Воспоминание за других

 

 

 Николай Изгорь

 
 2.2.ВОСПОМИНАНИЯ ЗА ДРУГИХ,

 или

 ОКОЛОВОЕННАЯ ЗАПИСЬ.

 
 

       Время мигнуло веком. Состарилось тысячелетие. Та война была давно или недавно?
 
       Видать, давно, раз на вопрос репортеров: “Назовите героев Великой Отечественной войны 1941–1945 годов?”, молодые люди называют имена, среди которых генерал Власов, матрос Железняк и даже Штирлиц. Наверное, та великая война быльем поросла, раз юные граждане страны-победительницы, завидуя побежденным, то ли шутя, то ли серьезно говорят: “Надо было сдаться, а не воевать, и сейчас жили бы припеваючи в Федеративной Германии”. Да сдавались. Сдавались в плен армиями. Счет наших потерь военнопленными шел на миллионы. Брели понуро на запад под конвоем в колоннах, у которых не было видно ни начала, ни конца. И не сдаваясь, могли проиграть в пух и прах. Дважды за ту войну Советский Союз подвергался во время двух первых летних кампаний почти полному военному разгрому. Наши земли вполне могли оказаться восточными территориями Третьего Рейха, и даже предполагаемый гауляйтер был известен – Гитлер вынашивал идею сделать таковым всё того же Сталина. Десять лет отвел Гитлер на онемечивание России. Но находились и находились в нашем народе достойные люди, которые, как на работу, шли на войну за правое дело, несли отдавать свои жизни, чтобы пересилить супостата. Видать, давно это было, если внуки тех людей вдруг воспылали доверием к доморощенному фашизму, усвоив атрибуты национал-социализма. И кто помнит, что и подобное было? Молодые русские люди уже облачались в черные рубашки, подпоясанные ремнем, натягивали галифе и до блеска начищенные сапоги, нацепляли нарукавные повязки со свастикой, выбрасывали вперед вверх прямую руку с раскрытой ладонью, чеканя слова: “Слава России!” – по крайней мере, две русские фашистские партии существовали в 30-ые годы: одна – во главе с К. Родзаевским в Маньчжурии, другая – во главе с А. Вонсяцким в США. Плохо они кончили. А уж такими были играючи сильными и самоуверенными! Не помогли Вонсяцкому деньги жены-миллионерши. Изловили и расстреляли Родзаевского. Поубавилось тогда равнодушных, не оставалось нейтральных, все сознательные люди мира сделали выбор, объединившись против ненавистного фашизма. Да ведь давно это было, можно и подзабыть, коль саму войну, срочно вспоминают лишь в День Победы. Молодо-зелено? Но ведь и интеллектуалы постарше усердно рассуждают о том, что никакой Отечественной войны не было, а была борьба двух тираний, вторя далекому Трумэну, который еще будучи сенатором, в 1941 году обрадовался: “Пусть они как можно больше истребляют друг друга, а когда они обессилят, мы скажем свое слово”. Видать, выгодно выборочно забыть, что большинство людей на Западе, переживая за исход “борьбы двух тираний”, называли СССР оплотом демократии: больше не было на кого надеяться. Немецкая разведка доносила Гитлеру в 1942 году, что население Англии больше полагается в своих надеждах на неистощимую силу Советской Армии, чем на вооруженные силы США. “Восторжествует демократия или погибнет – этот вопрос решается на полях сражений в России” – именно такими и подобными заголовками пестрела западная пресса того времени, а журнал “Time” назвал в 1942 году Сталина – человеком года, что отражало нарастающие требования общественного мнения: решительно придти на помощь Советскому Союзу в его титаническом единоборстве с гитлеровской Германией, не тянуть волынку с открытием второго фронта в Европе вместо увлекательной охоты за корпусом генерал-фельдмаршала Эрвина Роммеля в пустынных песках Северной Африки. Правда, сейчас сражение англо-американцев во главе с Монтгомери у Эль-Аламейна с немецкими дивизиями, рвавшимися к Суэцкому каналу, – объявлено поворотным пунктом в войне, вместо Сталинградской битвы, действительно переломившей ход войны, и после которой еще долго красноармейцы, уплетая американскую свиную тушенку в банках, называли её "вторым фронтом". Видать, давно это было, если и внуки союзников удивляют репортеров хлеще наших молодых респондентов. Американские школьники уверенно отвечают, что во Второй Мировой войне Россия была на стороне Германии, которую победоносно сокрушили Соединенные Штаты после апофеозной высадки своих войск в Нормандии. Неважно, что это было в последнее лето войны в Европе и с главной целью – поспеть к дележу пирога в Берлине.
 
       Кто может напомнить о том, как было на самом деле, если сами ветераны хотят забыть ту войну и вслух вспоминают её лишь при понукании? Если уже по 73 года моим знакомым – художнику Арсенину и механику Романцеву, соловецким юнгам, которые в 1942 с энтузиазмом отправляли по роликам в морскую пучину глубинные бомбы с военных катеров, с ощущением бессмертия в свои 15-16 лет, когда ряды взрывов на воде не страшнее парусной регаты. На доходяг ныне жалко смотреть из-за их изношенности. Кто их будет слушать? Вспоминается, как когда-то смотрели в деревне на участника русско-турецкой войны, столетнего деда с георгиевским знаком на впалой груди. Так, слабоумный старик сродни околоцерковным дурачкам. И где та Шипка? Каких таких болгар освобождали от османского ига? Не тех ли, что стали союзниками фашистской Германии? Эпоха царя Гороха! И теперь не бередят сердца молодых трафаретные рассказы о войне старых людей с регалиями, размножающимися почкованием – чем дальше от войны, тем больше свисает орденов и медалей на их груди. Даже тем молодым, которые сами понюхали пороху, окунулись в грязь и кровь малых позорных войн, - не ухватить дух той войны, где всё было как на любой другой бойне, где малодушия было не меньше самоотверженности, где трусость соседствовала с геройством, где сосуществовали обстрелянные окопники и тыловые интенданты, спекулировавшие через толкучки новеньким обмундированием, где рядом с партизанами по лесам бродили банды дезертиров, грабивших и наших и ваших, но тоже называвших себя партизанами, и в глубоком тылу в лесах тоже прятались дезертиры из парней увильнувших от призыва, где бронь покупали симулянты, а на брань уходили добровольцы, скрывшие свои болезни, где были бабы как ломовые лошади вкалывавшие без мужиков в цехах и колхозах, а через линию фронта в то же время их сверстницы стелились под нордических немцев и рожали от них, где одновременно миллионы и миллионы индивидуальных жизней четыре года жили своей конкретной судьбой, и каждый день из 1417 у каждого человека можно выхватить, повернуть его и так и эдак, и увидеть в нем лишь военный быт, изнаночную правду, по которой солдаты "ели, как скотина, и спали, как скотина", и не найти ответа – почему же и через 50 лет народная память не может забыть ту священную войну? Есть самое простое объяснение: тогда высоким смыслом были пронизаны обыкновенные военные будни, потому что  напряженная равнодействующая всех индивидуальных усилий граждан страны в ту войну, красный вектор народной воли – были направлены против того, чтобы родным домом овладели бы чужанины и подчинили нас, назначив управляющих, и эта народная воля с надсадой превозмогла немчуру, заплатив тяжелую цену за Победу, которой могло и не быть. Неужели дух той войны истончился и испарится вместе с последним долгожителем? Уж ни наступил ли черед сказать свое слово о войне детям той поры? Наверняка скоро появятся на смену вымершим ветеранам военные сыны полков числом поболее полков, раз мой двоюродный брат Венька Савчек, на два года младше меня, но все равно пожилой человек гренадерского вида, раздобыл удостоверение участника ВОВ и успешно им пользуется, когда его нельзя сразу проверить, да еще рассказывает байки о боевых эпизодах желторотикам, которым та война уж точно была давным-давно, а человеческие что 60 лет, что 80 лет – без арифметики одинаково туманный конец жизни. Так ведь если бы Венька не перебарщивал, по правде говоря, разве он не участник той войны? Разве детская доля в ту войну была слаще? Разве дети войны хлебнули лиха меньше, чем, например, один бывший штабной парикмахер с настоящим удостоверением участника ВОВ, который в брежневские годы поочередно прописывался у своих детей, чтобы каждому из троих получить на основании своей ветеранской льготы по квартире? Он и боевой орден Красной Звезды набрил. Только вдохновляет меня другой человек, американский адмирал, командующий ВМС США, подавший в отставку и застрелившийся из-за стыда в мае 1996 года, когда обнаружил, что, не вникнув в положение о награде, принял и носил среди своих орденов значок участника вьетнамской войны, который полагался лишь военнослужащим, участвовавшим в боевых действиях непосредственно на передовой. Так что не будет у меня воспоминаний о войне, не участвовал я в ней, не мне воскрешать её дух, я даже запись назвал не “военной”, а “околовоенной”, но ведь я жил в те годы, я упомнил их, мне найдется что сказать, и как не сказать прежде всего о тех, кто остался там и уже не напишет никаких воспоминаний, начать хотя бы с моего уличного товарища Вавилова, уж и имени его не назову, потому что наше обращение к нему Вава было производным от фамилии.
 
