Без вести пропавшие. Часть 2

                * * *
    После гибели моего отца на семью Подольских неумолимо надвигалось еще одно несчастье.  Безобидный на вид психиатр Абрам Наумович захаживал к нам в гости, но этому не придавали значения, поскольку никто  не воспринимал его как претендента на руку мамы.
         Кажется, летом 1944 г. мама сняла  дачу в Яхроме, городишке неподалеку от Дмитрова, по Савеловской железной дороге. Там жили мы с бабушкой Эрминией Николаевной, как всегда в дружбе и согласии, туда в выходные дни приезжала мама с Абрамом Наумовичем. Наведывалась к нам и Тата. Однажды на побывку с фронта приехал мой дядя Ириний,  высокий статный офицер. В тот момент, когда он вошел, я сидела на горшке и взвилась как пуля, приняв его за папу. Но тогда, уверенная в том, что папа тоже скоро вернется, я еще не страдала своей “манией”. Как можно сомневаться в этом, если война еще не кончилась! Дядя, вообще очень добрый, был со мной по-особому нежен и ласков, вероятно, уже понимая, что я осталась сиротой.  Я же, глядя на него и ластясь к нему, думала, что мой папа такой же добрый и что у него столько же медалей и орденов.
        Ириний, младший в семье Евлаховых, был красив и  необычайно щедр. Сколько помню его, он всегда был беден, но ему, человеку широкой души, хотелось одарить всех. Щедрость часто сочетается с бедностью, гораздо реже – с богатством. Приезды к нам Ириния были для меня праздником.  Ему доставляло радость баловать  бабушку и меня. Но Ириний уезжал, и праздник кончался.
       Тата, приезжая в Яхрому, проводила со мной весь день, иногда оставалась ночевать, но в таких случаях уезжала очень рано, чтобы не травмировать меня. Если же она задерживалась до вечера, мы с бабушкой провожали ее на станцию. Однажды, гуляя с ней, я, словно невзначай, сказала: “Знаешь, Тата, а Абрам Нумыч называет маму  Эрусенькой”.
          Дети наблюдательнее взрослых – это общее место. Когда в них закрадывается подозрение, что их маленькому мирку что-то угрожает, они, как собаки, делают стойку.  К тому времени я почуяла, что Абрам Наумович скоро станет моим отчимом, поэтому сообщение мое было знаковым. Почему я облекла его именно в такую форму, остается загадкой: то ли не могла  выразиться яснее, то ли смутно догадывалась, что нельзя подводить маму, то ли не хотела напугать Тату, прямо сказав ей о своих подозрениях.  Тата все поняла и переменила тему.
       Почему я сказала об этом именно Тате? Для бабушки, как я догадывалась, это не было секретом, но  внутреннее чувство не позволяло мне обсуждать с ней отношения мамы и Абрама Наумовича. Тата была для меня таким же близким человеком как бабушка, но она не жила с нами и не зависела от мамы. Мне было легче сказать Тате  то, о чем, как я предполагала,  ей следовало знать. Ведь она тоже была моей защитницей! Впоследствии Тата говорила мне, что мое завуалированное признание ошеломило ее.

                * * *
         Однажды мы с мамой и Абрамом Наумовичем пошли купаться. Плавать я тогда не умела, и мой будущий отчим, решив научить меня, взял на руки и отнес в довольно глубокое место, где и разжал руки. Я камнем пошла ко дну. В тот день в моей душе угнездился страх к нему. К чести мамы, должна сказать, что она больше не позволяла Абраму Наумовичу проводить подобные эксперименты.
           Работали они  тогда в Москве, но, приезжая в Яхрому, нередко соглашались принять местных больных. И опять-таки, уже к чести обоих, скажу, что делали они это совершенно бескорыстно и, несмотря на голодные годы, не брали за медицинские услуги не только денег, но и “натуральный продукт”, который совали им благодарные местные жители.
        Иногда Тата забирала меня с собой в Москву, к бабушке и дедушке Подольским. Однажды после такого визита (знаю об этом с ее слов) она отвезла меня на Савеловский вокзал, где должна была передать с рук на руки Абраму Наумовичу, отправлявшемуся в Яхрому. В вагоне я зашлась диким ревом, крича: “Не отдавай меня ему!” Бедная Тата смутилась и растерялась; женщины, наблюдавшие все это, приняли ее за мою мать и  упрекали  в жестокости. Из всей этой сцены помню на тактильном уровне, как Абрам Наумович сжал мои руки своими (почему-то всегда холодными и красноватыми) и, злобно посмотрев на Тату, предложил ей удалиться.
           Так началась у меня совсем другая жизнь.
           “Мы меняем души – не тела”. В этом трюизме Гумилева много правды, как, в общем-то, почти во всяком трюизме. Трюизм – вербально зафиксированный вывод, плод многовекового опыта. Наши насмешки над трюизмами не всегда уместны.
      Абрам Наумович не жил с нами, но постоянно бывал у нас и словно отбрасывал тень на мое существование. Я подсознательно понимала, что мама теперь принадлежит уже не мне, а ему. Она любила меня, но не безраздельно. Как ни стараюсь вспомнить, ласкала ли она меня в ту пору, мне это не удается. Скорее всего, ласкала, но это вытеснилось из моего сознания. Хотя, как утверждают психологи, обычно вытесняется плохое. Я еще крепче привязалась к бабушке, которая была со мной неизменно добра и у которой я всегда находила защиту. Бабушка тоже была настороже, и в ее любви ко мне появился и остался на долгие годы особый оттенок щемящей жалости. Видимо, у меня возник тогда детский страх потерять ее, потому что однажды мне приснился сон, будто я стою на берегу реки, а бабушка плывет в лодке. Вдруг, откуда  ни возьмись, на реке поднялись волны, она словно вздыбилась, лодку подбросило, перевернуло, и я увидела, что бабушка тонет. Дрожа, я проснулась и прижалась к бабушке, которая, к счастью, спала рядом со мной. Этот сон долго омрачал мою жизнь, и к моей любви к бабушке всегда примешивался страх за нее, особенно, если она заболевала. Об этом сне я никогда не рассказывала ей.
         Помню еще один сон того времени.  Как это ни странно длятого времени, у кого-то я увидела бирюльки. Теперешние дети уже не знают, что это такое, но примерно в конце 1970-х годов они вдруг появились на прилавках, и тогда я купила эту игрушку одной маленькой девочке, дочке моих друзей. Состояла эта игра вот в чем: горсть крошечных  резных деревянных предметов домашнего обихода клали горкой на стол, а участники игры, вооружившись маленькими палочками с крючками на конце, вытаскивали игрушки, стараясь не разрушить горку. Игрушек в военные годы ни у кого не было, поэтому не понимаю, с чего бирюльки запали мне в душу. Однако во сне, став счастливой обладательницей бирюлек, я  осторожно и трепетно рассматривала крошечные предметы.  И тут сквозь этот чудесный сон до меня донесся из тарелки знакомый всем голос Левитана: он торжественно сообщал советским людям о том, что война закончена. Бабушка, заливаясь слезами, заключила меня в объятия.  Странно, но  всю жизнь победа   была связана для меня с этим сном.
