенствовался и возник из пепла в Моравии, но наделал новых ошибок. Опять потерпел поражение и опять возник на этот раз в Париже, где наделал новых ошибок. Вера в коммунизм не зависит от количества ума, идея коммунизма будет жить вечно, пока есть на Земле бедные люди. Так и будет коммунизм терпеть поражения, усовершенствоваться и делать новые ошибки, пока в один прекрасный день эры Водолея не произойдет так, как случилось с его предшествующей стадией – современники протерли глаза и увидели: «Батюшки-светы, а в Швеции-то социализм построили!». Не остановить силу, подвигающую к коммунизму, — стремление к наивысшей производительности труда, чтобы на всех хватило продукта. Объезжая этот императив, советские строители коммунизма застряли на затратной дороге, машина завязла, пыл осел как пыль, за руль сел deus ex machina, и махина рухнула. И наоборот, даже жадный капиталист, но поставивший на новейшие технологии, — строит коммунизм, а если он еще понял, что для того, чтобы ему остаться богатым, надо наемному рабочему дать высокую зарплату, чтобы как можно больше людей имели возможность купить его товар, то такой капиталист – ударник коммунистического труда, а его фирма — маяк. Ну, вроде «Майкрософт» Билла Гейтса, сорокалетнего мальчишки, кстати, в библиотеке которого имеется внимательно прочитанная книга о коммунисте Сталине. Экономист Карл Маркс устарел, но и экономист Адам Смит тоже устарел. И пока наши фирмы идут в обратном направлении, в немецком филиале «Бритиш петролеум» сотрудники пишут "соцобязательства": каждый составляет перечень целей (5-6), которых необходимо достичь в течение ближайших 12 месяцев на своем участке работы. И самый завзятый буржуазный философ права льет воду на коммунистическую мельницу, рассуждая о том, как бы неистребимое в человеке агрессивное стремление к насилию трансформировать в спорт и словесную дуэль, а наркоманию переломить влечением к острым ощущениям в экстремальных условиях. И каждый зеленый, зовущий назад, и который при этом вскрывает в наивысшей производительности труда ее диалектическую составляющую – вред природе, на самом деле просто предотвращает ошибки на пути к будущему обществу. (Победители «коммунизма» подменили слово, не зная как назвать врага, которому вырыли заступом глубокую яму, а, может быть, и зная, но лукавя в интересах партийной борьбы, используя расплывчатость смысла любого слова. Например, при слове «колхоз» даже совок вздрагивает. А что, собственно, пугающего в понятии «коллективное хозяйство», когда всея мировая экономика не что иное, как «колхоз». Еще Сталин, усмехаясь в усы, предупреждал: «Колхозы представляют лишь форму организации ... Все зависит от того, какое содержание будет влито в эту форму». Вот наши и были организованы с головокружением от успеха для простого разрешения хлебного кризиса, чтобы не платить крестьянам дорого за зерно, мало того – для перекачки средств из сельского хозяйства в индустриализацию, с которой здорово спешили. Эти колхозы даже немцы пальцем не тронули на оккупированных территориях. Уж больно удобно вместо того, чтобы отнимать урожай в каждом крестьянском дворе, забирать его целиком у колхоза. Но при чем здесь воплощение идеи коллективного хозяйства? Опять же, кибуци процветают, и там на общих собраниях обсуждают, например, вопрос, разрешить ли такому-то члену кибуци себе в дом купить телевизор новейшей марки или нельзя, чтобы он не выделялся среди других. А все потому, что объединились добровольно и сами придумали себе такой устав, и, с прицелом говоря, они с такими правилами долго не протянут. Хотя не создав артелей, крестьяне не смогут никогда обеспечить конкурентоспособный сбыт своей продукции и будут выпрашивать дотации). Но самое главное не это, а то, что истинный коммунизм плохому не учит. Даже Советская власть заставляла человека быть хорошим, в отличие от новой власти, которая разрешила человеку быть плохим. Не поленюсь исписать страницу, чтобы отмежеваться от догмата: коммунизм — аморален, потому что, отменив религию, он породил раскольниковых, которым все позволено, раз Бога нет. Здравствуйте, еще одна истина, которая правильна, потому что она верна! Из частного мнения Ивана Карамазова сделали догму. И даже как у большевиков: там – нравственно то, что идет на пользу пролетариата, а здесь нравственно только то, что идет от Бога. Между прочим, не тот ли это бог, который расправлялся с неугодными при помощи потопа, а Хатынь и Лидицу задолго опередил карательной операцией в Содоме, внушив сыну «Кто не со мной, тот против меня», и даже «Око за око»? А что касается совков, то не были совки огульными раскольниковыми, а один Раскольников был не из самых худших. До некоторых из расставшихся с Богом нам по нравственным критериям так далеко, что многие и из верующих им в подметки не годятся, включая создателя высказывания, который от семьи в безденежье, заложившей все свои вещи, вплоть до пальто и платья, чтобы заплатить за жилье, и чтобы вызвать врача к умирающей дочке и купить ей лекарства, наконец, выпросив аванс от издателя, мчится в казино, где продувает всё до копейки, оставив там даже обручальное кольцо. Ну да Бог с ними, адептами обновленной сокрушительной максимы! Куда нам до них со своим совковым рылом да еще в татьянаивановский ряд! Просто сыт я готовыми истинами, мерси! Хочется самому подумать. Разложить «pro» и «contra» по отдельности.

       Да, научный коммунизм учит, что Бога нет. Прямо настаивает на этом. Нет и всё! В мою голову это было втемяшено еще тогда, когда я не знал откуда дети берутся. Это во мне оттуда, тянется из 30-ых годов и тоже от тяти. Для разрешения трудных вопросов он был верховным судией. С вопросом «А так бывает?», я как в последнюю инстанцию шагал к нему, а не к матери, которая часто обманывала: то меня в капусте нашли, то меня в магазине купили, хотя я был непрерывным, просто до поры до времени где-то в воздухе кувыркался невидимым, а потом появился и начал расти. Отец был авторитетнее и бабушки, которая в деревне, далеко и скрытно от него, учила повторять за ней неясные слова молитв, которые отскакивали от моей головы, как горох от стенки. Мой атеизм был предопределен. Дело случая, и при другом воспитании я бы вырос верующим. Более того, детский развертывающийся разум, столкнувшись с необузданно разнообразным миром, стихийно, едва научившись думать, едва различив причинно-следственные связи, по аналогии с ближайшим кругом вещей и событий, сначала легко воспринимает идею, что кто-то всем этим хаосом управляет, так что прежде чем принудительно втиснуть туда мысль о том, что бога нет, нужно было сперва стереть первое кредо. В человеческой tabula plena полно зачеркнутых записей, и не только мановением руки ментора, но и своеручно. Верующий маленький человек может самостоятельно и рано восстать супротив Бога. Александр Дюма в трехлетнем возрасте, когда у него умер отец, схватил ружье и заявил заплаканной матери Марии-Луизе, что пошел «застрелить боженьку, который убил папу». Может быть и посерьезнее. Как раз в детском возрасте, потеряв такого же строгого родителя, которого он так же боялся, как я своего, осиротевший Стив Богарт, тогда просто эмоциональный мальчик, дитя человеческое, утопая в слезах, залез на дерево и, оттуда глядя в небо, проклял Бога, оставившего его без отца, в котором он так нуждался. Со мною в возрасте Богарта был случай наоборот. Как-то раз в Херсоне, а это значит, что мне было лет десять, мы, группа хлопцев, озорничали, оказалось, около церкви, и нас остановила старушка, пристыдив указуя на Бога. Мы дерзко ответили, что Бога нет. Чего уж такого она говорила нам, совершенно бесстыжим, не помню, но после ее проповеди мы покорно вошли за ней в храм, перекрестились там и по ее наставлению чинным гуськом подошли к наклонному киоту с образом и каждый чмокнул в витрину. До сих пор у меня на губах память этого поцелуя в холодное нечистое стекло, из-под которого пристально смотрел лик. Выйдя из церкви, смирный и одухотворенный, я минут пять верил в Бога. Текуче состояние души, долог путь сознания! Вот сейчас для себя этот вопрос я решил и уже не успею передумать. Я могу общаться в глубине Вселенной только со своим эхо. Я – атеист, у которого есть Бог, но этот Бог – тайна Мироздания, тайна Природы, тайна Начала и Конца, или Вечного Двигателя, тайна пустоты Vacuum horrendum и тайна не менее ужасной Бесконечности, наконец, тайна Бытия и Небытия, но только Тайна и ничего более, без всякой этики, если не считать моралью, что живая природа – добро, ее превращение в мертвую природу – зло, но и мертвая природа –добро, потому что ее превращение в Ничто – зло. Зато свою вымученную человечную нравственность я могу противопоставить наперекор вечной беспросветной тайне. И моя крупица нравственности, ручаюсь, не хуже равной ей по величине нравственности верующего. И мне даже жалко их, рождающихся и умирающих, но мечтающих о бессмертии своей души, более долговечной, чем застывшая на миллионы лет звездная твердь, которая не успевает даже мигнуть за время их короткой жизни. И будьте уверены, мой атеизм далек от гордыни, потому что я знаю еще, что моя зыбкая нравственность мала, она добыта с болью, в борьбе с собою. Она, моя выстраданная нравственность, — каторжный Сизифов труд, она всегда готова сорваться вниз, чтобы начать всё с начала, она плавает в говне, она мне по-житейски вредна, она моя и исчезнет вместе со мною без пакибытия, но она есть, она противостоит бессмысленности жизни, без моей нравственности я беспозвоночный, и она одно из двух чудес: «нравственность во мне» и «одинокое множество звезд». Вот она и сейчас меня, как всегда поздно, одергивает, что, мол, я не имею право читать нравоучение. «Да какое это нравоучение, если мой голос как говорящее радио в пустой комнате?» — отвечаю я ей, зная как ее обвести вокруг пальца, и она успокаивается. А я продолжаю думать: когда мне говорят, показывая на весы, что среди верующих моральный уровень выше среднего, я отвечаю – зато атеистическая нравственность, когда человек сам более трудным путем после мучительного распознавания свободно выбирает каноническое добро, а не общепризнанное зло, - во сто крат возвышеннее нравственности человека, сделавшего такой выбор в ожидании Судного дня. Ивану Карамазову я бы ответил: "Если даже Бога нет, то не всё дозволено". Мне даровано выбирать во мгле, а, выбрав, после уж подыскать этому словесное обоснование. Пусть наши заповеди окажутся одинаковыми, мало десяти Моисеевых добавим 11-ую, которую, поверим Михаилу Шишкину, не перевели на славянские языки, и которая у него звучит
по-немецки: "Schaffe, schaffe, Husli baue", а по-русски: "Трудись, трудись, строй свой домик", к ним присовокупим три уголовных: не верь, не проси, не бойся, — но в одной заповеди мы обязательно разойдемся, потому что вместо «молиться, молиться и молиться» я выберу «учиться, учиться и учиться».
 
       Рассудят наши дела, а не слова. Дела подкачали, но они еще не кончились, и еще придадут словам новое качество. Дела учат, что никакой практики не хватит проверить все теории. Мысль опережает, выдумывать легче, чем претворять идеи в жизнь. Бытие укротит сознание. Меня уже давно, правда, не с детства, а последние так лет сорок, занимает одна психологическая задача, которую я сам же и придумал. Суть её такова: один человек юных лет – оглядевшись и увидев, что свои самые сильные желания он может осуществить только обманув людей, если притворится добрым и бескорыстным, и что чем дольше он будет притворяться добрым и бескорыстным, скрывая сокровенные желания, тем вернее сможет обмануть людей покрупному, — начал выполнять свой план. Шли годы, он всё больше познавал пристрастия людей, чтобы понравиться абсолютно всем, и отодвигал свой обман, прикидывая, что получит в обмен еще недостаточно, и продолжал добрые дела в ожидании более подходящего момента для морального сальто-мортале. И вот настало время, когда человек, уже погрузневший и поседевший, почувствовал, что пора: он уже признан во всем мире, ему все безоговорочно доверяют, его все боготворят, а осталась всего одна ступень, он еще не главный, он еще вице, и эту ступень он может вовсе не перешагнуть, если, наконец, не сделает грандиозный обман, чтобы захватить уже всё-всё, он уже обдумал подлость и решился на нее... но тут он вдруг умирает. По итогам "практики" спрашивается: этот человек, который всю жизнь делал только добрые дела до самой своей кончины, заслуживший любовь и уважение, – нравственен? И пусть его весь мир почитает святым, мы-то с вами знаем, что это не так, и что его нравственность сомнительна. Что-то в ней есть от Мефистофеля: «Я часть той силы, что, постоянно зла желая, всегда творит добро» (в другом переводе: «Я тот, кто творит добро из зла, потому что ему больше не из чего взяться»). Очень высокие требования предъявляются к истинной нравственности! А задача-оборотень решается легко: некий молодой человек, увидев, что власть принадлежит злу, и что спасти мир и сделать великое добро людям он сможет только притворившись злым, и всю жизнь это зло творивший для достижения безраздельного владычества, чтобы потом сразу отменить всё зло своею непреодолимой высшей волей и сделать всех людей счастливыми, тоже умирает у финиша – тут и спрашивать нечего! Дудки, знаем мы таких! Злодей – злодей и есть. Почему? Вот даже в теории всё запутано, всё противоречиво, а уж на практике и подавно без пристрастия не отличить добро от зла. Достоверный доктор Шюббе, в Киевском Институте Уничтожения лично умертвивший 21 тысячу (по сто человек за рабочий день) деградировавших эпилептиков и шизофреников, а попутно по природе неполноценных евреев и цыган, после инъекции лошадиной дозы морфия всматриваясь в шмат агонизирующей плоти и протоколируя доскональные наблюдения затрудненного дыхания, сужения зрачка, посинения лица и так далее до остановки сердца, — с презрительным спокойствием потом доказывал бестолковому американскому суду, что, как весною в саду, усердно служил благому делу, обрезая ветви у прозябающего древа жизни. Экспансивные идеи открывают шлюзы основным инстинктам. Идея единства нации и подчинения частных интересов общенародным снабдила фашистских идеологов теорией расового неравенства, развязав руки тем и освободив от совести тех, кто вступал во взаимоотношения с людьми низшего сорта. Солженицын, сосредоточившись на примере советского тоталитаризма, убедительно доказывал, как львиная доля содеянного зла пришлась на людей искренно думавших, что творили добро, тем более что они, вооружившись идеей, совершали мнимое добро коллективно. Теперь фундаменталистская идея превращает ислам из высокодуховной и многоцветной религии в догмат, по которому нужно просто искоренить не только неверных, но и диссидентов, если один не отрастил бороды, а другая не укрылась за чадрой. Тоталитаризм может вырасти и из морали. Даже безупречная высшая мораль, убеждение подменяя наслаждением справедливостью, растит диктат, оснащающий преступление правом. Например, если сербы в Косово губят албанцев, можно разбомбить Югославию.
 
       После этого кто не усомнится в том, что будто в советском обществе, где провозглашенная справедливость была загонщиком в круг зла, — из людского звереныша, маленького кентаврика, получился человек, цитирующий Канта и уверяющий, что в нем самом есть нравственность? А ответ простой: срабатывает манифест добра. Если идея пряма и сильна, словесный фантом правды оказывается доступным учебным пособием, символы заслоняют факты, и маска успешно принимается за воспитание человечка, гены которого несут не культуру, а некультуру, и, кажется, даже хитрость заложена с пеленок раньше слов, которые "являются о третьем годе". «Кто это наклал полные штаны? Кто это у нас на горшочек не просится?» — ласково допытывают человечка. В ответ ни гу-гу. «Может быть это маленький сделал?» — достают человечка. «Не-а», — отрицает он. «А кто?» — «Папа!». Кто успел надоумить его, знающего всего несколько слов? Ангелочка, крутой лобик, маленький носик, круглые глазки, пихающего все себе в рот, тянущего все к себе, еще до родов во чреве матери отрепетировавшего хватательное движение большим и указательным пальчиками, сжимая их там как щипчики. Первые грубые уроки методом проб и ошибок – понятны: сунул что-то в рот, а горько; схватил что-то рукой, а горячо. А дальше? Наложил под себя – по попке? Нет, нельзя. Советская педагогическая доктрина с учебником Фребеля под мышкой ребенка бить не разрешала. А вот – песочница, тебя сажают в нее, там ровесник играет с машиной, ты протягиваешь руку, хватаешь машину за борт и волочишь на себя, преодолевая сопротивление хозяина – общий плач, оба считают машину своей. Принц ли ты королевской замеси или сопливый совок с совком – нравственности в тебе еще нет, нет и культуры скрывать безнравственность. И самые способные мамы не смогут еще объяснить малышам, почему машина «не моя». Но самая отпетая советская мамаша в открытую не скажет, что если дернуть посильнее, то машина будет «моя». Воспитание добром худо-бедно началось:
 «Нельзя!» — плохого, «Не смей!» — дурного, «Не хорошо...» — если сделал плохо, «Так поступают только бяки!» — если сделал совсем плохо, «А если тебя так?!» — если сделал другому больно. И мамизмам нет конца: «Не бери чужого без спроса!», «Не обижай маленьких – он меньше тебя», «Не мучай кошку!», «Помоги девочке!», «Не балуй! И чтоб этого больше я не видела!». И добавляют и добавляют: «Не трогай спичек!», «Не бросай игрушки!», «Смотри куда шагаешь!», «Не разговаривай когда жуешь!», «Не чавкай!», «Не хлебай!» (особенно если ты пьешь из блюдца), «Не слизывай языком с тарелки!», «Не стучи ложкой, когда мешаешь чай», «Не ковыряй в носу!» (позднее заодно обучая юмору: «Резьбу сорвешь!»), «Не кричи – говори спокойно», «Не ломай язык», «Сиди прямо, не раскачивай стульчик», «Не показывай пальчиком!» (Почему? До сих пор непонятно). А в детском саду по нарастающей: «Мыли руки перед едой?», «Все-все, дружно-дружно... Не отстаем!», «Почистили зубки?», а в мертвый час даже такие тонкости: «Поворачиваемся все на правый бочок», и опять: «Скромнее, скромнее – одного тебя слышно», но дома находят что еще добавить: «Не шмыгай носом – где у тебя платочек?», «Закрой рот» (не в смысле – молчи, а чтобы не зиял), и где-нибудь в трамвае: «Не болтай ногами – дядю испачкаешь». И все только хорошее, культурное, доброе, и уже начинаешь искать в себе совесть, когда к тебе обращаются: «Как тебе не стыдно говорить неправду?! Смотри в глаза, когда с тобой разговаривают!». И как ты ни прорываешься со своим: «Мам, ты мне купишь? Много-премного?!», тебя урезонивают, формируют, окультуривают, и все под знаком красоты и добра. И отец по моей горячей просьбе несколько раз громко читает мне всю инструкцию Маяковского, начиная со слов: «Крошка-сын пришел к отцу И спросила кроха: Что такое хорошо? Что такое плохо?...» И рано начались сказки, где водятся добрые и злые, и добрые – хорошие, а злые – плохие, и добро побеждает зло. И у каждого русского совка — свои баюкавшие русские голоса у колыбели, свои Арины Родионовны и Львы Степановичи, и даже сказки те же, на том же языке, на котором так удобно будет изъяснятся и с другом и с неприятелем, и с любимой и с напарником по работе, и многому учит каждое слово, пушкинское слово, которое рано заронило удивление возможностью сказать так интересно и складно. И животворная речь вокруг. Очень хорошо говорила мама! Так сейчас уже не говорят. У нас не было "полуботинок", а были "штиблеты", вместо "тапочек" у нас были "чувяки". Она говорила сочно, образно, метко. Меткое слово было в цене, даже если его глаголили уста младенца. Мама заболталась с собеседницей, на коленях держа сына. Он под силой веса потихоньку смещается с колен и, наконец, подает голос: «Мам, я спадаю!». Все общество дружно отвечает смехом на находчивое слово. Отец говорил сухо, но зато как логично и точно, не оставляя места для двусмысленностей! Это тоже учеба: пользоваться словом, зная его содержание. Давно еще Декарт сказал, что если бы людям объяснили точное значение слов, то мир избавился бы от половины заблуждений. Целая наука математическая логика со времен Лейбница бьется над однозначностью слова. Сейчас лингвистическая философия учит, что не было бы даже философских проблем, если бы люди вкладывали в слова адекватное значение. Но и при адекватном наполнении слово, произнесенное отцом, и то же слово, выговоренное матерью, убеждало неодинаково. Точно так для нас по-разному весит одно и то же слово, сказанное носителем древней культуры или спорхнувшее с языка дилетанта.
 
       А тем временем к сказкам добавились хорошие звонкие песенки: о елочке, которую безжалостно срубили топором, об увлекательной дружбе: «Мы едем, едем, едем в далекие края, Хорошие соседи, хорошие друзья... Красота! тра-та-та, мы везем с собой кота, чижика, собаку...» и так далее - сейчас эту песенку поет лягушонок Фраг. А еще тем временем ты, водя пальцем под картинкой, по памяти "читаешь": «Идет бычок, качается, вздыхает на ходу...», а в другой книжке с картинками спешит на выручку доктор Айболит (Сейчас корректоры поправляют нашу темноту – спешил доктор Дулиттл, будто они сами в своем детстве «Сказку о рыбаке и рыбке» читали сначала в изложении братьев Гримм, а не Пушкина. Кстати, и доктор Дулиттл - герой английского прозаического произведения, а не стихотворного), но все эти ЧуковскийМаршакБартоМихалковСтарокадомский нас плохому не учли. Сладкоголосая Цирцея, как ни крути, вначале опьяняла человека речами и пением, чтобы только потом где-то незаметно сделать Грилла свиньей, во всяком случае, не раньше пионерского возраста Павлика Морозова, как теперь с помощью корректоров выяснилось, плохого мальчика, которого убили хорошие дяди. Есть основания говорить, что я был частью малокультурного населения, но, глядя на современную либеральную молодежь, я - спасибо моим советским воспитателям - чувствую себя патрицием среди плебеев.
 
       Но ты еще в дошкольном возрасте, ты еще анализируешь примитивно, умеешь лишь подражать, и словесно тебя не учат дурному, только хорошему, только доброму, только разумному. И кажется, что у страны нет первее заботы, чем забота о детях: всё лучшее – детям, дети – привилегированный класс. Пусть страна
недоедает, но чтобы дети были сытыздоровыобутыодеты. Правда, скрытно у некоторых детей, как у Марлена Егорова из новеллы «Люди по утрам молчаливее», приходилось отнимать родителей, но здесь находился убийственный довод, что это опять делается ради того, чтобы всем детям было хорошо, а не определенным сословным. А как Он любил детей! На одной фотографии он держит на руках Мамлакат, и она целует его в щеку, на другой фотографии – он держит на руках Светлану и она обнимает его. С Мамлакат всё было понятно. Если бы я собрал хлопка побольше её, я бы тоже мог попасть на её место. Со Светланой было сложнее. Было какое-то осторожное удивление: странно, что у него могут быть какие-то еще личные дети. Культ личности начался и для нас, но и он имел личину добра, а не зла, и было бы явным преувеличением говорить, что тогда наши сердца пели славу подмененному богу, превращавшему добро в зло, хотя где-нибудь когда-нибудь я вместе с другими попугаями и скандировал: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» вместо «Боже еси на небеси». А почему бы ему, надеясь на нас, на самом деле не любить нас, не воровавших колосков? По испанской пословице, нет ничего лучше запаха хлеба, нет ничего вкуснее соли, нет ничего теплее любви к детям. Любовь к детям посещает и отъявленных злодеев. Во время Тридцатилетней войны 1618 - 1648 немецкий городок Динкельсбюль спасли дети, вышедшие навстречу шведскому войску, взявшиеся за руки карапузы в коротких штанишках и нарядные девочки в пестрых фартучках, уморительные, доверчивые, с милыми мордашками, нестройная толпа разновеликих детей, и дураку ясно, наученных взрослыми просить не трогать их город, — это все равно подействовало на сердца ожесточенных наемных вояк, которых мы сегодня назвали бы «псами войны», и ландскнехты обошли-таки этот городок и не тронули его, в отличие от всех других населенных пунктов, разоренных и разграбленных ими. Удалой народ дети! Лучшая на свете публика! Какие они открытые, дружелюбные, контактные, ясные, резвые, красивые, подмывающие волной обожания и любви к ним! Особенно они хороши, если с ними не тебе нянчиться. А какие они, лапоньки, легковерные, игривые, подвластные! Глядя на них, я с ужасом думаю: и куда это все денется из этих славных созданий, когда в их телах через несколько лет в каждом начнет работать фабрика по производству половых гормонов, которые цинично перенасытят и развратят этих мальчиков и девочек, как цунами, смыв первое детство! Аналогичным образом, наверное, смотрела на меня, уже маскулизированного, грубого, невоздержанного, эгоистичного, моя мать, лейтмотивом причитаний которой были слова: «А какой ты, маленький, ласковый был!» И она никогда, похоже, не переставала видеть меня маленьким и ласковым до самых последних своих дней, нет-нет да и погладив меня по лысой голове, а мне, которому уже давно стали всякие ласки приторны, как телячьи нежности, а всякие поцелуи, как слюнявые лобзания, и представить трудно себя кротким ребенком да еще вдобавок женственным: «Тебя часто с девочкой путали», — иногда добавляла мать. И старшая сестра вторит ей, вспоминая, как мы однажды одни шли лесом в Тяблино и, удивленные нашим малолетством, редкие путники спрашивали нас: «Девочки, вы не заблудились?», а я отвечал: «Я не девочка» и для доказательства задирал подол длинной рубашки. Но представить себя таким еще можно, а вот вспомнить – нет.
 
       Представить помогают фотокарточки. Их хранится две. Кто не знает, что такое любовь – пусть посмотрит на себя, запечатленного на фотокарточке: то, что ты источаешь в это время и есть любовь. Даже если тебя на фотографии не узнать без подсказки. Я смотрю на себя, как в волшебное зеркало, и так же, как в детстве, пытаюсь заглянуть: а что за зеркалом? Скорее всего там мое будущее. И мне хочется сказать тому, кто запечатлен на фотокарточках: "Малыш, берегись! Ты будешь мною, если в свое время не примешь других решений".
 