       Бомбежки в Горьком начались вскоре. Но гремело где-то на заводских окраинах, лучи прожекторов шарили по ночному небу где-то вдали сбоку, там же иногда взлетали трассирующие огоньки. Однако все равно мелко дрожали оконные стекла с наклеенными на них крест-накрест полосками из газетной бумаги. Окна были занавешены плотными черными шторами. Когда шторы вешали, это я выбегал на улицу посмотреть на окна снаружи, чтобы, возвращаясь, сообщить, в каком месте просвечивает. Когда по радио, чаще всего по ночам, завывала сирена и объявлялась воздушная тревога, мы со всеми жильцами второго этажа дома спускались в библиотеку на первый этаж и сидели там в коридорчике. Мама держала на руках маленькую Лору, а мы, постарше, держали в руках по котомке, приготовленной матерью. На котомках её рукой были вышиты наши имена, а внутрь было что-то напихано. Сверху там отдельным свертком лежали наши документы. Удивительно, как, оказывается, могут сидеть долго вместе много людей, не проронив ни слова! Зато в них выразительно говорили страх и надежда. Потом во дворе вырыли бомбоубежище: обыкновенный продолговатый неглубокий блиндаж, который называли словом “щель”. Прятаться там порядком поднадоело. Всё чаще люди стали вообще не спускаться в него или выходили из бомбоубежища до отбоя. Для меня было внове видеть над собой ночное небо, где бездна звезд полна. Душа росла, глядя на них моими глазами. И вот однажды что-то вверху начало воркотать, вдруг заспешила стрельба где-то совсем близко, как никогда до того не было, и внезапно совсем рядом, будто раньше времени, что-то грохнуло и тряхнуло, а за домами близко полыхнул короткий свет, оставив зарево. И всё стихло, замолчало. Но взрослые побежали назад в убежище. Мать, которая и не выходила из него на этот раз, стала оттуда звать нас спуститься к ней. Однако Герка неожиданно встрепенулся, как боевой конь, и помчался со двора, завернув на улицу. Я – за ним. Метрах в четырехстах от нашего дома, на перекрестке улиц Полевой и Трудовой уже было много смелого народу. Из-за спин и голов виднелся обрушенный тупой угол дома напротив Спасской церкви. Безобразные внутренности дома лизали маленькие редкие язычки огня. У дома люди что-то активно делали. Герка пронырнул туда поближе, а я боязливо остался за спинами и только видел, как мечутся тени. “Вон, нога висит на дереве!” — сказал кто-то рядом. Я стал глазеть туда, куда показали. Увидел я на дереве только лист кровельного железа, висевший в ветвях, как застрявший ковер-самолет, но никакой ноги нигде не увидел. Это не помешало мне всю жизнь рассказывать, как я после одной бомбежки видел на дереве оторванную ногу. Теперь у меня поубавилось охоты врать. Но о том, что бомбежка эта была, до сих пор свидетельствует пустой угол квартала, который после стольких строительств в городе более чем за 50 лет так и остался маленьким пустырем не занятым никакой постройкой. И как угодила сюда бомба? Сперва говорили, что это был случайный сброс, но потом утвердилось мнение, что целились в Спасскую церковь. Будто в ней был помещен некий секретный военный объект, будто имевший даже свою зенитную защиту, замаскированную на колокольне, до этого налета не обнаруживавшую себя. Церковь как таковая была закрыта в 1936 году и стояла не подавая признаков жизни, лишь старушки, проходя мимо, крестились на “военный объект”. Красивую даже в своем запустении, лишь потерявшую рост из-за новых высоких домов вокруг, Спасскую церковь сейчас возрождают. Последним её безбожным занятием было складирование аппаратуры для открывающегося Нижегородского диагностического центра. После этого её чуть подновили и, учитывая превосходную акустику помещений, отдали консерватории под камерно-хоровой зал, однако пока музыканты чухались, епархия вернула храм в лоно церкви и открыла для служб, вот только в народе её называют теперь неправильно “церковью на Полтавской” из-за названия транспортной остановки недалеко от неё. Даже её недавнее шутливое наименование “Спас на пиве” и то вернее, потому что долго около неё, еще закрытой, работал популярный среди алкашей пивной ларек. Для меня пятиглавая церковь Спаса на Полевой – моя любимая церковь, под сенью которой я рос, и к которой отношусь как к родной, радуясь её существованию, её внешнему виду, её пропорциям, её прочности, сочетанию темно-красной кирпичной кладки с белокаменным основанием, гордясь её историей, начиная с её воздвижения на купеческие деньги в честь Всемилостивого Спаса в память счастливого спасения царской семьи во время крушения поезда в 1888 году, и тем, что художественные кузнечные работы, и золочение, и отлитие колокола, и многоярусный иконостас с образами – выполнены лучшими на то время мастерами, и тем, что церковный клирик Боголюбов был родителем трех русских академиков (бюст одному из них Николаю Николаевичу Боголюбову стоит на Большой Покровке в университетском скверике), и еще удивляясь тому, что эти строки я пишу точно день в день через сто лет после её закладки 7 июня 1899 года. Тем же, кто говорил мне про церковь, что это всего лишь ортодоксальное академическое сооружение рубежа Х1Х-ХХ веков по типу Останкинской церкви в Москве, я отвечал: “Ну и что? Красоты ей не занимать, а простоит она еще 200 годков, и ей стукнет 300 лет”. А простоит она и тысячу лет. При исследовании геологии грунта перед возведением церкви инженеры-изыскатели нашли его основательным, на глубину 10 сажень сплошь состоящим из плотной и однородной глины. Так что стоит она крепко, превозмогая напасти. Вот и тогда промахнулся «Юнкерс», уцелела церковь, лишь не уберегла моего мимолетного приятеля Ваву, исчезнувшего из мира после той бомбежки, не написать ему воспоминаний.
 
       Вторая "моя" бомбежка имела для нашей семьи более зловещий характер (“вторая” с учетом анахронизмов памяти: какая из них была первой, какая второй – на самом деле я не различаю. Психологическое время хранит память деталей отдельно от хронологии. Нагибин написал, что он хорошо помнит, что на скамейке Тверского бульвара расстегнул 16 пуговиц на грации любимой женщины, а вот когда это было в Москве: еще во время войны или уже после окончания войны – этого он не помнит. Я могу только сказать, что “вторая” бомбежка была 4 ноября 1941 года, потому что это более известный исторический факт). Предшествующие события на семейном уровне заключались в том, что поползновения отца еще перед войной уйти с работы в НКВД привели его лишь к понижению в должности с переводом в соседнее с билдингом здание, где сейчас располагается, по-моему, поликлиника ФСБ, а, судя по командировкам отца в Сухобезводное и Буреполом, его новая работа была связана с надзором за лагерями. В первый же день войны он подал заявление в райвоенкомат о направлении его на фронт, но не прошел медицинскую комиссию из-за язвенной болезни желудка. Однако он обжаловал это решение, и его настойчивость обернулась тем, что его направили работать парторгом на оборонный завод, и он опять оказался на своем родном заводе имени Ленина на Мызе. На производстве он пропадал днями и ночами. Всполошило семью не его отсутствие, а весть, что завод разбомбили, и погибло всё руководство завода. Фамилию отца тоже называли. Обезумившая мать панически боялась ехать на завод и там бы всё выяснить, и только, пытаясь дознаться, погиб муж или нет, оседлала домашний телефон (до сих пор помню его номер 3-23-73). По телефону одни говорили, что да, погиб, а другие отвечали, что точно не знают. Легко себе представить сцену, когда через день отец заявился домой – осунувшийся, небритый, грязный. Выяснилось, как было дело. Да позднее мне стали известны и другие подробности. То была хитроумно задуманная и блестяще проведенная Люфтваффе точечная операция. Одинокий самолет поднялся в воздух с одного из аэродромов под Винницей и, пролетев нужное расстояние на большой высоте, перед Горьким нырнул вниз и низко над землей, ориентируясь на железнодорожное полотно от Анкудиновки, вышел точно на завод, причем в светлую часть суток и так неожиданно, что даже воздушную тревогу не успели объявить. Многое знали немцы о заводе и его расположении, недаром, видно, завод строила фирма немецкого происхождения “Сименс и Гальски”. Сохранили они копии чертежей. Ведь хотя начало войны Германии с СССР для немецкого народа было такой же ошеломляющей неожиданностью, как и для советского народа, методично готовились немецкие военные к войне. Собирали разведданные где только могли, использовали любую возможность. Вспомнили даже о погибших немецких солдатах времен 1 Мировой войны и по договоренности с советским правительством направили 60 отрядов для отыскания и почетного перезахоронения их останков, как раз на стратегических направлениях будущего “Дранг нах остен”. Не вспоминать бы сейчас об этом! Так что у пилота, который вывел самолет на Горьковский радиозавод, наверняка, имелась в планшете точная карта цели, лежала у него на коленях, если он её наизусть не выучил. И как раз перед тем, как был раскрыт бомбовой отсек, на заводе закончилось затянувшееся торжественное предпраздничное собрание, и после него все потянулись в заводскую столовую. В это время кое-кто и видел отца среди шествующих, но как-то никто не заметил, что он исчез, так как из-за своей язвы желудка свернул в сторону, к местоположению своих судков с домашней диетической пищей. Все, кто пришел в столовую, включая директора завода и других руководителей, погибли во время бомбежки. Так второй раз язвенная болезнь желудка уберегла отца от смертельной опасности: не было бы счастья да несчастье помогло. А жизнь продолжилась, побежали дни, лишь некоторое время было приметно, что отец радуется спасению. Это было видно по тому, как он хорохорится и чаще, чем обычно, шутит. “Ничего – восстановим! – говаривал он, - Засучим рукава – никого долго уговаривать не надо. Одна беда: теперь стоит только в цехе уронить лист железа или вдруг лампочка лопнет – все сразу разбегаются врассыпную…”.
 
       Как разбегаются врассыпную, мне тоже пришлось увидеть. Горький бомбили долго. Еще в 1944 году был совершен массированный налет немецкой авиации на Автозавод, оставивший руины на месте нескольких корпусов. Не везло автозаводам в ту войну: англичане даже Париж бомбили, имея целью завод Рено. Но летом 1944 я уже был далеко от Горького, на левобережной Украине, где мы в очередной раз застряли на какой-то станции по дороге в Херсон, куда отца направили восстанавливать Советскую власть. Он был уже там, а мы, его семья, всё еще были в пути, который занял у нас чуть ли не два месяца. Ехали мы в товарном вагоне, занимая, примерно, его четверть, отгороженную от других семей, похожих на нашу, занавесками, не считая веревок, на которых сушилось стиранное белье. Вагон цепляли к разным попутным эшелонам, и он, бывало, с неделю стоял на каком-нибудь разъезде, дожидаясь оказии. Так было и в этот раз. Станция была небольшая, но составов скопилось много, и много народу бродило и по станции и между путями. Был жаркий малооблачный день, мелкий дождичек прибил пыль, и люди задирали голову, глядя вверх в поисках тучки, но вместе с ней увидели высоко в небе бесшумную “раму”. Никто не объявлял воздушную тревогу, никто не гаркнул: “Воздух!” или что-нибудь наподобие этого, а раздался панический крик: “Немцы!”. И люди прытко побежали кто дальше во всех 360 направлениях. Самолет покружил недолго и улетел бесследно, а люди начали возвращаться на станцию: посмеиваясь, отряхиваясь, весело переговариваясь, будто они поучаствовали в общей забавной игре, а не бежали только что взапуски с потерянными лицами, иные так быстро, что один раненый с костылем обогнал несколько человек. Некоторые оправдывались: “Говорят, где-то недалеко немцы диверсионную группу сбросили – а этот посмотрел и улетел”, ему отвечали: “Подожди – прилетят! В Изюме вот так же фоккер покружил, а потом прилетели бомбить. Так что еще побегаем наутек…”. Но никто больше не прилетал, а быстрый бег я вскоре еще раз наблюдал совсем по другому случаю, но на той же станции.
 