         С той минуты я стала ждать отца с  маниакальным нетерпением.   Подольские тоже ждали его, так же веря, что случится чудо, и он вернется. В отличие от меня, взрослые знали о “перемещенных лицах”, о СМЕРШ’е, отправлявшем солдат на расстрел и в лагеря, о военнопленных, которые, как правило, попадали в ГУЛАГ, если им удавалось бежать из гитлеровских лагерей. Мне до сих пор не известно, а Тата уже не помнила, получила ли семья отца официальное уведомление о том, что он пропал без вести. Наверное, все же кто-то из них получил эту страшную бумагу, но нашел в себе силы спрятать или уничтожить ее, чтобы не лишать надежды остальных. Да, извещения не могло не быть, иначе маме не назначили бы того нищенского пособия, которого, по мнению нашего гуманного государства,  вполне хватало на нужды ребенка.
          Кстати, к пропавшим без вести и тогда, и впоследствии, государство относилось с подозрением, в отличие от погибших. И мы, дети пропавших без вести,  чувствуя это, говорили, что наши отцы погибли. Кроме Таты, я ни с кем не обсуждала этого, но убеждена: старики Подольские так же, как и мы с ней, надеялись, что папа оказался за границей, и от него нет вестей только потому, что он знает, чем такая весть обернется для нас.
 
                * * *
          Едва закончилась война, произошло то, о чем я узнала только подростком. Эта история нравственно исковеркала меня. Все началось с того, что однажды, придя к Подольским, мама сообщила им, что выходит замуж за  Абрама Наумовича. Как ни горько было им  услышать это,  они  пожелали ей счастья в новом браке.  Однако этим не кончилось: сказав, что собирается завести еще одного ребенка, мама потребовала размена жилплощади. 
          Подольские ждали моего отца. Он должен был вернуться в свой дом! Но если бы и не это, разменять две маленькие смежные комнаты в коммунальной квартире было немыслимо. Дедушка  попытался довести это до сознания бывшей невестки. Но она не желала его слушать и твердо стояла на своем. Мне до сих пор хочется думать, что тогда с мамой что-то случилось, что она была либо невменяема, либо любовь затмила ей глаза. Я не могу смириться с тем, что она хладнокровно и обдуманно пыталась совершить подлость. Я никогда не говорила с ней об этом. Уверена: впоследствии она не раз размышляла о том, известна ли мне   эта история. Убеждена я и в том, что ее мучили угрызения совести. 
         Мама умерла в 1997 году, но, проживи она еще хоть сто лет, я не задала бы ей такого ужасного вопроса. Но с тех пор, как я узнала об этом,  между нами пролегла пропасть. Я никогда не могла прямо и искренне смотреть ей в глаза.
        Она подала на Подольских в суд и проиграла дело. Во время суда, как рассказывали мне Тата и ее подруги, бывшие в зале суда, мама вела себя как безумная. Странно, но это слово приносило и до сих пор приносит мне некоторое облегчение. Вероятно,  в том же состоянии невменяемости, она заявила Подольским, что они никогда не увидят меня. Это была месть не только озлобленной, но и невменяемой женщины. Она сознавала, что лишает их самого дорогого.
        В этой истории до сих пор для меня остались вопросы, на которые уже никто никогда мне не ответит. Так, для меня очень важно, знала ли родня мамы об ее поступке. Что они об этом думали? Не пытались ли остановить ее? И менее важный, но все-таки интересный вопрос: участвовал ли в этом (косвенно, разумеется) Абрам Наумович? 
       У меня сохранилось письмо мамы от 26 сентября 1962 года:
       “Дорогая Тата! Поздравляю тебя с днем рождения. Желаю тебе и всем твоим близким, которых ты с такой любовью опекаешь, здоровья, сил, бодрости, осуществления всех твоих надежд и желаний в Реночке…
        Жизнь наша (по крайней мере, – моя) идет уже “под гору”.
        В нашей жизни с тобой было много плохого, но и много хорошего. Пусть память, которая все сохраняет и все “может”, сбережет и “обострит” все, что было у нас с тобой… хорошего.
           Твоя Эра. Сердечный привет бабушке”.
      Нужно незаурядное мужество, чтобы написать такое письмо. Не сомневаюсь, мама много страдала, особенно в последние годы,  и заслужила право на прощение. Я осуждала ее со всей бескомпромиссностью молодости. Но мне ли судить ее теперь?

                * * *
       После суда мама сказала мне, что Подольские выгнали нас из дома, и они стали для меня врагами. Я поверила ей безоговорочно: выгнать внучку  способны только враги. Она посеяла в моей душе ненависть к ним и постоянно подпитывала ее не только порочащими их рассказами, но и другим  безотказно действующим способом: мама объясняла любой плохой мой поступок дурной наследственностью. Чувствуя себя отягощенной этой наследственностью, я ненавидела тех, кто наградил меня ею. Маме со злобным сладострастием вторил психиатр (это особенно пикантно!)  А.Н.Залманзон. Как известно, ребенок наследует  не только гены семьи отца, но и семьи матери, но это я поняла гораздо позднее, а тогда, пятилетняя, стыдилась  своей дурной наследственности и не знала, как избавиться от нее. Я помню, как отзывалась мама о Тате и дедушке, но не хочу закреплять это в слове, предпочитая думать, что это умерло вместе с ней. Бабушку Саломею Исааковну  мама почему-то щадила, и я никогда не слышала о ней ничего плохого. К самой же маме, как к незаслуженно обиженной, у меня появилось обостренное чувство любви, и мне постоянно хотелось защитить ее. Что же касается Абрама Наумовича, то, наверное, не ошибусь, предположив, что многие дети, оказавшиеся после войны в такой же ситуации, как и я, испытывали по отношению к отчиму “гамлетовский комплекс”. Но, разумеется, в те годы я не подозревала, что это так называется.
            1 октября 1945 года у маминой сестры Аленьки родилась дочка, названная в ее честь Ариадной,  но вся семья звала ее Аришей. Понадобилась помощь бабушки Эрминии Николаевны, и она, взяв меня с собой, поехала в Ленинград. Уезжали мы с Савеловского вокзала, и я, держась за руку бабушки, плача из-за того, что расстаюсь с мамой, и постоянно поглядывая, идет ли она за нами, основательно приложилась головой к фонарному столбу и позднее, вспоминая об этом, поняла, что слова “из глаз посыпались искры” – вовсе не метафора.
           Мы с бабушкой оказались в той самой квартире на Пионерской, о которой я уже упоминала. Собственно, это была не квартира, а две смежные комнаты в большой коммунальной квартире. Не помню, сколько там обитало семей, но хорошо запомнила одинокую соседку лет тридцати, которая пережила блокаду и однажды рассказала при мне маме, приехавшей навестить меня, о людоедстве во время блокады, о том, как она потеряла из-за этого брата и сестру. Впервые услышав о людоедстве в Ленинграде, я была потрясена. Испуганная мама просила меня навсегда забыть об этом, и я долгие годы носила этот ужас в себе. К соседке же этой я чувствовала такую пронзительную жалость, что мне постоянно хотелось оказывать ей какие-нибудь  знаки внимания. Я даже здоровалась с ней по-особому.