       На обеих открытках – я стою на стуле. На первой – годовалым. Стул, на котором я стою, имеет особую конструкцию: он один с двумя спинками углом. Я стою вполоборота, точнее en trois quarts, на открытом углу стула, утопая в мягкой набивке, но держась ручками за высокую, как у трона, спинку другого подставленного стула. Стою я безбоязненно, пухлое нежное лицо спокойно, глупые, но живые глаза внимательно ждут птичку, на голове светлые локоны спадают на красивое ухо, одет я в длинную, как платье, ниже колен рубаху с кружевами на плечах, действительно, смахивая на девочку, на груди у меня шикарный бант, а ноги обуты в зашнурованные мягкие тряпичные пинетки. Вполне пристойный ребенок буржуазного вида. На обороте фотокарточки грифельная надпись: номер заказа, количество экземпляров (три исправлено на четыре) и дата 20/III без указания года. Думаю, эта надпись оттуда. Значит, моему пребыванию в этом мире 11 месяцев, а на дворе время, когда уже пальнул из нагана взлелеянный Николаев, а в стране все туже закручивались гайки. А некие Каменев с Зиновьевым из тюрьмы еще торговались со Сталиным, как бы им подороже продать свое покаяние в моральной ответственности за вредительские дела в стране, с удивлением ощущая холодок времени, когда через какие-то быстро мелькнувшие 18 лет для людского беспамятства не имеет никакого значения то, что они сами живо, как вчера, чувствуют и помнят: один в шалаше согревает своим телом зябнувшего Ленина, а другой – отдает свои теплые шерстяные носки грузину, мерзнувшему в поезде из Ачинска через Сибирь. Но у нас своя жизнь. Мама молодая. Папа молодой. Ему всего 32 года. Если я в свои 32 года был мизерабельным лаборантом, он был руководителем среднего звена – парторгом Отдела Главного Механика на Горьковском радиозаводе. И если я в свои 32 года отвечал только за свои поступки, он руководил людьми, нес ответственность за их труд и быт, был арбитром в их спорах. Вот он ведет собрание, и одни говорят, что зимой в цехе холодно, полно труб для отопления, а только место занимают, тепла нет; стекла сами бы поставили, а ОГМ алмазов не дает, и нужны вторые двери для удержания тепла; станок месяц ремонтировали, а можно было сделать за полчаса, ремонтники только сорят да захламляют; отделочникам обещали краскотерку в три дня сделать, а делают третью неделю; времянки оголены – током убить может. А другие в ответ про свое: мы бы ускорили, да нам не дают токарных станков; да, краскотерку затянули, но крику-крику, а сделали – им тереть нечего, и ванна до сих пор не работает, и теребили сделать две пескоструйки, а одну на склад отнесли; и вообще бегают-бегают, а заявки не соответствуют действительности – просят одно, а требуется другое. Парторг Маслин встает на сторону цехов: они – главные, больше внимания их претензиям, побольше изворотливости, меньше болтовни, на нерадивых направить все стрелы – печать, профсоюз, комсомол. И в архивных документах меня сильнее всего удивляет диапазон забот отца. Конечно, тогда на парткомах обсуждалось очень много производственных вопросов. Тут тебе и неукоснительное исполнение постановления СТО по выпуску раций «Томсон» и «Печера» в целом и по частям (передатчики, приемники, силовая часть), тут же тебе и срочное осуществление отдельного военного заказа, где помимо томсонов и печер фигурируют еще изделия «Сагиб» и «Лада», и одновременно надо выполнять обязательства по выпуску и внедрению новой продукции – усовершенствованный диспетчерский коммутатор, новые репродукторы «Пролетарий» и «Динамик». Выполнение производственной программы стояло на первом месте. Понятно, что есть еще чисто партийная и идеологическая работа, которую девать некуда. Все многочисленные партийные решения и постановления надлежало вбить в каждую голову. А тут еще чистка партии. По явке на чистку выделялся даже учетчик. Каждый явившийся отвечал на подготовленные вопросы, типа “Чем отличается лозунг Бухарина «Обогащайтесь!» от правильного понятия «зажиточность»?” И кого-то ведь надо выгонять. Вот Николай Коклин сломал станок – оставили, потому что исправился. А вот Петрова и Платонова – исключить. Бригадир Петров вымогал с рабочих деньги на водку, а снабженец Платонов выписывал шоферам наряды на грузоперевозки, которые они не совершали, а потом пьянствовал вместе с водителями. А кого-то оставить, но “поставить на вид”, как бригадиру Савинову, который для повышения расценок выдумывал излишние операции в обработке деталей, или станочнику Рыжову, который “искурил” книгу докладов товарища Сталина. (И в тоталитарной системе человека наказывает другой человек!). Помимо этого комсомолом руководить надо. Всем комсомольцам прочитать и, собравшись, обсудить книги «Мать», «Бруски», «Железный поток»! Зато в молодежные общежития поставлялись в обязательном порядке шахматы, шашки, домино, городки, волейбольная сетка и мяч, для девчат не забыли поставить даже колоды для полоскания белья. Парторг разрешает вопрос в ТМТ (Трест Моторного Транспорта, что ли) о перевозки на Мызу трамваем рабочих из театра в позднее время. Настаивает на приобретении чайников и табуреток в ФЗУ. А вот обсуждаются дежурства бригадмильцев, как тогда назывались дружинники. А тут пришла директива из районной парторганизации – на ближайшем собрании почтить вставанием память погибших австрийских революционеров и провести решение об единовременном отчислении 1% от месячного заработка в пользу семей шуцбундовцев. И одно цепляется за другое: организация пионерских лагерей летом сменяется осенью на организацию субботников по разгрузке дров с барж. Запасаются на зиму не только дрова, но и овощи - тоже нужна помощь в выгрузке и закладке. И новая проблема: на картофелехранилищах течь, потому что строители сделали ремонт без учета худой крыши. И смелое решение: раздать с осени – рабочие сами лучше сохранят, снабдить всех – кто сколько желает. Житье такое, что на заводском партсобрании разрабатывается ряд практических мер с целью увеличения поголовья скота в индивидуальном пользовании рабочих завода с планом довести поголовье свиней до 1000 голов, коз – до 1000, коров – 200. А это, значит, обеспечить пастбищами, помочь с кормами, создать ветеринарный пункт, не забыта и охрана индивидуальных огородов. У завода есть свое подсобное хозяйство, и туда пора провести водопровод, а то приходится возить воду в бочках, и в рацион питания свиней – ввести овес, жмых и чечевицу. А еще у завода есть подшефные колхозы – это тоже постоянная забота. Зато в ответ на завод идет “красный обоз”, и для встречи организуется митинг, на котором колхозница Настя Филюшкина рассказывает, как хорошо она теперь живет: она имеет корову, поросят, 4 овцы, у дочери хирурги удалили бельмо на глазу, и дочь теперь учится в университете. А в ответ работница из барака говорит, что, вот, отменили карточную систему, и теперь ко мне молочница придет и будет просить 2 рубля за литр молока, а я скажу – я лучше за эти деньги куплю 2 кило белого хлеба. Отмена карточной системы – хорошо, но это новая дополнительная работа. Рабочих беспокоит вопрос: как будет? Каким будет количество магазинов? Как они будут работать? Уже ясно, что для предотвращения перебоев нужны новые пекарни. И так далее, и так далее… Радовал ли я его тогда своим существованием, или только будил его по ночам своим криком, лишая отдыха?
 
       На второй открытке мне года два, я в анфас на кресле стою уже без подпорки, руки по швам. Кудри мои потемнели, костюм сложнее: ансамбль из рубашки и просторных штанишек с нашивным карманом, бант поскромнее, ботинки твердые и большие, как у горнолыжника, ноги в чулках кокетливого фасона. Но забавно: лицо за год нисколько не изменилось, такое же глупое. Лица на этих фотокарточках можно спокойно обменять, подогнав по величине. И никакой даты на обороте второй фотокарточки. Но плюс год есть, и на дворе время, которое миллионы проклинают, поводок для них короче, а сворка длиннее, и уже второй год гулит мой ровесник ГУЛАГ, нагуливая силу, и на западе последняя и первая станция еще Негорелое, а не Брест, и на границе с 5/6 земной суши всё больше вылавливают центробежных нарушителей, всё надежнее дозор Карацупы с Индусами, а в темнице Лев Борисович Каменев, вернувшийся в простого Розенфельда, все понял и скорбно примолк, тогда как Иошуа Аронович Радомысльский, так лихо отдававший приказы о расстрелах, будучи Зиновьевым, теперь обмяк, подкосился, щеки потекли, сам обвис, и он почти не понимает, что происходит, но Бухарин живет еще в Кремле, и другое жизнерадостное людье ликует по поводу победы футболистов «Спартака» над несокрушимыми басками, слушает "Кукарачу", раскупает билеты на концерты диковинного джаза лилипутов, смотрит кино "Веселые ребята" и "Чапаев". Герои-метростроевцы сооружают мраморные дворцы под землей в Москве, коронуя их гербом из буквы М.Журналист Кольцев раскопал стальную мумию и публикует очерк, из которого страна впервые услышала о Николае Островском. В Горках, на скамейке в кустах парень лапает девку. Щелкают соловьи, где-то играет гармонь. Из поместья выехала скорбная темная крытая машина и затряслась по неровной дороге, а кавалер проводил ее словами: «Горького повезли!». И им было так хорошо, что они и над этим посмеялись, и было им невдомек, что через пять лет она будет беременной солдаткой, а он в немецком концлагере будет щипать траву и есть её, как корова. И мне, двухлетнему, тоже горя не видно, выстрелов не слышно, я благополучный ребенок, приобретший первый опыт сознательной любви к другому человеку в лице матери, отца, брата, сестры, родных и домочадцев. Сделав первый шаг, пройду ли я тысячу ли?

       И близко впереди у меня по сравнению с дилеммами страны совсем другие, но не менее сложные проблемы и восходящие свершения: сменить погремушку на колечко и нанизать его на пирамидку, сложить и разрушить горку из кубиков, узнать кошку, указав на нее «кс-кс», порадоваться расширению пространства после слова «тпруа», по команде - ручкой сделать «до свидания», выделить желудочный сок на призывное слово «Ам!», самому попроситься на горшок, уже различая, что такое хотеть «по-большому» или «по-маленькому»; поковырять пищу ложкой, позволив повесить себе на грудь слюнявчик; удерживать воду в ладошке при умывании, утапливая пипку у рукомойника и забыв про само умывание; и потом самому раздеться перед сном, сложив аккуратно белье в стопочку, а вот и самому одеться, застегнувшись сикис-накись, а, обувшись, не перепутать левый и правый сандалии или завязать шнурки бантиком на ботинках и при разувании развязать их без узлов, потянув за правильную лямочку (вот повод вспомнить в себе ребенка в старости, когда вновь трудно завязать и развязать шнурки на ботинках); а там смотришь тебе доверили и вилку при еде, и ты уже не только рисуешь, но и знаешь как назвать цвет карандаша, с первой заминкой на коричневом цвете, а сами твои рисунки, наперекор течению мировой живописи, сделали шаг от абстракционизма к кубизму. А вот ты уже знакомишься и с цифрами, с помощью которых стрелка показывает время на часах, в том числе на твоих наручных игрушечных правильно два раза в сутки, и начинаешь учить буквы, при сложении которых зазвучат слоги, а скоро и слова. А слова и без букв преподносят сюрпризы. Увидишь как покраснели окна и мечтательно скажешь: «Солнышка какая!», а тебя переучат: «Солнышк-о как-о-е...». Со словами приходится быть предельно осторожным. Пришел домой со словом «жопа» — всех в ужас вогнал, оказывается это слово хулиганское. Ладно еще после этого был начеку и не проронил слОва покруче, каким обзывают самых презренных жмотов: «Жадина!». А когда гостил у тетки на Моховых горах и пришло поздравление с днем рождения от родителей, я радостно прибежал на утепленную веранду сообщить всем людям чаевничающим там за столом: «Мне телеграмму присрали!» — и там все поперхнулись, и веселью не было конца. А тебя заставляют не только правильно произносить слова, но принуждают запоминать всякую тарабарщину, и ты зубришь свой адрес, который следует назвать, если ты потерялся. Интересно было узнать, что у тебя, кроме имя, есть фамилия, которая в отличие от имени одинаковая со всеми в семье. Это производит впечатление. Наша приятельница рассказала, как она пришла за внуком на детскую площадку и позвала его: «Рома! », а он не шелохнулся. «Рома, ты что?» — испугалась она. Тогда он поднял глаза и, укоризненно посмотрев на нее, объяснил: «А, может быть, ты Рому Кудрина зовешь, а не Авдеева!». А истории с фамилиями на этом далеко не закончатся. Придет время, когда ты ее первый раз напишешь, с удивлением взирая на нее и не понимая, как же ты в ней умещаешься, и еще не зная, что это – твоя первая подпись, от которой в начертаниях не останется ничего в последней. А предстоит еще узнать, что у мамы была другая фамилия, пока она не вышла замуж за папу. И даже у царей, которым вроде бы вполне достаточно быть только Петром Первым или Николаем Вторым, оказывается, тоже есть фамилия – Романовы. И даже тогда, когда, казалось, с фамилиями уже все стало ясно, они продолжали удивлять, ибо у латиноамериканцев их по две – от отца и от матери, а у мусульман – ни одной, ибо их заменяло отчество, так как Махмудов – просто сын Махмуда, а ибн-Сауд — сын Сауда. Как раз в 1934 году Ататюрк ввел в Турции фамилии для мусульман. А в Исландии в 1925 году фамилии наоборот отменили - фамилиями стали как раз отчества, только с добавлением окончания "sson" (сын) или "dottir" (дочь). Как они выходят из положения с гермафродитами, не знаю. Зато узнаешь, что и имен у человека может быть не одно. По католическому обряду новорожденному дают несколько имен родители, бабушки, родственники – кто какое пожелает, а уж потом одно из имен закрепится по ходу жизни. Англиканская церковь не отступила от этой традиции. Вот, например, полное наименование мимолетного Эдуарда VIII - Эдуард Альберт Христиан Георг Эндрю Патрик Давид Виндзор, принц Уэльский. Похожие случаи были и у нас. Например, почитаемый мною биохимик Борис Збарский назвал своего второго сына Лев Феликс. Одно имя в честь друга, а второе в честь Феликса Дзержинского. Лева Збарский живет теперь в США, где двойное имя более привычно. А иногда, наоборот, одного имени хватает на несколько человек в семье. Жена Петра Капицы была третьей Анной у матери - две предыдущие последовательно умерли. А вот у боксера Формена все пять живых сыновей Джорджы - мне уже взрослому чуднО. Хочется позубоскалить: может быть, у них отчества разные? Но ведь вот так и во всем! Только научился различать будни и выходные, как оказывается, что у каждого дня недели свое название, усвоил порядок весна-лето-осень-зима, но не тут-то было: оказывается, год делится на 12 месяцев, и у каждого месяца свое название, а сам год имеет порядковый номер. Как-то само собой усвоилось, что есть мамы и папы, тетеньки и дяденьки, ну и соответственно, девочки и мальчики, тут уж ничего не поделаешь, но все-таки странно как уродство, что девочки от мальчиков почему-то отличаются одним местом да при этом еще и хвастают своими валиками: «Вы брызгаете на ноги, когда сикаете, а мы нет!». Но что еще более удивительно, а приходится верить, будто есть люди черного цвета. Из-за одного такого черненького бэби сыр-бор разгорелся в кино. Фильма называлась «Цирк». А в жизни есть глухонемые, уже выросли, а говорить не умеют и не слышат – видел таких: стоят взрослые люди, а передразнивают друг друга. А еще человек может быть правшой или левшой, и при этом внешне не отличишь одного от другого, пока он в ухо тебе не заедет с неожиданной стороны. А вот буква не может быть правшой или левшой, накарябаешь букву К зеркально, тебя обязательно поправят: «Так нельзя – надо в другую сторону», хотя козе понятно, что хоть так хоть эдак все равно буква Ка. И узнаваниям нет конца. И мир всё шире и шире. Так что, если совок хорошо помнит свое детство, он никогда не проникнется окончательной истиной навсегда, потому что усвоил, что за ней будет рано или поздно еще одна, более окончательная.
 
       А наряду с этим у тебя не по дням а по часам все больше навыков и умения, все больше ловкости и сноровки, все больше опыта и знания. Из памяти изгладилось, как ты беспокоился, когда у тебя резались зубы, но не трудно вспомнить, как ты со страхом принес в дом в протянутой длани выпавший молочный зуб, а потом уже вынимал их из своего рта безбоязненно и расшатывал следующий. Вроде недавно ты привлекал взрослых зрителей своим конферансом: «Смотрите, смотрите как я!» — и показывал им что-нибудь эдакое, что выеденного яйца не стоит, но являлось предметом твоей распирающей гордости, вроде перевертывания через голову на полу. А вот уже ты в охотку пытаешься вдруг стричь свои ногти, а тетка-парикмахерша показывает, как удалять черный траур из-под ногтей и как предупредить заусеницы, отодвигая мякоть у лунки ногтя, что будет тут же забыто лет на десять, зато ты уже умеешь разгрызать семечку, а не жевать ее вместе с шелухой, — и диву даешься, как много успевает постичь и выучить маленький человек за первые несколько лет, что по своей сложности и по своему значению превосходит всё, что он потом постигнет и выучит за всю свою последующую жизнь. Одного он не может: запомнить надолго свои первые годы, особенно самые первые 2-3 года, а у меня и того замедленнее – до 4 лет. Широкие массы читателей на собственном опыте знают, как трудно, кропая воспоминания о детстве, отличить то, что было именно тогда по-настоящему, от того, что будто бы было, а на самом деле приписано себе. При желании можно вспомнить, как ты ищешь у матери за пазухой молочную грудь, потому что уже знаешь, где ее прячут. Вот я помню, как меня стыдят, что я такой большой, а клянчу соску и таскаю ее во рту, посасывая, хотя я уже пеший ребенок. А голову на отсечение не отдам, что на самом деле помню – это и придумать недолго. А почему бы ни вспомнить, как мама или папа «не могут» тебя догнать и семенят на месте, а ты мчишься от них, готовый расшибить лоб, или они «не угадывают» на твой вопрос «В какой руке?» что-то зажатое, хотя только слепой не отличит один кулак от другого. Помню, как, припав ухом к животу беременной мамы, слушаю сердцебиения еще не родившейся младшей сестры. Или вычитал это? Достаточно захотеть вспомнить и вспомнишь, как прятался на виду у всех, закрыв сам себе глаза ладошками: тю-тю! А чего не вспомнить, коль рядом невестка рассказывает о своем маленьком сыне, который предложил ей: «Мама, хочешь я тебя темнотой напугаю?» — и зажмурил свои глаза. А с кем не играли, посадив на закорки, а кто-то другой начинал щекотать тебя и на слова несущего «Иду горшок продавать» спрашивал: «А почем горшок? ... Э-э, да горшок-то худой!» и бесцеремонно находил пальцем дырку у горшка, хоть плачь вместо веселья. А можно наоборот, упорно не помнить, что ты тоже боялся настоящей темноты или озябнув просыпался обсиканным, и под тебя в следующий раз стелили клеенку. Все это повторяется из детства в детство, одинаковое как в счастливых семьях, и кто мечтает запечатлеть свое особенное детство – должен оставить запись о неповторимой обстановке своего детства. Да где же ее взять, когда ее не помнишь как следует! Это надобно хранить в черепушке все краски, ароматы, слова, вещицы того времени. Такое мне и не снилось! В этом я уступаю самым обыкновенным людям. Раз после бесплодных потуг вспомнить хоть что-нибудь, я бросил всё и ушел на улицу успокоится. Сел в автобус и тут услышал, как одна женщина описывает другой женщине, как была одета третья женщина, перечисляя всё-всё до мельчайших подробностей: фасончик, вырезки, пуговки, рюшечки и т. д. и т. д. – на весь рейс хватило и еще осталось. Спроси меня, взявшегося за писательство, кто как наряжен – я отличу только голого от одетого. Или вот жена посылает в магазин, но забыла название порошка – так она мне описала всю упаковку: и ее цвет, и шрифт, и изображение модели на этикетке – какие у нее губы, какие черные глаза. Нет уж, мне легче вспомнить название товара.
 
       Что же теперь делать? Если невтерпеж писать воспоминания, есть два выхода из положения. Или писать об исчезнувшем милом мире, узнав о нем кое-что из других рук попозже. Или воссоздать его внове при помощи художественного вымысла. И любопытный эффект может приключиться. Один Толстой, Сергей Николаевич из Тверской ветви Толстых, пишет автобиографическую повесть о своем раннем детстве с описанием и исторических событий рядом, и с диалогами на полстраницы, и с вагоном политических рассуждений, и с рассказом об усадьбе и о грозе в приемах лучшей беллетристики. Очень хорошо, пусть будет так, тоже интересно, лишь маленько неловко из-за того, что материал подается в первом лице, от имени малыша. А его дальний родственник общеизвестный Лев Николаевич Толстой гораздо раньше пишет заведомо художественное произведение «Детство», тоже от первого лица, где за каждым словом мальчика тоже спрятано тщательное позднейшее знание и понимание жизни, но я с большим трудом, и только когда мне тычут в нос факты, начинаю верить комментаторам, что речь идет о вымышленном детстве Николеньки Иртеньева из первой части задуманной тетралогии «Четыре этапа», а не о протокольном детстве самого Льва Толстого. Чудесно, и так писать – превосходно! И вообще любой стиль годится. Но ведь и повторяться не хочется. А испробованы уже все виды воспоминаний. Классифицированы все виды их побудительных мотивов. Ну, вот хотя бы для примера первый десяток: 1) Свидетельские показания, включая лжесвидетельства. Воспоминания, без которых нет полной истории. Некоторые важные люди просто обязаны писать воспоминания. 2) Итоги. Чаще всего в виде поучения, никогда – в виде покаяния, разве что в виде оправдания, которые и принять можно, если они интимны. 3) Воссоздание собственного я. Почти вопрос: что же, собственно, произошло, если отбросить суету? Очень похоже на исповедальный дневник, но не для себя. 4) Исследование, почти научное, с поиском смысла жизни. 5) Тщеславие. Повод еще раз полюбоваться собой. 6) Стремление уберечь себя от забвения. Памятник-то поставят, но еще один, рукописный монумент, не помешает. 7) Избавление от скуки. Все уже надоело, ничего не интересно, а тут что-то наклевывается, и приврать можно, и мистифицировать – а я, мол, на том свете позабавлюсь над читателем. 8) Флаг Робинзона над одиноким человеком. Прекрасный способ наконец-то высказаться, когда тебя никто никогда не выслушал. Вопль сиротства, непонятости, отторжения, и обратиться не к кому, как только написать на деревню к дедушке. Сейчас это написать в густозаселенную пустыню Интернета, например, на сайт «Проза.ру», где тебя, затерянного в братской могиле, никто и читать не будет, или послать радиосигнал в Космос братьям по разуму, не зная точно, то ли они есть, то ли их нет. 9) Гнет ощущения предстоящей гибели, ее предобезболивание, и даже с надеждой на спасение, как с тонущего корабля в запечатанную бутылку, которую когда-нибудь волны прибьют к берегу. 10) Любовь к повествованию. Вместо разговоров, взамен общения. Пишется – так чего же не написать, раз ручка приросла к руке.
 
       Итак, первая десятка кончилась, а перечень еще нет. Так что, как ни пиши, а не повториться – не получится. И я пишу с примесью всего перечисленного и всего остального, что оборвал перечислять. Но все-таки, пожалуй, самое главное, почему я пишу воспоминание – это чтобы не сойти с ума в ожидании смерти, а если все-таки сойти, то вот таким образом, ударившись в писание. Пусть всего не помнишь, но кое-что рассказать крайне необходимо, чтобы выяснить, куда же проложил дорогу первый след, куда протянулся первый росток. Не может быть, чтобы все было бессмысленно, что ничего не осталось – раз во мне живет верность своему детству, любовь к нему как к младшему брату, клятва сохранить память о нем до конца дней своих, прощение ему за то, что оно мне что-то недодало. Может быть, поэтому желание написать хронику своего детства уже не двигает моим пером, оно независимо от меня свернуло на выяснение значения детства в жизни человека. И на загадку я отвечаю хитро: да, детство самодостаточно, это суверенная страна, однако одновременно детство и задаток, первый этаж жизни, иначе не объяснить, зачем понадобился общий фундамент для двоих в виде темной части детства без памяти. Той части, которая не может о себе рассказать, где новоявленный организм только еще проверяет, все ли гены на месте, только еще опробовает свои органы чувств, запуская в работу мозг. Мозг, который, набирая по миллиграмму массы в минуту и нагоняя по миллиону нейронов за каждые 4 минуты в первые недели своего бурного развития, сделается компетентным и перевернет то, что видит глаз, с головы на ноги, выделит из шумов самый важный звук – речевые сигналы, и, управляя сложно и тонко множеством мелких мышц, поможет произнести в ответ первые лепетные слова. И ты, быстро осваивая направления, дистанции, координацию движений, через некоторое время вдруг, как заправский акробат, взметнешься в вертикальное положение и сделаешь свой первый шаг куда попало. А до этого еще надо родиться полноценным, не поторопившись с выходом наружу, не запутавшись в пуповине, лучше бы головою вперед, но не ушибив мягкий череп при родах, и не подхватив инфекции по дороге, и расправив все альвеолы при первом вдохе. И хотя о твоем появлении на свет уже знали заранее и ждали тебя много месяцев, еще неизвестно как тебя встретят, не выкинут ли на помойку, не окажется ли пустой материнская грудь, а когда начнут кормить, то еще неизвестно чем, потому что еда и сбалансированное питание не одно и то же. А тебе необходимы и разнообразные белки с незаменимыми аминокислотами, и легкие жиры, и горючие углеводы, и чистая вода, и соли, и витамины, и микроэлементы, и другие факторы роста. И если чего-нибудь не будет хватать, то не обессудь – фундамент будет закладываться помедленнее и подольше, не избегнув изъянов, и твои рефлексы могут оказаться вялыми, а твоя долговременная память заложится лишь к 4 годам, и ты будешь не таким умным, каким мог бы быть, но скажи спасибо и на том, потому что идут 30-ые годы, и в твоем отечестве высокая детская смертность, и хлеб насущный там добывается трудно, и ты явно недополучаешь выверенных калорий, недополучаешь вместе со своими ровесниками-земляками, и поэтому ты шагнешь в их стройных рядах в историю, все как один низкорослые, кривоногие, переболевшие рахитом, скособоченные сколиозом, недостаточно умные, пополнив армию совков, которых злые языки обзовут: «Козлы», потому что из таковских совков легче сделать козлов отпущения. Так тому и быть. Но зато теперь всем понятно, почему я так рьяно ищу именно свои истинные самые ранние воспоминания, и чем более ранние, тем лучше. Авось дело обстоит не так уж и плохо, и я не совсем закладной дурак, жертва национального аборта.
 
       За право быть самым ранним именно моим правдивым воспоминанием соперничают два слайда из бесштанного детства, за подлинность которых я могу ручаться. Одна картинка – деревенская. Там тоже кое-что стоит пропустить как недостаточно достоверное: и кусок черного хлеба с солью, вкуснее которого не было ничего на свете, и молоко прямо из кринки, куда встречно спускаешь свои сопли, но тобою за это не брезгуют, потому что тебя любят, тобою любуются и хотят только одного, чтобы ты был здоров и рос. Но из-под этого я достаю с самого дна то, что отчетливо вижу: под окнами избы я копошусь, что-то сооружаю на травянистой земле, под ветлой (от которой сейчас торчит только расщепленный пенек) на лужайке между домом и дорогой (и хотя, как я теперь думаю, по той дороге через Кладбищи из Сергача в Пильню тогда если и проедет не спеша телега, то следующей повозки и не дождешься), но из окошек с наличниками за мною бдят и на меня время от времени зыркают зоркими глазами, смотрят-следят на месте ли я, не случилось ли что со мной. А случиться может всякое. Однажды позднее я вот так играл здесь, и проходившая мимо гурьба ребят с парой собак в придачу увлекли меня на похороны «на Горе», как называлась часть села, что стояла повыше. Хоронили тогда старушку. Был летний солнечный день, собралась толпа мужиков и баб, народу прибывало, мелькали яркие с красным одежды, вообще было похоже на праздник. Мне кто-то из малолетних знатоков объяснял чтО значит умереть, и я подобострастно приобщался к таинству. Потом все двинулись вниз под гору, как раз мимо нашего дома, но на кладбище я не попал: меня перехватили возле отчего дома, направив на гауптвахту за самовольную отлучку, избавив меня от предвкушаемого мною страшного зрелища, когда зарывают человека в землю. Взрослым я бродил по той улице, которая так и называется «Гора», и искал на ней дом, из которого был вынос, хорошо представляя, что дом тот был рослым, с высоким, вдоль боковой стены, крыльцом с одними внешними крутыми перилами и крытым помостом перед входом в верхние покои. Такого дома я не нашел. Я даже расстроился, все повисло в воздухе, как мираж. Родные меня успокоили: хотя домов на этой улице не сносили, но некоторые старые дома здесь перестраивались. Но, скорее всего, в самой памяти произошла обычная трансформация виденного. Ведь «изба», перед которой я играл на лужайке, тоже обернулась домом, крепко сложенным из красного кирпича, с узорной кладкой, с четырьмя лицевыми окнами с белыми бровями.
 
       Пожалуй, тут уместно сказать, что в тот раз, когда я взрослым на месте пытался вспомнить свое прошлое, мои раскопки в памяти все-таки тогда обернулись одним неожиданным обретением. Уже в своем дому меня послали за чем-то в кладовку. Не знаю как называются такие кладовки: амбар – не амбар, пуня – не пуня, скорее всего – клеть, но наши звали ее «немазанка» – выходишь из сеней в огороженный двор, и здесь слитно с домом за пуленепробиваемой железной дверью с пудовым замком обширное хранилище всякой всячины. Я отомкнул запор, вошел и стал искать то, за чем меня послали, и вдруг заволновался: торкалось ощущение, будто мне что-то кругом знакомо. Оглядывая хлам по углам и одновременно шаря по закоулкам памяти, я к тому, что вижу, сначала приплел Плюшкина и уже ушел далеко в сторону мыслью, что своих Плюшкина, Ноздрева, Петуха стянул Гоголь у другого украинца, Нарежного, создавшего образы Тараха, Сильвестра и Парамона в романе «Аристион, или Перевоспитание», как вдруг вся эта ложная конструкция рухнула, а откуда-то сверху прянуло: ба! да этот трюм был в моем раннем детстве тоже местом моих игрищ, разрешенным пристанищем, где мы, допущенные огольцы, создавали свой вымышленный мирок, цветастый плод буйной коллективной фантазии. Так значит, если бы я сюда случайно не попал, то я бы это и не вспомнил? Ну, память – паскуда, memory – могила, мнема – скопидом! Мы так не договаривались, небена Мнемозина! Я не собирался сдвигать голосом горы и замедлять течение рек, как твой внучек Орфей, я сразу признал, что породой поплоше и талантом пожиже, я обещал лишь испроповедовать в узком кругу, не присваивая чужого, опричь ставшего общим, я обещал так, в тихом пруду камушком булькнуть, но уж тогда и прятать от меня ничего не надо, я и так мало помню! В знак протеста я покидаю Кладбищи до тех пор, пока не остыну.
 
       А пока перехожу ко второму слайду, который, может быть, на самом деле – первый слайд, а не второй, потому что пахнет моим 3-летним возрастом. Итак, в городской жизни я спешу домой со двора. Не помню какая гнала меня домой нужда, но вероятно большая. Дом дощатый, выше одноэтажного, самое малое в два этажа, потому что подъезд с внутренней лестницей. Перед подъездом широкое деревянное крыльцо в несколько ступенек со всех (трех) его сторон. Впрочем, зря я так старательно описываю, потому что безногий может оказаться с ногами. Факт тот, что я взбираюсь по ступенькам крыльца и уже слышу отголоски какой-то перебранки в доме. Как я ни тороплюсь, ног хватает преодолеть один приступок только в два приема: заносится ведущая нога, к ней подтягивается ведомая, и так несколько раз. На лестнице внутри дома ступеньки пониже, и дело идет более ходко: по шагу на ступеньку, а крики приблизились. Я лопаю пяткой в свою дверь и теперь за ней слышу знакомые, но чересчур громкие голоса. Меня впускают, но, прикусив язык, мать и отец смотрят на меня явно растерянно. Я почувствовал, что произошло что-то неладное, но увидев мои глаза блюдцами, папа заговорил тихим голосом, а мама занялась мною, помогая быстрее спустить штаны. А сильнейшее впечатление от напугавшей меня ругани родителей – уже состоялось, и настолько сильное, что, может быть, с него у меня началась долговременная память. Потом я попривык к ссорам родителей, и второй раз я испугался лишь на Краснофлотской, когда в бой пошла посуда, а я первый раз в жизни увидел летающие тарелки. Кстати, именно там вместе с опознанными летающими объектами память держит отдельной фигурой – бабушку, мать отца.
 