       С нами ехала новая домработница. Вторая. Первая, Нина Шохина, осталась в Горьком стеречь в нашей квартире на Полевой добро, которое мы не смогли забрать с собой, да и саму квартиру. Собственно говоря, большой нужды во второй домработнице не было, но незадолго перед отъездом к нам приехали какие-то очень дальние родственники из Мордовии из сельской местности и пали ниц пред родителями, упрашивая мать взять в домработницы свою дочь, потому что для той это была единственная доступная лазейка улизнуть из-под колхозной крепости и получить паспорт с городской пропиской, чтобы потом устроиться на непыльную работу. Кстати, и Нина Шохина появилась у нас при таких же обстоятельствах с той лишь разницей, что её мои родители пристроили к себе в домработницы, вызволив из тюрьмы. Она была из блатных – с наколками, испитая, прокуренная, уже в молодости беззубая, матерщинница, хабалка. Как мои родители раскопали такое чудо, убей, не знаю, но что самое интересное – не ошиблись! Сейчас я уже могу её жизнь целиком оценить, она недавно умерла в возрасте 80 лет, не растеряв ни своих внешних данных, ни поведенческих качеств, превратившись в старости в больную, но веселую Бабу-Ягу. Более честного человека я за свою жизнь, может быть, и не видел: копейку чужую не взяла, всегда готовая своё отдать, доверчивая до простодырства, преданная как собака, умная насколько позволяли её предрассудки и малограмотность. Конечно, и у неё, как у всякого человека, было полно недостатков, но смертный грех могу назвать у неё только один – она была гордой нищей. Чутко реагировала на пренебрежительную снисходительность, моментально обижалась на недоверие, терпеть не могла фальшивого поведения, была не лишена мстительности по отношению к тем, кто не признавал её за человека. Вот такая мне досталась Арина Родионовна. По сравнению с ней новая домработница, Наташа Новожилова, была простой деревенской девкой с круглолицей красотой и, как я теперь подсчитываю, в возрасте 16-17 лет, хотя мне она казалась тогда взрослой. Но даже мне было видно тогда, как новая домработница на первых порах была готова расшибиться в лепешку, чтобы угодить моей матери. Вот и тогда на станции стоило матери помечтать, что хорошо бы вкусить персиков або абрикосов, как Наташа вызвалась слетать на околостанционный рынок. Мать опасалась её посылать, потому что наш вагон был в сцепке, а состав мог стоять и час и два, и даже день и другой, а потом вдруг без всякого извещения тронуться и пойти дальше. Из нашего вагона ранее уже отстал один человек. Наконец, мать сдалась, дала подушку с наволочкой для безденежного товарообмена на плоды, сейчас бы сказали - для бартера, и Наташа, взяв корзиночку, отправилась на базар. Шло ленивое время, прошло не более получаса, сдвинулся состав рядом с нами. Медленно поплыли его вагоны, почаще стали стучать колеса на стыках рельс, минул последний вагон, как неожиданно мимо нас на спринтерской скорости промчалась Наташа. Напрасно мы, высунувшись из своего вагона, кричали ей, что мы – здесь, она только сверкала черными подошвами босых ног. Бежала она так стремительно, что уже стала догонять поезд, ей уже и руки протягивали из последнего вагона, чтобы подхватить её, как тут она споткнулась и упала, уронив корзинку, из которой рассыпались фрукты. Когда мы подбежали к ней, она сидела на земле и плакала, зажав одной рукой расквашенный нос. Некоторое время она недоуменно смотрела на нас, а потом все мы, включая её, принялись неудержимо хохотать, надрывая животики.
 
       И чего я вспоминаю эту ерунду? Судьба даровала мне ранний шанс в годы войны проехать через европейскую часть страны, своими глазами увидеть, что натворила война на нашей земле, сколько горя и разорения посеяла она, и наверняка я видел разрушенные города, спаленные хаты, черные в горе лица людей, одетых в шобоны, площади, превращенные в барахольные толкучки, трудное выживание уцелевших, а память неразборчиво хранит совсем другие житейские картинки. Правда, я хорошо помню разрушенный мост через Днепр. Через реку наш состав медленно-медленно крался по хлипкому наведенному деревянному сооружению, а рядом лежал в воде массивный изуродованный красавец-мост с перебитым в нескольких местах позвоночником. Но переправа меня не удивила (у нас в Горьком еще в первую военную зиму так же медленно пробирались поезда с Московского на Казанский вокзал через единственный тогда городской Окский мост, как мне казалось, прямо по трамвайным рельсам), ни сам разрушенный мост у Днепропетровска не удивил, потому что он запал в память больше из-за того, что мы, соскучившись по большой реке, сразу побежали купаться в ней, и с прибрежных каменных, отколовшихся от поверженного исполина, глыб уж очень удобно было нырять глубоко в воду. Что же касается выживания, конечно, наш вагон не сравнишь с теплушками, в которых вывозили эвакуированных ленинградцев, и где в тряпье прятали трупы, чтобы получать продовольствие за умерших, а на станциях, где подкармливали ленинградцев, один отец, научный работник, ходил за супом для больного сынишки и половину съедал на обратном пути и, чтобы скрыть, доливал в котелок сырой водой. Это было в другом месте и раньше, я же помню только, как хирело наше достояние, перевозимое в вагоне. Деньги давно кончились, да они и имели призрачную силу. В обмен на продукты питания в ход пошли простыни, рубашки, юбки, исчезали венские стулья, потом, помню, вытаскивали комод, который мы продали, когда еще ехали по России. Но всё это было нечто неинтересное, само собой разумеющиеся, обычной жизнью, потому что по детскому разумению раз шла война, то и должно быть так: должны были убивать, должны были бомбить, должны были разрушать и сжигать, нужно было сносить трудности, нужно было быть сильным, чтобы победить – из этого и состоит жизнь, а воевать – это естественное дело людей, и вся история непрерывно состоит из войн, начиная с первой мировой войны между кроманьонским человеком и неандертальцами. Колоссальные масштабы военного погрома, труднопоправимый материальный ущерб, оставленный военными бедствиями, я смог даже не понять, понять можно было и раньше, а понять и почувствовать так, будто тебя приподняло над разоренной землей и удалось посмотреть сверху сразу на всё, лишь только много лет спустя, в 1962 году, когда панораму представила не высота, а время – 17 лет после войны. Кенигсберг уж давно был Калининградом, а я одним летним днем приехав туда, шел там от вокзала к городу, и хоть глаза протирай, чтоб поверить: по ту сторону Преголи сплошь лежали развалины. Слева на возвышенности громоздились голые курганы переброшенной взрывами земли, холмы краснокирпичного щебня, подальше – высокий уродливый одиночный угол двух стен торчал как обглоданная бедренная кость. Вдали красовался величественный, но тоже полуразрушенный замок. Даже в центре города, до которого я добрался, и который был живым современным городом, только испорченным вновь построенными безликими коробками домов, и здесь на оживленных центральных улицах я натыкался на зияния. Вот этот скелет здания, может быть, был украшением города. Что это? Театр? Или университет? Тогда по этим внутренним лестницам, сейчас поросшим травой, когда-то ступал Кант. А стою я у люка уличного технического колодца, на чугунной крышке которого надпись по кругу “Koenigsberg. Victoria-Eisengiesserei” и от центра крышки к надписи по-немецки – изогнутые радиусы, как у колеса фортуны, ибо толстые стены разрушенного здания расписаны тысячами фамилий уже кириллицей. Неужели после войны прошло 17 лет? Да нет, это было недавно! Вон, почти вижу, бегут, пригибаясь к земле, солдаты, и кто-то из них тыкается в землю, и больше не шевелится. И вон та собачонка - мечется между взрывами. И где-то здесь недалеко немецкий снайпер снял генерала Черняховского. И все эти бои, стрельбы, взрывы, смерти прокатились отсюда до Волги, местами по несколько раз, и вернулись сюда, везде оставив на своем пути руины и пепелища. Только там, откуда я приехал, давно уже всё восстановлено, идет мирная жизнь без следов войны, будто её и не было, стоит у Днепропетровска целехонький мост через Днепр, в Киеве Крещатик как новоиспеченный торт, в Петергофе бьют фонтаны во главе с Самсоном, красуется изумрудный Екатерининский дворец, разве что янтарную комнату всё еще ищут, да на берегу Волги сохранен испещренный пулями Дом Якова Павлова, так он имеет музейный вид рядом с новыми проспектами, парками, пристанями и в каком-то заново выстроенном Волгограде, потому что один человек так возненавидел другого человека, что ему даже в голову не пришло, что слово “Сталин” – карлик по сравнению со словом “Сталинград”, который до сих пор живет в названии станции метро в Париже, на уличных табличках в Порт-Саиде и других городах, только не в наших.
 
       После Сталинградской битвы я спросил отца: “Пап, мы победили?” – “Еще нет, сынок. Летом всё решится…”. Мне показалось, что он осторожничает. Недооценил я тогда значения Курской битвы с её кульминационным танковым сражением на Прохоровым поле. Мне 15 апреля 1943 года исполнилось 9 лет - в этот день Гитлер подписал приказ, получивший название "Цитадель". По нему летом немецкая армия должна была нанести последний удар по СССР: "Операция имеет решающее значение. Мы должны добиться успеха, причем стремительно и энергично... Победа в Курске станет сигналом фанфары для всего мира". Мне же по-мальчишески казалось, что всё решилось у Сталинграда, и мы уже победили, дело осталось за малым – погнать немцев на запад. Распоряжаясь жизнями солдат, как маршал Жуков, я даже считал, что после Сталинградской победы и погибать легче. Ведь каково было в 1941-ом лежать с остекленелыми глазами у обочины дороги в летней пыли и ждать еще полтора года сталинградского отмщения. Пасть, когда ничего не получалось, всё распадалось, когда ты один в поле воин. Когда лишь поражения и разрозненные контратаки вместо отпора, и как из другого параллельного мира одна победа – сообщение о том, что в августе 1941 наши войска овладели Персией. В 1941-ом, когда, как после летнего равноденствия день становился всё короче, а ночь становилась всё длиннее, на всю страну надвигалась мрачная тень. Летний испуг сменился осенним страхом. Росло напряжение. Тыл рыл окопы и рвы.
 