       В нашу с бабушкой комнату (проходную) вела из передней высокая двустворчатая дверь. Направо от двери стояла встроенная в стену кафельная печь, возле которой купали Аришу. Справа, у стены, перед дверью в комнату Аленьки и дяди Сережи, стоял диванчик, на котором я спала. Вплотную к нему, перегораживая нашу комнату (она же служила столовой) на две части, стоял шкаф, за которым был бабушкин уголок с кроватью и окно. Слева от двери был огромный буфет с колонками и множеством ящиков. В буфете хранилась посуда и серебряные столовые приборы необычной формы: круглые ложки с витыми ручками. Поскольку была зима, обычно мутно-серые рассветы в Ленинграде наступали очень поздно и  вскоре сменялись такими же серыми сумерками, быстро переходящими в ночь. Когда все в семье было спокойно, мы, выкупав в ванночке Аришу (в этом ритуале принимали участие все, и даже мне иногда давали подержать крошечное детское тельце, перед тем как закутать его в простыню), садились за большой стол, стоявший посреди комнаты и играли в лото. Мы - это бабушка, Аленька и я. Дядя Сережа усаживался за свой письменный стол с зеленой лампой или ложился спать. Бабушка и Аленька, игравшие для того, чтобы доставить мне удовольствие, потом сами втягивались в игру, и тогда нас охватывали настоящий азарт и общее веселье.
         Лет в пять я выучилась читать, сначала по вывескам магазинов, на которые указывала мне бабушка, а потом – по книжкам. Не помню, что я любила больше: читать или рассматривать картинки. И вот однажды, примостившись с книжкой в бабушкином уголке, я вдруг почувствовала, что не хочу ничего, и что все мне не мило. Я перебирала в уме  то, что любила раньше, и равнодушно сознавала, что мне не нужно ничего, потому что в душе моей пустота. Когда я вяло отвергла  предложение бабушки почитать мне вслух или во что-то поиграть, бабушка поняла, что я заболела. У меня началась корь в тяжелой форме. Чтобы отделить меня от грудной Ариши, бабушка уложила меня в свою постель, спала со мной и самоотверженно выхаживала меня. Дядя Сережа, опасаясь за Аришу, негодовал, что “мать” не забирает меня и даже не приезжает в Ленинград. Кажется, корь длилась долго, и от жара я почти все время была в забытьи. Но даже сквозь забытье до меня доходил тихий голос бабушки, горячо молившейся о моем выздоровлении.
         Когда я начала выздоравливать, рассветы стали уже не такими серыми, а потом  началась весна. Летом мы все поехали на дачу в Шувалово. Свежевыкрашенный зеленый домик с садом был окружен таким же светлым зеленым забором. От нашей дачи вела дорога к озеру. Над ним высился песчаный холм, а на холме стояла церковь. Перед вечерней службой раздавался колокольный звон, разносившийся далеко по округе. Мы с бабушкой и Аришей подолгу сидели у озера, глядя, как в его спокойных водах отражаются деревья и церковь, и слушали колокольный звон.
         Детство – это особый, трансформированный мир. Когда я, уже взрослая, проезжала мимо станции Шувалово и смотрела в окно, туда, где были холм, церковь и озеро, то видела лишь жалкое подобие  волшебного мира моего детства.  Во времена детства не следует возвращаться. Это приносит разочарование и смутное, но тягостное ощущение обмана. 
        Скорее всего, по настоянию дяди Сережи, который не раз повторял, что “ребенок должен жить с матерью”, мама приехала за мной и забрала меня в Москву. Точнее, это была не Москва, а дачный поселок Салтыковка, где мама сняла комнату  в каком-то убогом, сыром домишке. Улица, на которой стоял этот дом, шла параллельно полотну железной дороги, отчего и называлась Железнодорожной. Напротив калитки был маленький пруд, в котором женщины полоскали белье. Весной он кишел головастиками. Мы, дети, ловили их сочками и бросали в банки с водой, надеясь, что они превратятся в лягушек. Однако такого превращения я ни разу не видела. Этого пруда я безумно боялась, потому что он казался мне темным и бездонным омутом, а омуты внушали мне безотчетный страх всю жизнь. Летом в  пруду купались мальчишки, но даже это ни разу не заставило меня опустить ногу в прибрежную воду.
         В этом доме мы (мама, Абрам Наумович и я) впервые стали жить втроем. Бабушка осталась в Ленинграде с маленькой Аришей.                Мама не раз просила меня называть Абрама Наумовича папой, но мне легче было проглотить язык, чем сделать это. Я вообще никак не обращалась к нему, и только  уже совсем повзрослев, стала называть его по имени-отчеству. Мы люто ненавидели друг друга. Когда Абрам Наумович брился перед раскладным зеркалом, я сидела сзади и корчила ему рожи, не зная законов оптики и не понимая, что он видит это. Обычно ему удавалось подавлять  негативные эмоции, но однажды он взорвался, и дело кончилось скандалом. После этого я поняла, что зеркало – вещь коварная, и корчить рожи Абраму Наумовичу перестала. Однако я находила другие способы досаждать ему. Я притворялась, что страдаю тиками, хотя тогда, конечно, не имела понятия о том, что это такое. Глядя на него, я непрерывно сжимала и разжимала веки. Забыв из-за ненависти ко мне азы психиатрии, Абрам Наумович начал беспрерывно одергивать меня, но, так как это не помогало, настойчиво уговаривал маму лечить меня от невроза. Не знаю, догадалась ли мама, в чем дело, но она решила отдать меня в детский сад, чтобы я попала в общество сверстников и  адаптировалась к нему.
      Детский сад находился в противоположном конце Салтыковки. Это я знаю точно, потому что лет тридцать назад поехала туда проверить свои детские впечатления. Так, я помнила, что из окна спальни нашего садика видела огромную мохнатую ель. Потом, узнав Мандельштама и, твердя про себя, как заклинание, его дивные строки: “И высокие темные ели / Вспоминаю в туманном бреду”, я думала об этой далекой ели перед окном нашей детской спальни. Все осталось на месте: и садик, и ель (даже не одна), но все словно уменьшилось – пространство сузилось. И расстояние от дома до садика уже не показалось мне таким большим, хотя в детские годы я преодолевала его довольно долго. Возвращения к прошлому очень тягостны еще и потому, что безжалостно показывают,  как много утекло времени и как мало осталось в тебе душевной полноты детства.
      Сначала мама договорилась с бабушкой Игорька Троицкого, мальчика, жившего неподалеку от нас и тоже посещавшего садик,   чтобы она брала меня с собой. Но Игорек часто болел. В таких случаях мне приходилось совершать путь одной. Я не любила ходить в садик и иногда, дойдя до его калитки, поворачивала к дому. Мне было там скучно. Играть с детьми не хотелось. Дружила я только с Игорьком. Временами, наверное из-за моей сложной семейной обстановки в меня словно вселялся бес, и я начинала нарочно злить и детей и воспитателей, кривляясь, вела себя развязно и всячески выпендривалась. Не знаю, что думали об этом воспитатели, но дети не любили меня и не скрывали этого. Если кто-то из воспитателей жаловался маме, мне приходилось выслушивать дома длинные и нудные нотации с участием Абрама Наумовича. Меня никогда не били, но находили другие способы наказания, которые и сейчас кажутся мне более тяжкими. Например, мама переставала разговаривать со мной или запрещала мне прикасаться к сладкому в тех редких случаях, когда оно появлялось у нас. Но хуже всего было молчание: оно доводило меня до отчаяния.