       Деревенский образ бабушки по отцу заслонился образом старшей сестры отца, которую я принимал за еще одну бабушку вместе со «старенькой», тем более что тетка стала с моих студенческих лет еще и символической праматерью, после того как 18 августа 1957 года она благословила меня в последний раз. Мы, сотоварищи, поехали на охоту и по дороге заехали в Кладбищи. В доме предков, который вопреки воспоминаниям оказался маленьким и тесным, в крошечных комнатенках суетилась старушка в долгих одежках синенького цвета, повязанная легоньким платочком с узлом под подбородком, из-под платочка виднелись волосики с жиденькими косичками, переплетенными черными тряпочками. Она то и дело останавливалась посреди своей суеты, подносила к подбородку палец, упирала его, поддерживая локоть на весу другой рукой, и говорила: «Ай-ай, неужели это я своими глазами вижу, а не во сне?... Неужели дожила до этого? ... Ведь сколько раз я представляла это про себя!». Насмотревшись, она всполашивалась и вновь убегала что-нибудь делать для нас. Это была сестра отца Марфа Алексеевна Цыцина, не обойтись без литоты, как две капли воды, похожая лицом на своего родного брата. Поэтому, ну еще, может быть, потому, что она по-свежему не была похожа ни на одну из моих примелькавшихся теток по матери, на которых из-за их количества и большой любви не хватит, - эту тетку-бабушку я сразу сызнова полюбил, хотя до этой встречи в своей упоенной молодости успел забыть о ее существовании и, по правде говоря, даже не знал в точности, жива ли она. Схоронили ее потом, на похороны ездил отец, мне было опять некогда, но тогда, когда она нас потчевала в своем доме в Кладбищах, а потом пошла нас провожать до станции, когда мы шли тихо-тихо, а все казалось, что она за нами не поспевает и бежит, лепеча на ходу хорошие слова, и когда мы уговорили ее вернуться, потому что до станции было далеко, а никаких автобусов тогда здесь не ходило, но она только остановилась, оставшись стоять, и когда, прощаясь, я, чувствуя мужскую силу своих рук, положил их на ее хрупкие вздрагивающие плечи, и когда мы долго уходили, а она все виднелась на пригорке в позе с рукой у подбородка, вдруг принимаясь махать кистью и крестить воздух, видать, различив пятнышки, в которые мы превратились, и когда я отвернулся от спутников, чтобы скрыть слезу, навернувшуюся на глаза, вот тогда мне и почудилось, что меня провожает – даже уж не моя покойная настоящая бабушка – а провожает на серьезное дело Общая Единая Русская Бабушка, скорее всего провожает на оборону, коль мы шли с ружьями. И истинная бабушка, еще будучи живой, похожим образом была больше каким-то заочным видением, которое возникало каждый раз, когда нам из деревни кто-нибудь привозил от нее валенки, деревянные ложки или вязаные грубошерстные носки, квадратные и с нитяными рогами. А вот во время битвы при Краснофлотской присутствовала не похожая на воображаемую бабушку абсолютно конкретная бабка, как монашенка, облаченная в мрачную черную одежду, в плотном постном плате на голове, с поджатыми губами на лице, которая подальше от бури и натиска скоренько спряталась за печку. Эта старая женщина, затмив свое же деревенское отражение, осталась четко единственный раз запечатленной в моей памяти маминой свекровью, виновницей скандала, рискнувшей упрекнуть сноху в плохом ведении хозяйства. Всего один свой единственный отчетливый зрительный оттиск человека – перст среди всего остального, что я туманно помню по деревне, и что слилось с тем, что я знаю о ней из чужих уст.
 
       И вот так же мое спешное посещение дома по нужде, во время которого я первый раз застал родителей во время ссоры, – единственный свой конкретный инцидент, который остался у меня в памяти, наверное, от Мызы, хотя о нашем пребывании там из чужих уст я знаю гораздо больше. Но все-таки мало – мог бы разузнать гораздо больше, если бы не откладывал на потом, а то и просто не любопытствуя, поглощенный потребительскими заботами эгоистической молодости. Кусай теперь локти, когда все безвозвратно потеряно, а было так легко про запас обзавестись базой данных, проявив хотя бы самый малый интерес. В том же 1957 году, когда я неожиданно объявился в Кладбищах, попозже, в декабре, приехал к нам на улицу Полевую старинный мызинский сосед родителей Иван Федорович Павлов и завел разговор о том, какая постигла его неудача с покупкой дома. Речь его была неторопливой, степенной, веской, подкреплялась скупыми, но уверенными жестами, а понять его тем не менее было трудно – смысл из законченных предложений выскальзывал, как иногда у Черномырдина. Да еще мыкается по словам, буровит чего-то, ропщет, вместо того чтобы сказать прямо. Да мне ли понять? Я и вникать не собирался. Половину пропустил мимо ушей, собираясь куда-то уходить. Прислушаться бы повнимательнее, запомнить бы побольше, разузнать о далеком и моем тоже прошлом, разобраться бы в нашем житье-бытье в Толмачевке, можно было и в разговор вклиниться, и даже вопросы бы задать. Не до этого было. Я лично тогда так и не понял, чем плохо ему в купленном доме. А говорил он примерно так: «В общем, я так запутался с этой покупкой! Такую глупость совершили! Конечно, свое – свое и есть. Ежедневно я занимаюсь этим. Ежжу-ежжу по начальству, как лбом об стенку. Правда, в горсовете сказали – пиши заявление. Написал. Даже заплатил юристу, чтобы все было обоснованнее. Но те направили в райсовет, а те в райжилуправление – опять сюда! Писал в газету – те тоже сюда! Единственный выход – найдется кто-нибудь ...», — пауза с намеком, ведь сосед приехал к шабру, выбившемуся в люди. Помолчали, и он продолжил: «Оно во всех отношениях удачно – дача. Хорошо отдохнуть. И река. Малиновая гряда, одним словом! Но в смысле чего-нибудь, в смысле топлива ...», — здесь мимикой было показано, что плохо. «Да, да, — вступает отец, — Там на лето рассчитано». Мать тоже вторгается в разговор и как всегда решительно: «Место новое ему дать!». Отец размышляет, закатывая глаза к потолку, откуда он всю жизнь считывал ответы: «Ему нужно богатого мужика, которому она была бы лишь дачей. И в прописке не нуждался бы». Павлов тянет-потянет свою песню, тоже закидывая свою голову, подняв нос, на котором прислонился, как соринка, одинокий белый волосок: «Тут можно идти только по беззаконию – сунуть кому-нибудь...». Здесь опять встревает мать: «Вот была я у Проскурина...», но отец затыкает ей рот, повышая голос: «Да вот он же рассказывает! Что и у него был, и у прокурора был» — «Тогда где же тормоз?» — не понимает и мать. «А тормоз – райжилуправление», — объясняет отец. «Все на него ссылаются, — подтверждает Павлов, — а они на них: без них не можем, выше их быть не можем...». Тут я, собравшись, вообще ухожу, так ничего и не поняв, но подумав, что дело, наверное, в прописке. Чем визит закончился – тоже не знаю. Вряд ли отец мог помочь, он тогда первый инфаркт перенес, выживал, и ему было не до вспомоществования. Впрочем, мать могла ввязаться, она была отзывчива и легко давала обещания. Но точно, что всё мимо меня. И Павлова я больше никогда не видел.
 
       И сколько я таких возможностей упустил! Ищи-свищи теперь. Кто вымер, кто состарился так, что сам ничего не помнит. Самой младшей моей тетке сейчас уже 80 лет. Она еще ничего: я как-то недавно заглянул к ней – не застал, она на работе! Уборщицей где-то. Вот такие совки – и в 80 лет работают. Но расспрашивать её бесполезно, в ответ – пустые фразы. Тут надо за язык не тянуть, сидеть смирно и дожидаться, тогда смотришь и повезет: «Артур, а ты помнишь –я тебя на пляже оставила? Бросила... Ох, мать ругалась! Она мне чуть башку не снесла... А я Белова увидала. Знаешь? Конькобежец знаменитый. В гору поднимался. Я подхватилась и за ним! Дура молодая была – еще двадцати не было. Мы с девками вдогонку. Как же, конькобежец, чемпион! А ты сидишь, в песочек играешь, у самой воды... А Соне кто-то донес...». Я этого, конечно, не помню. Но удивительное дело, пляж сам всплывает в памяти: широкая Ока, высокая правобережная слуда, песочный пяточек, загорающие люди, всего несколько человек. Да тот ли пляж-то? Сколько их было в жизни! Только все равно мерещится дальше: там на горе Толмачевка как живая, и тянет туда, будто там клад зарыт. А, с другой стороны, ничего чудесного в этом граде Китеже нет. Ведь речь идет о той магической магнитной точке на земном шаре, где я по сути дела материализовался – оттуда меня увезли внутри матери в роддом № 1 на улице Фигнер, и туда я быстро вернулся из роддома уже порознь. А мог прямо где-то здесь родиться. В околотке, на Старом поселке, располагался фельдшерско-акушерский пункт со двумя родильными койками.
 
       Но если трезво взглянуть, Толмачевка для меня – слово, а не реальность, фантазия, а не память, сказка, а не быль. Когда в 1973 году Шагал приехал в СССР, ему предложили посетить Витебск, он отказался: не захотел разрушать тот волшебный мир, который сложился у него много-много лет назад и был источником его творческого воображения, рождавшего неповторимые фигуры в невесомости. Но я же дурак. Я поперся туда. Был отпуск. «Чего не съездить? — подумал я, — Всех дел не переделаешь, заботы никогда не кончатся, время всегда не будет хватать, смешным я уже был, надо решаться – не корову покупать». Я молча собрался, добрался до площади Минина, там сел на тринадцатый троллейбус и поехал. Скоро троллейбус выехал на проспект Гагарина и попилил по прямой на Мызу. Пошли остановки: Автостанция, Университет, Бассейн «Дельфин», Дворец Спорта, Ракетное училище, Медицинская и так далее. Но троллейбусы появились в городе только после войны, и поэтому я, закрыв глаза, “ехал на трамвае”, и те же самые остановки звучали совсем по-другому: Водокачка, Тюрьма, Макаронная фабрика, Молочный завод, Табольские лагеря. Здесь трамвай делал крюк влево и на время уходил от Арзамасского шоссе, а для тех лет еще точнее – от Ворошиловского шоссе. Чего только ни называлось «ворошиловским» тогда, даже сараи назывались «ворошиловскими дачами». Название первой остановки после заворОта от шоссе я не помню, но представляю её: трамвай шел в углублении, типа траншеи, и от остановки, сойдя, нужно было подниматься по лестницам. А вот остановка «Щелоковский хутор» называлась «Детская больница», которая и громоздилась одиноко в поле – туда меня возили родители навещать брата, выздоравливающего после менингита. Дальше у трамвая путь как и сейчас, только здесь первая остановка на шоссе долго называлась «Караваиха», а не «Кинотеатр Электрон», или «Парк Швейцария», хотя само прозвище «Швейцария» для загородного парка возникло еще до революции.
 
       Я ехал в троллейбусе, радовался своей памяти и предвкушал как она меня сейчас порадует еще больше, еще не предвидя приключений. Началось с того, что я нашел Толмачевку совсем не там, где искал. Прежде я попал на так называемый Старый поселок, куда привлекли меня дома, отдаленно напоминавшие те, что рисовала моя ранняя память, но там мне показали истинную дорогу в Толмачевку – за заводом, пониже, в направлении места, где раньше поезда Арзамасского маршрута сворачивали к Ромадановскому вокзалу. Я вышел к маленькому кучному поселению из беспорядочно расставленных жалких домишек в лабиринте гнилых заборов. И если убогие хибары стояли на месте исчезнувших знаменитых в прошлом Толмачевских дач, а в даче № 5 мы и жили, всё равно здесь физически не уставлялись дома из моего слайда-прим. Но больше этого несоответствия меня поразил теперешний контраст: сейчас близко «наверху» кипела жизнь, кишело многолюдье, было светло, а здесь под горой было по-вечернему сумрачно, стояла густая призрачная тишина, которую вдруг разбили, как стекло, истошным хриплым лаем собаки на привязи. И всё кругом как вымерло, ни души, ни в одном оконце не дрогнула занавеска, никто не выглянул. И лишь на лестнице вверх от Толмачевки (по этой лестнице я мог сюда спуститься, не давая кругаля), как назло, стояли, поглядывая на меня жёсткими взглядами, два ражих парня, короткостриженных, толстораменные, в покатых кожанках на плечах, стояли надолго, лузгая семечки, молча поджидая. По той дороге, что я пришел, тоже глухой, да на виду у них поворачивая назад, было и возвращаться далеко, и я, сделав вид, что иду в один из домиков на отшибе, ушел за Толмачевку. Но тут впереди где-то в дебрях раздался топор дровосека. Встреча с порубщиком тоже не посулила приятного, и я решил незаметно подняться вверх по откосу между стуком и засадой. Подъем на глаз показался сносным. Но уже через пару другую шагов там началась такая круча, что земля пошла буквально отвесно. Цепляясь за кусты, я подтягивался, катастрофически теряя силы, отдыхать укладываясь спиной сверху каждого крупного древесного ствола, росших косо. Наверх я выполз обессиленный, взмокший, сердце выпрыгивало из груди, бери меня голыми руками, потому что здесь тоже была парковая глушь. Но подозрительную стаю промышляющего молодняка я встретил лишь у безопасного выхода на оживленную улицу.
 
       Мое злоключение можно расценить и как начинающуюся манию преследования, и как благоразумие, приобретаемое человеком с годами, но я думаю, что это была обыкновенная трусость, к проявлению которой я готовился еще дома, перед отправкой на окраину специально одевшись похуже, чтобы сразу сдаться, как только у меня попросят закурить. Но спасение, пусть и дарованное паранойей, явилось приближением к истине. Прежде всего я вынес оттуда главное – что вспоминал я не Толмачевку, что опять погружало меня в зыбкое неопределенное время. Но кроме этого, я получил импульс окинуть свое смельство сызмальства оком акына, воспевающего детство, и спросить себя: а куда же делся смелый мальчик? Помню, в Херсоне, у нашего большого, с целый квартал, дома, в подворотне, откуда начинала свой ежевечерний рейд наша шобла, однажды началась разминка между собой. Я не сразу сообразил в чем дело, когда затеялась какая-то возня, послышались сквозь хохот возгласы возмущения, как неожиданно ко мне быстро приблизился Арон, юнак, года на три старше меня и на голову выше, с плечами, на воспроизведение которых ушли бы четыре моих, но парень свой в доску, а вдобавок и сосед над нами этажом выше. Руки он держал почему-то у ширинки, и вдруг сикнул теплой струей прямо мне в лицо. Негодованию моему не было предела, я бросился с кулаками защищать свое достоинство. От затяжной драки в памяти остались только треск в ушах и искры в глазах. Но и мои удары тоже были удачными. Остальные завзятцы, понаслаждавшись зрелищем и не дождавшись его предполагаемого исхода, разняли нас. Вожак подошел ко мне, потрепал по плечу и сказал: «Молодец! Я думал будет избиение, а ты ему юшку пустил». А Арон начал даже оправдываться, что, мол, у него шутка юмора такая.
 
       Откуда было им знать, что в свою доблесть я уверовал еще там, на Краснофлотской. Наш детский сад летом вывозили на лоно природы. Детский сад слыл богатым. Когда мне потом объясняли, кто такие помещики, я, чтобы понять, призывал на помощь воспоминания о летней базе этого детского сада с её аллеями, клумбами, рабатками, куртинами, гамаками, террасой, круглыми беседками. Вот с ограды ротонды я и навернулся. Сбежались воспитательницы, и так как я не мог без боли хоть чуть-чуть поднять левую руку, позвали врача. Она поставила диагноз: перелом плечевой кости. Никаких шин мне не накладывали, а, может быть, их и не было в хозяйстве, но руку мне подвесили бинтом через предплечье и шею. Четкий диагноз, частичная иммобилизация – больше нечего и ждать от педиатра. Потом меня повезли в город на санитарной машине, обыкновенном автофургоне, великоватым для меня. Но всё как положено: красный крест на боку кузова, внутри укрепленные носилки. Я, правда, всю дорогу сидел, и меня со всех сторон держали. Ехали мы ехали, а привезли меня опять-таки на Краснофлотскую, в поликлинику, которая была напротив наискосок от двора, в котором я жил. Кстати, симпатичный домик, который мне всегда нравился внешне. Сейчас там «Муниципальный центр социальной помощи населению Нижегородского района» (Ильинка, 69). Но это я отвлекаюсь. Самое важное только начинается. Хирург сказал, что у меня значительное смещение обломков костей и гипс надо накладывать под рентгеном. Меня повели по поликлинике с эскортом. Во мне плескался страх. Хирург ласкал меня по голове и внушал, что он сделает все очень быстро, но будет больно и придется потерпеть, а главное – ни в коем случае нельзя вырываться, иначе будет и больнее и дольше. Я совсем сник. Но у двери рентгенкабинета, над которой горел запрещающий свет, пока мы стоя дожидались, я все-таки смог отвлечься и поискал глазами, нет ли моего случая на картинках настенного противотуберкулезного витража, подсвеченного изнутри. Предупредительный свет над дверью рентгенкабинета погас, вышла пациентка с испачканными барием губами, белыми, как у клоуна, а мы стронулись с места. И тут меня до глубины души обидел тип, сидевший на стуле первым в очереди в рентгеновский кабинет: «Ну сейчас ору не оберешься!». Я стиснул зубы. Пока со мною возились в темноте, я даже не пикнул. Между нами говоря, боль была вполне терпимой. Зато как гордо я прошагал, уже закованный в гипс, мимо очереди, прежде всего мимо того дядьки, который удивился: «Что? Уже?». Я не удостоил его ответа, и так было всё ясно. Сознание исполненного подвига, удовлетворение собой, счастье, что самое опасное позади, острая звездная болезнь под лучами одобрительных взглядов очереди вдоль всего коридора, уверенность, что и впредь я выдюжу любую трудную миссию – всё это я нёс в таких количествах, что можно было регистрировать рекорд, который потом удалось повторить только Гагарину, когда он, мотая развязавшимся шнурком на ботинке, шагал по ковровой дорожке докладывать Хрущеву о выполнении первого космического полета.
 
       Шутки шутками, но трудно переоценить положительную роль, какую сыграл этот случай во всей моей жизни, где не раз в экзаменующих ситуациях первой возникала мысль: если я справился тогда, неужели я не справлюсь теперь?! Конечно, он был краеугольным камнем, на котором зиждилась моя победа над малодушием и отступничеством и тогда, когда я сотворил свой второй рекорд бесстрашия. Семья уже вернулась из Херсона, мне было, не соврать бы, лет 12 - 13. К нам из Москвы во время летних каникул на несколько дней приехал мой двоюродный брат Лев Корчагин, уже старшеклассник. Я его повел купаться в Волге. Когда мы обнажились на пляже, он обнаружил стройную атлетическую фигуру. По сравнению с ним я был обмылок. Конечно, он и плавал отменно, и прыгал дальше, и легко поднимал подвернувшиеся под руки тяжести, для меня неподъемные. Да я и не собирался с ним соперничать. Но его московский снобизм, щеголянье даже теми преимуществами, которые уготованы возрастной физиологией, все-таки маленько задевали, и лишний раз не хотелось ударить в грязь лицом. Хвать мы попали на водную станцию «Спартак», она тогда стояла у правого берега Оки чуть повыше старого Окского моста. Мы вместе ныряли с нижней, потом со средних площадок вышки, но он и тут был непревзойден: на краю площадки он выжимал бланшем стойку на руках и красиво планировал в воду. Я и на суше-то делал стойку только махом кое-как, а уж на краю пятачка над водой она была бы сплошным дрыганьем, и если бы я и поставил рекорд, то только по количеству брызг. Но тут, вижу, он поднялся на площадку еще повыше, посмотрел вниз и, не став нырять, спустился ниже. Я ухмыльнулся: снизу пара площадок по бокам третьего уровня казалась не очень высокой. На вышке была еще одна маленькая непарная полочка четвертого уровня, как потом я узнал, на высоте 12 метров. Вот сразу на неё я и поднялся. Полушагами приблизился к краю, и меня объял ужас. Бассейн внизу был как озеро на географической карте. Нужно было или уходить или прыгать. Я – спикировал вниз головой. Второй раз я туда не полез, но все равно сполна вкусил мимолетную славу среди окружающих.
 
       С братом мы подружились на всю жизнь. Жизнь полковника Льва Петровича Корчагина уже кончилась. Моя продолжается, и в ней всё меньше и меньше смелости и мужества. Понятно, что безрассудно храбр только дурак, и дважды дурак тот, кто рискует головой, дабы доказать, что слово – не воробей. Умный всегда благоразумно труслив, умен даже дезертир. Но почему-то хочется быть дураком, потому что стыдно бояться шороха, тени, понта, а так наступило, и я обречено, как вторую кожу, чувствую приближение позора, и умоляю детство дать мне опору. И оно принимается успокаивать меня, показывая свои зарубки на моем теле. Оцарапанное лицо, ссадины, порезы, окарябанные колени не оставили следов, но вот – искривленный навсегда ноготь среднего пальца правой кисти. Это на Краснофлотской на соседнем дворе мне воротами прищемило палец, раздавив всмятку ногтевое ложе. А вот дюймовый рубец на указательном пальце левой кисти от фаланги до фаланги через область сустава. Это уже на Полевой я пытался пилить дрова с отцом. Левой рукой я упирался в бревно на козлах, а правой рукой тужился тащить пилу. Она выскочила из надпила и полоснула меня по пальцу, показав мне, какой ослепительной белизны мои косточки, минут через пять в детской поликлинике на углу улиц Полевой и Провиантской повергшие в обморок очередного педиатра на моем жизненном пути. Не раз я вел себя достойно, добавляя себе уверенности в своем героизме. Но те же детские рубчики напоминают, что не всегда дело обстояло так блестяще. Хотя бы оспенные пятна на плече. Я ведь тоже помню, сколько красноречия тратилось на меня, чтобы уговорить поддаться уколам для прививок или подставить палец подушечкой под пилку для взятия крови на анализ. А иногда отвага оборачивалась позором.
 
       Рядом по Телячьей улице еще каждый день прогоняли стадо и коровы забредали в чужие дворы, а по Ильинке, уже ходили трамваи. Нашим любимым развлечением было класть на рельсы пистоны. «Нашим» – означало, что кто-то эти облатки с порохом доставал, кто-то их расставлял, а в мои обязанности входило посильнее издавать клики восторга, когда они под колесами трамвая начинали один за другим трахать (слово-то стало неудобно употреблять в его первоначальном смысле, особенно в сочетании с пистонами). Но однажды пистонов не было, а трамваи ходили. И тогда я с другим шпингалетом решили испытать смелость. Надо было подпустить трамвай на опасную близость и перебежать ему наперерез. Получилось так, что задуманное я исполнил соло. Сейчас, когда я пишу, от страха закрываются глаза, в ушах сразу звучит отчаянная трель звонков, которыми вагоновожатый предупреждает нас, уверенный, что мы отойдем прочь. А если бы я споткнулся? А если бы, передумав на полпути, повернул назад, потеряв драгоценные секунды? С другой стороны, а как еще природе шлифовать андрогенные свойства в таком возрасте? Все кончилось благополучно, я успешно перебежал, трамвай пронесся, а я вернулся на тротуар своей стороны улицы, но не успел я отпраздновать победу, как попался в охапку господину в шляпе, безукоризненно одетому, высокого роста, с благородным породистым лицом, ожесточенным от гнева. Встречались еще тогда изредка на улицах такие недобитые чистокровные дворяне. Он строго приказал мне показать ему, где я живу. Я и не думал раскалываться и стал вырываться из его недрогнувших рук с цепкими длинными пальцами. Но мой струсивший в состязании приятель услужливо проводил его, не отпускавшего меня, до порога моего дома. Дома этого сейчас нет. Он стоял во дворе примерно под номером 62 с буквой. Небольшой, приземистый, каменный в один этаж, одноквартирный, но многокомнатный, с низкими окнами, как будто полуподвальный, а вернее очень старый и потому утопленный наслоениями земли.И скорее всего не дом, а основательная подсобная постройка купца Чеснокова, чей настоящий красивый дом отгораживал двор от улицы.
 
       Мать была дома. Взбучку она мне дала тут же, не откладывая на потом, прямо в сенях, которыми у нас был дощатый пристрой, где в одной доске зияла аккуратная овальная дырка от выпавшего сучка. И понес страдание я не оттого, собственно, что меня наказали, а оттого, что перед этим глазком, чтобы посмотреть на экзекуцию, толкалось и спорило за очередность всё сбежавшееся детское население нашего двора. Я несколько дней не выходил во двор из дома. Потом осторожно выполз. Но оказалось, что все уже и забыли об этом происшествии. Мне не только никто не протянул букашку со словами: «На, секомое!», но даже ни разу никто потом не упомянул о том событии, что тоже было обидно: вместе с моим позором забыли и о моем дерзком подвиге, который пропал втуне.
 
       Что касается самого наказания, то оно стыдным было на людях, а в доме я к рукоприкладству привык. Мать была скора на расправу, и била по-правдашнему: и по заднице наотмашь и за ухо трепала больно, того гляди раковину оторвет. Старшего брата Герку била даже кочергой. Но мы не были запуганы, если не считать одного случая еще на Мызе, когда набедокуривший Герман предусмотрительно исчез из дома и пропадал два дня. Его безуспешно искали по всему городу, а он отсиживался в соседском сарае, где сосал вымя у козы, утоляя голод её молоком. Сосед его и обнаружил. Зато мы знали главное – мать была отходчива, а сами мы прекрасно понимали, что все кары были нами заслужены, и после них торжествовала справедливость. Впрочем, вру. Тоже не всегда. По крайней мере, один раз и по моей вине тешилась Фемида, играющая в жмурки. Придется сознаться в этом, хотя бы для того, чтобы отличить смелость телесную от смелости нравственной. Будучи как-то один дома я занимался метанием в цель и разбил склянку с очень ценной жидкостью, не помню с чем точно, но с чем-то очень ценимым. Зато я отлично помню, как по полу ко мне текла струйка этой жидкости, ужасная как наползающая змея. Сознаться в том, что разбил я, духу у меня не хватило. Я куда-то быстренько слинял, и досталось тогда моей старшей сестре Вере, как ни уверяла она, что это проделки человека-невидимки. Мне кажется, что одухотворенная смелость в детстве минимальна, вот она-то может крепнуть с возрастом, как будто бездумная физическая смелость, уменьшаясь, переливается в душевную дородность, если они не гомогенная смесь. По крайней мере, я вместе с убыванием животной смелости чувствую по нарастающей год от года всё больше и больше моральную силу для готовности сказать правду.
 