       А как всё здорово начиналось! Прошло несколько дней после того, как минул июньский погожий, со средней температурой 18,7 градусов по Цельсию, Кириллов день, когда Православная церковь собиралась отпраздновать Память всех святых, в земле Русской просиявших, с утром воскресным и беззаботным, при неведении того, что уже в 3.30 на Белоруссию, а в 4 утра на Киев посыпались авиабомбы. По утреннему радио гремели марши и музыка из оперетт, которые вдруг сменила кантата Прокофьева «Александр Невский». Потом около полудня был шок от извещения о войне, которое сделал заикающийся Молотов, и «Важного сообщения», зачитанного Левитаном. Потом Путинки транслировали в исполнении Качалова стихи Пушкина о битве под Полтавой и главу о капитане Тушине из романа «Война и мир» Толстого. Может быть, уже прошел и день, когда прозвучало глухим голосом с сильным грузинским акцентом и обращение: “Братья и сестры! …”, часто прерываемое затяжными остановками и звяканьем стакана, из которого говоривший пил воду. В общем, война уже шла, когда бодрые бравые молодые командиры, накануне отправки на фронт, собрались в нашей квартире. Это были артиллеристы из части, в которой служил дядя Толя. Он был мужем моей тетки – Елены. Вообще-то, трофеем её альпинистских восхождений на Кавказские горы был его товарищ, но красивый мужественный Анатолий Гусев быстро отбил её у того, и пара счастливо зажила на первых порах в Арзамасских лагерях, а, когда часть перевели, - в Горьком, где они получили маленькую комнатку на улице Лядова, напротив речного техникума. Решив отметить отправку на фронт, военные поняли, что им в этой комнатке и у других в таких же – не убраться. Вечеринка состоялась у нас. Пришли гурьбой, притащили с собой бутылки и снедь, привели с собой жен и детей. Мать накрыла стол в большой комнате, достав всю посуду. Военные расселись, поснимав портупеи, посадив меж собой кудрявых подруг, и начались бесслезные проводы веселых мужчин, уезжающих воевать. Шум, гам, смех, гульба. Курят папиросы “Северная Пальмира”, пускают дым кольцами, танцуют под патефон, целуясь без стеснения, под ногами путаются дети. Детей было как в детском саду, и все мал мала, меньше меня. По началу нас тоже посадили за отдельным столиком на кухне, но каждый из нас норовил прорваться в большую комнату. Лазутчиков, потискав и поподбрасывав вверх, опять уносили на кухню. Один мальчик не хотел возвращаться туда, тузил в грудь несуна, но тот только смеялся: “Ой, щекотно! Ой, щекотно!” Наконец, один сердобольный офицер постарше, с грустными глазами, но тоже натужно веселый, занялся нами вплотную, придя к нам. Трещал сцепленными пальцами, щелкал ими громче выстрела, показал фокусы со спичечным коробком, "протыкал" щеку иголкой и потом доставал иголку изо рта, затем устроил театр теней, при помощи рук изображая на стене силуэты зверей, даже сыграл на ложках, заставив нас плясать, а когда выдохся – принес нам бинокль. Как-то незаметно за главным столом появился мой отец, сидел на уголке хмурый и молчаливый, пригубляя рюмку, но не опорожняя её. Мать что-то объясняла за него. “Ничего, Александрыч, мы им без тебя вжарим, — говорили однако ему, — А ты нас догонишь … в Берлине!” За взрывом хохота никто и не расслышал, как отец, кисло улыбнувшись, сказал: “Шапками закидаем”. Командир, который до этого занимался детьми, несколько раз призывал: «Заканчиваем! Сено для лошадей еще не получено…», но расходиться стали уже ночью. Тут для меня и случилось самое главное. Мне дали подержать пистолет. У отца было личное оружие, кажется, тоже токарев, но он к нему близко не подпускал, я даже не знаю, где он его прятал, приходя домой. А тут я держал обеими руками, вытянув их будто стреляю, красивый тяжелый настоящий пистолет. “А он заряжен?” — засомневался я. “А как же!” — заверил дядя Толя. Он не поленился взять у меня пистолет и, нажав, выдвинуть полную обойму, которую опять вставил в рукоятку. Вернув мне оружие, он скомандовал: “Стреляй!” — “Куда?” — спросил я. “В Гитлера”, — посоветовал он. Направив ствол в окно, то есть в сторону противоположную Германии, я нажал на собачку – курок не подчинился. “Не надо, Толя!” — взмолилась мать. “Да он на предохранителе”, — сказал дядя Толя, но отобрал пистолет. Я глубоко вздохнул, еще не освободившись от потрясного переживания. Если бы я тогда делал жизненный выбор, мне был бы предрешен путь воина. Но стезю я выбирал много-много лет спустя, а для того времени память подсовывает какую-то чертовщину! Мне было 7 лет, я еще не ходил в школу. Но как получилось, что через, примерно, пару-тройку недель я прибежал домой с первого этажа из библиотеки, где я ежедневно пролистывал в читальном зале журналы и газеты, разложенные на столе, с новостью? В одной из заметок в “Красной Звезде” сообщалось о том, как героически сражалась против превосходящих сил противника батарея под командованием Г. , как они отражали атаку за атакой, подбив несколько танков, и ценою своих жизней задержали продвижение немцев. “Ну-у … мало ли артиллеристов на Гэ”, — засомневалась мама. А в сентябре 1941-го тете Лене пришла похоронка. Все-таки выходит, что я читал еще до школы, и даже газеты.
 
       В первый класс я пошел в 1942 году, а не в 1941-ом, как упрямо настаивает память. Перед тем, как написать это окончательно, я несколько раз пересчитал, но всякий раз получал ответ: в первый класс я пошел в 1942 году, осенью, разумеется. Может быть, я из-за Херсона учился два года в одном классе? Ведь, вернувшись в Горький, я из-за влияния украинской мовы в школьных изложениях делал по 30-40 ошибок на один исписанный лист, и меня могли записать повторно в тот класс, который я окончил в Херсоне перед возвращением в Горький. Но нет, все мои бывшие одноклассники по первому классу окончили среднюю школу одновременно со мной в 1952 году. Почему же в памяти держится, что в школу я пошел в 1941? Виною тому, наверное, одно воспоминание. В соседнем классе не пришла на урок учительница – Вера Васильевна. По школе быстро распространилось известие – у неё погиб под Москвой сын-летчик. Всех нас, первоклашек, повели успокаивать её. Взрослые выражали ей соболезнование, а мы молча толпились в комнате, глядя на сразу состарившуюся, будто только сейчас поседевшую пожилую женщину, скупо плакавшую и показывавшую нам фотокарточки, на которых был изображен её молодцеватый сын. На следующий день Вера Васильевна, собранная и строгая, пришла в школу и продолжила уроки. Но ведь летчик под Москвой в отличие от Талалихина мог быть сбит и в 1942? А другие приметы, которые я помню точно из 1941 года, самостоятельны и со школой не связаны. На первом месте здесь – Педагогический институт, в смысле – его здание. На мои детские плечи легла огромная ответственность – я стал хранителем важнейшей государственной военной тайны! Я знал и должен был не проболтаться, что там в зиму 1941-1942, а скорее всего осенью 1941, располагался передислоцированный из Москвы Генеральный Штаб всей Красной Армии. И я не только знал об этом, но и побывал там в то время. Дело в том, что возникновение для нашей большой семьи первых же материальных трудностей, вызванных войной, поставило родителей перед серьезными проблемами. Отец, в семейном быту падкий на сомнительные новшества, находил выход из положения в эрзац-продуктах и приносил лярд вместо масла, жидкое мыло вместо твердого, по выуженному новому рецепту, потому что мать готовить отказывалась, творил баланду, какой-то неаппетитный суп с клецками, заранее причмокивая в предвкушении удовольствия от вкусного варева и восхваляя дешевизну и отменную полезность всего того, что он принес в поверстку. Мать же пошла по другой дорожке и начала ошиваться около всяких столовых и буфетов, завязывая там знакомства, и каким-то неизвестным мне образом попала в обслугу воинского контингента высокого ранга, руководившего штабной частью войны из здания нашего Педагогического института. Когда-то здания Нижегородской гимназии, где, между прочим, в свое время преподавал Илья Ульянов, где тут же во флигелечке родился его сын Александр, и откуда Мария Александровна повезла в себе на пароходе в Симбирск будущего Володю Ульянова (для тех, кто сомневается, привожу хронологические соображения: день рождения – 9 апреля 1870 года, отплытие – осень 1869), так что Ленин зародился в Нижнем Новгороде, по японскому календарю там его родина, и именно в том здании, куда я и наведался первый раз в 1941 году. Последнее было так. Однажды мать принарядила меня, велела мне взять с собой все мои рисунки и повела туда. Из разговора стало понятно, куда меня ведут и зачем: меня вели на показ какому-то “генералу”, которого мать заинтересовала россказнями о моих необыкновенных успехах в живописи, в которой я к тому времени сделал следующий свой антиисторический шаг от кубизма к реализму. Моим самым выдающимся достижением той поры была акварель под названием “Гибель ЧЕЛЮСКИНА”, перерисованная с известной репродукции: задранный нос “Челюскина”, полупогруженная корма, трап с борта на лед, по которому люди торопливо скатывали бочки и так далее. Всё это было бы старательной копией, если бы не полынья среди расколотых льдов. Какими-то интуитивно-случайными мазками палитра передала такую глубину и холодность разбуженной арктической воды, что всех оторопь брала. Мой генерал, которого мы больше часа ждали в маленькой комнате, и который пришел злой и недовольный, тоже вперил взгляд в эту полынью и долго смотрел на неё, может быть, мечтая утопиться в ней, чтобы разом избавиться от всех бед, свалившихся на его голову. Другие рисунки он просмотрел бегло, но потом взглянул на меня подобревшими глазами и погладил меня по макушке тяжелой рукой. И надо же было в этот момент маме похвастаться, что я еще и блестящий декламатор, знающий наизусть многие стихотворения. Долго упрашивать меня не пришлось, и я принялся тараторить длинный, как бесконечная присказка о попе, который любил собаку, но убил её за то, что она съела кусок мяса, - песенный текст популярных тогда куплетов типа: “Мама, я повара люблю! Повар стряпает котлеты, заправляет винегреты, – мама, я за повара пойду!" Далее шел летчик, который высоко летает, много денег зашибает, потом перечислялись другие профессии, и так без скорого конца. Генерал опять нахмурился, сказал, что стишки неприличные и в моем возрасте их лучше бы не знать. Хорошо еще, что я не присовокупил куплет: «Мама, я жулика люблю…», но он был из другой песенки. Когда генерал ушел, мы остались наедине, пристыженные, но, по-видимому, вознагражденные. Полагаю, своих меркантильных целей, в которых я был приманкой, мама, наверное, добилась – генерал был явно человек положительный и отзывчивый. Я же с тех пор долго ломал голову, что это был за чин? Фамилию его я не запомнил. Но странное дело, когда я потом слышал в приказах Верховного Главнокомандующего фамилию Лелюшенко, я почему-то сразу вспоминал свой вернисаж в Педагогическом институте в 1941 году. Наверное, у "моего генерала” была созвучная фамилия.
 