       Труднее всего для меня было преодолеть дорогу из садика домой вечером. Примерно в одном и том же месте, где-то посередине пути, меня подстерегали мальчишки лет девяти-десяти, набрасывались на меня, опрокидывали на снег или в грязь и исступленно били, приговаривая: “Вот тебе, жидовская морда”. Я не понимала тогда, что  значит “жидовская морда”, но догадывалась, что этими словами они наносят мне лютую обиду. Я была довольно сильная, но одолеть нескольких мальчишек, конечно, не могла. И то, что я не умела постоять за себя, казалось мне  постыдным. Поэтому я никогда не рассказывала маме о происшедшем. 
        Самыми радостными днями были те, когда выздоравливал Игорек. Тогда его бабушка приглашала меня к ним в гости, и я весь день проводила в этой милой семье, в чистом, уютном доме, играя с Игорьком в “пьяницу” или в “подкидного дурака”. Отец Игорька тоже пропал без вести, и его воспитывали мать и бабушка. Игорек уверял всех, что женится на мне, и этот мальчик был моей первой любовью. Лет через пятнадцать мы случайно встретились с ним в метро, на “Курской”, как ни странно узнали друг друга, дико смутились, и ни один из нас не выжал из себя ни слова.
        В первую зиму в Салтыковке я заболела тяжелым двусторонним воспалением легких. Мама вызвала бабушку, которая обкладывала меня компрессами и не отходила от меня ни на шаг. Но до ее приезда я испытала тяжкие минуты детского одиночества. Я уже читала и любила рисовать, поэтому  умела занять себя. Но однажды заметила, что по полу преспокойно бегают мыши. Исступленный страх охватил меня, и я заорала что есть мочи. Прибежала хозяйская дочка-подросток, мыши исчезли, а девочка, не найдя другого способа успокоить и развеселить меня, чуть не защекотала меня до смерти.
        Летом мы переехали в другой дом, выходивший окнами в поле. Это поле разделяло Солтыковку и Никольское, место, известное теперь всем москвичам, благодаря Николо-Архангельскому кладбищу. Летом там было раздолье, но с наступлением осени моя непрактичная мама поняла, что сняла не комнату, а веранду. Проводить зиму на этой веранде было истинным мучением, но как-то мы это выдержали. Несмотря на тесноту, я все так же игнорировала Абрама Наумовича, а его раздражало во мне все, даже то, что я, читая, шевелю губами. Именно в Никольском, подравшись с кем-то из соседских детей, схватив в ярости завернутый в тряпицу топор и побежав за обидчиком, я впервые услышала от Абрама Наумовича, что у меня очень дурные наклонности.
        В  Никольском  у меня появились две взрослые книги, которые я с наслаждением читала. Это был том Шекспира в оранжевом переплете, куда входили “Ромео и Джульетта”, “Два веронца”, “Венецианский купец” и “Буря”. “Буря” заворожила меня. Совершенно не понимая философского смысла драмы, я была страстно увлечена безудержным полетом фантазии Шекспира, и тогда, как и впоследствии, меня пленяли тайна и недосказанность. Года через четыре, когда мама, впервые после нескольких лет разлуки, привела меня к Подольским, я, чтобы показать Тате, как заботятся о моем образовании, с гордостью сообщила ей, что читала Шекспира. На вопрос, что мне больше всего понравилось, я сказала: “Буря”. “Что же ты там поняла?” – удивилась Тата. “Все!” – ответила я.
        Второй книгой были “Животные-герои” Сетона-Томпсона. Эту книгу в светло-зеленом переплете, с золотым тиснением и картинками подарила мне Елена Семеновна, племянница Абрама Наумовича,  добрая и расположенная ко мне. Я перечитывала эту книгу много раз, оплакивая судьбы людей и зверей, но потом кто-то из знакомых заначил ее. У меня и сейчас есть Сетон-Томпсон  в другом издании, но эта книга не имеет для меня прежней прелести. Казалось бы, дело в тексте, но нет: книги детства неотразимо обаятельны для нас, и нужно что-то преодолеть в себе, чтобы научиться воспринимать текст отдельно от привычного оформления.

                * * *

        В 1948 году я пошла в школу. Сентябрь выдался теплый, и мама возила меня на электричке в Москву. Школа находилась в переулке напротив филиала МХАТ.  Мою первую учительницу, простую и славную женщину, звали Клавдия Алексеевна. Мама  пыталась снять квартиру в Москве, и, наконец, это ей удалось. Какая-то актриса, уезжавшая на гастроли, сдала нам весь первый этаж дома в Гагаринском переулке. Квартира была большая и мрачная. По стенам висели картины, на полу, на круглых подставках стояли небольшие бронзовые и мраморные скульптуры, пугавшие меня своими незрячими глазами и неприятным сходством с человеком. Мне казалось, что эти незрячие глаза постоянно следят за мной, куда бы я ни направилась. Единственным моим спасением и утешением была маленькая  гладкошерстная собачка, наверняка очень породистая. Возможно, это был карликовый пинчер, но тогда я не разбиралась в породах собак. Возвращаясь из школы в этот пустой дом, я бросала на пол портфель, хватала на руки собачку и забиралась с ногами на оттоманку, возле которой стояло огромное трюмо. Едва начинало темнеть, зеркало становилось бездонным и поглощало всю обстановку роскошно меблированной комнаты. Я боялась взглянуть в сторону зеркала, боялась спустить ноги, включить свет и пройти по длинному  темному коридору в уборную. Дрожь карликового пинчера передавалась мне. Мы сидели, прильнув друг к другу,  и не меняли позы, пока не появлялась мама с Абрамом Наумовичем.
      Той же осенью мы перебрались из этой квартиры на Пушкинскую улицу, в тот самый дом, на первом этаже которого размещался меховой магазин, а в витрине стоял огромный оскалившийся волк. Мама сняла одну комнату с прилегающей к ней кухней у первой жены К.Г.Паустовского, художницы с большими странностями,   претензиями на богемность и длинной челкой, подчеркивающей ее принадлежность к определенной среде. Она и  ее взрослый сын, тоже художник, жили в комнате, соединенной с нашей комнатой общей дверью. Высокий шкаф так искусно маскировал эту дверь, что мы долго не подозревали об ее существовании. В этой же квартире обитало еще несколько семей. Здесь у меня появилась первая подруга Наташа, с которой мы до умопомрачения играли в какие-то игры типа “Вверх и вниз”. Время мы проводили у нее в комнате, так как там было уютнее. Вернувшись с работы, мама звала меня ужинать. Понимая, что после ужина мне придется помыть посуду, так как мама устала, я отказывалась от еды под разными предлогами. Когда все предлоги были исчерпаны, мне пришлось объяснить маме, почему я не ем. Я очень подробно рассказала ей, как нас водят в школе в столовую, дав нам перед этим белые переднички, и как там вкусно кормят. Мама поверила: все выглядело очень убедительно. Но через несколько дней к нам в связи с чем-то пожаловала моя учительница Клавдия Алексеевна.  Я сидела на стуле, ни жива, ни мертва и переводила глаза с мамы на нее и обратно. Наконец, Клавдия Алексеевна поднялась и начала прощаться. Вот тут-то мама и рассыпалась в благодарностях за то, что  школа так поразительно  заботится о детях. Клавдии Алексеевне было явно жаль меня, но она не могла подтвердить мою ложь. Вслед за разоблачением последовали репрессии: меня разлучили с Наташей, заставили ужинать, а стало быть, и мыть посуду.