       Но какую правду я хочу сказать? «Не будь вельми прав»,–писано в Писании. Я это понимаю так: не говори за всех. Потому что правд много. Еще сценарный (Г.Колтунова) гвардии поручик Говоруха-Отрок перечислял Марютке Басовой: немецкая, русская, холопская, барская, большевистская ... Помнится, длинный у него был перечень правд, а продолжить его можно. Вон до сих пор есть «Комсомольская правда». И точно, есть правда молодых и правда старых людей, озорная правда юных и бескровная правда усохших, пеленающая по рукам и ногам правда учителя и меняющая кожу правда ученика, долдонная правда узколобого и текучая правда умного. Вечно пребудет под луной правда земная и правда небесная – всё оправдывающая людская правота и в укор ей небесная, прощающая по-другому, очищая, правда во Христе. Неистребимы среди людей правда адвоката и правда прокурора в зримом отсутствии судьи, вернее, судят все кому не лень. Есть правда главная и производные круги вокруг неё, есть правда большая, общая для многих, и правда частичная, маленькая, и еще меньше, уж совсем обросшая неправдой. Есть правда официальная: что объявлено правдой, то и есть правда. А есть вторая правда – оппозиционная, контр-правда, сегодня одна, завтра другая. Обе они горазды из строительного материала правды возводить здания лжи. А сколько партий, столько и правд. Есть истины надоевшие, а есть – новорожденные. Есть истина – естина, а есть истина, которая будет. Есть правда фактическая, но и она или очевидная для всех или подспудная, до которой докапываются. Например, что-то скрывали, а кто-то из разгребателей вкупе с папарацци взяли и разгласили. Есть правда – прямота. Пришел в дом сборщик налога на домашних животных, спрашивает: «А у вас есть собаки?» — «Нет», — отвечает хозяйка. А девочка у неё на руках удивилась: «Мама, а Белло — разве не собака?» Зато есть еще искренность, правда личностная, а в ней запрятана еще экзальтированная правда, которую мы выискиваем вдруг в себе где-то глубоко-глубоко, считая всё остальное в себе ложью, хотя это остальное только и может быть настоящей внешней правдой о нас. Но есть она, внутренняя правда. Если тебе стыдно что-то произнести, а ты все-таки, пересиливая стеснение, говоришь, то ты говоришь внутреннюю правду, с учетом того, что и говорить ложь тоже бывает стыдно. Нестыдно говорить ложь, когда она является заблуждением, то есть будто бы правдой, однако и при наглом вранье стыд отсутствует. И все-таки в каждой правде частица лжи, как раз в той части, где одна правда противоречит другим правдам. «Почти невозможно пронести факел истины через толпу, не опалив чьей-нибудь бороды», — сокрушался горбатый, ниже бород, Георг Лихтенберг. Тогда уж и Энгельса надо вспомнить, говорившего, что формальное ложное может быть истиной в историческом смысле. Где Энгельс, там и Маркс со своей классовой правдой. Её сейчас отменили в угоду общечеловеческим ценностям, но она всё равно осталась, только перестала быть единственно верной. И уж совсем правда выглядит ложью, если она не соответствует представлениям людей. Году в 1950 или 1951 я слушал по радиоприемнику, поймав Би-би-си на русском языке, изложение выступления английского министра иностранных дел Бевина. Он сказал, что в СССР – царизм наизнанку. Я даже посмеялся над такой нелепостью. Понадобилось пройти нескольким десятилетиям, чтобы я понял, что мне тогда говорили почти правду. Интересна актерская правда. Собирается публика, половина которой прекрасно знает, что на сцене никакой не Гамлет, а прощелыга и гомик, которого лишь перед спектаклем привели кое-как в чувства после очередной попойки, а поди же ты! Постепенно зал замирает и внимает какой-то только благодаря этому лицедею проступающей таинственной правде, которой не веришь в других устах, а в этих доверяешь тем больше, чем драгоценнее дар актера. Право, красива эта правда! А есть правда неказистая, правда избитых фраз. И есть правда совсем сухая, немногословная, фундаментальная, научная, которую просто дают нам, освобождая нас от ошибочных суждений, но и эта правда бесконечная, переливчатая, в вечном поиске истины, трудном, противоречивом, раздробленном на науки, с правдой физики, с правдой математики, с правдой других отраслей знания, каждая из которых преломляет по-своему, видоизменяет истину в своих терминах, соединить которые в одно целое – тоже наука. А научному мышлению подражает житейское мышление, и в нем каждую из правд тоже можно разделить на подправды. Например, мужскую и женскую – на правды мужа и жены, сына и матери, дочери и отца, брата и сестры, любовника и любовницы, на правду инь и на правду янь. И так ведь можно заблудиться среди правд, коих несметное число. Впрочем однажды количество истин пытались подсчитать в зависимости от мировоззрений, коих будто 12: спиритуалистическое, пневматическое, психическое, идеалистическое, рационалистическое, математическое, материалистическое, сенсуалистическое, феноменалистическое, реалистическое, динамическое и монадическое. Поскольку они тоже преломляются все во всех, то мировоззренческий зодиак: 12 х 12 = 144. Кроме мировоззрений пытливый Штейнер вскрывает 7 основных настроений: гностицизм, логизм, волюнтаризм, мистицизм, эмпиризм, трансцендентализм и оккультизм. Теперь 144 возможных мировоззрений преломлены 7 х 7 мироощущениями: 144 х 49 = 7056. Это еще не все. Полученное многообразие нюансируется тремя тонами отношений к миру: теизмом, натурализмом и интуитивизмом. Тоны эти опять-таки друг в друге множатся (3 х 3), что нам дает: 9 х 7056 = 63504. Кажется, всё. Можно теперь издавать справочник по правдам. Да только это опять одна точка зрения, и далеко не последняя. Одно ясно, что сразу всей правды не скажешь, да такой правды еще никто и никогда не изрек. На солнце, на смерть и на правду во все глаза не взглянешь. Может быть, поэтому и считается, что правды вообще нет. Всё – ложь, и правда – тоже. Может быть, поэтому и Пилат умыл руки. Может быть, поэтому и Сальери успокаивал: нет правды на земле, но правды нет и выше. Правды нет, но правды есть на земле! Зане небесный конструктор предусмотрел в наших мозгах, в нашем думанье, в нашем понимании такое явление как инсайт, короткое замыкание между мыслями, озарение, по которому мы вроде бы и узнаем правду – не внушенную, а именно свою, о которой и распинался не в римейке, а оригинальный лавреневский Вадим Николаевич Говоруха-Отрок. Существует даже такой симптом: если что-то шокирует, то это скорее всего правда. Это отголосок того, что настоящая правда может быть только горькой. Но и горечь правды лишь отрыжка той страшной правды, которая иногда является к нам глубокой ночью, когда мы, вдруг вынырнув из сна, открываем глаза в темноте и ясно понимаем всё-всё, как оно на самом деле. Опять заснув, мы утром начинаем новый день, который заваливает мусором ночную правду, которую мы сами рады забыть. Похоже, мы и не хотим знать полной правды, прячась от неё в суете. Ага, значит, истинная правда таки существует! И, может быть, правда самых совестливых из нас суть правда всего народа, не бедного правдоискателями, и в помощь им всем нам стоит говорить выстраданную правду ради того, чтобы увеличить её количество, при условии, что каждому в отдельности, взыскуя истину, не замахиваться на всю правду. Тогда и мне нельзя молчать в тряпочку. Тем более что во мне клокочет желание, поведя, отстоять совковую правду. Если все правды отражают одну истину, то нет полноценной истины без совковой правды, как её ни загораживай. В совковой правде по сути и нет ничего нового, в ней есть только свой стиль, в котором в своих пропорциях перемешаны абсурдное и разумное, трагическое и торжественное, страшное и радостное, милое и противное – в таких сочетаниях, которых еще не было и не будет впредь, но главное в ней то, что это моя правда о моем времени, когда мы начинали молодыми и красивыми. Да, fuit Troja! Однако - fuimus!
 
       Так что продолжим. Только я вроде бы как потерялся, не помню где я нахожусь. Ах, да! Я поехал в Толмачевку за правдой и там её не нашел. Так вот, еду я назад, посматриваю по сторонам, и вспоминаю. Вот слева университетский городок, а раньше здесь простиралось поле, где-то тут мы на нем картошку сажали, окучивали и выкапывали. Давненько это было, когда еще по листьям картофеля ползали божьи коровки, а не колорадские жуки, а о самом растении я узнал раньше уроков ботаники в школе. Но незаметно мысли о судьбоносном отличии корешков от вершков у картошки успели свернуть с привычной стези рассуждений о скудной еде и трудной жизни советского человека по всем правилам ассоциативного мышления – на тему о природе, о её красоте, о её многообразии. И правильно: пора сказать, что у человека, родившегося в СССР, был еще один воспитатель, который делал из совка равноправного члена человечества. Если все другие виды советского воспитания были недостаточно гуманны, мало заложили общечеловеческого, калечили душу, отбивали память, отучали думать, извращали мораль, оглупляли, в общем, сообщали совку черты, за которые его можно теперь безнаказанно пинать, то уж природа-то родной матушки-земли Русь разве не была соавтором его творения? Она с пеленок нянчила его, открывала глаза, учила жить, перенимать от дедов, с начала до конца боролась за него, хотя и наказывала ослушников, которым было мало милостей её.
 
       Я городской получеловек. Но природа достает всякого человека. Накрепко связаны люди со средой обитания. Их без неё просто нет. Бесконечно разнообразный, неумолимо изменяющийся мир, данный человеку в ощущение, имеет местные особенности. Где-то что-то фантасмагорически по-другому, а Родина – природа без экзотики. Даже общие для всех явления – здесь свои. Южное небо и северное небо – ночью для всех черный космос, но с разными созвездиями над головой. И даже великое дневное светило, всем одинаково дарующее жизнь, являет ипостаси. Наша маленькая девочка ступает с мамой вниз по лестнице в подъезде, смотрит на сплошь замороженное стекло и удивляется яркому блестящему пятну в окне: «Мам, это что за свет?» — «Солнце», — объясняет мама. «Нет, не солнце – на улице же холодно», — не верит дочь, укутанная так, что эскимос позавидует. Для всех солнце прежде всего свет, даже для Бога, а для нашего ребенка, оказывается, оно прежде всего тепло. Как известно, климат в России суров, но справедлив. Везде есть лето, но наше карикатурное «короткое, зато прохладное» лето – долгожданнее и любимее. Везде есть зима, но если итальянцу из Калабрии, чтобы поиграть в снежки, надо ехать в Милан, то русскому человеку придется уехать из страны, чтобы перестать видеть снег, который иной раз с октября закладывается в сугробы и утаптывается до апреля, пока не превратится в вешние воды. Я как-то в декабре отдыхал в Адлере, так приближающийся Новый год был не в Новый год, пока я не увидел снег на крышах вагонов у поездов, идущих с Севера. И так захотелось домой! Это до того неизъяснимо, что я даже толком и не знаю, что же на меня действует, и что я так люблю там, где и особенно любить вроде бы нечего. Живется трудно, обижают все, кому не лень, а защищаю тусклый быт и неласковый уклад. Лучше всего, бывает, объяснит нечаянное слово. Испробовал этот метод, одна видимость. В 1980 году я учился в Москве в институте усовершенствования по специальности, и у нас по общежитию на улице Поликарпова каждый вечер бегал какой-то эстонец, всё чего-то организовывал, агитировал, уговаривал. Я сначала думал, что он продает чего-нибудь. Но стали доносится слова «виза», «документы», «разрешение». Однажды он зашел в нашу комнату, я там был один, и он остался дожидаться того, к кому пришел. Мы долго молчали. Он присматривался-присматривался ко мне, потом, видать, уверовав в мою семитскую внешность, вдруг спросил: «А вы чего не уезжаете?» — «Куда?» — не понял я. «За границу – там другая жизнь», — объяснил он. Я, не долго думая, напыщенно ответил агенту влияния: «Я не против – но ведь Волгу с собою не возьмешь». Вот оно нечаянное слово –«Волга»! Вроде чего-то объясняет. Волга - мой Иордан. А подумаешь – нет, не объясняет. Река как река. Есть реки и величавее, и менее загаженные. А я даже море больше люблю. Мало это слово для объяснения. Года три назад уезжала в Америку еврейская пара, молодые супруги, наши знакомые, замечательные люди, интеллигентные, умные, красивые. Уезжали честно за хорошей жизнью, а не ссылались на угрозу погромов. Мы им желали добра. Я вообще больше юдофил, чем юдофоб. Нравится мне этот умный талантливый инициативный народ. Выделите тройку самых выдающихся людей в любом виде человеческой деятельности – в ней обязательно будет минимум один еврей. Для равновесия возьмите тройку самых вероломных преступников, виновных в нарушении любой из божьих заповедей, кроме дополнительной «Не зевай», - и там обязательно будет минимум один жид. А ведь речь идет об относительно малочисленном народе, хотя и живучем. С подозрением относятся все племена к завидной способности евреев из нематериальных значений извлекать материальные средства - нет таких отношений вещей, из которых еврей не смог бы сделать новый доходный инструмент. А посмотрите, как они спасительно льнут друг к дружке. Если, упаси господи, русскому народу вдруг суждено будет быть вторым ненавистным рассеянным народом, то мы, в аутомном исступлении пожирая друг друга, пропадем без такой кровной дружбы. Невольно позавидуешь, в надежде, что, может быть, при тугом давлении на нас извне и мы сплотимся и перестанем обоюдно изводить один другого. Но грешным делом, предложи мне честь быть евреем, я бы наотрез отказался. Нет уж, русский так русский! И во время упомянутых проводов одна фраза из уст отъезжающих покоробила меня: «Да чего здесь жалеть? Березки что ли?» Я проглотил слюну, онемев, но подумал: «Вот вас нигде и не любят, граждане мира: ubi bene, ibi patria – где хорошо, там и родина». Но шут с ними, главное – вот оно, еще одно нечаянное слово: «березки». Только и это слово тоже ничего не объясняет. Как символ сойдет, а так дерево и дерево, ну, белоствольное, кудрявое, вообще красивое, но ведь это дерево можно и заломати, ничего из ряда вон выходящего не случится, рубил я его, приходилось, из березок легко и быстро делать слеги сено носить. Нет, единым словом не получается выразить то, что я понимаю в себе при поиске словесного выражения. Или, наоборот, не понимаю, не найдя нужного слова.
 
       Околдованный навек всем-всем что тебя заключило в объятия едва ты открыл веки, я чувствую с краем привычное родство, уходящее в далёкие времена, будто я только пунктирная черточка в тысячелетней череде людей, населявших Русскую равнину, и вместе с тем промежуточный итог устремлений всех своих предков, незримо ждущих от меня продолжения долгой памяти, которую нужно успеть внушить следующим, пока не пришла наша очередь остаться позади. Нет тут моих воли и заслуги. Это – гиря, врожденный груз. Запрограммировано это во мне: чувствовать Россию не только отдельно во вне себя, как партнера, а еще изнутри чувствуя, что ты – часть её. Может быть, поэтому истинный русский патриот не может быть безусловной личностью – даже независимый и умный, удалой и вольный, он всё равно отличим от полностью свободного человека, как собака от волка. Это даже примитивно, как импетинг у уток: вылупились и поплыли по воде в кильватер за мамашей, а незаметно, поднырнув, подмени мать-утку пловцом – выводок за ним потянется. Человеку тоже можно так Родину-мать подменить государством. Наверное, можно в принципе составить такую программу, что и ЭВМ начнет тосковать по сборочному цеху. Всё так. Полезно это понимать. Меньше будешь зазнаваться и считать себя очень важным. Но у некой частной природной программы – твои имя и фамилия, и в очеловечивании этой программы я могу принять посильное участие, превзойдя машину. Пока еще компьютер – интеллектуальная соха, простой заменитель слова "фортепиано" в "Разговоре Даламбера и Дидро". Ведь недаром сказано, что человек не только знает, но еще и знает, что такое знать. И пока еще программу для эрзацпатриотической ЭВМ предстоит составить человеку, который знает как тосковать и знает, как это знать. Сама ЭВМ еще ничего не хочет, ни от чего не получает удовольствия, ей ничего не нужно по собственной воле, она ничего не боится, ей всё безразлично, а сознание человека – это способность чувствовать, а не способность только думать. И в способности думать ЭВМ похожа на человека только тем, что даже пытливый юзер точно не знает, что у неё было на уме, прежде чем она дала ответ или зависла. Бесконечно долго человек по отношению к машине обречен быть богом, создавая компоненты по своему образу и подобию, и программист, помимо нужной программы, еще надумает ЭВМ слезную камеру приделать, чтобы ЭВМ, затосковав, капельку солоноватой влаги выпустила на панель, или сделать так, чтобы её таймер, обозначая волнение, начинал спешить или отставать, подражая сердцу человека, которое лишь в спокойном и здоровом состоянии мерно тикает 60 раз в минуту, как часы. Галилей, проводя физические эксперименты, использовал свой пульс для измерения времени. Но как оно у него колотилось, когда его судили за ересь! И в СССР совок плакал не по приказу, а сердца совков бились в унисон только на плакатах. Из Галилея бы хороший совок получился: работал бы ударно во славу точных знаний, не хуже Тамма или Иоффе, пока на него Коччинин не настрочил бы поклеп, а на одном из процессов над кающимися, которые шли пачками, покаялся бы и он, отрекаясь от лженауки, оговорил бы себя и, если бы остался жив, отсидев, вернулся бы слепым домой и на кухне смог бы сказать: «А все-таки она вертится!» А вот подошел ли бы он нам по силе своей любви к Пизе? Она его явно не ограничивала – мотались они тама по Италии из города в город, от мецената к меценату, не хуже евреев в поисках родины. А ты тут вместо того, чтобы учиться конкурентоспособно думать по-деловому, чуть не с пеленок готовишь себя к апологии своих палестин. Ведь мало чего понимая, еще безалаберным пацаном, с маленьким мозгом, живя в благодатной стороне, которая у древних греков называлась Гилея, в Херсоне, у устья Днепра, который там шире моей Волги, редкая птица долетит до его середины, – и там извелся я, как обездоленный, будучи одержим думушками об оставленном родном Горьком, ждущем меня городе, который снился мне по ночам, истосковался я по товарищам, хотя здесь новых было не меньше. Может быть, другие по-другому устроены? Воспето же цыганское отношение к жизни. Может быть, я чувствовал бы сам всё по-другому, если бы с самого начала в родном раздолье жил перекати-полем, две воли во чистом поле? Кому-то ведь наплевать на все эти земляческие переживания. Скорее всего и тут не стоит говорить за всех русских. Да кто они такие эти русские? Что за помесь? Поскребешь – татарина найдешь? Один поскреб Козьму Минина и нашел в спасителе земли русской крещеного татарина Кириша Минибаева. Одна наука утверждает, что русские наполовину монголоиды; другая наука в справочниках по генетике популяций слово русские пишет в кавычках - чьих только генов не намешано в них. Слышал, как одна женщина говорила о зяте: "Мать у него - башкирка, отец - молдаванин, а сам он - русский! И правда что - его не отличают от русского...". Выходит, мы как все? Если нас нагишом выстроить с замкнутыми ртами, то в подавляющем большинстве от лиц кавказской национальности отличить можно, а вот от людей кавказской расы уже не отличишь, придется все-таки вопросы задавать, да не попадая впросак, как военный писарь, который на призывной комиссии с большим сомнением в голосе спросил у голого Пастернака: «Грамотен?» Я мог бы вопросы задавать себе, но сравнить не с чем, среди других народов не жил, хохлы не в счет – наш брат, Каин флотделящий. Приходится прислушиваться, что другие обо мне толкуют.
 
       Во всем мире слависты ищут добавочную извилину в нашем мозгу, изучают русскую душу, удивляются не меньше юмориста Задорнова, не приходят к единому мнению, не знают, из каких градиентов состоит это фирменное варево, гремучая смесь противоположностей, диви бы среди многих, а тут в одном человеке. Помочь бы им, да слависты, боюсь, не подберут эквиваленты для русских слов, потому что в рядовом русском человеке вместо ума – смекалка, вместо глупости – дурь, простота хуже воровства, вместо их зла – наше всё по хую, вместо их делового добра – наша проща, что самое малое словосочетанием переведешь: жалость с приступами всепрощения. Надежда у нас зовется авось, лень они могут принять за спокойствие, терпение – за покорность. У всех людей при размышлении сначала анализ, потом синтез – у русских синтез сразу, без анализа. Рассортируют слависты все эмоции, а учтут ли, что все те чувства у нас с надрывом, а грусть – беспричинна. Скажут, что наши люди работящие – и тут не ошибутся, только вот работа-то редко обходится у нас без  аврала. И перед работой у них какой-то бизнес-план, а у нас планы пограндиознее. Русский человек составлению планов радуется больше, чем их выполнению - главное у него замах: "Раззудись, плечо!" И везде за работу надо платить, а у нас достаточно похвалить. В любом деле у них специализация – а у нас широта охвата, умелец на умельце, которые за всё берутся. Блоху могут подковать, а "повесить как следует не умеют", как пожаловался декабрист, сорвавшийся с виселицы. У всех любовь как любовь, а у нас любовь без секса, и называется она – страстью, то есть страдание, потому что у нас коренное в любви это помучиться, и самая счастливая любовь у нас заканчивается браком. Христианство у нас своё – православное, а любовь к ближнему вылилась у нас в любовь к дальнему, ближнего же мы едим вместо хлеба. У нас даже в автобусной давке во всем виноват ближний. Причем народ у нас хороший, это люди плохие. Где еще так бы транжирили свои несметные сокровища, а чужому богатству завидовали? Где еще такая красота обязательно среди грязи? Это в Европах чистота и порядок, а в нашей родной безалаберности чистота и порядок - не главное. Урна у нас - место, вокруг которого можно кидать. У всех враги живут по другую сторону границы, а у нас враги народа живут внутри страны. Во всех застенках мира выпытывают правду, в наших - пытают, чтобы сказали неправду. Русский человек способен жизнь отдать за общее дело, амбразуру дота грудью закрыть, а сколько раз я видел, как те же русские бьют своего семеро одного и лежачего. В других странах верховодит закон, у нас же живут по понятиям. Каяться у нас умеют так глубоко, как нигде в мире, до веревке на шею дело доходит, но и в нашей беде кто угодно виноват, только не я сам. И эти антиномии можно перечислять до бесконечности, с учетом того, что наша бесконечность – это вера, но опять-таки вера с перемещением метафизического и потустороннего в ближайшее будущее время, измеряемое пятилетками. Скажут мне: раз уж ты взялся помогать, то называй главные отличия русского человека, чтобы опять не потеряться в словах, как слависту! И назову. Потом. Потому что, возможно, самое главное отличие русского человека как раз и есть – хорошая мысля опосля. У русского человека самый справный в мире задний ум. Это просто удивительно, как он, приняв решение, через некоторое время тем же самым мозгом при совершенно одинаковых условиях при использовании тех же аргументов по той же логической цепочке приходит к противоположному решению.
 
       Всё еще трудно сказать, чем обернется внедрение свободы и демократии в российское общество. Решили сразу научить пингвинов в Антарктике жить как в тропиках. Нахлобучивают шапку на Сеньку, у которого свобода – вольница, а демократия – означает быть по-его раз он говорит от имени простого народа. Помедлить бы с большевистским внедрением прав человека в наше общество, пока у нас доход на душу населения будет не меньше 500 у. е. в месяц и зарплата соответствующая. Но мне, совку, чающему движения воды, без апоплексического удара не выдержать второй раз лозунга, что уже нашему поколению жить в либеральной России. И хотя я из новой России в Советскую Россию возвращаться не хочу, никакая реформированная Россия не заменит мне детства в Советской России, лучшей поры моей жизни, в которой я и не жаждал быть когда-нибудь взрослым. Мой ум кончается, и задний ум в том числе, и пока не заступила болезнь Альцгеймера, пора сознательно поставить горькую точку. Говоря в сердцах, угораздило же меня стать частью недоваренной немытой России, которую ненавидят и боятся уже не только соседи, а весь мир! Да у меня самого иногда глаза бы не глядели на неё, хотя я не судья своему отечеству – я такой же немытый, как все мы, за одним исключением: никогда не назову Россию Великой, а подожду пока её другие народы нарекут таковой, увидев как богато и вольготно живут её граждане.
 
       Только люба мне родина и сейчас такая, какой досталась, какой запала в сердце, со своими лесами и реками, землей и небом, почвой, где перстью я останусь и после своей смерти. Не променяю я её на игрушечную Европу. И в этой истории удивительнее всего интрига, которая состоит в том, что я, как и положено типичному совку, родную-то природу толком вовсе и не знаю, как будто родился слепоглухим. Не знаю ни её птиц, ни зверей, ни рыб, ни растений. Покажи мне на пичугу – как её назвать не знаю, как она поёт – не знаю. У меня в детстве одни воробьи чирикали. Поднеси мне цветок – как его назвать опять не знаю, как он пахнет заранее не знаю, а если к носу поднесут – запах различу, лишь когда он с ног сшибает. Цвета, если они с оттенками, все – серобурмалиновые. Вот когда упомянут объект – название я мог слышать, что сразу обличает схоластический ум, который позднее отличал черемуху от сирени по словам песни «но сирень я видно тоже обломаю», подсказывавшими, что сначала появляются букеты черемухи. Я знал куриную слепоту, и не знал лютика. Если бы я вдруг оказался бабочкой и залетел в коллекцию Набокова, он бы достал меня оттуда пинцетом и брезгливо выбросил, потому что такой вид он так определил: тот, для кого слепень и овод, оса и пчела, шмель и шершень – одно и то же, тот есть потенциальный диктатор. Всё, что он перечислил – для меня были одинаковые маленькие пташки, зато лопух и репейник были разными растениями. Но я беден, но не нищ. Незадачливому сыну России хватило тех родных безымянных былинок и метелок, среди которых я рос лето напролет, хватило воздуха, которым я дышал, хватило несказанной красоты, которую вбирал глаз, хватило букетов не из цветов, а из осенних опавших листьев, собранных из-под ног, хватило и без названий тех мотыльков, стрекоз и кузнечиков, которых ловил мой прозрачный сачок, хватило той живности, с которой мы имели дело, приговаривая: «Божья коровка, полети на небко, там твои детки кушают котлетки» или «Улитка, улитка, высуни рога – дам тебе пирога», хватило даже ампутированных членов в виде ходуль паука: «Ножка, ножка, попляши» — пели мы, наблюдая как отделенные конечности продолжали прыгать. Я и сейчас не знаю, что это была за трава, о которой мы, прежде чем её протащить через кулак, загадывали: «Из кашки – петушок или курочка?» Что за листья особенно громко хлопали под ударом ладонью, будучи наложенными на очко, сложенное из указательного и большего пальцев? Так уж ли важно было непременно знать, что мы делали себе именно кленовые носы, насаживая на переносицу липкое крылышко? Или что все несъедобные ягоды были для меня волчьими? Подножный корм в детстве таил в себе постоянную опасность. Было не пронести мимо рта яблока с какого-нибудь дичка, вкус которого сворачивал челюсть на бок, а если так сладки были зеленые горошины из стручка, то в ход шло содержимое и стручков акации. Зато для реабилитации своих анализаторов, я могу сказать, что я знал алоэ, мякоть которого мне прибинтовывали к гнойникам, а еще я самостоятельно пользовался придорожником, приляпывая его к обмусоленным ссадинам, коих было не счесть – от садовой головы до босых стоп, избалованных глубокой пышной дорожной пылью, пыхом взрывавшейся вверх жаркими струйками между пальцев ног. И хотя названия чаще оставались мимолетным звуком, родная природа без устали успевала производить фурор занимательными уроками. Не помню из какой рыбы, по-моему, из воблы, достали пред мои очи тугой плавательный пузырь, который, к моему огорчению, Герка с треском раздавил, топнув по нему каблуком. В мою почемучкину эпоху, это диво не померкло и после того, как отец объяснил, что пузырь надувается, чтобы рыбе легче было всплыть. Это было понятно – я же видел как поднимаются вверх мыльные пузыри собственного изготовления или ждал как забурлят пузырьки в воде, кипящей белым ключом. Откуда берутся пузырьки в глубине воды – было не совсем понятно, несмотря на дополнительное объяснение, что воздух был растворен в воде, как сахар в чае. Но кто-то помещал воздух внутрь воды, и кто помешивал ложечкой, чтобы растворить его?
 
       Вопрос откладывался, мысль временно консервировалась. Вот как раз в такой малости помещалось будущее совка: быть ли ему рабом или колоном. У советского человека, от ребенка до взрослого, отличительнейшей чертой является – ученическое принятие объяснения. Это новая форма, отмеченной академиком Павловым у русского человека, особенности мозговой системы, координированной не с действительностью, а со словом: обращенное к нему слово – сильнее реальности, а произнеся обещание, большинство думает, что тем самым дело уже сделано. Что же касается объяснения, вот дальше после объяснения – намечалась развилка. Одни принимали объяснение и заканчивали думать. Другие тоже принимали объяснение, и тоже начинали говорить и действовать, не переча ему, усвоив, что позволительно делать, а что категорически нельзя, но все-таки сохранив задумчивость над потаенностью объяснения. И здесь, начиная с детства человека, природа изо всех сил старалась не допустить, чтобы совок навсегда проникся одной окончательной истиной, подбрасывая и подбрасывая ему всё новые факты, происшествия, приключения, чудеса, в которые трудно было поначалу поверить, но приходилось доверять, потому что, действительно, гусеница из червяка превращалась в крылатый порхающий цветок, а головастик был не сам по себе, а превращался в лягушку. Соединялись воедино самые непохожие явления. Гром и молния во время грозы долго были для меня обособленными событиями. Оказалось, что ничего подобного, – гром порождался молнией. На первых порах большие мальчишки пользовались нашим невежеством, выставляя себя великими угадывальщиками, прервав наши хороводы: «Дождик-дождик, пуще – дам тебе гущи», зловеще предсказывая: «Спорим, сейчас ударит гром!», торопливо разрубая рукопожатие – и тут в правду гремело. Но потом ты уже сам мог проверить закономерность, отсчитывая после молнии несколько секунд. Поди, такой же нечепухой могла оказаться и другая белиберда, будто земля в целом – шар, как мяч, и в какой-то Австралии люди ходят по отношению к нам вниз головой. Бумажные репродукции c картин Константина Маковского, Поленова, Флавицкого, украшавшие стены нашей квартиры на Краснофлотской, такие как «Дети бегущие от грозы» или «Московский дворик», не требовали повышенного доверия, а наводнение, хлынувшее в камеру с княжной Таракановой, было легко представить, живя среди повидавших волжский паводок, затопивший недавно даже Кооперативную улицу. Но другие картинки, вроде изображений диковинных зверей в книге Брэма, которую одни знакомые хранили, сховав как подпольную литературу, и смотреть которую водили меня родители к ним как в музей, – оживали лишь со временем, стоило попасть тебе в зоосад или шапито. После таких зрелищ детские препирательства типа "Я не боюсь глубокой воды!" -"А я лучше не боюсь воды!" или "У меня папа военный!" - «А у меня папа главнее!» сменялись на задиристые споры на тему "Кто сильнее: тигр или слон?" К тому же улицы города устраивали сюрпризы. Однажды я остолбенел, увидев как на Сенной понукали идти в гору правдашнего верблюда. Больше я за всю жизнь на улицах своего города верблюдов не встречал. Выпало тому верблюду, не узнику клетки, не кораблю в пустыне, а навьюченному труженику, пришагавшему с поклажей из Астрахани, – быть, единственному из всех верблюдов на Земле, моим верблюдом, который околеет вместе со мной. Так каждое лето полянки и лужайки покрываются желтым нарядом, который вдруг в один прекрасный день превращается в избыток белых фонарей в травяном парке. Неистребимое стойбище столбиков с головками похожими на красивый вирус СПИДа.  Еще через день пушистые семена уносятся ветром, и останутся лишь голые стебельки, как огромное кладбище с однообразными надмогильными стелами. А их сменит стлань колокольчиков, и так будет повторятся из года в год. Но никогда уже в этих множествах не может быть того избранного одуванчика, которого я когда-то поднес к своим губам первый раз и дунул на его пух еще слабым выдохом, едва хватившим на то, чтобы оголить у него небольшую лысину. "Память - если не гранит - одуванчик сохранит". И пока не убыл я, пока не истлела эта запись – до тех пор нетленен тот неповторимый одуванчик, так похожий на все другие одуванчики мира, скопом стирающие всякую индивидуальность, в том числе и твою собственную, как стёрли её пляжные мальчики Романьоли у подержанного героя, приехавшего на родину после долгой разлуки. Он заходит на пляж, где в детстве часами бил баклуши, и остановился в удивлении – там до сих пор играют в волейбол один к одному те же самые юноши, что и тогда, так же ныряя в песок, доставая подачу, так же отрываясь от земли и взмывая в небо, глуша тот же самый мяч, круглый как земной шар, – ничего не изменилось, всё остановилось, застыло, и становилось непонятно, откуда у него самого взялась плешь и одрябшие мышцы, почему у него уже спотыкается сердце. Как ужиться среди новых людей? Как не потерять себя, приняв одновременно моноодуванчик и несметные плантации идентичных одуванчиков? Их же нельзя рассекать по живому, дискриминируя одни и по блату продлевая жизнь другим? Но никаких миллионов нервных клеток не хватит в сиротливой голове, чтобы побрататься с каждым одуванчиком, с каждым человеком! Слишком много – это слишком мало.
 