       Трудно датировать детские события. Ну, в самом деле, кто точно скажет, на каком году жизни ты прошел через обязательные для всех приколы, когда надо было отвечать на вопросы: “А и Б сидели на трубе. А упало, Б пропало. Что осталось на трубе?”, “Можешь ли ты съесть котлету без хлеба?”, “Сколько будет: три, три, три …?”, “Почему в Париже сено не горит?”, "Что делал слон, когда был Наполеон?" Или кто это, интересно, точно скажет, когда унялось очередное увлечение, которому отдавался целыми днями? Например, стрелять стрелами из лука, складывать и запускать бумажные самолетики, пускать мыльные пузыри через трубочку, желательно с большой высоты. Америка кичилась, что у неё на каждого жителя по автомобилю, а у нас тогда было на каждого оборванца на всех улицах во всех дворах по железному обручу с водилкой, наподобие кочерги. Но опять-таки, покатали, покатали и забросили. И куда делся этот ржавый обруч? Водилка-то еще некоторое время годилась на то, чтобы, зацепившись ею за задний борт грузовика, выезжающего со двора, прокатиться на подошвах до улицы. Наиболее отчаянные проделывали это и на улице, цепляясь за машины и трамваи. В отношении трамваев это было уже извращением, потому что для утоления страсти прокатиться – существовала великолепная трамвайная “колбаса”, правда, иногда её приходилось оседлывать вдвоем или втроем, а то так и ни одному, потому что, прогоняя малолеток, "колбасу" занимал взрослый. Трамваи ходили облепленные пассажирами. Когда не удавалось всем сесть в переполненный вагон, а трамвай трогался, народ останавливал его, потому что находился герой, который за свисающую веревку опускал трамвайную дугу и держал её ниже проводов, пока люди внутри вагонов утрамбовывались, а на подножках и даже снаружи на окнах повисали еще несколько человек. Но это могло быть и в 1941 году, и в 1942, и после войны, и даже сравнительно недавно. Когда я уже был студентом, автозаводцы из нашей группы живописали жуткую картину. В зимнюю ранищу, когда утро просто-напросто ночь, на огромной площади у автозаводского Дворца Культуры чернела огромная в полплощади масса людей, живая и слитная, как солярис, который, выдыхая туман, начинал особенно волноваться и выбрасывать языки навстречу появившимся огонькам, накрывая их волной, едва не опрокидывая автобус. Но в годы войны я редко попадал в такие переплеты, потому что жил далеко от рабочих окраин города. У нас были другие транспортные перипетии. Улица Полевая к Сенной поднималась вверх по крутой горе, которую теперь уже давно срыли и выровняли, а там где сейчас магазин “Планета” у Ковалихи был острый угол с Полевой, на котором стоял деревянный домик со двором с запыленным кустарником, и мимо него транспорт проносился с бешеной скоростью, даже если спускался от Сенной с выключенными моторами. И этот домик, которого тоже давно нет, я помню, и обитателей домика припоминаю, а среди них живо помню подвижного белоголового бесштанного мальчика, и никогда не забуду, как мы примчались сюда смотреть: ребенок, череп которого раздавила машина, лежал на этот раз в штанишках с лямкой через одно плечо наискосок. Тут же будто валялась у плеч голова, как разбитый цветочный горшок. Полуторка стояла как вкопанная. Шофер-женщина, одетая как мужик, сидела на подножке грузовика и горько плакала, обхватив склоненную главу руками, упираясь локтями в колени. Это было летом военного года. Какого? Не помню. И мальчик этот тоже не напишет никаких воспоминаний.
 
       И все-таки к 1941 году я могу привязать одно важное, причем душевное, личное событие. Надо полагать, в октябре 1941 в городе был наплыв беженцев из Москвы. И в нашем дворе появился юный москвич – Толя Кузнецов. Жить стало веселее, жить стало интереснее. Он был постарше меня на несколько лет, но дружить предпочел не со своими сверстниками, а, чтобы верховодить, с детворой моего возраста. Сначала он возглавил наши игры, которые до этого были стихийны, а теперь стали проходить по его режиссерскому сценарию. Он распределял роли, заранее рассказывая, что кому и в какой момент говорить, и показывая, что кому делать. Если это был расстрел, то он изображал карателя и командовал “Пли!” и тут же сам картинно падал на землю, как расстрелянный. Мы внимали ему, всё выполняли, разве что иногда, поскольку действо захватывало территорию нескольких сообщающихся дворов и включало много исполнителей, кто-нибудь из играющих, оставаясь со мной наедине и не имея охоты выполнять какую-нибудь малоприятную задачу типа проползти по-пластунски черт знает какое расстояние, предлагал: “Давай притворимся, будто мы уже сделали”, – и мы приступали к следующему эпизоду, более привлекательному. Но всё это было цветочками. Игры оставались увлекательными, мы готовы были их продолжать до бесконечности, но они, видать, наскучили самому режиссеру. Его повело на другое. В то время улица Фрунзе (Кизеваттерская) выходила на Полевую. Сейчас этот выход перегорожен большим жилым корпусом, а тогда улица заканчивалась на Полевой угловыми деревянными домами, помнится, двухэтажными, но высокими. В том доме, что был ближе к нам, имелась крутая внутренняя лестница со входом со двора. Все ступеньки лестницы до её первого поворота, наподобие амфитеатра, занимались нами в качестве зрителей, а на входной площадке лестницы, как на сцене, Толя Кузнецов творил театр одного актера. Что только он нам ни рассказывал и ни показывал! И всё это мы зрили часами. Перед нами возникали мушкетеры и индейцы, путешествия и приключения, сыщики и шпионы. И всё это безо всяких декораций и с минимальным реквизитом. Помню, у него была многофункциональная палка: он с ней и фехтовальные выпады делал, и стрелял из неё, и опирался на неё как на костыль, она же была подзорной трубой у пиратов. Правда, реквизит его однажды пополнился. Вместе с москвичами появился еще один мальчик уже нашего возраста, и в отличие от Толи Кузнецова – небойкий, бессловесный, он молча бегал за нами как хвостик, но он не расставался с оловянным цельнолитым наганом. Вот этот наган Толя безжалостно у него и выпросил. Мальчик безропотно отдал его, лишь на глаза у него навернулись по слезинке. Может быть, он все-таки понимал, что после его жертвы ему вместе с нами будет еще интереснее смотреть перевоплощения лицедея. Так оно и было. И нисколько не снижало зрелищности то, что Толя Кузнецов часто пересказывал киносборники, которые я уже видел сам в кино и уже не были новостью сюжеты про югославских партизан, про рекрутирование Швейка в немецкое войско, про Чапаева с Петькой, перенесенных в 1941 году, и всё равно я жадно смотрел, как Толя становился шофером-патриотом, направлявшим свою машину с немецким карательным отрядом с горной дороги в обрыв ущелья, как мокрый фюрер награждал Швейка железным крестом, доставая орден из сапога с водой, как передвигаются по полю стожки, которые были на самом деле замаскированными красноармейцами. Эти показы мы готовы были зачарованно смотреть и совоображать еще и еще, как вдруг Толя Кузнецов исчез так же неожиданно, как и появился. Но всё это только предисловие к тому, что произошло со мной, когда Толя Кузнецов был еще с нами. Разок он уж больно здорово отошел от одного сюжета из киносборника, так что я решился его поправить и напомнить, как было в действительности. Однако спора не возникло, потому что Толя огрел меня таким убийственным доводом, что впору было онеметь: “А не всё ли равно, в кино ведь тоже всё придумано”. — “Почему?” — впал я в недоумение. “Потому-потому, что всё кончается на у. Там сочинят, а потом переодетых артистов снимают на кинокамеру”. — “Не может быть! — вознегодовал я, — В кино всё правда!” — “И Гитлер тоже правда? — усмехнулся Толя, — Кто же к нему подпустит снимать кино? У него знаешь какая охрана?!” Крыть было нечем. То, что в кино “не правда”, поразило меня, как молния среди ясного неба. Как проверить? Последняя инстанция опять тятя. Как у Кьеркегора: "Это совершенно достоверно, ибо это сказал мне отец".
 