        Этот первый школьный год запечатлелся в моей памяти, как очень длинный. Во-первых, мы переезжали с квартиры на квартиру, а во-вторых,  мое пробуждающееся сознание начало раздваиваться по вине взрослых. Вначале я училась хорошо, потому что  к тому времени умела читать и писать. Но мне было не до уроков: я ждала отца. И вот однажды в наш класс вошла директор школы и сказала: “Подольская, пойдем со мной”. Я кинулась к ней “быстрее лани”, и она, слегка обняв меня за плечи, повела в актовый зал. Вдоль стен стояли стулья, на одном из них сидел пожилой человек в очках. Искоса взглянув на него, я сразу узнала в нем дедушку Израиля Григорьевича, но ничем себя не выдала. Директор между тем, положив руку мне на плечо, водила меня кругами по залу и говорила со мной о чем-то незначительном, позволяя дедушке наглядеться на внучку. Ни дед, ни я не сказали друг другу ни слова. Потом директор увела меня в класс. Эта женщина, очевидно, посвященная в ситуацию, поступила благородно, сделав выбор в пользу Подольских.
          Я пришла в смятение. Как враг мамы, а значит, и мой, посмел явиться в школу! Зачем? Может быть, от меня что-то скрыли? Раздираемая мучительными сомнениями, я поплелась домой, но, разумеется, не сказала маме об этом визите. Вскоре после этого ситуация повторилась.  Опять в класс вошла директор, опять повела меня в актовый зал, но теперь там сидел не дедушка, а Тата (я сразу ее узнала) со своей подругой, красивой высокой и статной дамой Галиной Михайловной Улицкой. Директор все так же водила меня по залу, а бедная Тата пожирала меня глазами. К концу этой пытки закончились и уроки. Одевшись и взяв свой портфель, я пошла к выходу из школы. Увидев, что Тата и ее спутница следуют за мной, я открыла наружную дверь и пропустила их вперед. “Какая воспитанная девочка”, - сказала Татина спутница и протянула мне конфету (неслыханную  для меня роскошь), от которой я наотрез отказалась. На душе у меня было скверно. “Скрывая эти посещения от мамы, я предаю ее”, - думала я. Вместе с тем во мне тогда впервые пробудился интерес и даже что-то вроде жалости к людям, которые довольствуются  тем, что приходят тайком взглянуть на меня. “Если я скажу маме, то предам их”. Я изнемогала от раздвоения,  невыносимого  для ребенка. Как выяснилось позднее, ни дед, ни Тата не подозревали о том, что я узнала их. Более того, они скрывали друг от друга свои визиты в школу! Но было еще одно – самое главное: я поняла, что  эти визиты не имеют никакого отношения к возвращению отца.
       В том же учебном году Тата снова пришла в школу, на этот раз с двоюродным братом Моней (Соломоном Юльевичем Жуховицким), голубоглазым, смешливым и очень живым. Не помню, как они заговорили со мной, и почему я стала отвечать им, но какой-то нейтральный разговор завязался, пока мы шли по Пушкинской улице к моему дому. Я запомнила, что шли мы почему-то по противоположной стороне. Возможно, Тата и Моня старались избежать встречи с мамой или Абрамом Наумовичем. Прощаясь, Тата  сунула мне  кулек со сладостями, и они ушли. Кулек жег мне руки. Принять сладости и тайком съесть их не приходило мне в голову. Но как от них избавиться? В те годы даже сахар выдавали по талонам, и я бегала на задворки Тверской, где возле какого-то подъезда выстраивалась огромная очередь. Каждому писали на руке его номер химическим карандашом, предварительно послюнявив его. Выбросить сладости в урну я считала кощунством. Я осторожно прокралась в подъезд нашего дома, спустилась на один пролет вниз и положила кулек возле двери дворничихи, после чего опрометью бросилась наверх.
* * *
          Отношения мамы с Паустовской, хозяйкой квартиры, внезапно осложнились. Мама заметила, что у нас пропадают продукты. Сначала она подумала, что в наше отсутствие к нам заглядывает кто-то из членов семьи Юдилевичей, живших в противоположном конце той же квартиры. Но вскоре мы познакомились с ними поближе и поняли, что они очень симпатичные интеллигентные люди. Пэра Лазаревна была психиатром, ее муж - журналистом. Их дети, Юра и Ира, были чуть старше меня. Возможно, детективная история с исчезновением продуктов раскрылась не без их участия, потому что моя мама отличалась  крайней непрактичностью и в таких делах ничего не смыслила. Так или иначе, кто-то заметил возле шкафа, отделяющего нашу комнату от комнаты Паустовских, следы рассыпанного сахарного песка, который мама держала в этом шкафу. Шкаф отодвинули, дверь оказалась слегка прикрытой; следы вели в комнату Паустовских. Мы поняли, что мать или сын проникают в нашу комнату, а оттуда на кухню, и пользуются тем, что доставалось тогда с таким трудом.
       Пока длилось  “расследование”, Юдилевичи получили маленькую отдельную квартирку на Остоженке и предложили нам с мамой пожить  у них. Помнится, к тому времени Абрам Наумович стал обладателем крошечной комнаты в коммунальной квартире у Покровских ворот. Мама с радостью и благодарностью приняла предложение, и мы перебрались на Остоженку. Это была замечательная и необыкновенно дружная семья. Там все любили друг друга.  Как все интеллигентные люди того времени, Юдилевичи довольствовались самым малым и жили духовными интересами. Так как чай достать было трудно, Пэра Лазаревна насыпала песок в стальную столовую ложку, добавляла туда несколько капель воды и держала несколько секунд над газовой горелкой. Сахар воспламенялся, над ложкой взвивался голубоватый дымок, а в ложке оставалось что-то вроде жидкого леденца коричневого цвета.  Это изделие помещали в заварочный чайник и заливали кипятком. Чай был готов. Бытовые неудобства не драматизировали. С ними легко мирились и над ними посмеивались.
      Поздней осенью 1949 года меня принимали в пионеры. Мама купила мне красный галстук, а я должна была сама написать заявление, гнусный текст которого помню до сих пор. Но  тогда этот текст нравился мне. Писала я под диктовку Юры, сына Пэры Лазаревны, изводя при этом огромное количество бумаги, потому что каждый раз вставляла в слово “юный” второе “н”. Добавлю кстати, что когда в седьмом классе я, вполне “правоверная” совковая девчонка, подала заявление в комсомол, меня не приняли: на вопрос, кто  мой любимый герой, я ответила: “Печорин”. Меня обозвали индивидуалисткой, и дверь за мной закрылась.  “Все к лучшему в этом лучшем из миров”.
          Жизнь у Юдилевичей вспоминаю как отрадный сон. Мы с Ирой и Юрой играли в пинг-понг, катались на лыжах на Кропоткинском бульваре, брат и сестра помогали мне делать уроки. Поразительнее всего была атмосфера этого дома,  пропитанная юмором. Любое недоразумение превращали здесь в шутку, над которой все добродушно смеялись.