       Сколько же? Где золотое сечение? Человек – мера сего мира. Человек называет большим то, что больше него, и называет малым то, что меньше его. "Первый измерительный инструмент, который приходит малышу на ум - его собственное тело, - пишет швейцарец Жан Пиаже, - Он помещает одну руку на вершину башенки, другую - у её основания, а затем, пытаясь не двигать руками, идет к другой башенки, чтобы сравнить их размеры. Дети в возрасте 6 лет уверены, что их руки не меняют своего положения при перемещении". Потом маленький человек познает количество. Отец складывает кирпичи в сарай и сам себя спрашивает, бормоча: «Сколько там осталось?» Подслушав, малец кидается выяснить этот вопрос и, выскочив из сарая, громко считает: «Один, два, три, четыре, пять, восемь, десять». — «Так, — улыбается отец, — Всего, значит, семь». Новоявленный счетовод деловито подтверждает: «Да, всего семь». И так же, - чтобы сейчас петь аллилую природе, пока твой живой глаз видит одиноко проплывающие по голубому небу крупное облако с маленьким облачком рядом, как с детёнышем, или на галёрке неба Монблан белых облаков, на которые наползает черная туча, волоча брюхо по земле, будто беременная сука, медленно приподнимающаяся на четыре лапы из дождя, – нужно было тогда, в детстве, находить облако похожее на зайчика, а какое – на щенка, или, увидев рябину с красными ягодами на снежном фоне, неожиданно затосковать о преходящем: «Мам, смотри как красиво! Срисовать бы!» И первые эстетические уроки усваивались сначала незаметно в виде примитивного ощущения пригожей погоды, вольготной для гулянья, от которого ничто не удержит – ни строгие опекуны, ни дворовые опасности, ни хулиганы самой природы – комары или крапива в рост человека, – ничего, лишь бы вырваться, на ходу нацепив обувку, пропуская мимо ушей наказ вдогонку: «Феску одень! ... Далеко не уходи!» Что за прыть влекла наружу, хлебом не корми? Чаще всего бесконечные войны с палкой в руках, которая из винтовки превращалась в ближнем бою в саблю. Удивительно, как много боевых игр было в детстве! Столько же сколько у девочек игр с куклами в домашнее хозяйство. Но повторив в миниатюре историю человечества, я рано начал терять прирожденную агрессивную воинственность, перемежая её показную форму на людях с отступничеством, будучи один на один с собой: мне было жалко убитого Щорса, мне было жалко, что утонул Чапаев, что сожгли в топке Сергея Лазо, было жалко даже бандита Котовского, сдающегося с поднятыми руками в подожженной пшенице. Тем более что мирные игры были не менее подвижными. Катания на чем попало. Лазание по чердакам и крышам. Снежки. Прятки. Пятнашки: «Тебе водить!» Круг из пар с третьим лишним. Жмурки, когда мало поймать, а надо еще угадать, кого поймал. Ссоры из-за того, что кто-то начинал жильдить. То подглядывают из-под повязки, а то во время боя, когда в него первым попали и он «убит», вдруг оживает некстати. Детские бойкоты, когда нельзя было с кем-то дружить. Дразнилки с использованием всех мыслимых карикатурных способов изображения противника при помощи жестов и телодвижений с мимикой, способной в серьезных обстоятельствах напугать и мертвого.
 
       По сравнению с этим диким разгулом, когда домой вваливаешься измотанный отдыхом, игры в детском саду были чинными мероприятиями по расписанию, начиная еще с песочницы, когда детская лопатка не роет, а ковыряет, и кончая нулевой группой с играми, вычитанными воспитательницами из методических пособий, всякие там кошки-мышки, потихоньку без азарта и обязательно с девчонками с их перешептываниями. Одно спасение: воспитательниц мало, а нас – много, и можно что-нибудь и придумать, например, подушками покидаться в мертвый час. Однажды, когда мать приехала по какой-то причине забирать меня из летнего лагеря на Узоле, педагоги отозвали её в сторонку для приватной беседы и стали выяснять, почему я втянулся в странную игру: беру две гладкие палки, зажмуриваю глаза и часами хожу по территории, изображая слепого музыканта, играющего на скрипке. Сошлись на том, что меня впечатлил рассказ Короленко, что было такой же правдой, как если бы моя читающая по слогам мама поведала мне о древнекитайских музыкантах, которые все непременно были слепыми. Решили, что меня надо отучать от этой зловещей имитации. Я для близиру еще походил до отъезда поблизости, закрыв глаза и постукивая «тростью» перед собой в поисках дороги, но уехал в тот раз, бросив свои палки, а запихав в карман маленькую легковую машинку, само собой забыв о пантомиме. Я и сейчас, как ни стараюсь, не могу вспомнить истоков игры, исторгнувшей тогда из меня доступный маленькому мальчику ручеек из реки мировой скорби. Музыкантом я не стал – медведь на ухо наступил, вернее, наступил на слуховой участок коры головного мозга, который у профессиональных музыкантов на 25% превышает размер такого участка у обычных людей. Правда, в Херсоне я сдал экзамен в музыкальную школу по классу фортепиано, умея играть на клавишах только чижик-пыжик и собачий вальс. Мать привела меня туда, когда учебные занятия уже начались. Мама ушла на переговоры, оставив меня в вестибюле. Мимо проходили с футлярами и с папками малолетние узники музыки. Какая-то недовольная дама, разгоряченная разговором с матерью, вышла ко мне и заставила меня, постукав карандашом по крышке пианино, стоявшем здесь же в холле, повторить этот стук несколько раз, после чего, поморщившись, смилостивилась, вероятно, памятуя о телефонном звонке из облисполкома, и сообщила мне расписание моих занятий. С месяц я ходил по Херсону, изучая по этому расписанию географию дальних херсонских подворотен, пока меня не вывели на чистую воду. К сожалению, на этом мое музыкальное образование закончилось, если не считать, что юношей я принялся вдруг изучать нотную грамоту по журналу «Затейник» просто для того, чтобы понять, что же все-таки означают нотные знаки. Оказалось, что понять можно. И даже запомнилось. Далеко впереди ждал случай, когда дочурке подарили на день рождения игрушечный настольный рояль, а я обратил внимание на то, что на нем была инкрустирована музыкальная фраза. Эта надпись лишила меня покою, и я решил попробовать озвучить её. И вдруг из-под моих пальцев четко раздалась мелодия песенки: «Пусть всегда будет солнце». Я, взрослый человек, радовался, будто симфонию сочинил. Еще я так радовался, когда однажды, прислушавшись к радио, самостоятельно различил по твердому туше, что играет Святослав Рихтер. Но всё это крохи, жалкие крохи музыкального мира, следовавшего мимо меня, как параллельная вселенная, и, конечно, имевшего мало отношения к моей игре в слепого скрипача или, может быть, альтиста, игре, которая, по-моему, вообще была не связана с музыкой, разве что с музыкой мозга, открытой Яковом Левиным.
 
       Так и прожил я жизнь музыкальным олухом, но тут я не могу приписать, что это типичная совковая судьба. У совков все же были и Шостакович с Прокофьевым, и Дунаевский, и заполненные филармонические залы, да уже и Давид Ойстрах к тому времени выиграл конкурс скрипачей имени Изаи в Брюсселе. Так что тут лишь моя личная музыкальная история, и свой гамбургский счет с природой, обделившей меня артистическими способностями, да и многими другими дарами, зато не скупясь снабдившей хульными достоинствами, которые теперь приходится оправдывать, беря в союзники опять-таки всё ту же безгрешную природу, в которой отчетливо видишь, отбрасывая духовность, что всё живое в ней только и делает, что движется, сражается, закусывает и спаривается, а с духовностью – делает то же самое, имея те же четыре составляющие, только красиво объясненные. И я терпеливо мирюсь с отсутствием многих талантов во мне, лишь бы подыскать для себя доказательства того, что я не сновал, а продвигался вперед, не нападал, а защищался, не размножался, а любил, не жрал, а ел, чтобы жить.
 
       Впервые яркая догадка о том, какое искупающее значение имеют эти различия, пришла ко мне не в детстве, а, пожалуй, в 1954 году на Физкультурном параде в Москве. После парада состоялся в Лефортовских казармах, где мы обитали, сногсшибательный заключительный банкет. Количество накрытых столов невозможно было сосчитать, и все они ломились от яств, которых мы, в основном нищие полуголодные провинциалы, ранее и в глаза не видели, по крайней мере, в таком изобилии. Особенно выделялись горки крупных оранжевых апельсинов, сразу прочно вошедших в мой памятный зрительный ряд так, что я уже без изюминки воспринял название повести Васи Аксенова «Апельсины из Марокко». А тогда не успели мои глаза насладиться этим гастрономическим великолепием, как стадо молодых людей обоего пола, только недавно продемонстрировавших что значит красиво двигаться, кинулось от входных дверей к столам и, используя свои избыточные мышцы, устроило такой грандиозный «на шарап!», что удивительно, как это столы только сдвинулись, а не опрокинулись. Апельсины в миг были расхватаны, после чего физкультурники, подогрев себя вином, с таким же рвением накинулись на другую халяву. Примерно через час всё кончилось. Разоренная трапезная предстала в жалком изнаночном виде, в опустевшем зале напуганные взмыленные официантки принялись за уборку. Я с кем-то еще сидел за столом, стыдливо допивая свой компот, как ко мне подошла «наша» официантка, которая в столовой во время подготовки к параду через день накрывала стол горьковскому отряду, и которая, как мне казалось, недолюбливала меня, о чем я судил по её вечно недовольному выражению лица и частым косым взглядам в мою сторону. Сейчас она, подойдя, вынула из кармана белого фартука апельсин и протянула его мне: «Возьмите – вам не досталось» — «Спасибо!» — вымолвил я, покраснев. «Спасибо вам, — вдруг огорошила она, — Вы тут были один, кто не хапал со стола. Иначе я здесь месяц не выдержала бы». Я не знал, что дальше говорить. Как теперь не знаю, откуда во мне вопреки жизненным урокам и при полном отсутствии аристократичных манер взялась привычка не набрасываться на еду. Не уродился же я таким! В детстве я наперегонки с братом и сестрой устремлялся навстречу вернувшейся из магазина матери и начинал рыться в сумке, которую она не успевала даже поставить на пол, исследуя что она принесла. За столом частенько получал замечания, что набиваю пищей полный рот. Оставаясь дома один, шарил по укромным местам в поисках чего-нибудь вкусненького. А вот я, сопя под водопадом нотаций, вылавливаю лук из супа и вываливаю его на стол, окружая тарелку лужицами жижи. Причем, сырой лук я, пожалуйста, ел, хотя и предпочитал грызть морковь или кочерыжку. Помню, привередничал, если пища была горячей. Но, с другой стороны, я вроде бы не создавал родителям проблем за обеденным столом, был выгодным едоком. Манные каши, картофельное пюре, гоголь-моголи поедал с удовольствием, и признаться, я и сейчас от них не откажусь, тем более что стало трудно жевать. Не помню, что бы меня пичкали: «Скушай за маму ... Ложечку за папу!», если только это не было каким-нибудь лекарством, вроде вонючего рыбьего жира, рицинового масла, горького цитварного семя и прочих гадостей. Остальное ел покорно, воспринимая лакомые блюда не как обязательный ассортимент, а как праздничное меню в нашем доме. Кто-нибудь другой будет описывать ручную кофемолку «Сименс-Шуккерт», а мы жили в мире ячменного кофе, перловых каш, щей, винегрета, конфет-подушечек или сахара кусками, которые надо было колоть щипцами или мочить, чтобы откусить, пока на сцене не появился пиленый сахар. Шоколад был соевым, и гораздо вкуснее было сосать леденец в виде красного петуха на палочке. Зато будь сусала узкими, как у овчарки, слюни капали бы на пол, когда тебе предназначался, но медлили давать фигурный тульский пряник в форме рыбы, или на столе водружалась ослепительная, как заморский плод, желтая дыня, которая потом выгрызалась до тонкой-тонкой уже рвущейся кожуры. А халва! О-о! Если она у нас заводилась, её от меня прятали за семью замками. Ну как тут не побрюзжать, что сейчас халва совсем другая, какая-то рассыпчатая и менее сахаристая, а тогда она хоть и была похожа на сладкую замазку, но была умопомрачительно вкусна. И у каждого своя «халва»: «Что ты! Какое мороженое? — рассказывает жена подруге о своем детстве, — У нас мама всю зиму копила сливки. Собирала их ложкой и на улицу на мороз. Тогда никаких оттепелей не было. А потом отец их соскребет в глиняный такой кувшин, взобьет веселкой, и вот на масленицу мамка блинов напечет и вот с этими взбитыми сливками, холодными. Ой, никакое мороженое не сравнится!» И пусть пиры были редки, иные деликатесы раз в году, но и года шли. А вот ты в магазине вертишься у ног родителей и подпрыгиваешь перед прилавком, чтобы посмотреть что там, а вот ты уже можешь дотянуться до руки продавщицы, чтобы отдать ей мелочь в жмене и попросить ситро. Во многих продуктовых магазинах было отдельное место, где отпускали стаканами газированную воду, добавляя в неё по заказу из большой мензурки, на захватах укрепленной вдоль штатива, порции какого-то ядовитокрасного сиропа жгучесладкого вкуса: открывая краник, продавщица наметанным глазом следила за опускающимся уровнем. Куда там заведениям, где ковбои заказывали двойное виски с содовой. «Три!» — заказывал ты. «Мальчик, вредно», — предупреждала продавщица. А виски не вредно? А мороженое у нас продавали на улице с тележек в виде прилавка на колесиках. Продавец в напяленном белом переднике с ложкой в руке склонялся под навесом над открытым боксом и набирал мороженое из узкого жбана на льду, разгибался, насаживал белую массу на круглую вафлю, погруженную в металлическую никелированную гильзу с подвижным дном, брал со стопки таких же вафель еще одну и покрывал мороженое сверху, выдавливал дном, обтачивал ложкой бока у снежной середины и протягивал тебе. Следующий! Теперь такое можно увидеть только в старых кинолентах, сценки из которых конкурируют в памяти с действительными случаями из жизни. Долго я вспоминал, где это я видел мужика, который на базаре, чтоб перед покупкой попробовать на вкус сметану, зачерпнул её из ведра пальцем, а потом, облизав его, засучил рукав для повторной пробы, напугав торговку, в испуге спрятавшую ведро со сметаной. И вдруг обнаружил, что это эпизод из кинофильма «Девушка спешит на свидание», который как-то прокрутили по телеку. Причем опять интересно, что другое воспоминание о голом человеке, который, захлебываясь, отступал под напором воды из душа Шарко, воспоминание существовавшее независимо от памятной базарной сцены с пробой сметаны, совсем в другом уголке памяти, оказалось тоже эпизодом из этого же фильма с тем же героем.
 
       Ох, осторожно следует вспоминать! Иначе чего только ни навспоминаешь. А так и просятся в повествование нравоучительные истории о том, как воспитывали в семье уважительное отношение к хлебу, не разрешая из хлебного мякиша лепить фигурки, упрекая за недоеденные куски, раздавая подзатыльники братьям, вздумавшим кидаться ими, поссорившись за столом. Да и, может быть, железно усвоенный закон «Съедать всё, что положено тебе, но добавку не просить» бытует вовсе и не из раннего детства, а с голодных послевоенных лет. И то не на них ссылаешься, а вообще не на свой опыт, когда начинаешь учить жизни уже своих детей, стоит им начать копаться в тарелке и браковать пищу, назидая им: «В концлагере не сидели!». Может быть, и впечатляет, хотя эту фразу они уже парадируют между собой. Трудно им понять то, что въелось в тебя навечно, всосалось в твою кровь, что не выбьет никакое другое нравоучение, и что есть убеждение, что в основе жизни человека лежит еда, потребность в пище, как божье наказание, и что сначала хлеб насущный для брюха, а уж потом высокие материи. Только сытый интеллектуал может придумать, что первичны идеи и идеалы, художественное совершенство и прекрасные образы. В концлагере он не сидел. Да с него хватило бы и ленинградской блокады. А вот хватило ли бы у него сил там на дмитриевский дневник? «У Ноны Васильевны есть один знакомый, который работал по захоронению трупов. Очень многие привозили родственников с вырезанными мягкими частями. Значит, ели не только тех, кого убивали специально для этого, но даже трупное мясо... А на днях был у Али. У них в больнице Эрисмана зимой посадили водопроводчика за то, что он вырезал мясо у привезенной, убитой во время обстрела женщины». Бедный водопроводчик! Похоже, его подвела личная культура. Не хотел бы я быть ему судьей. Не полагаясь на собственную культурность, я сам, пожалуй, не буду зарекаться, что, мол, никогда ни при каких обстоятельствах не буду каннибалом. Выбрав между смертью и жизнью – жизнь, но потеряв человеческий облик, я все-таки получил бы шанс вновь карабкаться вверх по уступам нравственности, вперед к покаянному самоубийству.
 
       Оглядываясь назад, очень я боюсь, что мое устоявшееся мнение, что в довоенные годы семья жила трудной жизнью, в значительной степени внушено мне моим последующим знанием того, что в ту пору жизнь моего народа была тяжелой, и только-только начала заметно налаживаться, как грянула великая война. И тут бы найти что-то подлинно свое для подтверждения этого суждения, да приходит на ум что-то всё неопределенное, не привязанное ко времени. Можно, например, судить по игрушкам. Отлично помню неутоленную зависть к мальчику из семьи «новых советских», катавшемуся на педальной машине под присмотром прислуги. Насмотревшись, я даже клянчил у отца купить мне такой же лимузин, но он лишь сокрушенно развел руками. Моим автомобилем осталась перевернутая на бок табуретка, которую я заводил со стороны сиденья воображаемой ручкой: «трх-трх», и потом устраивался между ножек и крутил воображаемый руль: «би-би». У меня не было даже трехколесного велосипеда. У Герки был хоть деревянный конь, который раскачивался на выгнутом полозе, но до меня сохранились лишь его останки. А однажды я увидел чужую огромную коробку, напичканную оловянными солдатиками стоймя. Кого там только не было: красноармейцы, пограничники, матросы. У старшего брата было всего несколько таких солдатиков, мне достались от него облупленные инвалиды с обрезами вместо винтовок. Новыми у меня были кубики, из которых я складывал по фрагментам фигуры животных, например, бегемота, носорога или жирафа, и еще помню волчок, с которым я намучился, пока научился его раскручивать. Или вот еще о трудностях: очень рано узнал я значение слова «ломбард», знал, где он был расположен – на Маяковке, в переулке Вахитова, помню его даже изнутри похожим на вокзальную камеру хранения. Понимал, что туда сдавали вещи, получая за них деньги, но денег давали всегда вопреки ожиданиям очень мало, зато вещи можно было выкупить назад, если соблюдался срок залога. Для мамы ломбард был обжитым местом. Она вполне могла бы, как мадам Додэ, писать в своей приходно-расходной книге вместо слова «ломбард» – слово «там», если бы вела такую книгу, а не приобретала и тратила деньги стихийно. Как правило, после сердитых переговоров с отцом, а иногда потихоньку от него, она тащила туда какие-то задрипанные облезлые меховые воротники, отрезы невзрачного цвета, какие-то позолоченные цепочки и будто серебряные ложки. Может быть, это было ТОГДА, может быть, позднее.
 
       Но вот одно впечатление, косвенно свидетельствующее о несладкой жизни, точно моё, и опять оно приходится на шестилетний возраст. Шла война с белофиннами, напугавшая простой люд, хотя власть готовилась к быстрой победе, срочно разыскивая среди населения карелов, годных для парада красных финнов в военной форме по Хельсинки. Из-за крепкого мороза мы отсиживались дома, я заснул еще засветло, и меня разбудили, как мне показалось, глубокой ночью, а скорее всего в черный зимний вечер, и, накутав, мать поволокла меня на Воробьевку, в какой-то двор, где был «закрытый» магазин, но прикрепленных к магазину сбежалось достаточно много, так что они заполнили весь обширный двор, и в зловещей темноте в колыхающейся толпе, окутанной паром изо ртов, едва просматривался слабый порядок очереди, устанавливаемой под приглушенную ругань: одни пытались пристроить к себе знакомых, другие – их отсекали. Подошли брат с сестрой, и моложавая мать доказывала, что мы – её дети. Нас, вероятно, взяли для счета душ получателей, а давали, по-моему, муку. Это был мой первый опыт стояния в очереди, законы которой в последующие военные годы значительно ожесточились. Теперь моя жена, пока стоит в длинной очереди, успеет не только что-то еще купить за другими прилавками без очереди, а успевает провернуть какое-нибудь дело и вне магазина поблизости. В военной очереди действовал неумолимый порядок. Ушел – всё, в очередь тебя уже не пустят! Если тебе надо отлучиться ненадолго – имеешь право поставить на своё место другого человека. Вернулся – замена изгонялась из очереди. Позднее, но скоро после своей первой очереди, я стал профессионалом по хвостам и действительно ночью, сменяя брата или сестру, выстаивал перед без кавычек закрытыми магазинами, чтобы утром сдать очередность взрослым, и с моей шуи на ладони, на тыле кисти, на предплечье не сходила синь от химического карандаша, которым писали по коже и переписывали после переклички номер очереди, часто из трехзначных цифр. Я мнил себя важной персоной, но вряд ли я считал себя тогда счастливым и, конечно, не знал, что более счастливым, чем в детстве, мне уже не быть.
 
       Неужели моё принятие невзгод как неотъемлемой и ценной составной части жизни тоже сызмала? Вряд ли. Но и не без детства заложилось во мне автономное убеждение, что горести, неудачи, муки совести – богатство человека. Не любить плохую погоду – для меня всё равно что бросаться хлебом. Лишь бы не была жизнь сплошным несчастьем, лишь бы природа не была монотонно мстительной. Вон она напоминает о себе за окном! Льет осенний 1997 года дождь. Холодный злобный ветер теребит ветви посадок, порывами пригибает верхушки деревьев, как высокую траву. Каково там? Вон врач со скорой помощи пробирается к подъезду на каблуках по морщинистым лужам, прикрыв темечко ладошкой. Правильно: «Всё не каждая капля канет», – сказал мужик, вылезая из-под бороны. А вон вдалеке рабочие у разрытой ямы ликвидируют какую-то аварию. Мокнут, ёжатся. Богатеют! Что-то дух захватывает. Не слишком ли я переусердствовал в превозношении невзгод? Да нет, можно, это же художественный прием, гипербола. Да и речь идет о преодоленных трудностях, а не о том, чтобы накликивать их, хотя на добрую половину несчастий человек напрашивается сам. И непогода сейчас за окном – мелочь по сравнению с той тотальной местью, которую навлекает человек погублением живой природы, и которая грядет как справедливый высший суд, обещанный верующим. Поздновато это понимаешь. И уж, конечно, не мыслил об этом в детстве, из которого я вышел мичуринцем, как все совки, науськиваемый на победы над природой, вместо того, чтобы уживаться с ней, соединяться с ней так, чтобы и на себя смотреть с точки зрения природы, подражая ей во всем, что, вообще-то говоря, свойственно исконному русскому человеку, и что по-научному называется адекватным поведением. Оптимистически надеюсь, что, если одумаемся, Страшный Суд будет материнской взбучкой пубертатному человечеству за ребяческие шалости, вроде как порки за дорогостоящее искажение природы увлекшегося сына, бросавшего вверх муку из кулька с криками: «Мама, снег идёт!». И ни одна мама не накажет за расход ваты, которую развешиваем на ветках новогодней елки, вновь в 1938 году с подачи Постышева официально ко всеобщему удовольствию вернувшейся в наши дома в Рождественскую пору со всеми её чудесами, включая Деда Мороза с подарками, которые он, наверное, набирал в мешок ночью в магазинах, пока там никого нет, и который сам был удивительно знакомым, так что приходилось проверять: «Пап, это ты? ... А это у тебя снег? А почему он не тает?» — «Это волшебный снег», — отвечал Дед Мороз, снимая с себя прилипшие комочки ваты. На таком снеге не грех было и подзаработать. В Херсоне, где на наш замкнутый двор выходил задами корпус филармонии, которая в Херсоне принимала на гастроли и театральные коллективы, как-то раз, когда заезжая оперная труппа ставила «Ивана Сусанина», во двор вышел помреж и позвал ребятню: «Молодые люди!». Созвать молодых людей ему оказалось довольно трудно, потому что мы разбежались кто куда подальше, испугавшись, что он вышел ловить нас для наказания. Мы как раз провели рискованную операцию по подглядыванию в не полностью замазанное окно женского туалета филармонии, и одна женщина заподозрила неладное. Окно было недосягаемо высоко, но не для нашей изобретательности. Однако в минуту опасности один из нас, потеряв опору, не осмелился на высоте быстро отцепиться от наружного подоконника, и его пальцы некоторое время были в поле зрения той женщины. Вероятно, все-таки она не стала жаловаться, а мы, вняв мирным посулам звавшего нас «директора», осторожно подошли к нему. Оглядев нас, он подрядил меня и моего друга Рудометова на необычную работу. Мы вошли с помрежом внутрь филармонии, и он по пути объяснил, в чем заключается наша задача, и повел дальше по каким-то переходам наверх, а потом, снабдив нас коробочками с надписью «Новорiчни блискiтки», показал, куда нам нужно было направляться уже одним. Мы оказались на решетчатых колосниках из таких тонких и хлипких планок, что стало понятно, почему выбрали меня и моего друга. Мы сами были такими же тонкими и хлипкими, но, надо думать, и достаточно на вид смышлеными, чтобы нас выбрать. Выполняя поручение, мы добрались до середины колосников, там расползлись в стороны и, когда внизу Иван Сусанин затосковал о последней заре, мы стали сыпать на сцену блёстки. Обсыпанные ими, ляхи замёрзли. Расплатились с нами контрамарками на дневной спектакль под названием «Шельменко–денщик», не считая того, что нас наградили словесной похвалой. А сейчас мне впору самому поблагодарить того безымянного помрежа, который познакомил меня в таких необыкновенных условиях с арией, запомнившейся на всю жизнь. Через несколько лет я однажды застал отца застывшим у репродуктора и слушавшим эту арию в исполнении Рейзена. «Что это за ария?» — спросил он меня с явным намерением объяснить мне. «Ивана Сусанина», — небрежно ответил я. Он выкатил глаза, но все-таки важно заметил: «Некоторые арии надо знать!». Я перевыполнил его наказ, потому что некоторые арии я не только знал, но и исполнял. В свои разгульные годы, всё чаще страдая от похмелья, выворачиваясь наизнанку над тазиком, я, вытирая убегающую слезу, затягивал: «Чую смертный час...» или для разнообразия – арию Кавародосси: «И вот я умираю, входит в комнату молчание...», чем смягчал гнев домашних.

       Но самое шумное исполнение мною «арии» в уверенности, что я вторю Жоржу Жермону из Прованса, досталось романсу «Благословляю вас леса, долины, нивы, воды...», который я вопреки традициям пропел дуэтом со своим накрепко новоиспеченным другом Володей Беловым на нашей первой студенческой картошке осенью 1953 года. Судьба предписанием деканата забросила нас в Работкинский район, в Толмачево (не путать с выше описанной Толмачевкой), где тогда, хоть не верь своим глазам, на четвертом десятке лет Советской власти в колхозной деревне не было еще ни электричества, ни радио, ни почты, ни проезжих дорог после ненастья, а дожди моросили и моросили, и картошку убирать было невозможно, а водки было много, и мы бродили по весям, навещая сокурсников, и водка выливалась в глотку стаканами, и мы возвращались в свое Толмачево в сплошной темноте, не разбирая ни луж, ни колдобин, лишь время от времени поочередно вдруг исчезая где-то внизу впотьмах, но, поднимаясь из преисподней, мы опять изливали из себя во всю мощь голосов: «Благословляю я свободу и голубые небеса...», и тучи разбегались, и эхо отражалось от полновесной луны и заполняло всё пространство земли, и душу затапливала, исторгая неподдельные чувства, необъятная любовь к родным полям, долинам и рощам, которые неразличимо чернели вокруг, и нам не помешало незнание всех слов романса, потому что, поднимаясь после проваливаний, мы начинали петь с начала, и нам хватило одного куплета. По-моему, мы перепели Исаковского с Твардовским, которые 7 июня 1935 года, составив такой же дуэт, возвращались в Глотовку, что на Смоленщине. Правда, они шли засветло по лугам и через чистые, будто вымытые, рощи, что вызвало к жизни более изысканный репертуар – элегию Массне «О, где весна прежних дней, май полный грёз». Впрочем, это тоже ария к «Эринниям» Леконта де Лиля. Но мы если даже их не перепели, то перепили точно, ведь Исаковский тогда очков не терял, а я свои обронил. Мотив мы, наверное, одинаково врали. Верность музыкальной фразе не была во главе угла и при исполнении мною в виде хохмы арии Ленского на украинском языке в кацапской трактовке: «Полягу ль я, дрючком пропэртый, чи коло просвистэ вона». Если состав собутыльников менялся, то смех был обеспечен.
 