       А отец подтвердил, что в кино, если оно не документальное, снимаются актеры, которых специально гримируют, и один и тот же артист может быть в одном фильме одним персонажем, а в другом фильме совсем другим человеком, но если создатели кинофильма знают жизнь, то они всё равно воссоздают типичную правду, даже если место, где будто бы происходит действие, заменено другим местом, как сейчас, когда киностудии эвакуировались в Среднюю Азию, и все эти боевые эпизоды и героические гибели потом оживающих артистов происходят под мирное журчание арыков. Надежд на подлинность в кино не оставалось. Это было моё, пожалуй, первое глубочайшее разочарование в жизни, душевный урон, который был более ощутим даже по сравнению с таким же удручающим и полученным примерно в то же время объяснением, что все люди смертны, в том числе и мама и папа, и я сам, но что тогда все-таки было не очень доказательной перспективой. Пришлось смириться. И, по правде сказать, внешне мало что изменилось. Так же, как любой человек, знающий, что он рано или поздно умрет, но мучаясь не от того, что он умрет, а от неизвестности, когда он умрет, и живет себе полнокровной жизнью, стараясь не задумываться о своей предстоящей кончине, так и я после потрясающего открытия правды о великом обманщике, продолжал смотреть кинофильмы, полностью погружаясь в них своими сопереживаниями, тут же с началом сеанса отдаваясь иллюзии. А познание кино только еще начиналось. Я делал всё новые и новые отступления. Следующее представление, от которого пришлось отказаться, заключалось в том, что раз кино показывает два часа, то его и снимают два часа. Опять не так! Фильм могут снимать месяцами, а умещают его в два часа просмотра. При монтаже кинопленку кромсают ножницами, а потом склеивают отобранное. Дай бог из ста снятых кадров в фильм попадет хотя бы 30 - это уже хорошо! Как-то мне попался обрывок кинопленки, на котором были кадры с одним и тем же изображением. И тут не так! Мне объяснили, что кадры незаметно отличаются, и, оказывается, при демонстрации фильма эти статичные изображения, сменяясь на экране, сливаются в движущиеся картинки, используя некую инерцию зрения, при которой сетчатка глаза способна воспринимать 24 кадра в секунду как одно целое. А сколько было разбирательств, чтобы больше не употреблять неправильного выражения “замедленная съемка” там, где на самом деле использовалась ускоренная съемка, или рапид. И так далее, и так далее, и не говоря уже о цифровом кино, где никакой кинопленки не будет. Да, долог путь познания! А тот путь, в конце концов, привел меня к тому, что, уже оканчивая институт, я, насмотревшись итальянских неореалистических фильмов, вдруг решил сменить вуз на ВГИК, чтобы стать кинорежиссером и, вместо наших фальшивых фильмов, где самое трагичное, если главного положительного героя ранят в левую руку, снимать кино жизненной правды. Под страшным секретом я об этом сказал зятю, мужу старшей сестры, 30-летнему талантливому конструктору судов. “А что такое – кинорежиссер?” — недоуменно спросил он. Я не стал иронизировать по поводу его вопроса, потому что помнил, как сам задал слово в слово такой же вопрос, будучи десятиклассником, когда мы, стайка выпускников, шли по благословенной весенней Набережной и делились своими планами на будущее после окончания школы, и Зоя Махова, вдруг покраснев и взяв с нас слово, что мы не будем смеяться над ней, сказала, что хочет стать кинорежиссером. Да что там юные! Доживая век, люди делают открытия в кино под стать молодым. Вот тут я однажды посмеялся от души. Тесть моего приятеля, старый седой еврей дядя Яша из породы людей, которые всё знают и на всё имеют правильный единственный ответ, вернувшись из поездки к сыну в Израиль, рассказывал, сам посмеиваясь, что там случайно попал на киносъемку: “Я думал, кинооператор – это уважаемый человек, творец, создатель чуда! А это…, — и он махнул рукой, — Стрекочут, в креслице куда-то на верхотуру их поднимают…, — и он еще раз махнул рукой, подытожив, — Фотограф!” Свести бы этого дядю Яшу с фотографом Ващенко, он бы ему показал кузькину мать за пренебрежение к слову “фотограф”. Когда этот Ващенко по заказу администрации делал для стенда фотографии в нашей лаборатории, расставляя нас перед аппаратурой так, чтобы мы задумчиво всматривались в показания приборов, а вместо пациентов укладывая под датчики хихикавших лаборанток, – сколько в нем было апломба! Ричард Аведон – не меньше! Я-то помалкивал, меня он уже поставил на место. Мне досталось поручение привести его в лабораторию из конторы, и чтобы не скучно было идти по неблизкой дороге через тоннель, я повел необязательный разговор. Ващенко вдруг повернул ко мне свое творческое лицо и оборвал: “Не люблю фамильярности!” А я люблю, иначе будешь как он. Впрочем, бог ему судья, да и спасибо ему надо сказать – его стараниями у нас в городе создан хороший музей фотографии в том доме, где когда-то располагалось фотоателье знаменитых Карелина и Дмитриева.
 
       И какое отношение имеет этот аппендикс о киноискусстве к околовоенной записи? Имеет, смею надеяться. Ведь семена выросшего дерева были посеяны тогда. Те молодые зеленые побеги надо было защищать. Часть их погибла. Вава уже не узнает, что такое настоящее кино. А кто знает, может быть, и ему было тоже суждено молодому и красивому, в смокинге, с бабочкой, получать крылатого Льва в Венеции на кинофестивале? Защита таких всходов и прибавляет тот самый высший смысл военным будням, который и складывается из элементарных частей: сохранить свою культуру, сохранить свой образ жизни, сохранить свою общность. Чтобы не прервалась связь времен, и выходит в 1943 году изданный Институтом мировой литературы АН СССР первый том “Истории английской литературы”, пускай её тогда и прочитало всего, может, несколько человек из миллионов.И не когда-нибудь, а 21 июня 1944 года в СССР учреждена Золотая медаль школьника.
 
       А ведь мы тоже придавали высокий дух военному быту, когда пошли в разгар войны в первый класс, учить русские буквы и арабские цифры. Буквы я уже знал, но их порядок в алфавите мне был неизвестен. Впрочем, я и сейчас, чтобы поставить ц впереди ч, должен начать перечисление с т, а чтобы правильно расставить ер и ерь по бокам ы, заглядываю в орфографический словарь. С первого класса в мозг начала поступать множащаяся информация, знания росли как на дрожжах. Источником их были не только учителя, но и одноклассники. Школа резко расширила круг знакомых, которые тоже снабжали тебя сведениями, опережающими учебные программы. Так я вдруг услышал, что наша Земля – не просто большой шар, а еще и вращается вокруг своей оси, как юла. Идя из школы, я вглядывался себе под ноги, но ничего не заметил. Может быть, не успел? От школы до дома было недалеко. Совсем рядом. Моя ветхая деревянная двухэтажная школа – жива.Её настоящий адрес – улица Белинского,дом № 122.
 
       Почти 60 лет прошло, как я вошел в эту школу первый раз, а она внешне всё такая же! Как её бог миловал? Школы, в которой я учился потом, такой же двухэтажной деревянной, след простыл – на её месте сейчас расположился ТЮЗ. А эта стоит! Уж давным-давно нет собственно никакой школы в доме № 122 по улице Белинского. Помню, здесь долго был тоже районный Дом Пионеров, который, вероятно, не успели переименовать в Дом творчества детей и юношества, потому что теперешняя вывеска на нем чуть не с советских времен: «РСФСР. Нижегородский областной совет народных депутатов. Исполнительный комитет. Территориальное производственное объединение жилищно-коммунального хозяйства. Проектный институт Нижегородкоммунжилпроект». Маленькая вывеска, а поди ты, как много убралось слов! Как и в самом небольшом доме еще убрались адвокатская контора и ЗАО «Плаза Плюс» со входами в них с боковой и задней сторон бывшей школы. Что-то я этих дверей не запомнил со школьных лет. Зато хорошо помню другое. Напротив распологалось одно из наших футбольных полей. Теперь на этом месте дом 93А по Белинке. От этого дома сейчас аж до Полтавской стоит огромный домина! И как в старом школьном здании нашлись помещения для проектного института, юридической конторы и акционерного общества, так память легко размещает в доме-исполине Киевскую улицу, Первый и Второй проезды, Мадридский переулок. И я так явственно их вижу, что даже асфальт под ногами на глазах превращается в улицу, вымощенную булыжником. И тротуар исчез – вместо него пыльная дорожка. Вот по ней бежит мелкий школяр, а за ним, догоняя, второй. Это первоклашка Привалов преследует обидчика. У нашего силача Привалова начинает сдавать дыхание, и он, используя последний шанс, размахнувшись, достает портфелем до загривка ведущего. Портфель расстегивается, и его содержимое вываливается во все стороны. Идущая по улице им навстречу лошадь в повозке насторожилась, но идет мерно и непоколебимо вперед, как время. Вперед, а не назад. Не пора ли и мне возвращаться туда, где я начал вспоминать. И я опять оглядываю то, что передо мной сейчас.
 
       Но что-то уж больно много народу, и автомашин кругом, как в Москве – едут косяками, устраивая пробки, стоят, припаркованные вдоль всей улицы. Чудеса! Оборачиваюсь – вывеска на школе другая: «Проектный институт ООО “Коммунжилпроект”». Остальные вывески уцелели в прежнем виде, но с дополнением еще одной: «Туристическое агентство “Лента”». Вытоптанный палисадник с низким заборчиком сохранился, а вот рядок побеленных шин для клумб что-то не припомню. А по моей дороге из школы домой вообще фантастика – никаких деревянных домов с проходным двором на мою улицу! Их как не было. Тут вырос громадный Торговый Центр, в котором чего только не означено! Многозальный кинотеатр «Каро» с анонсами об новейших блокбастерах, гипермаркет турецкого собственника «Рамстор», отделение «Белинское» банка «Уралсиб», не считая вензелей самого ТРЦ «Шоколад» с развлекательным отделением для детей. Куда я попал?
 