        Авторитарные семьи, как и авторитарные государства, несовместимы с юмором, не говоря уже об иронии. Юмор не умирает, но влачит подпольное существование. Пример тому – анекдот, детище подполья. В быту нашей авторитарной семьи юмор отсутствовал: все было окрашено тяжеловесной и нудной серьезностью. Наверное, по контрасту, у Юдилевичей я ощущала легкость, граничащую с парением.  Ни до, ни после  я не видела такой дружной и  спаянной семьи. Уехав от них, мы редко  наведывались к ним. Только в конце семидесятых годов я стала снова посещать их. Пэра Лазаревна состарилась, но сохранила  острый ум, проницательность, ироничность и  живость характера. Муж ее умер. Жила она с Ирой на улице Крупской. Юра женился, имел двух дочерей, но эти семьи оставались по-прежнему близкими и так же тесно общались. В 80-х годах Пэра Лазаревна умерла, а через несколько лет после этого, в первой половине 90-х годов, Ира уехала в Израиль. Боюсь, что там она очень одинока.
                * * *
        Зимой 1949 года мама, наконец, нашла для нас постоянное пристанище. У моего деда Александра Михайловича был брат Борис и три сестры: Ксения, Вера и Евгения (Жека). Ксения, старшая из сестер и к тому времени овдовевшая, жила в огромной коммуналке.  Окно ее единственной, но очень большой комнаты выходило на Новослободскую улицу: прямо напротив него тянулась высокая красная кирпичная стена, окружающая Бутырскую тюрьму. Днем я видела длинные, почему-то казавшиеся мне черными, очереди к проходной.  Ночью  потолок нашей комнаты то и дело заливал свет автомобильных фар: это подъезжали “воронки” с заключенными, или “черные Маруси”, как назвала их Ахматова. Ничего этого я тогда, конечно, не знала. Свет фар, скользивших по потолку, мне нравился: он  скрашивал одиночество в те ночи, когда мама оставалась у Абрама Наумовича. За красной кирпичной стеной стояло типовое здание зеленоватого цвета; его всегда освещенные окна были забраны решетками. Мне сказали, что это фабрика. Года через два, когда мы с мамой шли по Лесной улице вдоль той же красной стены, за которой, если задрать голову, можно было увидеть красные кирпичные здания тоже с зарешеченными окнами, до меня донеслись оттуда крики: в этот жаркий летний день форточки были открыты. Удивленная, я  спросила маму, кто кричит. Мама сказала мне, что это тюрьма для уголовников.
         Через много лет прочитав “Реквием” Ахматовой, я поняла, что была в детстве одной из свидетельниц национальной трагедии, которая совершалась у меня на глазах.
        Дом, где мы поселились, был двухэтажный с фасада и трехэтажный со двора. Его давно уже снесли, а я так и не сообразила, как это получалось. С улицы в дом входили по широкой пологой мраморной лестнице с большой и всегда загаженной площадкой в виде подиума между первым этажом и бельэтажем. Из кухни во двор вела узкая деревянная лестница. В квартире обитали пять семей. Слева от входной двери жил горбун-аптекарь с женой,  чистоплотный и очень приветливый немец с голубыми глазами навыкате. В следующей комнате жила  странная семья, где постоянно происходили ссоры. Глава семьи был, кажется, инженером. Я ни разу не видела, чтобы этот высокий нервный человек, всегда державшийся настороже, заговорил с кем-нибудь из соседей. На работу он выбирался бочком, не зажигая света в передней. Жену его я не помню, а с их сыном Юрой, моим сверстником, мы постоянно играли в фантики. Только через много лет  я догадалась, что и аптекарь, и инженер уже отсидели, и   боялись сесть снова.
          Напротив Юриной двери был проход в кухню, где стояла пара газовых  плит. Кухня была не очень большая, но в ней помещалось пять столов. Под потолком  висели веревки для белья. Убогие облупленные столы и табуреты освещались не менее убогой лампочкой слабого накала в матовом длинном стеклянном абажуре, оплетенном толстой проволокой. Налево, в узком тамбуре, ведущем в кухню, размещалась грязная сырая уборная с заплесневелыми стенами, порыжевшим от времени унитазом и расположенным под потолком бачком, из которого постоянно сочилась и капала вода.
         Комната направо от тамбура принадлежала самой колоритной семье в этой квартире. Их было трое: маленький старик, как две капли воды похожий на Калинина, его безобидная и безответная жена Наталья Васильевна и их дочь Паша. Я никогда не видывала более смрадной конуры, чем их комната. Думаю, все трое не мылись с момента рождения. Сквозь огромные дыры на чулках Натальи Васильевны выглядывали совершенно черные пятки. Паша и отец мертвецки пили. Отец, приняв дозу, ложился и забывался пьяным сном. Паша же почему-то раздевалась донага, кидалась в передней на пол и каталась в таком виде по всей квартире. Проспавшись, папаша накидывал на нее какую-то одежду и связывал ей руки за спиной. Паша приходила в неистовство, плевалась и кричала визгливым голосом отцу на всю квартиру: “Комарик ***в!” Это повторялось довольно часто, но хуже всего было то, что пьяная Паша со связанными за спиной руками стучалась задницей в нашу дверь и просила развязать ее. Я очень боялась Пашу, но всегда, даже если мы были вдвоем с тетей Ксеней, развязывала ей руки. Она никогда не обижала меня. Иногда Паша, кроткая и угнетенная после тяжелого похмелья, заходила к нам, и, если все мы пили чай, обращалась к маме: “Эра Александровна, дайте мне, пожалуйста, лимонную жопку”. Подобных слов мама никогда не употребляла, но, не моргнув глазом, удовлетворяла просьбу.
        Комнату напротив нас занимала вполне благополучная семья молодого рабочего с женой и сыном Толей,  моим сверстником,  и тетей Дуней, матерью его отца Виктора. Их комната на общем фоне этой квартиры казалась оазисом: чисто прибранная и обставленная скромной, но вполне приличной мебелью. Тетя Дуня была со мной очень ласкова  и всегда угощала меня роскошными, невероятно пухлыми и вкусными пышками, которые никто не умел печь так, как она.
          Вплотную к нашей комнате примыкала ванная.
Ею никто не пользовался, потому что горячей воды в доме не было, а сама комната  походила на грязную свалку. Что там валялось,  не помню, так как заходила туда крайне  редко. В ней почти никогда не включали свет и, чтобы добраться до кухни, приходилось пройти мимо этой ванной комнаты по темному и длинному коридору.  Это было источником моих страхов, поэтому я предпочитала не покидать комнату тети Ксени без особой надобности. Если же я все-таки  выходила, мне мерещились мерцающие во тьме глаза черной кошки из “Майской ночи” Гоголя, и казалось, что она вот-вот набросится на меня. Я шла, крадучись, и иногда опрометью бросалась назад, в нашу комнату. Меня охватывал такой иррациональный страх, что я забывала о  физиологических потребностях. Такой страх живет во мне и сейчас: я боюсь пустых ночных улиц не из-за реальных опасностей, а из-за того, чего я не в силах объяснить. Мне кажется, что в темноте я прихожу в соприкосновение с чем-то неведомым и враждебным.