       Весело было. Стыдно сравнивать это подогретое веселье взрослых с жадной детской жизнерадостностью, заведомо более непосредственной, незамутненной, незамысловатой, а самое главное – всепоглощающей. И если из детской страны Вообразилии отложилась в памяти самая малость, зато эти пустяки шлифуются годами в граненые кристаллы и складываются в смальту для заветной мозаики в портативном художественном музее, по которому бродишь как одинокий посетитель. Он никого более не привлекает даже бесплатно. Действительно, подумаешь, мальчики переживают, чей кораблик быстрее плывет в ручье, а у какого-то Артура его щепка безнадежно застряла, и подтолкнуть руками по правилам нельзя, её можно только, как Эолу, припав, сдуть с мели. Или эка невидаль, идет беспечный мальчик, с дельным видом пиная перед собой камушек. Так ведь сколько способов одной ходьбы было! Можно было, свернув с прямой дороги, идти по парапету или по рельсу, лишь бы нечто похожее попалось по пути. А как смело было идти спиной вперед, на всякий случай держась за руку родителя. Можно было ходить, например, кругами вокруг папы или мамы, пока они шли себе обыкновенным образом, ну разве что путая им шаг. Можно было повиснуть на согнутой руке отца, и сильный папа несет тебя, как Силач-Бамбула. А можно было скакать на одной ноге хоть до трамвайной остановке, где временно будешь маяться от бездействия и допытываться: «Пап, мам, а нам в какую сторону?». А влетев в трамвай тут же найти себе творческое дело. Если стекло в вагоне потное, на нем можно было что-нибудь нарисовать пальцем. А если оно было заиндевелым – на нем можно было увековечить скелет своей пятерни на фоне папоротников. И сколько увлекательных занятий недоступных пониманию взрослых, жизнь которых тоже била ключом, но чаще по голове, что делало их еще более непонимающими. Ты начинаешь дуть в свисток – они затыкают уши. Начинаешь сосать сосульку – отнимают, а сами употребляют черт знает что. Спрашиваешь, задрав голову: «Пап, ты вино пьешь?» —«Нет, пиво» — «Дай попробовать» — «На, но один глоток» —«Фу!», ну и отрава. Загрузишь карманы конфетными обертками —«Где ты их насобирал? Чего ты их таскаешь туда-сюда?» Ага, деньги у себя в кармане – понимают, а фантики – не понимают. У них всего-то картинок раз-два и обчелся: шахтер на желтом рубле, боец на зеленой трешнице, летчик на синей пятерке – самые ходовые. Ассигнации номиналом крупнее не видел, но папа говорил, что будет Пушкин на червонце, хотя на красной десятке вместо Пушкина появился Ленин, нарисованный царским художником. А на фантиках картинок – пропасть, каких только нет! Сложишь их квадратиками, чтобы они стали жесткими, возьмешь один, сначала который похуже, щелкнешь его, и он отлетит. То же делает твой спарринг-партнер. Потом уже по земле сближаешь фантики поочередными щелчками, и кто сумел первым накрыть оба фантика растопыренными пальцами, тот и хозяин обоих. Состояние можно нажить! Взрослые изредка тоже играют на деньги в карты, но, долго сговариваясь, собираются вчетвером и начинают канитель: вначале чертят на бумаге, потом лишь раздают карты и начинают цедить слова: «пас» или «вис». Накурят – топор вешай, сидят целый вечер, как в паутине, и никого не уговоришь, хоть всех обойди за столом, сыграть в такую азартную карточную игру как «пьяница», только хихикают. А смех у них может вызвать даже трагический случай. Захватили как-то и меня в гости, недалеко по Краснофлотской, - пешком шли, от лицевого дома нашего двора, в прошлом - дома дворянки Войткевич, мимо дома Рябинина, где липа растет через балкон, мимо Вознесенской церкви и, не доходя до улицы Урицкого, то бишь Сергиевской, сворачиваешь в глубокий двор, где нас ждали. А хозяйку я уже знал, и меня давно интересовало, почему у неё плоский кончик носа. Как раз тут представился случай спросить: «А почему у неё нос такой?» Отец с матерью переглянулись и прыснули со смеха, да давай хохотать. И чего смешного? Лишь уняв смех и отдышавшись, мать ляпнула: «Дядя один откусил». И сразу предупредила: «Не вздумай спрашивать об этом в гостях!». А мне и спрашивать-то расхотелось. Эти взрослые какие-то ненормальные: вечером, когда ни в одном глазу сна нет, велят спать, а утром, когда только бы и поспать сладким сном – будят, отрываешь щеку от подушки, как этикетку. Неужели нельзя устроить по-другому? Или утром начинают чистить зубы и чистят-чистят, когда можно это сделать моментально. Тратят свою жизнь на чистку зубов, когда кругом непочатый край невостребованных инициатив, и, чтобы всё успеть, здорово бы было разделиться в себе на несколько человечков, которыми, чтобы они не разбежались, можно было бы командовать из одного штабного пункта. Тогда один из них зубной щеткой и зубным порошком побелил бы парусиновые туфли, а другой бы в это время смотался на Северный полюс. Можно, конечно, и одному всё по порядку сделать, но тогда уж сверхбыстро, как в рассказе Катаева о цветике-семицветике: загадываешь желание, отрываешь лепесток, и желание тут же исполняется. Сказка эта очаровала меня, и целый день на радость надзирателей я притихший и мечтательный придумывал свои семь желаний, чтобы израсходовать эту чудесную ромашку не так бездарно, как мальчик в рассказе. Хорошо помню, как, вслух разговаривая сам с собой, я выхожу со двора через калитку на улицу, переполненный фантазиями на этот счет, но сейчас ни одного из тех выбранных мною желаний горько не помню. Как не помню и того, сам ли смог прочитать текст или мне его прочитали.
 
       У меня точно не было такой оригинальной способности начать читать словами, не зная букв, как у Агаты Кристи, которая с помощью взрослых запоминала слова целиком, но вроде бы тогда я уже успешно складывал печатные буквы в слова, и мать, чтобы утихомирить меня, совала книжку про капитана Врунгеля и, показывая, задавала прочесть от сих до сих. Увидев непомерность задания, я возмущался: «Ой-ёй сколько! Ничего себе!» Книги для меня мы выбирали в библиотеке, которая была недалеко от нас вверх по Краснофлотской во дворе по нашей четной стороне, примерно там, где сейчас районный Дом творчества детей и юношества, как называют теперь бывшие Дворцы пионеров, этот в доме № 68, где недолго жил Максим Горький в 1898, а ранее – жил механик В. Калашников. Правда, этот дом, известный как дом купца Большакова, я не признаю – вспоминается какая-то другая постройка. Но ведь вспоминаются-то совершенно невероятные вещи. Например, будто я уже на Краснофлотской пытался читать «Испанский дневник» Кольцова. Ну ни в какие ворота не лезет! Понимаю, что был интерес к испанской гражданской войне, помню появились испанские дети в пилотках, любопытство подогревалось россказнями матери о том, будто меня назвали в честь погибшего в Испании летчика, и даже в голове приличное время уживалась фантасмагория с интернациональным летчиком Артуром, который, не веря в свою смерть, падал к земле на непослушном самолете, чтобы его имя, пробив земной шар, вынырнуло в городе Горьком в роддоме № 1 на улице Фигнер, когда еще и испанской войны не было. Но как сейчас вижу в моих руках и саму книгу из серии роман-газета, и то, что я именно там, в одной из комнат нашего дома на Краснофлотской, читаю её и нахожу увлекательной, вопреки мнению отца, который отговаривал меня читать её и запрещал выносить её из дома. Ну не может быть, чтобы я читал тогда эту книгу! Это очередная причуда памяти. И зачем ей так надо сочинять? Здравое объяснение подходит одно: на Краснофлотской я, может быть, и сунулся в эту книгу с убористым шрифтом и без картинок, а читал её много лет спустя, но память сложила эти два события в одно. Может быть еще такое теоретическое объяснение: мой старший брат, бредивший испанской войной и собиравшийся на неё, читал эту книгу вслух, а я подслушивал, но фактически я этого не помню, и представить это затруднительно, потому что брат был далеко не любитель читать, и чаще всего, как и старшая сестра, вечно где-то пропадал, не балуя меня своим покровительством, а когда я тянулся за ними, они чаще всего прогоняли меня, и редко захватывали с собой.
 
       Роднее брата и сестры был друг из детского сада Потапов. Вот кто был мне близок! Amore, more, ore, re – по любви, по нраву, по лицу, по делу. Я шел в детский сад, чтобы встретиться с ним, и нас насильно разлучали, когда приходила пора уводить нас по домам. Мой первый друг, мой друг бесценный! Воспеть бы здесь своими словами эту мою первую по времени мужскую закадычную дружбу, ведь непостижим до сих пор этот человеческий феномен, когда другой человек становится твоим другом. Флюидами феромонов тут не объяснишь – для любви достаточно одного нюха, а все друзья медленно вырастают из одинаково близких товарищей и становятся неподменимыми на всю жизнь, превращаясь в живые параллели, которые не могут развести ни расстояния, ни время, ни разное общественное положение, ни различия во взглядах на жизнь, ни соперничество, ни ссоры между собой, ни ревность, и даже после предательства Брут был братом. С молодости замыкается сфера, внутри которой на близких орбитах вращаются еще лишь подруга, дети, родители и еще, может быть, лучшие враги. Всё.
 
       Всё? Знак вопроса появился недавно после прогулки с другом. Он шел с собакой. Она не спеша, иногда оглядываясь, вела нас, мозоля мне глаза своей белой сракой, как мишенью с крестиком сфинктера в центре, а мой друг всё время был начеку и то и дело отвлекался на свою собаку, не дослушав меня и разговаривая со мной невпопад. Пусть будет и собака! Нашел же себе в холодном безлюдном Туруханском крае единственного доверительного собеседника собаку Тишку – закинутый и забытый Сталин. Существовало же рядом живое существо, которое беззаветно любило Гитлера – его овчарка, сначала Блонди, а потом Бела. Но тогда уж и кошки? Пришел же из другого штата исхудавший кот к забывчивым хозяевам за сотни километров на новое местожительство. А лошади чем хуже? Плыл же за кораблем с врангелевским офицером на борту по Черному морю верный конь, пока не утонул, заржав в последний раз. Одна смерть вырывает друга с корнем. И сразу пустеет жизнь, мир долго не мил, скучно жить дальше, и лишь пересчитываешь по пальцам, кто еще остался, и загадываешь: «Кому из нас под старость день Лицея, Торжествовать придется одному?», пряча секретную мысль, не мне ли выпадет жребий князя А. М. Горчакова. А пока друг жив, он и тебя удерживает в жизни. Как тут не повторить: «Измучен всем, не стал бы жить ни дня, Но другу будет плохо без меня». Не такой ли долгой и верной могла быть моя цепкая, к сожалению, хрупнувшая дружба с Потаповым, которая оборвалась в самом начале не по нашей вине? Не проверишь, если я его с тех пор больше не видел. Жив ли он? А если жив, где он и кто он? Не плохо ли ему без меня? Не будешь же опрашивать всех Потаповых! У нас в регионе есть начальник – Потапов. Предположительно, он по возрасту подходит. Хорош я буду, если заявлюсь к нему за выяснением? У него в голове один вопрос будет буравить мозги: чего сейчас этот попросит? Посетил я в Херсоне через сорок лет выше в тексте упомянутого Арона, ставшего начальником автобазы, еле разыскал, а он на каждое мое ворошение прошлого спрашивал: «Ну и что? А чего надо-то?» Вместо того чтобы принести ему радость, только напугал человека. Приходит на ум сетование Александра Лифшица в бытность его министром финансов: к нему обратилось с просьбами столько сидевших с ним одноклассников, что его парта стала похожа на проходной двор. И не опровергнешь, потому что не всех помнишь, даже фамилии не все помнишь, хотя фамилий в памяти больше, чем лиц. Я вот тоже: ах, друг! ах, Потапов! А в памяти о нем мало чего конкретного, слабо сочится только тоска по нему. Хотя один случай хорошенько припоминаю. Тогда он удивил меня своей решительностью, а я не последовал его примеру, изменил ему. Однажды в мертвый час девочка из нашей группы вызвала всех на спор: кто смелее и разденется догола. Долго она куражилась, а потом вдруг встала, разделась, покрасовалась смуглым телом, сфокусировав взгляды всех в одну точку, и победно оглядев зрителей, нырнула под одеяло, сверкнув напоследок голой попой. Но смельчаки нашлись, и среди них Потапов. Однако я не стал подражать ему, чувство солидарности у меня подкачало. Я остался в очевидцах. А Потапов даже не заметил моей измены. Дружба наша нисколько не поколебалась. Так и осталась светлым пятном в моей жизни.
 
       Брат и сестры, конечно, тоже подарок судьбы, но мы не совпадали по возрасту, и лишь с годами одинаковый интервал в четыре года между нами всеми уплотнялся тем Уже, чем скорее мы удалялись от детства. Менялись наши интересы, менялось поведение, менялись взаимоотношения, менялись даже имена. Среди нас не было Индустриализации, Трактора, Баррикады, Вольтера, но общее поветрие коснулось и нашей семьи, и лишь со временем Германн стал Германом, Берта – Верой, Артур – Николаем, а младшая сестра Долореса – Ларисой. Экзотические имена исчезали и у других. Актриса Ноябрина Мордюкова стала Нонной, кинорежиссер Индустрий Таланкин известен как Игорь. Кто-то остался верен родительскому имени, как, например, театральный режиссер Мэлор Стуруа, имя которого не что иное, как аббревиатура от “Маркс-Энгельс-Ленин-Октябрьская революция”. У нас в учреждении бывший парторг не отказался от имени, означающем “Владимир Ильич Ульянов-Ленин”, так и остался – Виулен Лазаревич. Не знаю, какое имя выбрала бы себе наша последняя сестра, для которой в случае женского пола было припасено эмансипированное имя Ибаррури, но её слишком рано постигла ужасная участь. Уже прожив в недрах матери то ли шесть, то ли семь месяцев, после каких-то скандалов в семье, после упреков свекрови: «Распустила брюхо-то!» — последыш закончила свое существование в помойном ведре в страшную ночь, когда за занавеской на кухне при тусклом свете и под зловещий шепот, мою мать ковыряла какая-то темная женщина, а после её ухода, когда из матери полезли вдруг красные мясистые куски оставленной части плаценты, полилась кровь, все всполошились, и белая, как мел, мать, не в силах одеться, накинув что-то на себя, оставляя за собой след капавшей крови, поволоклась через улицу в дом напротив, где тогда было какое-то стационарное медицинское учреждение (а потом был противотуберкулезный диспансер). Там ей оказали помощь. Так как кровотечение не останавливалось, ей сделали трудную многочасовую операцию, оставившую мать из-за осложнений инвалидом на всю жизнь, а я с тех пор запомнил фамилию врача спасшего мать, которая часто потом молитвенно произносила: «Богуш». Кстати, К. Ф. Богуш спас мою мать не только физически, но и юридически: аборты, а тем более подпольные, были тогда уголовно-наказуемым.
 
       Вот я и вышел на тему матери! Не то что бы я эту тему избегал, но медлил явно. Всё ждал, когда осенят меня заветные слова, чтобы звучно написать о ней, а они всё не приходили и не приходили, и не пришли. Так и не знаю как ткать текст, когда нехватает слов при избытке содержания, так и робею, боясь дать петуха, исполняя главную мелодию. Пошел за помощью к ней самой на кладбище, положил бархатцы на могилу, стал всматриваться в её портрет, вспоминать. Большие глаза, чуть навыкате, карие. Черные брови. Прямой нос, великоватый, украшенный малоприметной горбинкой. Правильный изящный овал лица. Богатые волосы. Она была среднего роста. Руки длинные. Когда она познакомилась с отцом, она работала телефонисткой на коммутаторе в Рузаевке, значит, размах её рук не менее 154 сантиметров: тех, у кого он был короче, – там не брали. У неё были стройные ноги, неплохая фигура. Это тот случай, когда всё сделано хорошо из отличного материала в превосходных формах, но вот именно что в превосходных: всё взято на скрупул больше, чем необходимо для классических пропорций. Но ведь горбинка на носу не помешала Клеопатре прослыть легендарной красавицей. У матери, не считая трех братьев, было пять сестер, и одна лучше другой, и все похожи на своего отца, моего деда, дородного, спокойного на вид, со спелой мужской красотой, с достоинством взирающего со старинной альбомной цвета сепии фотографии на толстом картоне-паспарту. И я мог бы выглядеть как мой дед, если бы мою комплекцию не подпортил мелкий отец. А тетки все как на подбор. Тетя Клава – безусловный лидер, красивее всех, царь-баба. Тетя Шура – любодружная, в молодости жгуче красивая, но потом относительный аутсайдер по внешности, отстав из-за какой-то упрощенности скромного облика, будто красота ей была и не нужна. Остальные три сестры могли соревноваться в невянущем букете, но в младших все-таки олицетворялась стандартная красота, а у матери присутствовал победный индивидуальный шарм. Она была яркой. К этому добавлялось её стремление догнать и перегнать моду, используя всякие там пернатые шляпки и вуали, которые, похоже, шли ей, но вряд ли подходили ко времени и месту действия. В изыскивании фасонов и украшений она была неистощима, и в этом уступила сестрам только один раз – тете Вале, парикмахерше, принадлежит рекорд, запечатленный опять-таки фотографией: молодая симпатичная женщина с грандиозной прической, с изюминками глаз, с сочными накрашенными губами, с соблазнительными плечами и грудью, оголенными глубоким декольте черного платья. Портрет был по грудь, и вся пикантность заключалась в том, что никакого черного платья не было, а тетя Валя перед фотографированием просто накинула на плечи штанины мужских брюк. Красивы русские женщины! Может быть, красивее всех на свете. Опять не мне сравнивать, хотя для сравнения необязательно из страны выезжать. Мой приятель Юра Бегунов, красавЕц типа молодого Бельмондо, из страны тоже не выезжал, но помню раз я, разинув рот, слушал его, а он загибал пальцы, перечисляя, сколько рас он перепробовал на Московском международном молодежном фестивале. Но я и на фестивале не был. Пусть лучше мне порукой будут европейские художники, поэты, писатели, то есть люди чуткие к красоте. Русские жены были у Пикассо, Дали, Леже, Мура, Рильке, Роллана, Уэллса, Дюма-сына... Это лишь некоторые, и пропуская Арагона. У Диего Риверы были даже две русские жены. Шахматисты туда же. Гроссмейстер Рети поехал ненадолго в Москву на международный шахматный турнир, а вернулся оттуда с женой, дочерью поэта Городецкого. Уже упомянутый Капабланка почаще наведывался в Москву, в результате и чемпион мира обзавелся русской женой Ольгой Чегодаевой. Да что жены! Сколько было влюбленных в русских женщин. Хватит назвать одного Бисмарка. Просто так что ли он завещал не воевать с Россией! Тогда уж надо прибавить и возлюбленных без регистрации брака, ну, как Маргарита Коненкова у скрипача Альберта Эйнштейна, – это же сплошные русские Музы! И это только те, кто им на глаза попался. И сколько еще малоизвестных, рассеявших свои гены во славу других цивилизаций, вроде Елены Смирновой, бабушки американского киноидола Леонардо Ди Каприо. А сколько их еще по нашим просторам! Поистине в России, кроме нефти и газа, есть еще одно неисчерпаемое богатство – российские женщины! Иной раз удачно выйдешь из дома, а на улице такой наплыв красавиц, будто в сад вышел. И это притом, что нашим женщинам с бытом здорово не повезло. А блистай они во всей своей красе, будучи во всеоружии? Весь мир стал бы полуславянским, для южных народов в ход бы пошли даже жирные и толстозадые. Никаких захватнических войн и экспорта революций не потребуется для гегемонии. Так нет, прозябают в своей глуши, умудряясь модничать по-своему. Вот и мать даже на партсобрание наряжалась с пролетарским шиком: залихватская красная косынка, белоснежная блузка, узкая юбка, в руках книжка, в общем, «Делегатку» Ряжский мог писать и с неё. А на партсобрание одеваться получше – у мамы превратилось в привычку, которую она сохранила до последних лет: уже беззубой старухой со съемной челюстью, которая соскакивала во время еды и только мешала жевать, и которую она перестала вставлять, сминая пищу голыми деснами, она, идя на партсобрание в ЖЭК, обязательно вправляла в рот зубной протез, с трудом разыскав его.
 
       Что-то опять воспоминания развеселили. Но это соответствует детскому радостному ощущению жизни. Может быть, да скорее всего, я преувеличиваю мажорную компоненту, а детство на самом деле было минорнее, были же в нем и детское бессилие и безутешные рыдания, и кто-то помнит из своего детства преимущественно плохое, в отличие от меня. И дело тут не в стране или во времени. Ведь в мрачных красках рисовали свое домашнее детство Шарль Бодлер, Артюр Рембо, Луи Пилат, ну, в общем, те, кому не посчастливилось родиться сиротами. Да не может детский гамбит быть только тягостным, будто они не зарывались в речной песок и не строили из него лунные цирки, будто не натыкались у забора на жабу, похожую на прыгающий кошелек, будто не прыгали сами через лужи, через которые прыгали даже те, кто не имел одной ноги. Самое большое детское горе – это когда ты хочешь дружить со всеми, а тебя изгоняют из компании, как раньше белые – негра. Конечно, детство может быть тернистым, но этим иностранцам, надо полагать, просто не повезло с родителями, которых не выбирают, однако отказываться от родителей – отказываться от себя: без отца и матери тебя бы просто не было. Как-никак и меня выбросило на берег Вселенной без моего спросу, по времени и месту и я угодил как кур в ощип, и у меня был строгий отец, а мать не пожирала ласками, и у меня был скудный домашний сервиз без дорогих сервизов, а воспитание получилось мозаичным, но не поворачивается язык изрыгнуть хулу на свое аховое детство. Главное все-таки – чтО помнить! Можно помнить у матери её крепкую руку, которая безжалостно сует твою голову в таз с горячей водой, мылит волосы, не считаясь с тем, что едкое мыло в глаза лезет и щиплет, потом эти руки одевают тебя в колючие одежки, натягивают на твои ноги длинные чулки, какие у девчонок, и пожаловаться не смей, дабы не получить затрещину, а то так волокут тебя, как за уздечку, к черту на кулички, аж на Свердловку, в парикмахерскую, где тебя сажают на дощечку между подлокотниками кресла, и как ты ни сгибаешься, волосики сыплются тебе за шиворот. А можно те же руки помнить другими: её мягкую ласкающую ладонь, когда она голубит тебя, её врачующие прикосновения, мигом излечивающие ушибленные места, её руки умеющие быть покровом, когда она в дождь простирает над тобой полу плаща, приговаривая: «Дай-ка я тебя прикрою крылом». Руки, которые так жалко, когда она тащит тебя в них, опаздывая как всегда, и ты сердобольно спрашиваешь: «Мам, тебе не тяжело?». Руки, которые торопятся придти на помощь, когда ты даже не просишь об этом: «Ну что ты копошишься? Тенето ты, мое тенето!», и начинают что-то споро поправлять на тебе. И если её укоры не такие сочувственные, а по-настоящему грозные, так такой же грозный голос зато и бабу Ягу прогонял из прихожей, где та топала, норовя утащить в мешке всех не спящих детей. Да что там говорить! Без преувеличения не было в детстве ни одного дня, чтобы она не занималась тобой. И какие еще женщины, кроме матерей, взвалят на себя добровольно столько забот? Матери свободно делают вещи, которые без принуждения не стал бы делать ни один здравомыслящий человек: ночью вставать несколько раз и подходить к ребенку, всматриваясь в него и прислушиваясь к нему, несколько тысяч раз сменять пеленки, пока в них не отпадет надобность, нянчить, баюкать, пестовать, без конца утешая своего ребенка, нахваливая его, без устали помогая ему. Материнская любовь совершенно особая, лишенная прямой отдачи или выторгованных условий. Ребенок перед матерью оправдывает свое существование лишь своим неясным будущим. При том материнская любовь для женщины – далеко не мёд, потому что удовлетворяющие хлопоты, радостная заботливость и уполномоченное беспокойство перемешаны в ней с сомнениями, отчаянием, страхом, лишениями, связанными с ребенком. И наблюдая, как мать поглощена своим детенышем, улыбается ему, тычет грудь ему в ротик, щекочет ему пятки, целует в задик, пересчитывает родинки, прижимает к себе, присутствует возле него, глупее всего объяснить такую любовь всего-навсего наличием в крови повышенного количества гормонов типа окситоцина, пролактина, эстрогенов, опиатов, и тем, что все эти касания, взгляды, запахи – не более чем трение, которое поднимает уровень этих гормонов еще выше. Эдакое и у животных наблюдается, и разрешившиеся самки животных тоже этими же гормонами преображаются в безумных матерей, готовых пожертвовать собой ради своего приплода, который через год станет ей чужим. Но почему тогда так несравнимо велика и долговечна материнская любовь у человека? Она до гробовой доски. Она порой даже перебарщивает. И, кстати, чем больше перебарщивает, тем вреднее она для детей и тем короче ответная любовь детей к матери. Зато как бы дети себя ни вели, они никогда не лишаться материнской любви. Она неизбывна, она даже таким тварям, как алкоголички и отказницы, дает последний шанс вернуться в человеческое состояние. За мое детство мне задним числом совестно более всего за то, как мне тогда само собой разумелось, что мои родители существуют только потому, что есть я, будто я их произвел на свет. И хотя они мною командуют, но живут они для меня, и будут жить они вечно и всегда будут здоровы, а мне остается лишь проживать у них и пользоваться их обслуживанием, которое мне не требуется предварять заискиваниями. Это ли не благополучное детство! И кого мне благодарить за это, как не их, не выбитых из жизни, уцелевших, успевших вырастить меня? Кому-то надо сказать спасибо! Наверное. Хотя запоздала моя благодарность, потому что жертвенная любовь в семье нисходит в одном направлении, как время течет в одну сторону, так как живым родителям от детей достаются в основном капризы, проказы, непослушание, повышенные требования, пренебрежение родительскими советами, дутое превосходство куцего молодого разумения над устаревшими доводами, обособленные интересы детей, чтобы по прошествии многих лет бывшие дети, заимев своих детей и отдав им свою жертвенную любовь и получив в ответ на неё те же самые терзания, какими они когда-то наградили своих родителей, эти уже пожилые дети наконец осознали свою позднюю полновесную любовь к родителям, которую, увы, уже не на кого обратить за их отсутствием. Вот разве что написать об этом, превратив её в слышные слова и тем попытаться очистить свою душу от горечи, годной лишь быть вылитой в общую боль мира?
 
       Возможна ли женщине мертвой хвала? Хоть бы что ли предки надеялись на то, что так будет! Не один же я узнал об многомерности многомирного человека. Знали и они, не глупее были. И я все-таки был для них не патентованным негодяем, казался хорошим, давал им поводы радоваться на меня и своим поведением и своей еще немой признательностью, и своими успехами, и своей слитностью с ними. А любовь моя к ним была мне самому незаметна, как привычка к воздуху, которым я дышу, но которому я не изъясняюсь в любви. Мать же была кислородом этого воздуха. Я вообще полагаю, не знаю понимают это люди или нет, что весь Мир можно разделить на две равные части ровненько пополам, и одной частью будет мать, дающая жизнь, а другой частью – всё остальное. Арабы на этот счет огласили пословицу: «Так как Аллах не может поспеть повсюду, он создал мать». В той части, где всё остальное, – мужчины появились чисто случайно. Если бы в природе восторжествовал партогенез – мужчины вообще бы не появились, а жизнь продолжалась и без них. Как следует перетасовать гены возможно и без мужской половой клетки. Правда, с отсутствием полов исчезла бы и половая любовь, остались бы только две истинные любви – материнская и детская, которым бы и достались поголовно все поэты мира. Хотя от воспетой ими состоявшейся любви мужчин и женщин маловато сейчас сохранилось. Переболел такой любовью в юности как корью и свободен: иммунитет. Можно переключаться на секс, если владеешь инструментарием. Некоторые специальную записную книжку заводят, чтобы со счета не сбиться. Какая уж тут любовь? «Познавший много женщин – познал женщину, познавший одну женщину – познал любовь», — так, кажется, сказал Игорь Сельвинский, сублимировавший избыток биндюжной мужской силы в вольную борьбу под именем Лурих 111, сын Луриха 1, в Евпаторийском цирке, вступая в единоборство на ковре с самим Поддубным. А те, кто находится в упоительном рабстве у оргазма, могут совсем забыть о размножении и зациклиться на однополых, а клонирования детей в однополой семье еще долго ждать. Не ошибочка ли вышла у природы с партогенезом? Недооценила она людской изощренности. Правда, кроме царя природы, другие соблюдают правила. Ну, еще дельфины додумались до секса, да еще карликовые шимпанзе балуются. Больше пока никто вроде бы. Все другие дисциплинированно ждут брачного периода. Конечно, и тут черте что порою творится. Сам видел, как одна встречная прохожая, отступив в сторону, остановилась, побледнев, и надолго замерла, когда мимо нас пронёсся длинный свадебный собачий поезд, вдогонку которому мчалась только что сбежавшая от хозяев продолговатая собачонка в желтой рубашке, волоча поводок и взмахивая огромными широкими ушами, как крыльями. Но однако здесь всё равно ни у одного кобеля не был надет презерватив на сучок для сучек, и единственной причиной переполоха оставалась жажда участия в замысле природы сотворить еще одно поколение, по-новому скомбинировав гаметы, чтобы из каждой зиготы опять появился на свет еще один hiin Enkelte, – и на мать похожий, и на отца похожий, но и отличающийся от них, единичный.
 