       Но нет никакого чуда. Просто, когда я первый раз говорил о своей бывшей школе, сейчас было мартом 2000 года, а нынешнее сейчас – май 2006. Шесть лет текст оканчивался коматозной точкой. Медленно я пишу. Начал я “Записки совка” в канун 90-ых годов, и над “Похвалой” промучился лет пять. Примерно столько же времени у меня ушло на “Приключения памяти”. Новый век я встретил, корпя над этой главой, которая быстро застопорилась. Трудно я пишу, но остановило, напротив, ощущение того, что я стал писать механически. Машинально написавшийся текст я хотя и не сжег, но порвал. Хорошие-то тексты быстро превращаются в шумы знаков, а скоропись – сразу шумы: шаблонные слова, описание банальных ситуаций со стандартными персонажами. Однако самое-то главное то, что и муки творчества показались напрасными. Что я пишу? Кому я пишу? Зачем я пишу? Не лучше ли замолчать? Для чего лишний шум? А кто тогда напишет воспоминания за того восьмилетнего мальчика, который пришел в первый класс, шагнув в новую жизнь? Жизнь, которая манила за собой дальше, приоткрывая таинственные влечения. Школы тогда были еще смешанными. То, что придется учиться вместе с девчонками, я знал заранее. Ничего не поделаешь – им тоже надо учиться с первого класса. Никуда от них не денешься, всё по закону. Пусть учатся. Ладно хоть за партой сел вместе с мальчиком. Успеваешь и учительницу послушать, и с соседом поговорить, и по сторонам посмотреть. И ничего трудного нет, всё понятно. Кроме одного. Взгляд почему-то уперся в затылок девочки на первой парте у окна, и я томительно жду, когда она опять повернет голову к окну и я увижу её светлый правильный профиль, сквозивший через флёр отделившихся невесомых волос. И пока учительница объясняет, почему мы должны сначала выполнять чистописание карандашом и лишь потом будем ручкой с пером, я упорно гляжу в упрямый затылок и загадываю, жду, упрашиваю кого-то, чтобы я опять увидел притягательный ясный профиль девочки с не убранными со щеки прядями. Мой первый платонический искус, моё собственное открытие легкого дыхания, кто вас опишет, если не я?
 
       Чувственность у меня так и осталась на долгие годы в зачаточном состоянии. Недавно тут наткнулся я на французское выражение “homme moyen sensuel”, что можно перевести как “ человек с умеренной чувственностью”, – это, скорее всего, про меня, окончившего школу нецелованным, и у которого любовь так и осталась не единственным смыслом жизни, а лишь частью счастья жизни. И девчонки, с которыми я учился в первом и втором классах, стерлись и исчезли. Об одной лишь знаю, что при встрече с ней еще могу остановиться и поговорить о чем-нибудь, да и то потому, что мы потом и в институте вместе учились. Мальчишки – другое дело. Мы были не только одноклассниками, но и все жили вокруг школы по соседству. Приятельские отношения складывались быстро. Появились друзья. Это о них я тосковал в Херсоне, оказавшись далеко отсюда, и они были первыми, к кому я помчался в гости на второй день после возвращения на родину, неся дары с юга – кисточки полусгнившего винограда и груши с пролежнями. До сих пор эти люди живы во мне, да, слава богу, многие просто живы. Ничто уже нас не связывает, живем отдельно, но рады редким случайным встречам. Вот года не прошло, как встретил одного на автобусной остановке, – Альберта Прохорова. Мы не по одному автобусу пропустили, пока наговорились. И что характерно, говорили мы именно о том времени, мало касаясь того, что с нами сейчас. И кроме общих воспоминаний, у каждого были еще свои, превращавшие то время в новую жизнь. “Помнишь, — говорил Альберт, улыбаясь, — Нам дали задание на уроке нарисовать на одну тему. Я быстренько солнце изобразил, домик нарисовал и зеленым карандашом траву. Знаешь, так: низ листа закрасил весь, водя карандаш горизонтально влево-вправо сплошь. Обернулся посмотреть, как у тебя. Домик, солнце – похоже, а траву ты рисуешь вертикально: каждую травинку отдельно. Меня это так поразило тогда!” А меня поразило сейчас. Но больше всего меня изумило другое его воспоминание: “А помнишь, как ты, только мы приходили, на первом уроке, училка тебя вызывала – и ты делал сообщение о положении на фронтах… ”. Вот это да! Это в начальных-то классах! Уж не вундеркинд ли я? Но не путает же он, хотя я этого не помню. Однако я хорошо помню, что в войну каждый день, послушав сообщение Совинформбюро, я доставал нужный том Малой Советской Энциклопедии и по карте разбирался с местами событий. И никто мне не помогал, отец лишь ругался, что я на картах оставлял карандашные пометки. Легко мне давалось обращение с географической картой - я просто смотрел на земную поверхность сверху. Потом единственным предметом в школе, по которому я получал отметку «пять с плюсом», была география. А теперь вот попробуйте доказать мне, вслед за нашими войсками проползшему миллиметр за миллиметром по карте, что Белоруссия и Украина не моя страна. Разрезали по живому. Но я понимаю, что люди по-разному могут думать и чувствовать. Взять хотя бы тех же бывших приятелей, не только из школы, а и дальше по жизни. Иных лелеешь в своей памяти, мысленно общаешься с ними, мечтаешь о встрече, и вот вдруг сбылось – нечаянно встретились. Бросаешься к нему, как Максим Максимович к Печерину, а он тебя обдает холодом, тужится вспомнить, наконец, произнесет: “А, Маслин! Привет!”, а сам норовит побыстрее отделаться от тебя.

       Неужели и Стасик Шевардин, с которым я сидел на одной парте, не хочет меня видеть? Чем еще объяснить нашу прочную разлуку? Видать, в привязанности людей неизбежна анизотропия. Тот же Стасик когда-то, объясняя мне происхождение планет с их спутниками, взял полоску бумаги, в середине её сделал два одинаковой глубины надрыва и предложил так дернуть за концы бумажной полоски, чтобы средний участок бумаги отделился. Как я ни старался, бумага разрывалась только в одном месте. Вот и меня тянуло к нему больше – он не отталкивал, но, когда жизнь дернула нас в разные стороны, привязанность осталась при мне. Интеллигентный с младых ногтей, он всегда вел себя безукоризненно вежливо при наших встречах и даже, когда перебрался в столицу, снабдил меня номером своего московского домашнего телефона, но не позволял перешагнуть какую-то незримую черту между нами. А потом эта черта стала зримой. Он приобрел всесоюзную известность, в годы Перестройки активно включившись в знаменитую антиалкогольную компанию. Ему доверили редактирование журнала «Трезвость и культура», занят он был по горло. Представляя его кипучую деятельность и количество контактов, свалившихся на его голову, я допускал, что стал для него одним из “одноклассников Лифшица”, о которых я писал в «Приключениях памяти». Ведь если перевернуть ситуацию на себя, с учетом моего скромного статуса, получится то же самое: в первом классе нас было не меньше 30 человек, не считая параллельных классов, а хорошо-то помню я от силы десятерых. И все-таки я решил его найти! Опыт у меня уже был отрицательный, он меня раз уже отбрил. В 1980 году я долго околачивался в Москве и надумал зайти к нему. Чтобы не испортить ему досуг своим посещением, я, помня его восхищение Мариной Нееловой, заранее приобрел билеты в театр «Современник» на спектакль «Фантазии Фарятьева» и пригласил его. “У меня ремонт”, — услышал я в телефонную трубку. Я на своей шкуре знаю, что такое неурочный телефонный звонок, но существуют еще интонации в голосе, тишина после отказа, телепатия, в конце концов, по которым я понял, что мы теперь долго не увидимся. Или совсем не увидимся – внес поправку второй телефонный звонок ему, на который я решился лет десять назад, придумав даже остроту для начала разговора: “Ну как? Ремонт закончился?” — “Он здесь больше не живет”, — ответил мне женский голос, по которому я однозначно подумал, что отсутствие вредных привычек у мужа еще не гарантирует сохранность брака. Ничего, человек известный, найду по Интернет, – решил я. Упоминаний полно, есть и публикации, причем свежие, но собственной веб-страницы нет. Позвонил по, казалось бы, самому верному контактному телефону, но такт у нас пока еще скверный. “Девушка, мне бы найти вашего сотрудника Станислава Николаевича Шевардина”, — спрашиваю я. Дикция у меня хорошая, в институте мне поручали читать в аудитории извещение о смерти Сталина, в пору безработицы мне советовали идти в дикторы на местную радиостанцию, но слышу как моя “девушка” легкомысленно спрашивает кого-то: “Какого-то Николая Шевардяева ищут”. — “Девушка, вы всё перепутали”, — ору я, а мне в ответ: “У нас такого нет”, и частые гудки: ту-ту-ту… И мне пока ничего не остается, как только вернуться в прошлое. Мы сидим в классе, хором скандируем слоги слова, произнесенного учительницей, – вдруг посреди урока открывается дверь, мы зрим высокого мужчину, который расшаркивается так, как до того не приходилось видеть: опорная нога сгибается, другая прямая выносится вперед, а человек складывается пополам. Все в классе повернули головы к двери и застыли, как восковые фигуры. Когда учительница вышла из класса, мы дали волю своим эмоциям. Один Стасик сидел, ни жив, ни мертв, – это был его отец. Вскоре я познакомился с родителями Станислава поближе, потому что стал вхож к ним. Жили они тоже на Полевой, в доме напротив наискосок. Сейчас нет ни моего дома, ни их дома, и вообще квартал не узнать – понастроили новых домов выше наших так, что Спасская церковь, когда-то возносившаяся над округой, теперь торчит над крышами, как Калязинская колокольня из воды. Давно нет в живых и родителей Станислава, которым я благодарен за то, что они приоткрыли мне мир, который исчез гораздо раньше наших старых домов, раньше моего появления на свет. Достаточно сказать, что, когда я был у них, а им нужно было объясниться или сказать сыну что-то не для моих ушей, они переходили на французский язык. Особенно долго они переговаривались втроем, поглядывая на меня, в тот раз, когда Стасик потом пошел провожать меня и, краснея, спросил, не я ли взял трешницу у электроплитки на табурете около их двери в коммунальный коридор. Эти деньги выложили ему, чтобы он сбегал за хлебом. Я сказал, что нет, хотя деньги стибрил я, посчитав их бесхозными. Да, трудно было жить породистым людям рядом со своим народом.