          Переговоры о том, чтобы переселиться к тете Ксене и взять опекунство над больной паркинсонизмом и немощной старухой, велись довольно долго. Самое живое участие принимал в них дядя моей мамы Борис Михайлович Евлахов, который по доброте душевной опасался, как бы его сестру Ксеню в чем-то не ущемили. Комната, в которую мы въехали, как и вся квартира, до революции  принадлежала, видимо,  не слишком зажиточному барину. Владельца квартиры большевики, скорее всего, сначала “уплотнили”, а затем пустили в расход или отправили строить “соцгородок”,  а бывшая его собственность  к 1949 году пришла в полную негодность. Пятиметровый потолок в комнате тети Ксени был так ненадежен, что его поддерживала широкая и толстая безобразная балка. Возле двери стояла изразцовая печь – бесполезный остаток былой роскоши. Все в этой комнате было “старинное”, из прошлой жизни, как и сама ее хозяйка: стулья с витыми ножками, большой двустворчатый темный буфет с колонками, маленький круглый позолоченный столик с  дорогими безделушками, за которым когда-то тетя Ксеня, наверное, совершала туалет. Все казалось  обветшавшим.
        Тетя Ксеня почти не вставала с глубокого кресла, во всяком случае, без посторонней помощи. Не знаю, когда она заболела паркинсонизмом, но к 1949 году несчастная женщина была полной развалиной. Несмотря на мою непредсказуемость, дерзость и своеволие, мы с ней довольно скоро подружились. Она побаивалась моей мамы, но когда та наказывала меня, тетя Ксеня вставала на мою сторону. Делала она это молча, но и мама, и я  чувствовали ее позицию. Когда-то тетя Ксеня была  хороша собой: высокая, стройная, черноволосая и черноглазая (как и все Евлаховы), она сохранила до последних лет матовую белизну кожи, и  лицо ее было почти не тронуто морщинами. Ее опекали сестры – Жека и Вера, но особенно брат Боря, женатый на сестре покойного мужа тети Ксени, Феодосии Евгеньевне.
          Борис Михайлович Евлахов  в 1914 году пел в частной опере С.Зимина,  во время Первой мировой войны был мобилизован в армию, а потом, вернувшись с фронта,  в 1918 г. выдержал  конкурс в Большой театр. У дяди Бори был редкий лирический тенор и незаурядные способности драматического актера. Со сцены он сошел рано, и я никогда его не слышала. Сестры обожали брата и безмерно гордились им. Его фотографии в ролях Германа, Дубровского, Пинкертона, князя Голицына (из “Хованщины” Мусоргского) висели на стенах у каждой из сестер. Думаю,  дядя Боря был действительно прекрасным певцом, но могу утверждать, что человеком он был исключительным. Высокий, крупный, широкоплечий, с благородными чертами лица, он до  глубокой старости оставался кротким ребенком. Он был “дитя добра и света” и, по-моему, ему было легче общаться с детьми, чем со взрослыми. Серьезные разговоры докучали ему, в нем было слишком развито игровое начало. Приезжая к нам в Салтыковку  в начале 1950-х годов, когда мы снимали там дачу, дядя Боря  играл со мной и даже “подначивал” меня на игры. Увлекаясь игрой в кегли едва ли не больше, чем я, он всерьез огорчался, если я выигрывала.. Мы всегда находили с ним темы для разговора, неизменно носившего шутливый характер.  Когда мама бывала  недовольна мною, что случалось довольно часто и не без оснований, дядя Боря очень забавно примирял нас, словно переворачивая все с ног на голову и показывая смешное там, где никто не догадался бы найти его.  Он  не переносил ссор и напряженной атмосферы в семье. Дядя Боря брал мою записную книжку или альбом для рисования и начинал писать там  печатными буквами что-то уморительно смешное, не потому что это было вообще смешно, а потому, что все написанное им не соответствовало его возрасту и положению. У меня сохранились его автографы, но я не хочу приводить их здесь: они принадлежат только тому времени и только нашим с ним отношениям. “Непосвященные” не оценят их. Вместе с тем, если собиралось большое общество взрослых, дядя Боря всегда был его душой: рассказывал забавные истории о театральной жизни, анекдоты, вспоминал  Первую мировую войну. О политике в те годы в нашей семье не говорили. Это было табу.
        Его жена Феодосия Евгеньевна, седая как лунь, высокая и полная, с прямой спиной и прекрасной осанкой, с большими выпуклыми карими глазам, была аккомпаниатором. Она относилась к мужу как к ребенку, держась с ним в меру ласково и в меру строго, и иногда слегка одергивала его, если  он слишком расходился в своем ребячестве.  Они очень любили друг друга, и по сей день их брак кажется мне одним из немногих гармоничных. Жили они в Камергерском переулке напротив Художественного театра, на который выходили окна их комнаты, разделенной на гостиную и спальню элегантным коричневым пианино и антикварным секретером бежевого цвета. На холодильнике у них сидел большой и пушистый сизовато-голубоватый сибирский кот и смотрел на всех загадочным неподвижным взором.
        Если мы с мамой шли к ним в гости по противоположной стороне переулка, я видела возле театра настоящих джентльменов в элегантных шляпах и дам в мехах, благоухающих неземными духами. На меня производило неотразимое впечатление, что джентльмены, встречая  дам, целуют им руку. В этом было тоже что-то нездешнее, пришедшее из прошлого века и совершенно чуждое атрибутике советской власти.  Когда я вспоминаю об этом, мне кажется, что я успела  на мгновение окунуться в атмосферу Х1Х столетия.
         Мне жилось бы у тети Ксени вполне вольготно, если бы мама не нанимала домработниц, которые шпионили за мной и доносили ей, что я читаю книги вместо того, чтобы делать уроки. Я легко  обманывала домработниц: клала сверху учебник, а под него Пушкина, Гоголя, Диккенса. Как только шпионка выходила из комнаты или приступала к  своим обязанностям, я меняла книги местами и продолжала читать. Учиться мне не нравилось. Я была очень ленива, и все, что не относилось к литературе и истории, считала лишним и необязательным. Больше всего я ненавидела математику и физику.  Эти предметы я запустила и потом уже не могла наверстать. Дневник мой пестрел двойками. В конце четверти я покупала новый дневник и ставила в нем четверки и пятерки, довольно ловко  подделывая подписи учителей. Настоящий же дневник (свидетельство моего позора) бросала далеко под шкаф. Этот обман длился не долго. Школа находилась во дворе нашего дома,  мама постоянно встречала кого-нибудь из учителей, и те открывали ей глаза на происходящее. Бывало и так, что домработница мыла пол  в нашей комнате (это случалось крайне редко) и, засунув щетку под шкаф, извлекала оттуда неопровержимую улику. Мама прибегала к своему излюбленному методу наказания: переставала со мной разговаривать. Я знала, что лгать плохо, но не могла  преодолеть лень. Вместе с тем я не хотела огорчать маму своими двойками и полагала, что своей  ложью оберегаю ее. Через много лет, уже в университете, я столкнулась однажды с подобным пониманием логики. Одна моя однокурсница, отвечая на вопрос, что такое категорический императив, сказала: “Железо от нагревания расширяется, значит, его нужно нагреть”.