       Сколько раз, особенно в молодые годы, мне приходилось от людей, не знакомых мне, но знавших родителей, выслушивать непременные замечания: «Ну вылитый папочка родной!» или «Ну весь родимый в мамашу!», причем и то и другое в сопоставимых множествах. Потом уж я сам стал задумываться: а что у меня от отца, а что от матери? Родители были на удивление разными людьми даже с учетом того, что все люди разные, особенно мужчины по отношению к женщинам. Стейнбек писал: «У женщин вся её жизнь в руках, а у мужчин – в голове». Это точно применительно к нашей семье, хоть к той, о которой я вспоминаю, хоть к той, в которой сейчас живу. Вот подслушиваю, как моя жена по телефону жалуется подруге: «У всех мужики как мужики, а у меня одно недоразумение. Всё сама делаю. Уж разве что где не достану – попрошу. И начинается: а где у нас молоток? Да принеси табуретку! Плюнешь и сама полезешь». Врёт, конечно. Только недавно ввернул лампочку да еще рассмешил её: «И что бы вы без меня делали?», но тут же вспоминаются тирады матери, обращенные к отцу, типа: «Ну чего ты тут наковырял да приляпал? Ничего попросить нельзя! Тебе бы только на бане на крыше гвозди дёргать...», на что отец смирно отвечал улыбкой. И дело не в одном рукоделии, достаточно припомнить любой давний уютный журчащий домашний разговор вечерком под абажуром за чаепитием с самоваром. Папа говорит о том, что на балахнинской бумаге «Правду» печатают, что радиоприемники с их завода хорошо сработали у папанинцев, а Кренкель даже на завод прислал радиограмму с благодарностью за отличную аппаратуру, а в это время мама слово за слово поворачивала беседу на тему о том, кто к какому магазину прикреплен, и кто берет взятки, а кого подмазывают по-другому. Даже в том, в чем они были схожи, все равно проступало различие. Например, их обоих объединяла такая немыслимая нынче черта, как безоговорочная вера в официальные заявления властей, но если эти правительственные сообщения что-то обещали населению, то отец верил этим обещаниям и мог ждать их осуществления до морковкиного заговня, а мать тут же устремлялась навстречу им и начинала торкаться в тысячу инстанций. Чем больше вспоминаешь, тем труднее разобраться, что тут у меня от кого. Вот сижу, печатаю страницу. Сейчас я похож на отца, потому что тексты я вымучиваю, перечеркивая-переделывая написанное по сто раз, заменяя талант кропотливой работой. Признаться, мне исправлять текст нравится больше, чем писать новый. Вот недавно случайно попался в руки толстовский «Отец Сергий», так я вдруг застал себя за тем, что рука автоматически потянулась за карандашом, чтобы и в этом шедевре исправить корявую фразу. Но ведь при правке тоже ищешь нужное слово как и при письме, при удаче испытывая то же чувство, которое Франц Кафка обозначил как чувство пойманной рыбы. А вот когда мне, поддавшись ощущению успеха, первый же черновик с нетерпением хочется выдать за гениальное произведение и размахивать им перед носом каждого встречного – это уже от матери. Но дак если бы матери мое образование, а не два класса церковно-приходской школы, она бы действительно творила с листа, потому что была одаренной женщиной, особенно на слово. Отец был умнее её, но она была несомненно более даровитым человеком, хотя претворение способностей её было на грани фола. Многим людям она голову заморочила, проворачивая авантюры, не становясь аферисткой только потому, что сама не отличала свою правду от своей лжи. Как свойственно людям, придавая себе весу, щеголять знакомствами на короткую ногу с важными людьми, она тоже всегда была особой приближенной к императору. Но и тут она не погрешила против правды. Действительно, в 1904 году, когда император Николай Второй подъезжал к Пензе и его поезд замедлил ход на станции Проказна, где на платформе вытянулись во фрунт все местные железнодорожные служащие во главе с молодым начальником станции и его женой на сносях, то моя мама была в нескольких метрах от императора, потому что она как раз располагалась в утробе жены начальника станции. Уж как я не верил её россказням о знакомстве с Хрущевыми еще с Украины, пока однажды не достал из почтового ящика и прочитал собственными глазами открытку ей от Нины Петровны: «Дорогая Софья Федоровна, с праздником! Желаю здоровья и радости в доме. С душевным приветом, Н. П.» Можно было бы не придать значения трафаретному, скорее всего ответному, посланию, но на открытке указывался точный обратный адрес. Одно это уже означало определенную степень доверия, конфиденциальность которого обеспечивалась мало кому известной фамилией корреспондента – Кухарчук. Пришлось поверить в допустимость их знакомства, а позднее я под натиском маминых просьб даже побывал дважды в Староконюшенном переулке. Теперь вот каждый раз у меня вызывает невольную улыбку воспоминание о последнем визите 28 апреля 1980 года. Помню я поднялся на их этаж, с букетом в руках, остановился перед их дверью, сделал глубокие вдох-выдох и позвонил. И вдруг дверь передо мной распахнули не спрашивая. Передо мной стоял Сергей в одних трусах. Он смутился: «А я думал сын нагулялся, вернулся со двора». Я стал помогать ему выйти из затруднительного положения: « Да я только на секунду, вот передать цветы и записку Нине Петровне» — «Она на даче. А от кого?» — «От Софьи Федоровны из Горького», — объяснил я. «А!» — многозначительно сказал он, приняв презент, а я сразу ушел.
 
       Вот я и сам похож на маму, когда рассказываю об этом уже своём пикантном знакомстве и чувствую свою приобщенность к нерядовым людям, вроде Любови Орловой или Андрея Сахарова, с которыми здоровался за руку и беседовал, а теперь вот распространяющуюся аж до Америки. И хотя все держится на липочке, а я, может быть, путал Сергея с Аджубеем, но, с другой стороны, все мы на Земле знакомые Американский социальный психолог Стэнли Милгрэм в 1967 году раздал по знакомым несколько писем к одному неизвестному им человеку, описав его, но не сообщив его адреса, чтобы те попытались его найти через своих знакомых. И хотя адресат жил за тысячу километров, письма дошли до него, а психолог сделал вывод, что от человека до любого другого далекого человека "шесть шагов". В другом исследовании говорится, что если у человека имеется тысяча знакомых, то всё население Земли друг от друга в "четырех рукопожатиях". Не так уж и велик наш тесный мир. И в этой глобальной деревне все мы повязаны не только знакомством, но и родством, и наши родственные связи в ответвлениях разрастаются в геометрической прогрессии так, что Лев Толстой приходится родственником Лермонтова, а через него и дальним родственником шотландцев, а цыганский барон из Шотландии прямым предком президента Клинтона по отцу, а не по отчиму, и какие-то местечковые евреи из-под Киева – дальние родственники Ленина, который в свою очередь породнен со шведами. А прадед Ленина по единственной русской линии среди шведской, еврейской и калмыцкой – Ульянин из деревни Андросово под Сергачем, уж совсем рядом. А если еще глубже копать в глубь веков, то вообще получается какое-то обратное мальтузианство, и на какой-то ступени уже не будет без кровосмешения хватать случайных родителей, и все мы – родня. Если митохондриальной Еве двести тысяч лет, то все мы мегаюродные братья и сестры. И чего тут гадать: что от отца, что от матери – а у них от кого? В скором времени я увидел как кипит в нас кровь пращуров, объединенных всего лишь двумя фамилиями, не учитывая других. У нас были сороковины по родственнице, моей двоюродной сестре. Народу было много, но власть над столом захватил кузен Гоша Гусев. Тоже уж пожилой человек, но, выпив и почувствовав себя выдающимся героем, он громовым голосом, зияя пастью, шевеля белым обложенным языком, требуя всеобщего внимания, никому не давая рта открыть, да еще ахая кулачищем по столу между вздрагивающих тарелок, понес всякую ахинею, с нажимом выговаривая многоэтажные матерные слова, не считаясь с тем, что рядом сидят и малые дети и скорбные старушки. Прекословить ему было бесполезно, ругаться с ним не имело смысла: и поминки еще больше испортишь, и с ним надолго разойдешься. А ну как он, диабетик, обгонит и его придется вперед хоронить, ведь тоже будет жалко, будет он лежать молча, торча благообразной бородкой, тихий и смирный, с отлетевшей душой, а ты будешь пенять себя, что напоследок поссорился с ним. Уж лучше потерпеть. Тем более что главным-то впечатлением тогда было совсем другое, а именно то, что в тот застольный момент он мне показался во всём точной копией другого, отсутствующего здесь, двоюродного братца – Володи Ковалева, который и трезвым-то ведет себя точно так же, как сейчас Гошка пьяным. Вот оно естественное клонирование наяву какого-то общего предка, который и во мне сидит, если вспомнить себя прежнего, да и теперь мутит душу, иногда прорываясь наружу. Все трое мы – сыновья сестер, следовательно, баламута надо искать по двум линиям. Дед Федор Семенович вроде непохож на предтечу, тот в нем присмирел, затаился в рецессивных генах, а вот дядя деда Ермак Корчагин, хоть и ответвление древа, а подходит – покуролесил по России, даже на каторге побывал. К сожалению, о более дальних предшественниках по этой линии мало что знаю. Бабушкина ветвь тоже под подозрением. Там выделяется мой прадед улан Ниткин. Поперечный был человек, всех коротко, но далеко посылал, всё делал хуже, но по-своему, выкобенивался так, что его слава через век до моих ушей дошла. Выделился он и тем, что после Турецкой войны жену привез издалека, некрещеную. Говорят, сербиянку, но скорее всего облагораживают. Какие же сербы – не христиане? Разве что из Боснии. По этому же разумению не подходит и вторая версия – что она была гречанка. Поскольку евреи интуитивно принимают меня за своего, резонно предположить, что она была иудейка, и тогда я, действительно, минимум на 12,5% – еврей. Вполне достаточно чтобы унюхать. Разумеется, этот расчет не учитывает возможных адъюлтеров на любом уровне. Но если еще и их искать, тогда вообще концов не найдешь. В будущем светит надежда на анализ наследственной ДНК. Не за горами время на радость расистам, когда автоанализатор будет щелкать такие задачи как орешки, а пока ложный след взять – плохого обоняния не надо. Всю жизнь я считал, что я жадный в отца. А в кого еще, если перед глазами только он один и скопидомничал – любил считать копейку, берег её, зря не потратит, крестьянская душа. А когда я начал копаться в родословной – мне порассказали! И алчность обнаружилась как раз с другой стороны. Дед Федор подхватил смертельный недуг по-ухарски: на свадьбе сына-первенца вышел на крыльцо на мороз потный в одной рубашке и через несколько дней умер от крупозного воспаления легких, пятидесяти не было. Любившая его без памяти бабушка Агриппина Андреевна потеряла интерес к жизни, зачахла и умерла через несколько месяцев без диагноза. Бабушку похоронили в одну могилу с мужем. Остались в доме семеро детей, среди которых самой старшей была моя мать о 16 лет в ту пору, а самой младшей была упомянутая мною тетя Лена, которой было всего 4 года, остальные по ранжиру между ними. Приехал на подворье их дядя Матвей Ниткин с двумя подводами, и за пару-другую ездок весь скарб перевез к себе в Пензу, а детей переправил в Саранск, в детский дом. Корысть даже не столько в этом факте, и не в том, что он в освободившемся доме поселил своего сына, как в том, что он о своем опекунстве потом ни разу не вспомнил, будто сестричны и не существовали. Так ведь не может быть, чтобы у меня с ним не было общих генов.
 
       Плохо дело – и не пожалуешься. Только жадность еще не самое худшее. В конце концов, без жажды иметь побольше того, что у тебя уже есть, всё бы в человеческом мире остановилось, как в мертвом царстве. Гораздо хуже другое наследство, и мне и хочется и колется найти среди пращуров того ежа, который наградил меня прибабахами, усложненностью мысли, вынашиванием самоценных идей, периодической зацикленностью, резонерством, штукарской письменной речью с вычурными фразами и витиеватыми оборотами, отстраненностью от реальной жизни, что уже и не корчагинско-ниткинская дурь, а заумь, которую, маскируясь как преступник находящийся в розыске, чтобы не попасть в психиатрическую лечебницу, я всю жизнь вовремя скрывал, пока вот не начал писать романов, уповая на то, что раз уж я открыл, что я дурак, то быть сумасшедшим теперь не могу, если верна гордая фраза известного американца: «Да, я – сумасшедший, зато я не дурак». Ни одного буйнопомешанного у нас в роду не было, не знаю на кого и подумать, никто не выделяется, а по лезвию пограничного состояния все люди ходят, каждый на чем-нибудь помешан. В психушках содержаться сумасшедшие, которые не умеют скрыть своё заболевание, остальные остаются на свободе с документами здоровых. Иногда мне кажется, что все русские – с приветом. Да почему только русские? Просто с другими-то я не жил. Все люди – животные с избытком мыслей, звери отравленные сознанием, цивилизованные шизофреники! Потому что по сути само Сознание – противоестественная аномалия. Лучшее что есть на Земле, трудно объяснимое чудо из чудес, совершеннейшее достижение эволюции, венец земной жизни, награда божья – блефующее Сознание прежде всего неполноценное отражение окружающего мира, отображение с низким альбедо, искаженный образ оригинала. Только умерев и потеряв сознание, мертвый человек, закопанный в землю, полностью совпадает с природой. "Когда не встречу я зарю, Совсем сойдя под вечны своды, то лишь тогда заговорю Могучим языком природы", говоря словами моей землячки Маши Сухоруковой. Надрываясь понять что к чему, не будучи в состоянии сообщить самое важное, говорун, фразер, краснобай, теоретик воздвигнувший встроенный мир, Сознание соорудило во Вселенной палату номер 1, если Большой взрыв не № 6. Очередной, номер икс, Тлён (Tlon - у Борхеса). А уж о таком хрупком инструменте как индивидуальный разум, где сознанию принадлежит лишь совещательный голос, а главный голос имеет оно, и говорить много не требуется, достаточно представить себе, что стОит легонько молотком тюкнуть по голове в нужном месте, как разумный человек, оставаясь внешне таким же знакомым, исчезает из живого тела раньше души, превращаясь в ходячий манекен, Soma sema (сам себе могила). Породив «я», «сверх-я», "не-я в я", целый «комплекс-я», как семью из семи я, сознание уже поэтому чревато расщеплением, которое и называется схизофренией. Самый здоровый человек, здоровее не придумаешь, с крепкой нормальной психикой, живет так, будто он – центр мироздания, и вокруг его привилегированного я вращается весь мир, включая все звезды галактик, да при этом человек еще похваливает себя за такое мироощущение, прославляет его, ставит во главу угла у личности. Это же типичная мания величия по психиатрической нозологии. Какое-то кривое зеркало в огромной комнате смеха. И разбить зеркало нельзя – к несчастью. Лиши человека «я», отдай его массе, народу, классу, родине, большому Я человечества – унифицируется индивидуальное сознание, теряется конкретный человек с его счастьем, появляются номера вместо людей, исправные винтики-гаечки, шестеренки-шайбочки. Вот когда познается и то и другое, когда человеку досталось прожить необорванную жизнь, когда он прошел личный путь от всеобъемлющего детского я к ничтожному я в конце жизни – это излечение! Для полной гармонии нехватает только эвтаназии.
 
       Что ж, вполне сумасшедшая мысль! Наверное, не моя, но благоразумнее было бы и на этот раз спрятать её от здоровых людей, которым и без гармонии хорошо, была бы гармонь, но мне перед окончанием детской записи надо не только прославить детство, но и проститься с ним, дистанцироваться от него. Я не остался в детстве, я вырос из него. Хвала детству, где ребенок так добр, каким он уже не будет никогда, где он только тем счастлив, что просто живет, где он способен радоваться вкусной еде, обновке в одежде, предстоящей прогулке, красивому подарку, где он заядлый оптимист, как клоун. Завидно своему же детству! Жить бы там поживать! Если бы еще не знать о возможности другого сознания, более богатого, если бы не знать, что детское понимание – только наивный уровень, к которому добавь еще пару штрихов, например, ребенок не плачет и всем доволен, и получится обыкновенный даун: жизнь без ума – тоже рай. Если бы не знать, что детская гармония – ступень к дисгармонии, а есть еще гармония после дисгармонии, когда позади зрячая слепота, упорные ошибки, мнимые поражения и победы, булемия впечатлений, но, наконец, медленное расставание с амбициями, осмысление трагичности счастья и чистое растворение в сущем мире с превращением в точку в конце подаренной жизни. Но до этого пункта надо еще успеть поставить точку в «Детской записи». Собственно говоря, я уже и заканчиваю её. Тут бы и сказке конец, кто одолел – молодец. Но не представляю, кто это возьмется читать! Поэтому и не тороплюсь. Никто не ждет ни этой записи, ни следующей «Околовоенной записи», ни последующей «Кадетской записи». Никто не подгоняет: "Давай, давай! Иначе не успеешь", никто не протягивает руку, спеша на помощь, никто не переживает, что их ждет утрата, если я не напишу. А мне-то что! Я-то ничего не теряю. У меня в голове давно уже весь идеальный текст на много лет вперед. Я-то уже читал. Успею – не успею, не моя забота. Но начало рассказа о своей совковой правде я уже одолел. Она в том, что отвергаемые риторичные и беспощадные тридцатые годы – были страной моего счастливого детства. Моей слезы не легло в основание нечистого здания. Как не было слезы Багрова-внука в крепостном сооружении. Как и детство Тёмы было только по соседству с иными слезами. И в тридцатые годы страдальческими слезами плакал не я. Поэтому – я участвовал, поэтому и несу ответственность за те годы.
 
       Чистосердечное признание облегчает вину. А адвокаты только мешаются. Одну защиту они мне точно сорвали. Дело в том, что в 1939 году моего отца отозвали из Первомайска с повышением и назначили начальником политотдела Горьковского управления НКВД, и, хотя для антагонистических взглядов и противоборствующих сил на мне тем самым сошлось нейтральное равновесие, ибо мой дед по мужской линии был жандармом до 1917 года, я все-таки решил и этот отрезок деятельности отца ревностно исследовать в архиве. Подойдя к розовому билдингу на Воробьевке, я прежде всего подошел к крайнему левому накрепко запертому подъезду и посмотрел: как же это я мог тогда добираться до окон первого этажа, которые располагались чересчур высоко для шестилетнего мальчика. Да, с земли (если так можно назвать покрытие подземного узилища) было явно не дотянуться, а вот от площадки подъезда шел горизонтальный выступ по-над цоколем, по которому я и добирался до нужного окна левее подъезда и цокал по стеклу, вызывая отца. Это окно горело допоздна, и я его знал, потому что на него мне указывала мать и подсылала к нему под каким-нибудь предлогом, а на самом деле, сгорая от ревности, проверить: действительно супруг работает не покладая рук и не щадя себя на благо безопасности государства или под видом внеурочной работы давно уже умотал к одной из любовниц, хоровод которых в фантазиях матери никогда не прерывался. Теперь к архиву НКВД меня и близко не подпустили. Не тут-то было! Конечно, вот раскрыть секретные жучки в американском посольстве, чтобы продемонстрировать недругу свою дружбу – это можно, а дать почитать макулатуру за 1940 год – нельзя, это страшная тайна. Не очень-то я расстроился из-за того, что не попал в охраняемый за семью печатями архив. Черт с ним! Мне и без документов сейчас ясно, что тогда сущность зла, может быть, в предпоследнюю очередь была в том, что оно, зло, на этот раз вырядилось в мундир НКВД, а в первую очередь в том, что зло, как всегда, приняло гипнотизирующую форму борьбы со злом, а абстрактный гуманизм, когда мы любим всё человечество и непереносим ближнего, прямо-таки будто и придуман для работы в НКВД. Чтобы она превратилась в обычную отчужденную работу, вроде труда на заводе, где суди потом синий воротничок за то, что он, усыпленный высоким окладом, оказывается, делал детали атомной бомбы, угробившей сотни тысяч жизней, сам будучи верующим добропорядочным американским семьянином, а русского работягу, может быть, даже любителя рыбалки, суди за то, что рядом с комбинатом, на котором он вкалывал, погибло озеро от радиоактивных отходов, продолжающих излучать смерть, и суди каждого в дельте Оки и Волги кто пошел в туалет за то, что восхитительный подарок природы, привольная полноводная река, превратилась в продуктопровод несущий мазут и какашки, и в нашем городе на пляже у этой реки нельзя купаться согласно официальному санитарному запрету. Разыскать конкретное преступление в тридцатых годах – полдела, отвлекающее от страдного дела – распознавать и уничтожать многоликое зло, унаследованное 30-тыми годами и унаследованное теперь от 30-ых годов и заполонившее настоящую жизнь. Если не совладать с ним во всемирном масштабе, попытаться его хотя бы в себе изжить прежде всего, что ли.
 
       Детство кое-что подсказывает. Я рано узнал, что люди перед НКВД пасовали. Помню: мать куда-то отлучилась, оставив меня на короткое время с двумя дамами, с которыми перед тем о чем-то судачила, и одна дама, покосившись на меня, сказала другой вполголоса: “Ты что? Не знаешь, что у неё муж в органах работает? — “Да-а?” — изумилась вторая со страхом и завистью так, что я проникся ощущением таинственной выигрышности, придаваемой принадлежностью к касте под названием «органы». И уже тогда я с сожалением ощутил, что эта выигрышность выходит боком и от неё приходится отказываться. Что-то часто мать с отцом стали мешать по ночам спать, вслух выясняя какие-то проблемы, возникшие в связи с тем, что отец очень сильно выматывался на работе и переживает из-за каких-то кошмаров, которые ему приходится видеть, и что надо менять работу пока не поздно. И мать соглашалась, видать, недоверчиво, если вновь вспомнить мои командировки к допоздна светящемуся окну на первом этаже билдинга на Воробьевке. Теперь думаю, что для непотерянных людей, попавших в мясорубку, выбиралась именно такая божья кара, которая постигла Петра Бунчука, израсходовавшегося на революцию. Мне было не понять тогда, но я будто помню, как иногда странно выглядел отец, возвращаясь с работы в своей форме со шпалами в петлицах. Усталый, даже изможденный, замкнутый, с каким-то мертвым взором, так, поди, кочегары возвращаются с работы в аду. Может быть, в ушах у него стояли вопли пытаемых, в его глазах застыли выражения мольбы на их лицах, брал ужас от их признаний, которые расширяли круги ада. И надо было снова идти туда и снова оправдывать это, хотя индульгенция была очень проста: почему могут в гестапо или сигуранце пытать наших товарищей по классу, а мы не можем себе этого позволить по отношению к своим врагам и должны работать в белых перчатках.
 
       Так говорил немногословными устами сам Сталин. Его слова были, как пудовые гири, верны. Сталин был не императором, а рупором императива. На него не действовал общепринятый категорический императив, но он служил ленинскому ультимативному сверхкатегорическому императиву «пользы для большинства». Демократия - не власть народа, а власть для народа. Выбор сделан, осталось упорно идти до конца. И чем труднее были препятствия, чем больше душевных и физических мук они порождали, тем больше радовали ощутимые успехи, когда в 1940 году наметился сравнительно приличный уровнь жизни, небывалое общество функционировало, росло доверие вождю, который вновь наперекор унынию оказался тверд у руля, направляя людей, думая не за них, а о них: “... на расстояньи, За древней каменной стеной, Живет не человек – деянье, Поступок ростом в шар земной. Судьба дала ему уделом Предшествующего пробел. Он – то, что снилось самым смелым, но до него никто не смел... И этим гением поступка Так поглощен [один] поэт, Что тяжелеет, словно губка, любою из его примет. Как в этой двуголосой фуге [Поэт] ни бесконечно мал, Он верит в знанье друг о друге Предельно крайних двух начал”, — боготворил будущий Нобелевский лауреат в новогоднем номере «Известий» за 1936 год. Это прежде, до нас, полагали, что всё будет справедливо и все будут думать единодушно, и другой гений, ныне презираемый за то, что он лучший советский поэт, еще мог писать, что собственными руками швырнет бомбу в Политбюро, если будет нарушена большевистская правильность. И это сейчас стали все поголовно умными, с подачи узнав, что прямота искривилась. А мы были посередине. И в мартовские дни 1953 года лично для меня в 21 час 50 минут пятого числа навсегда закатилось солнце за край земли, мрак и хлад подступили со всех сторон, сумерки в душе застили внешний свет, застыл я посреди контуров пустынного Советского Союза, охваченный единственным сохранившимся животным чувством: я – беззащитен. Конечно, и в те дни были иные совки, и кто-то тайком, но весело справлял свой совпавший день рождения. Кто-то уже тогда видел пятна на солнце, разглядев рябое светило. Немало было тех, кто просто ненавидел его, не мог с ним дышать одним воздухом. Но для меня без него всякая жизнь пожухла, первый и последний раз в моей жизни другой человек тогда вырос в моих глазах до невообразимых размеров. Вырос так, что его не-моё я стало гораздо значимее моего собственного я, которое, не задумываясь ни секунды отдало бы себя только за то, что бы Он еще пожил, если бы такая сделка была возможна. И я был не одинок: в Академию медицинских наук красноармейцы писали, чтобы вырезали их молодые сердца и вложили ему в грудь, скальды складывали саги об расколовшейся скале, осиротелые фаны на его похоронах тесной толпою сносили фонарные столбы, были заточенные им заключенные, которые взахлеб оплакивали его смерть. Уже 6 марта 1953 года в Правительственную комиссию по организации похорон поступило письменное предложение о создании "мавзолея товарищу Сталину из незамерзающего стекла". Автором "хрустальной усыпальницы" для вождя, с подробным техническим описанием её создания, был промежуточный герой нашего повествования, жертва сталинских репрессийк, конструктор Сергей Королев, который в тот же день в своем личном дневнике записал: "Сталин - это свет нашей жизни, и вот теперь его нет с нами...". А еще за три года до кончины Сталина в Москве не хватало музейных залов для размещения всех подарков ему со всего мира, из самых дальних уголков, от людей не доступных советской пропаганде. И что это за свой обманутый народ, который ему прощал всё, и даже самые мрачные годы назвал не «сталинщиной», а «ежовщиной»? Или этот народ перестал быть автором меткого слова? Сталин стал не человек, это была мечта, мессия, второе пришествие, надежда. Даже дружно очнувшиеся его враги сейчас делают то же самое. Нет такой подлости и такого греха, которые теперь не приписали бы ему, не было таких страданий и мучений, которые не происходили бы из его ошибок и просто его злой воли. Опять исчезает исторический человек, появляется персонифицированное зло, исчадие ада, несусветный Вий, приход Антихриста со сращенными пальцами на ногах, пред судом предстает «паровоз», на которого одного все подельники по договоренности сваливают общую вину. Там был знак плюс, здесь знак минус, а в результате тот же культ личности. Если мы были дураками, то нынешние-то, изрыгающие хулу, кто?
 
       Поголовное использование массового сознания как управляемой машины для выдумывания! Кругом – схемы далекие от понимания того, что происходит на самом деле в материальной сфере человеческого бытия. Как раньше язычники, не зная физики грома, творили громовержцев, так до сих пор манипуляторы приписывают актерам истории авторство пьесы. Управляется народ диктаторским принуждением или власть получена посулами электорату, изъяны социальной системы коренятся прежде всего в человеческом несовершенстве. Некую планету заполонили оформленные ожившие материальные образования, временно до распада соединенные в одно целое из веществ, позаимствованных у окружающей среды. Эти вольтеровские, вдруг пожелавшие не подчиняться земным законам, вертикальные животные шести футов росту, не ахти какой физической силы, только чересчур говорливые и драчливые, назвали себя людьми и покоряют планету, где каждый из них, ведомый своим маленьким сознанием, устраивает свой быт, руководствуясь изначально простейшими мотивациями, как-то: во-первых, обеспечить себя едой; во-вторых, утвердить свою безопасность; в-третьих, найти себе полового партнера, – ведь только-то и всего. И сменяют эти мотивации одна другую в зависимости от того, что есть, а чего нет. И когда что-то из этого набора отсутствует, всё в организме особи подчинено нужде, каждая клетка в теле работает на ведущую потребность, и главный руководящий орган у человека, его головной мозг, окаймив себя разлитой низкоамплитудной высокочастотной электрической активностью, создает свой механизм подчинения всего организма выполнению альфа-цели. И вот тут со временем в общежитии началась странная вещь! Дух – не дух, а вот доминанта начинает жить по своим законам и, используя хозяев, творит свою историю императива. Вместо простейших сбоев в смене доминант, когда человек начинает жрать, забыв обо всем остальном, или свихивается на сексе, или когда заботу о безопасности заклинивает в противоречии – то ли нападать, то ли убегать, наряду с этим по мере прогресса общества, роста качества жизни, развития сознания – становятся цели всё разнообразнее и многообразнее. Однако эти новые цели седлают тот же самый старый главный механизм доминанты, нажимая на ту же кнопку, и Цель сама по себе стала мотивацией, наслаивая на потребность в пище, если она уже удовлетворена и центр голода в гипоталямусе дремлет, – жадность вообще, жажду богатства, потребительство, поклонение вещам, шоппинг, коллекционирование, а на чувство самосохранения накладывая – волю к власти, веру, стремление к комфорту, приспособительную мимикрию с торможением порывов. Но, пожалуй, больше всего сублимировалось половое влечение. Чего тут только нет! Слава любой ценой, творчество всех видов, изыски в поведении и одеждах, перманентное пение и соло и групповое под сногсшибательную музыку, и безостановочные танцы и пляски, когда некоторые такие протуберанцы ногами выделывают, что актрисе Лобзальской осталось бы только завидовать. И самые возвышенные восторги у творцов поэм и теорем возникают в том же центре удовольствия в прилежащем ядре мозга, который ублажает и сладострастников, оттягивающихся петтингом и персингом клитора. И все эти новые интересы так разрослись, умножились, утвердились, перемешались, выдвинулись на первое место, что уже давным-давно человек запамятовал, что он мал со своими 5 литрами алой крови, что он всего лишь жалкое животное в скорлупе слов, нагое двуногое с требухой под мундиром, прикрашенный зверь с приятной темной душой, которому бы должно знать свое место в природе и свое скромное положение среди других людей, которых кишело уже на земле за все времена 80 миллиардов равных экземпляров. И от великого до смешного рукой подать, когда один из этих 80 миллиардов номеров, изолировавшись от окружающего мира в одном из кабинетов криминального Кремля, небольшого роста старый заматерелый самец с осевшим тазом, с желудком, переваривающим пережеванный кусок мяса, с маленьким ленивым стручком, лежащим на двух яичках (повезло: у друга-соперника Гитлера было одно яичко в мошонке), с крупным носом усатый шантрет с проседью, с обоженным оспой пористым лицом, с татуировкой на теле, с большим шрамом на дряблом животе после сложной аппендэктомии, вождь со съемным зубным протезом во рту, с прикрытыми веждами желтыми зрачками, уменьшенными от прищура, с неторопливыми угловатыми движениями ходит в стоптанных шевровых ботинках шепетной походкой от стены к стене, сосредоточенно задумавшись, перебирая в памяти противников, бормоча о каждом: “мама дзоглу”, машинально катая в пальцах прилипающий шарик из носа, несколькими махами кисти скидывая его за стол и вытирая руку о френч, останавливается закурить, подсобляя слабой левой рукой, держащий коробок толстых спичек, – и мыслит, мыслит о вселенских проблемах, наслаждаясь медленностью, похожей на неотвратимость. И надо было найти его однажды лежащим без сознания на полу в мокрых брюках и кальсонах, провонявших мочой, а потом стряхивая и сдувая опилки, пилить электропилой его скользкий вёрткий череп, доставая его морщинистые мозги, что бы наконец открыть: “Ба, да этот корифей – обыкновенный анатомический человек!”. Кому же не досталось видеть его очужденный смрадный труп, убеждались в этом как-нибудь по-другому. Когда Ближнюю дачу в Кунцево сделали доступной для журналистов, западные кинодокументалисты сквозь все комнаты бросились снимать на пленку туалет, словно чаяли застать там завитую кучу его кала. И мне, ей богу, всё равно, сам ли он вообразил о себе, что он Бог, или его только мы обожествили, потому что в любом случае на всякого мудреца довольно простаты, и он прежде всего – штучный человек, причем человек несчастный.
 