       Плебейства в себе я так до конца и не изжил. Хожу в грязных ботинках – недосуг почистить; позвонив по телефону, сразу начинаю разговор, не представившись и не поздоровавшись; в спорах через минуту-другую перехожу на крик. И хотя культура дело наживное, аристократизму во мне неоткуда взяться. Я совок, сын совков. В “Приключениях памяти” я уже писал, что моя молодая мать олицетворена в картине «Делегатка» Ряжского.
А вот что пишет о ней Станислав Джимбинов: “…почему она так отвратительна, почти до боли, эта "Делегатка", даже не сама картина, а человеческий тип?… Самоуверенность, переходящая в бессовестность – наглую, торжествующую. Бездушность, переходящая в жестокость. Из истории известно, что ничего, кроме леса рук, эти делегатки не создали. Они убили в себе женскую суть – жалость и сострадание”. Такова антисовковая правда. Тут правит бал социальный расизм. Тут самоуверенность, там где  у "делегатки" уверенность, которая, кстати, судя по цитате, не покинула и профессора Литинститута. Тут бездушность и отсутствие сострадания, там где, если судить по моей матери, не счесть людей, которым она бралась по зову сердца помочь без всякой личной корысти. Тут “лес рук” подразумевает бездумное голосование по указке сверху, как будто большинство при голосовании не может отстаивать своих убеждений. Я не знаю глубоких корней Станислава Бемовича и допускаю мысль, что словесный разгул моего ровесника и сына секретаря Калмыцкого обкома партии - лишь горячее желание откреститься от собственной совковости. Родовой социальный расизм я нашел при описании “моего отца”, которое я встретил у самого Бунина. Писатель в одном из своих поздних рассказов изображает некоего молодого человека, идущего по сельской улице с портфелем подмышкой. Этот прохожий вызывает у автора явную выношенную неприязнь. Оторвавшийся от крестьянского труда, выучивший грамоту, идет тот настырный простолюдин  указывать мужикам, и всю мощь своего художественного таланта классик использует на то, чтобы показать, как не только простое лицо, но и плащ, и галоши, и очечки под фуражкой – всё свидетельствует о недалеком уме, бесперспективности его потуг сотворить хоть что-нибудь дельное, о гибельности власти в его руках. А я вижу своего молодого отца, окончившего сельскую школу и начавшего трудовую жизнь с письмоводителя в какой-то захудалой конторе. И у меня вопрос: а почему такой путь заказан? Отец не только сам состоялся как личность, но и мне своим примером завещал честность, справедливость, продуктивное трудолюбие, народность, и даже космическое чувство равное тому, которое есть у самого Бунина. Для Бунина тот прохожий предвзято плох, для меня – рано судить о ту пору, посмотреть еще надо. Здесь разошлись наши взгляды – мои и моего любимого писателя. Его – оттуда, и мои – из «Окаянной России». Новый академик Андрей Сахаров сказал в телевизионном интервью, что Сталин не отдавал личных приказов надзирателям в Соловках мытарить Дмитрия Лихачева, и что те измывались над ним, чтобы отомстить человеку за его благородный внешний облик, за его завидный высокий рост, за его знание иностранных языков. Спорить не буду, тем более что темные страсти обуревали в России не только конвойные части, а частными примерами можно доказать что угодно. Я лишь опять задам вопрос: этот социальный расизм снизу не ответная реакция? Как так получилось, что создавшая великую литературу, прекрасную музыку, умную интеллигенцию, чьи сыны учились в сорбоннах и геттингенах, Россия с безземельным крестьянством и бесправными рабочими пришла в ХХ век нищей и малограмотной? Не Октябрьский переворот, а Гражданская война создала Советскую Россию – народ сделал свой выбор. И этот народ такой же выбор сделал в Отечественную войну 1941-1945 годов.
 
       Настали времена, когда tabula rasa молодого поколения заполняется сведениями о том, что Вторую Мировую войну Германия развязала в паре с Советским Союзом, что нападение Гитлера на СССР было превентивным из-за боевой готовности Красной Армии к наступлению на Запад, что победу в войне нам удалось одержать благодаря штрафным батальонам, в спину которых были нацелены пулеметы заградительных отрядов, что нам бы не одолеть врага без американской помощи по ленд-лизу. Апогеем энергичной компании по унижению Отечественной войны стала гаврилиада демократа Попова о том, что наша Победа вообще не имеет положительного значения, потому что тогда была лишь схватка двух преступных государств, как если бы сейчас взяла верх в борьбе между собой тамбовская или курганская криминальная группировка. После этого уже не удивительно, что украинские демократы ставят памятник Степану Бандере, потому что, продолжайся власть таких демократов в России, и они, дождавшись пока вымрут ветераны, поставили бы памятник атаману Краснову или его подручному капитану Загородному, чей отряд из донских и кубанских казаков, начав с конвоирования военнопленных красноармейцев, потом самоотверженно сражался на фронте на стороне немцев. Чтобы похерить советское прошлое России, где её победа в Отечественной войне им как бельмо на глазу, хулителями выбран безошибочный метод – говорить правду, ибо правда – лучшая ложь, когда правда не полная. Был СССР тоталитарным государством – правда. Присылали американцы в СССР во время войны студебеккеры с виллисами и яичный порошок – правда. По маршальским приказам усеяли советские солдаты своими трупами поля сражений – правда. Оккупировав Германию, победители творили грабежи и изнасилования – тоже было. Правды, документы, свидетельства, частные примеры, но при этом очень важно утаить, что во время Отечественной войны советский народ совершил титанический Подвиг. Что победа досталась советскому многонациональному государству путем предельной мобилизации физических сил и лучших духовных и моральных качеств своих граждан. Что именно СССР спас мир от фашизма, в единоборстве сломав хребет коричневому зверю. Вот этой-то правды не найти у услужливых перьев, хотя их научно обоснованная методика по обработке мозгов действует безотказно на неискушенных людей. Если для сравнения таким перьям поручить опорочить талантливого экономиста и публициста господина П., – за хорошие деньги пожалуйста! Для этого надо изо дня в день во всех доступных изданиях писать и писать, а на экранах телевизоров по всем каналам рассказывать, что у господина П. в паху растут волосы, под мышками у него дурно пахнет, каждое утро он через прямую кишку выдавливает из себя вонючую массу, при покашливании у него изо рта выделяется противная мокрота, а во время гриппа у него из носа текут сопли, его любовь – это судорожное телодвижение двух голых тел, удовлетворяющих похоть, и елозит он не только по своей жене, а и по любовницам, и так далее, и тому правдоподобное. Но боже упаси при этом упоминать, что господин П. – Человек, венец творения, что он – мыслящий тростник, что он уникален в этом мире. Если историю переписывают, значит, это кому-то надо. Через 50 лет после той Победы в мире торжествуют другие победители. Похоже, нашему народу придется делать еще один выбор. Думайте сами, по какой дороге идти и с каким багажом. Кое-кто уже этот выбор сделал. Принюхавшись, куда дует западный зеленый ветер, кто-то охотно выполняет политический заказ, чтобы со временем занять место под солнцем в американизированной России. Кто-то сделал свой выбор искренне, исходя из своей жизненной позиции. Ни на минуту не забывая о потерянных сословных привилегиях, об отнятой корове во время коллективизации, о порушенных церквях, о могилах репрессированных, не могут они признать достоинств у идейного врага, им нож острый смириться с тем, что Победу одержало социалистическое государство, что во главе этого государства стоял ненавистный Сталин, не могут они объять умом все диалектические противоречия мира, как будто нельзя печься о судьбах Родины, не обмазывая дегтем сплошь прошлое своей страны, как будто нельзя сделать лучше, чем было, чистыми руками. В ту войну я был обузой для страны, теперь мой прямой долг отстаивать её рубежи сейчас, чтобы наша Победа осталась с нами.

       А я хорошо помню её. Накануне, 8-го мая, поздно вечером, уже стемнело, мы были дома и кусочничали – мама тянула с ужином, дожидаясь отца с работы, с которой он возвращался поздно. Вдруг с улицы донеслись громкие возгласы. Крики множились. Потом послышалась стрельба. Палили в разных местах. Мы прильнули к окнам. В херсонском небе взмыло и погасло несколько ракет. На лестнице в подъезде хлопали двери. Во дворе и на улице прибывало народу. Что-то случилось! Тут вернулся отец. “Война окончилась…, — сказал он с порога, — Позвонили, сказали…”. На следующий день объявили День Победы. И хотя военные действия еще продолжались и в боях еще гибли бойцы, а потом застучали по рельсам колеса и потянулись воинские эшелоны через всю страну на Дальний Восток на новую заключительную войну, светлый праздник радовал всех от мала до велика. Только даже малые не все дожили до Победы. Месяца за три до неё погиб мой одноклассник. Он ковырялся в гранате, и она взорвалась в его руках. Учительница сообщила нам об этом и еще раз предупредила нас, как много оружия разбросано по полям и лесам, и как опасно даже дотрагиваться до гранат и снарядов. Она повела класс проститься с товарищем. Мы подошли к маленькому частному домику, в котором он жил, но дверь оказалась запертой. Родные, наверное, ушли решать ритуальные проблемы. Один из нас нашел щель в веранде и, заглянув в неё, воскликнул: “Вон он лежит!” Я тоже заглянул в эту щель. В луче света я увидел грязные подошвы ног, за которыми белело голое тело – труп лежал, ничем не покрытый, прямо на дощатом полу холодной веранды. Вот теперь я пишу воспоминания и за этого подростка.

  Николай Изгорь, Нижний Новгород.

                (смотреть продолжение).


Рецензии
Уважаемый Арнольд! Герою Вашего рассказа удалось побеседовать с отцом о сроках окончания войны.Я рад,что ему так повезло. У меня совсем скудные воспоминания об отце погибшим под Сталинградом, но они остались незабываемыми.
Я не нахожу ничего удивительного,что на Украине (демократы) воздвигают памятник Степану Бандере. В конце пятидесятых я служил в армии на Западной Украине. Тогда в Карпатских лесах еще прятались не добитые бандеровцы. Ныне к власти пришли их внуки.

Радиомир Уткин   23.09.2015 19:18     Заявить о нарушении
Да, бандеровцы наши старые враги. Ты говоришь, что в конце пятидесятых они прятались в лесах, а я в конце сороковых пожил пацаном на Украине, в Херсоне, так тогда они хозяйничали на Западной Украине. Про них ужасы рассказывали. Своих терроризировали, никого не жалели. Особенно большой резонанс был, даже я запомнил, когда они убили за "русофильство" Ярослава Галана, украинского писателя с именем.

Арнольд Салмин   23.09.2015 23:05   Заявить о нарушении
На это произведение написано 7 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.