       Наконец, за мое образование взялся Абрам Наумович.  Из реального училища и медицинского института он вынес  довольно широкие  познания. Знал он и математику.  Занятия с ним были для меня мукой. Мы сидели рядом за большим обеденным столом, и Абрам Наумович бесстрастным скрипучим голосом вдалбливал  в меня азы предмета. Я не желала слушать его, все во мне противилось этим занятиям, а сам носитель знаний внушал мне отвращение. Такое же отвращение внушала ему и я. Когда его терпение исчерпывалось, он краснел, выказывал признаки раздражения и говорил маме, что вероятно (он произносил это слово: “вереятно”), меня следует перевести во вспомогательную школу, т.е. в школу для дефективных детей. Так как я не считала себя дефективной, оставалось одно:  слушать нудные объяснения отчима. Каким-то образом дела мои на время  улучшались, но потом все начиналось сызнова. Тогда Абрам Наумович произносил свою коронную фразу: “Эрусенька, вереятно, у Реночки начинается рецидив”.
                * * *
       Самым ужасным для меня был канун Нового года, когда я понуро несла домой свой дневник, пестрящий двойками. Я знала, что в наказание мама оставит меня дома с тетей Ксеней и пойдет встречать праздник с Абрамом Наумовичем. Я умоляла ее не делать этого, потому что придавала этому празднику особое значение, он вселял в меня  несбыточные надежды, но мама и отчим были неумолимы. “Высшая справедливость” требовала, чтобы я была наказана. Как ни странно, тогда я считала, что мама права. Теперь понимаю, что милосердие выше справедливости.
         У нас всегда была елка. Кажется, ставили ее на туалетный столик тети Ксени. Благодаря елке, я чувствовала, что и мне перепала частица праздника, но на душе все равно был горький осадок. Мы с тетей Ксеней не садились за стол - праздновать Новый год вдвоем не хотелось. И вот однажды, вскоре после ухода мамы, свершилось чудо. Раздался звонок в дверь, кто-то из соседей открыл ее,  а вслед за тем распахнулась наша дверь и в комнату вошли дядя Боря и тетя Феня, нагруженные сумками со сладостями и подарками. На стол тут же постелили скатерть, поставили угощение, и начался пир.
        Я с восхищением и бесконечной благодарностью вспоминаю этих благородных, добрых и чутких людей.  Они могли встретить праздник в своем кругу, с близкими друзьями, в привычной для них артистической среде, но отправились в морозную ночь к больной сестре и внучатной племяннице, чтобы скрасить им существование. Сколько раз  повторялось это чудо,  не помню, но оно никогда не приедалось и не теряло своих “волшебных” свойств.
       В школе я вскоре обзавелась подружками. Меня тянуло к сиротам и к детям из неполных семей, в которых в ту пору не было недостатка. Я не любила учиться, но ходила в школу “дружить”. Мои подружки и я вели себя плохо и, ничего не делая  сами, мешали другим. Часто я проводила уроки за дверью, еще чаще меня отправляли к директору, строгой, суховатой, но справедливой женщине, которая неоднократно проводила со мной беседы, а иногда  вызывала на педсоветы, где меня “прорабатывали” при  учителях. Но самым постыдным наказанием было то, когда меня приводили в чужой класс и ставили  в угол, после чего дети из этого класса всегда показывали на меня пальцами. Это было нестерпимым унижением.
           В целом же учителя у нас были хорошие. Одни из них вернулись с войны, другие, как ни странно, уцелели, хотя  явно “имели в анамнезе” дворянское происхождение. В отличие от нынешних учителей, все они были грамотны и знали свои предметы. Беда в том, что самая основа преподавания никогда не менялась. Не берусь судить о точных науках, но преподавание гуманитарных предметов должно давать возможность альтернативного подхода к художественному произведению или историческому событию. Не знаю, придерживались ли этого метода в царских гимназиях, но в советских школах такого понятия, как альтернатива не было. На  все  существовала  одна точка зрения, и нам, ученикам, приходилось воспринимать ее как истину в последней инстанции.   
          Отчасти примирила меня со школой  молодая учительница географии, Анастасия Васильевна Митюрева. Придя к нам преподавать, когда я училась  в седьмом классе, она  не поленилась вникнуть в мою семейную ситуацию, побывала у нас дома, поговорила с моей мамой, а потом отправилась к Подольским, чтобы выяснить все до конца. Анастасия Васильевна отнеслась ко мне с чисто родительской нежностью,  и, возможно, только благодаря ей, я закончила школу. Анастасии Васильевны уже нет на свете. Лет десять назад я узнала ее телефон, и мне очень хотелось повидать ее, но что-то останавливало меня. Я не была уверена, что такая встреча нужна ей, не знала, узнаем ли мы друг друга “в мире новом”. Теперь я опоздала. И Анастасия Васильевна осталась для меня одной из без вести пропавших.
                * * *
          “Таинственная невстреча” произошла у меня с Ф.Г.Раневской. Я преклонялась перед этой великой актрисой и мечтала познакомиться с ней. Мечтала, конечно, платонически, потому что в реальной жизни никогда не стремилась знакомиться с великими людьми. Но эта мысль, видимо, крепко засела во мне, тем более что Раневская казалась мне очень одинокой.  Летом 1984 года мы с Татой и моей четырехлетней дочкой Соней попали в Черкассы. Кто-то посоветовал нам отдохнуть там. Черкассы нам не понравились,  и мы решили пойти в туристическое бюро  узнать, нет ли каких-нибудь интересных и доступных нам по деньгам мест поблизости от Черкасс. В ночь накануне этого визита мне приснился сон, что Раневская умерла. Проснувшись, я рассказала об этом сне Тате, добавив, что мне все-таки хотелось бы с ней познакомиться. Сидя в туристическом бюро, я вдруг услышала, как по радио, в последних известиях, сообщили о смерти Раневской. Эта история имела продолжение. Через несколько лет, зимой, в Донском крематории кремировали старого друга нашей семьи. Я пришла раньше времени,  было холодно, и я прохаживалась взад и вперед по дорожке, ведущей к входу. Вдруг ко мне подошла незнакомая женщина и спросила: “Хотите посмотреть могилу Раневской?”. Я тотчас согласилась. Это предложение поразило меня, связавшись в  сознании с моим нереализованным желанием.
         Некоторые сны  производили на меня необычайное впечатление, убеждая в возможности соприкосновения с иным миром и с теми, кто ушел. Эти загадочные сны полны тайного, непостижимого для нас смысла.  Труды о сновидениях Фрейда и Юнга – наиболее уязвимая часть их теорий. Сон несводим к реальности: он многолик и многозначен. Он подает нам знак, колеблющееся значение которого мы, как правило, не в силах разгадать. Через сны в нашу жизнь входит “мир таинственный духов”.
           Сейчас мне редко снятся сны, которые я запоминаю. Однако, когда я читаю перед тем как заснуть и нахожусь на тонкой, почти неуловимой грани между явью и сном, передо мной проходит словно тень сна, приснившегося мне накануне. Иногда, сделав над собой усилие и вернувшись в состояние бодрствования, я вспоминаю то, что приснилось мне накануне. И почему-то это приносит мне глубокое удовлетворение.


Рецензии