       Выбрав подозрительный род занятий, который в анкетах обозначался словами «профессиональный революционер», лишил он себя нормального течения жизни, превратившись в лучшие человеческие годы в бездомного скитальца по парашным тюрьмам и ссылкам за тридевять земель, нанизывая на душу рубец за рубцом от ударов судьбы, преследований, предательств и тягот, в которых быстро выветрился и отошел в прошлое со своими восторгами и провиденьем юный поэт Сосело:
 одес мтрисаган гадахвецили
 квлав эгийрсеба тьвис чагрул мхавэс
 да рос снэули шукс моклебули
 квлав даинахавс мзеса да мтварэс,
 
 машин мэц, чагрулс, сэвдиса нисли
 тавидам мцкхдэба, мкхисве мшордэба,
 да имедэби кетилдгеобис
 убэдурс гулши мигёрдзиндэба!
 
       Остался внутри только кремнистый оселок, о который затачивалась его недюжинная воля к цели, поначалу заставлявшая его невозмутимо с книгой в руках проходить с поднятой головой через строй роты солдат, по приговору тюремного начальства бивших его по спине прикладами в наказание за нарушение политическими заключенными пасхального распорядка. Так закалялся Сталин, чтобы из другой тюрьмы отпущенному на день на похороны любимой покладистой венчанной жены Като, стиснуть зубы и не проронить у гроба ни слова, погружаясь в бездонную глубину личного горя и осязая мираж отнятого уютного семейного очага, и только при возвращении в тюрьму, за грубость при ответах попав в карцер, последний раз в жизни подпустить слёзы к глазам, в одиночке напевая «Сулико» тихим тенорком, который когда-то, выделяясь, взмывал дискантом в детском церковном хоре среди богослужебного великолепия. Потом этот кремнистый оселок требовал карабкаться к жизни, оглядываясь в лицо смерти, когда он загибался от вшивого возвратного тифа в захолустном Вятском госпитале, где на нем уже поставили крест и отвезли из переполненной палаты в покойницкую, где его отходил тайком малыми глотками красного испанского вина сердобольный младший врач, первым спасший его, как Насреддин горбуна, понимавшего только слово «на!». В другой раз позже второму спасителю Розанову, боявшемуся применить хлороформ у измученного ослабевшего пациента с посеревшим лицом, кремень в характере убедил Кобу дать согласие на местную анестезию и, прикусив губу, терпеть долгую боль, пока хирург не решился на наркоз, увидев, что удалять придется не только гнойный аппендикс, но и омертвевшую часть слепой кишки. Тот же оселок ожесточал, обязывая пестовать в себе подозрительность и недоверие к слабым людям, особенно после того, как последний арест последовал в местопребывании, о котором ведал только один человек, старший по рангу товарищ из верхушки партии, ленинский любимчик Роман Малиновский, отправивший его куковать за Полярный круг, где было время прикинуть, чего же ты добился своими руками к сорока годам жизни, не имея ни двора ни кола, без рабочей специальности даже в документах, где лишь изредка в графе профессия мелькали записи профессия «наблюдатель-вычислитель обсерватории», «конторщик», «бухгалтер». В густоте народа член малочисленной партии, руководитель которой уже забыл его фамилию: “А где этот грузин Коба? Как его? Дже... Дзе...”, нищий инородец плохо говоривший по-русски на обледенелом краю непоколебимой колоссальной Империи, радёхонький вырваться из подступившей безысходности хоть на войну под пули, оставил он позади по этапу из Курейки и заезжую избу в Мироедихе, где его, жалкого голодного тщедушного грузинчика с обмороженными ушами, накормила до отвала пирогами жалостливая сноха купца Гавриленко, и потом Ачинск, где при всей нужде в пушечном мясе его небрежительно забраковала военная медицинская комиссия, оставившая его в тылу, где ему неожиданно и выпал шанс начать всё с начала. Весною 1917 в Питере пришел он в приветливый дом на 10-ой Рождественской, где девочка, которую он когда-то на каспийском мелководии вытащил из воды испуганную и рыдавшую, успокаивая её: “Да где же ты утонешь, если ты всю воду захлебала?”, теперь обернулась молодой красивой смуглянкой, побудившей его стать, наконец, приветливым, распустить хвост, изобретать галантности и, чтобы самому много не говорить, читать ей и её сестре вслух книги, а рассказ «Душечка» пересказывая наизусть, сам при этом удивляясь, как метко мелок человек у Чехова или как Пушкин может в двух-трех словах выразить суть.
 
       А главное, найдя на новом месте возможность расширить поле деятельности, чтобы наконец скоро приступить к созданию твердой рукой, огнем и мечом, как на пустом месте, нового государства стальной справедливости, убирая тех, кто мешает это сделать, выкорчевывая старые пни, не видевшие настоящей перспективы, двурушников нашим и вашим, заговорщиков типа Тухачевского и иже с ними, растратчиков вроде Аванесова или многоженца Енукидзе, пьяниц как Рыков, развратников как Рудзутак или Карахан из голубятника Чичерина, прохвостов предающих идею ради красного словца, вроде Радека, зарвавшихся как неразборчивый Ежов, выбраковывая прочих присных почивших на лаврах, за короткий срок быстро наевших себе пузо, щеки и загривки, коих не счесть, коих он даже умело рисовал карандашом на бумаге, запечатлевая своё видение тех, вместо кого после грандиозной чистки нужно штамповать новую милитаризованную партию, послушную боевым приказам, сам работая как проклятый, не щадя ни себя ни других, полностью отделив мысли от чувств, думая о себе в третьем лице, уже ни в кого, кроме как в благодарных людей будущего, не веря после всё новых и новых трагических испытаний, когда молодая подруга, превратившись в истеричную бабу, пустила себе пулю в голову, оставив его наедине с врагами, с которыми она якшалась, и когда, унизив его, сын сдался в плен в самый критический момент войны, поставив под сомнение его призыв к народу не жалеть своих жизней и драться до последней капли крови (7 августа 1941 окончательно подтвердилось, что сообщения немецкого радио и немецких листовок о пленении Якова Джугашвили соответствуют действительности, а уже 16 августа, через 11 дней, вступил в силу приказ № 270, объявлявший всех советских военнопленных предателями и изменниками). И когда, казалось, что самые ничтожные сограждане, проникнуты пониманием, что требуется всё и вся для полной мобилизации сил и духа, он должен был выдержать, что его любимая дочь, едва вылупившись из школьной формы, думая только о себе, у всех на глазах начала таскаться с бабником под 40 лет, специалистом по заговариванию девочек. А там и последний сын превратился в загульного пьяницу, совсем лишив его сильного продолжения в детях. Когда же Великое Дело его стараниями все-таки побеждало и на горизонте брезжила Полная Победа, а соратники, старея, глупели, смотрели ему в рот и были слепы, как котята, и особо опасного Берию пора бы назад в Иверию, ибо абсолютная власть подтачивалась, силы иссякали, тело слабело, пугала немощь – та закаленная Воля к Цели, приказав ему, заядлому курильщику, бросить курить, как отрезать, продолжала обещать ему долгий век, завершение миссии, окончание всего по своему усмотрению, сулила бесконечность его инерции, заглушая в нем остатки живых чувств – тусклую тоску по давно загубленному в запертой замкнутости обыкновенному общению с кем-то без обиняков, и странное, никакими сборищами не ликвидируемое ноющее ощущение одиночества на Олимпе величиною с большую комнату: “Гений, гений! А чаю попить не с кем...”. Царь да нищий - без товарищей. И в конце, в свой срок, всего-навсего просто отмучился на земле еще один человек. И лежит он сейчас костьми в сырой мать-земле, дожидаясь веселого и шутливого гробокопателя на развалинах Третьего Рима, который, подняв в руках его череп с отъемной крышкой, обязательно скажет: “Бедный Йосиф!”. И вот только тут начинается другая история. Потому что наши имена будут забыты, а его будут помнить. Все сгниют, став почвой, а Сталина будут вспоминать отдельно. А некоторых помянут только потому, что он их расстрелял.
 
       Конкретная жизнь любого человека неповторима, неотменимы даже совсем незаметные маленькие люди, но со своими индивидуальными максимами, и чем больше плодится народу, тем больше истории, однако в скопище людей на Земле, схожих в своей массе, по своей малости абсолютно одинаковых и равных перед Гипервселенной, увы, вполне заменимых в масштабном потоке – не тот так другой заполнит брешь, не тот так иной восполнит пробел – всё-таки в нужное время в нужном месте опять оказывается характерный человек, который инициирует цепь событий, что наконец-то не оборвется. Не случай руководит историей, а история выбирает случай. Миллионы бабочек машут крыльями, но, по представлению климатологов, лишь от взмаха крыльев какой-то одной бабочки над пятном на шкуре ягуара где-то в лесах Амазонки может начаться струйка воздуха, которая, соединяясь с другими погодными условиями, отзовется ураганом совсем на другом континенте. Необходимость проявляется через изобретательную случайность. В жестко детерминированном мире выбор невелик. Для свободной воли хорош хаос. Сколько горлопанов орало на митингах! Кто только ни высовывался! Но однажды в Волынском полку высунулся и проорал своё старший унтер Кирпичников – и началась Февральская революция в России со всеми вытекающими отсюда последствиями, в каждом звене которых сказывалась роль какой-нибудь личности со своими психофизическими особенностями. И хотя, раз мы родились, другой истории без нас тоже не было бы, археологи разыщут и наши окурки в культурном слое, все-таки о нас будут судить по тем, чьи имена жирно записались на страницах истории. Для сотворения кумира, освобождающего нас от ответственности за свои поступки, Сталин несостоятелен как простой человек, но для суждений о нём с чувством превосходства, повелевая мнениями о нём, Сталин для нас – слон для моськи. И опять, уже по этой причине, должно бы знать каждому свое рядовое место позади лидеров, свою малость позади избранников, теперь уже вместо блаженной претензии на похожесть на них, только потому, что триумфальный венок у Цезаря просто прикрывал лысину, которой он стеснялся, что Александр Македонский – имеющий возможность и дальше махать мечом не наигравшийся в войну царских кровей Кибальчиш с мальчишеским пенисом, что полузнайка Колумб – дилетант, не отличивший Америку от Индии, что Наполеон – коротышка с комплексом неполноценности, заставлявшим его прыгать выше головы, что Пушкин вбежал в литературу на тонких сексуальных ножках, а уж Сталин – просто тёмный пахан с кликухой Коба, болевший манией власти. И как будто мало настоящего зла, привнесенного в жизнь его жестокостью Малюты, всё малюют и малюют новые комиксы о Сталине, приписывая ему все мыслимые недостатки, утрируя те из них, которые он действительно имел, и лишая его каких-либо достоинств, превращая его в монстра, отказывая ему в тех незаурядных качествах, которые сделали из него выдающегося героя в историческом репертуаре. Первое, к чему переходит любой антисталинист, начав с темы о концлагерях и расстрелах, это – вообще бесчеловечность Сталина, который умудрился увидеть в людях безликих граждан, винтики огромной бюрократической машины, в лучшем случае – стальные гвозди. Переоценивают оппоненты вклад Сталина в сталинизм. Лучшие умы прошлого в напряжении трудились над оформлением такого течения мысли. Соавтор стройной теории, увековеченной его именем, никогда сам не был подлинным гением творящего ума, потому что им не сотворено ни одной своей плодотворной сумасшедшей мысли, он только доказал, что волевой последовательный начитанный ортодокс, сделавший выбор, может в дурацкой попытке перевернуть мир здорово накренить его. И в свое представление о созданном им государстве он только погрузил свой созвучный отклик на вычитанное гегелевское представление о государстве, у которого нет ни зла, ни добра: “Любое государство не может не рассматривать людей как механические шестеренки” (можно процитировать по-немецки тому, кто не верит). По сравнению с Гегелем, своеобычный Сталин просто менее серьезен, когда говорит о винтиках. Но сталинской иронии особенно не поздоровалось. Чудовище не может обладать чувством юмора, и один автор за другим без устали описывают его низкопробные шутки: весело кидаться за столом кожурками, посмеяться вволю, толкнув гостя в чашу фонтана, подложить садящемуся Маленкову под зад на стул помидор и похохотать до упаду. Подобным образом забавлялся еще Алексей Михайлович Тишайший, так того нет-нет да помянут добрым словом, а Сталину так нельзя: не смешно, нет у него тонкого юмора. Ну разве что черный юмор может быть ему доступен. Обратил он внимание на то, что после раскола партии на съезде в Лондоне среди меньшевиков сплошь евреи, и пошутил: “Не устроить ли и нам в партии тоже погром?”, тем более что позднее устроил, когда в новом государстве первым человеком стал Бронштейн, в Москве верховодил Розенфельд, в Питере – Радомысльский, а по матери еще и Апфельбаум, а всеми деньгами в республике распоряжался Бриллиант, больше известный по фамилии Сокольников. Чем грубее правда, тем циничнее юмор. Спросил генерал Сикорский у Сталина, куда делись польские военнопленные. "Разбежались", - ответил Сталин. "Куда?" - удивился генерал.
"В Маньчжурию", - пошутил Сталин. Что правда, то правда, после рва в Катынском лесу от такого юмора волосы на голове могут встать дыбом. Но юмору Сталина присущ эффект комизма, который происходит от прямоговорения: если хочешь посмешить честнУю компанию – выскажи сущую правду о своих мыслях. Вот и не могут забыть его ответ Поликарпову, пожаловавшемуся ему на то, что наши писатели бражничают, блудят, соблазняя чужих жен, склочничают, не держат язык за зубами: “Других писателей у меня нет”. (Рыбаков пишет, что Сталин будто бы добавил: “Вот другой Поликарпов у нас найдется”). А кто не посмеется над его другой шуткой? После победы союзники в Берлине решали судьбу германского флота. Как видите, и раньше флот делили, но тогда вместо того, чтобы поделить его, Черчилль предложил его потопить. Сталин подумал и сказал: “Хорошее предложение. Только давайте сначала его разделим, а потом англичане свою часть пусть утопят”. Баграмян, видимо, привирая, рассказывал такой случай. Когда войска его фронта прорвались в Прибалтике к морю, он в пустую бутылку из-под коньяка зачерпнул балтийской воды и со связным офицером послал её Сталину. Пока нарочный добирался до Москвы, немцы оттеснили наши войска от моря. Ничего не ведавший посыльный отрапортовал Верховному Главнокомандующему об успехе. Сталин выслушал и сказал: “Хорошо. Передай эту бутылку генералу Баграмяну – пусть он её выльет в Балтийское море”. Помню такой анекдот. Сталину доложили, что актер Геловани, чтобы войти в образ вождя, просит пустить его пожить несколько дней на даче Сталина у озера Рица. Сталин ответил: “Передайте товарищу Геловани, что если он хочет как следует войти в образ, пусть начнет с Туруханского края”. Или ещё: как-то на совещании по хлебосдаче, когда один из секретарей обкома, оправдываясь привел французскую пословицу о том, что самая прекрасная девушка может дать лишь то, что у неё есть, Сталин парировал: "Зато она может это дать много раз". Как видим, фольклор щедрее награждает Сталина юмором, а человек с юмором не может быть законченным злодеем. Иосиф-то Грозный, но все-таки свойский Минай, как его называли между собой московские лабухи. Это тоже известное свойство русского люда – знать, что речь идет о лиходее, но восхититься его прытью: “Ну и паразит! А до чего ловок!”. Русский юмор – смех сквозь слезы. Посмеяться, а потом сжалиться над собой: “Боже, до чего же грустна наша Россия!”. Немцам стыдно за Гитлера, а мы все еще любуемся Сталиным, не до конца верим, что он был несчастьем на наши головы. Немецкая бабушка по секрету шепчет на ухо внучке: “Послушай меня, Микаэла, чтобы ни говорили, а при Гитлере было не так уж и плохо”, а у нас на демонстрацию до сих пор выходят с портретами Сталина. Но и при негативной оценке Сталина, в любом совке, а уж во мне точно, торчит колом эдипов комплекс по отношению к нему. Никто не собирается прощать беспощадный террор, но никто не будет отрицать, что он вышел победителем. У Арнольда Шварценегерра в его парке на Сансет-бульваре вокруг бассейна с голубой водой стоят скульптуры Победителей, и среди них Ленин и Сталин. А если Сталин просто победитель, то всех его очнувшихся праведных противников среди наших хочется спросить по отдельности: “Там было сто миллионов взрослых людей со свободной волей! Как же они ею распорядились? Если ты был такой умный, почему ты жил так плохо? Если тебя угнетают, почему ты не свободен? Если тебя убили, почему ты не убил того, кто убил тебя?”. Не нашлось пары дюжих гвардейцев придушить одного человека, хватило бы единого Хрусталева отравить его пораньше. А теперь, если мы хотим жить хорошо, не на покойнике post mortem отыгрываться следует, а смочь наконец убить Сталина хотя бы в себе. Этот Сталин пострашнее натурального. Этот Сталин вычеркнул Твардовского с раскрепощенной поэмой "Василий Теркин" из списка претендентов на Сталинскую премию II степени под предлогом её незавершенности, а настоящий Сталин, удивленно спросив: "А где же Теркин?", вписал её в окончательный список произведений, удостоенных Сталинской премии I степени, хотя в поэме не было ни строчки славицы в его честь.
 
       Любое я – культ личности. Сколько там, внутри нас, сталинщины! А обо мне и говорить нечего – во мне еще столько зла, что не составляет труда вообразить себя Сталиным, ибо нет ничего из того, что наделал он, что я тоже бы не сделал, будучи Сталиным. В основе моей личности те же жестокость и грубость, капризность и схоластическая логика, тот же хирургический характер в сочетании с тягой к справедливому единовластию по-своему и со своей иерархией доказательств. Наверное, так же во гневе в зрачках плещет ненависть к перечащему и шершавый взгляд драит собеседника, но только щелкает по нему, а не ошпаривает, как у великого василиска. И когда ты самозабвенно трудишься, так же легко представляешь кругом огромную армию бездельников, подменяющих работу болтовней или обманом. И получая гроши за свой труд, хорошо видишь всех этих стригущих акции в мире, где любая крупная собственность – воровство, любой сверхдоход – присвоение прибавочной стоимости. И доморощенный дикий капитализм сменили тучи чиновников, которые пасутся в тучных кабинетах, приватизировав власть. И видишь всю эту предательскую интеллигенцию, запавшую на соблазн жить ей так, как на Западе, всех этих богемных художников, выдумывающих искусства, и артистов, народ которым нужен для чёса, а истинный успех измеряется количеством поцелуев и обниманий на тусовках, и этих мнимых ученых, придумывающих новые термины вместо проверенных старых, замена которых просто неэкономное расходование мысли в нарушение принципа Маха-Авенариуса. Видишь и всех этих правдолюбцев, замолкающих, стоит им сунуть в зубы кусок пожирнее. И особое негодование вызывает превращение коммунистов в капиталистов, как, наверное, и у него перерождение рассевшихся по кабинетам или упиравшихся в трибуну сытыми животиками партийных новоиспеченных вельмож, их подручных советских чиновников, вдруг из грязи в князи ставших такими неприступными непререкаемыми авторитетными персонами, что неодолимо желание при всех на авансцене пнуть по жопе габаритного внушительного Гогу-Магогу из Политбюро, чтобы посмотреть, как тот растеряется от неожиданности, уронит свою важность, потеряв свое величие, которого как не бывало, потому что огромных размеров эго превратится в обиженное Я, мятущееся внутри безобразного тела без талии, каковым тесно на земле, как в бане, и испорченные мозги которых легче не исправлять, а заменить новыми, заложенными со следующим поколением. И нет у тебя стойкой мысли о том, что ты сам такой же, как они, из того же теста. Зато ты часто подозреваешь, что подобные мнения о тебе наверняка притаились в головах других, но никто их в глаза не выскажет, только за спиной, и можно представить, как Его уносят далеко фантазии о благоприобретенной способности читать чужие мысли, глядя в упор на человека, или еще бы лучше невидимкой присутствовать среди людей при их приватных разговорах и тайных затеях. Как сладко было бы изнывать часами в мечтах об этом, забывая даже о делах государственной важности! Но превращаться в невидимку и подслушивать то, что говорят, не подозревая о твоем присутствии, – не укладывается в реальность. Пока так можно сделать, лишь нашпиговав кабинеты и комнаты подслушивающими устройствами. А вот в способность читать мысли других на расстоянии – хотя бы без слов, только приблизительно, по интуиции, хотя бы оценочно – в это можно уверовать. Да в эту свою способность верит любой начальник, любой удачливый проныра. Что бы они стоили, если бы хоть в малой степени не владели такой способностью! Тем более что один сталинский детектор лжи бери и применяй: “Если у человека глаза бегают – значит, на душе у него не чисто!”. Попридержать бы нам сверхдоверие к своему умению видеть человека насквозь да еще на полметра в глубь земли. Куда оно девается, например, когда тебя хвалят? Неужели ты на самом деле умница? Неужели ты на самом деле гору сдвинул? Никаких сомнений! Человек - губка для лести. Даже когда фальшью нафарширована каждая фраза, всё равно веришь. А уж когда у тебя получилось то, что у других не вышло, как тут не вознестись? Я бы на месте Сталина отверг переименование Москвы в Сталинодар и не разрешил учреждение ордена Сталина только временно – до полной победы социализма во всем мире, после чего дал бы свое согласие. Непобедимо тщеславие, бесполезны исторические уроки, не убили мы и в себе Сталина, коль рядом с нами сегодня живет Солнцеподобный Туркменбаши Сапармурад Ниязов, и другу степей калмыку доступна технология возвеличивания до небес. Но даже если мы, не ворочая миллионами, не внушаем молится на наш портрет, а живем частной жизнью, все равно в каждом выпестован свой собственный индивидуальный врожденный культ личности самого себя для самого себя, которому только придвинь власть – будет диктатура. Будет диктатура – палачи найдутся.
 
       Так мы и жили вместе еще в тридцатых годах – я в своем детстве, Он – над страной. И нет у меня ничего более заветного, чем мое в то же самое время вступление в бесконечную жизнь под родительским кровом, которое аукает сегодняшнему дню, и вот с башкой, забитой заботами, с туловом, теснимым болезнями, иной раз ступив на зеленый луг, кузнечики как брызги из-под ног во все стороны, - хочется повалиться в траву, перекатиться по ней через бок, ладошкой лодочкой внезапно накрыть одного кузнечика - и опуститься в детство, не зная своего будущего, только ощущая не пропавший нелегкий груз за спиной и поэтому испытывая желание, чтобы, как в детстве, кто-нибудь помог бы тебе разобраться, кто же мы такие и чего нам надо на самом деле. И от одного этого наплыва становится легче на душе. И яснее обозначается мысль, что счастье детства не в аркадных наслаждениях, не в беззаботности, не в сладостях и забавах, а в пробуждении сознания, в соединении чувств, в появлении памяти, благодаря которой я теперь точно знаю, что я всё-таки был. И именно эта пробивающаяся, как родник, память побеждает небытие, и чтобы эта радость достигла апогея, надо только выплеснуть её в исчерпывающее слово. Тогда уж никто не рискнет перечеркивать то, что ушло, никто не сумеет свалить в помойку тридцатые годы, не посмеет сказать, что люди тогда были неполноценными. Никому тогда не придет в голову отрицать, что моя мать была молода, красива, полна надежд и жизненной силы. Никто не отважится утверждать, что у моего отца не было высоких помыслов, благородных порывов, самоотверженности и воли. Они жили достойной жизнью, и они были ограничены лишь в одном: им не было дана возможность посмотреть на свою жизнь из ХХI века, чтобы увидеть свои ошибки, узнать свои заблуждения и услышать о том, что их опыт пригодился землянам.
 
       Поздней весной 1941 года отцу выделили квартиру в новом доме на улице Ломоносова, исполнилась мечта выбраться из низкого помещения с плакучими стенами, с окнами по-над землей, что мы имели на Краснофлотской улице. Однако предназначенная нам квартира приглянулась заместителю председателя Облисполкома Константиновой (с её сыном Олегом Константиновым я в дальнейшем учился вместе в институте. Ничего плохого о нем я не могу сказать. Это был компанейский парень, студент-отличник, ставший впоследствии академиком по дальневосточной квоте). Она же тогда подтасовала документы и вселилась туда, пока отец ликовал, получив известие о предоставлении ему квартиры, и ждал особого приглашения для вручения ордера. Отец попозже узнал обо всем, но все равно не стал ничего предпринимать, нигде не проронил ни слова, ведь он и до этого никаких квартир не выпрашивал. Мама, которая пыталась протестовать, пришипилась, когда отец грозно цыкнул на неё, что бывало крайне редко, зато не требовало повторения. Нам досталась другая квартира, в старом фонде, в доме № 220 по улице Полевой, двухэтажном строении, бывшем до этого начальной школой. Первый этаж отдали районной библиотеке имени Чехова, а верхний этаж отвели для жильцов. И вот грузовик с нашим скарбом въехал во двор этого дома и остановился у единственного подъезда, ступени которого вели и в библиотеку и на второй этаж, где расселился пяток семей, включая теперь и нашу. Как сейчас помню, как я стою у крыльца, озираясь по сторонам! Вдруг из дверей вышла девочка и зашагала вдоль дома к улице. Мама окликнула её и подозвала. Та безропотно подчинилась. “Как тебя звать?” — спросила мама. “Катя”, — ответила девочка. “А сколько тебе лет?” — продолжала допрос мама, нисколько не озаботившись тем, что собеседница могла быть читательницей из библиотеки или гостьей. Но девочка оказалась соседкой и ровесницей моей старшей сестры. “Вот тебе и подруга!” — подытожила мать, познакомив их. Они, действительно, стали лучшими подругами, учились в одном классе вплоть до окончания школы и потом в одном вузе, только на разных факультетах. Мне товарища из дома не досталось, я их нашел в соседних домах, на улице. Но это уже следующая история. А пока мы принялись таскать вещи. Начиналась новая жизнь. Стояла хорошая погода. И мне было совсем неведомо, что еще год назад где-то в США Ферми, подружившийся с нейтронами, купил большое количество чистого графита на 6 тысяч долларов, полученных Колумбийским университетом в Нью-Йорке от военных ведомств для первого в мире ядерного реактора под трибунами старого стадиона в Чикаго, а немецкие танки еще год назад, победив по дороге голландский велосипедный полк, обошли с севера мою зазнаистую ровесницу линию Мажино, и немецкое воинство водрузило флаг со свастикой над Парижем, и немецкие солдаты промаршировали под Триумфальной аркой, распевая песню «Лили Марлен». А если мне это было бы ведомо, то нас это все равно не касалось, потому что отец уже давно радовался, как мы надули англичан, ловко наказав их за волокиту с военным союзом с нами и за науськивание Германии на СССР, а мы возьми да и заключи договор с немцами, оставив англичан с носом - пусть теперь воюют один на один с Германией, которая перед нападением на Британию для отвода глаз передвигает свои войска у советской границы.
 
       Летом 21 июня 1941 года со двора немецкого посольства в Москве валил клубами черный дым – жгли бумаги. Ночью в Притулинском лесу, переполненным затаившимися солдатами и танками, стояла мертвая тишина, среди которой раздавались только кваканье лягушек да короткий перестук колес по рельсам на мосту через Буг эшелонов, идущих на запад с зерном, за час до залпов. Завтра была война.
 
  г. Нижний Новгород, 1998 г.
 

                (смотреть продолжение).

 

 
 

 

 

 

 

 

 

 


 

 

 

 


Рецензии
Я очень рада, что не смотря на такой титанический труд, в душе вы ещё пытливый ребёнок. Счастья вам, Арнольд! И вечной душевной молодости!

Нина Степановна Маслова1   16.03.2014 22:17     Заявить о нарушении
Еще раз спасибо!

Арнольд Салмин   17.03.2014 10:52   Заявить о нарушении
Удачи вам, Арнольд, во всём!
♥ ☺ ☼

Нина Степановна Маслова1   17.03.2014 11:29   Заявить о нарушении
На это произведение написано 6 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.