Без вести пропавшие. Часть 3
Летом 1951 года мама поехала со мной в Анапу, где нас ждали бабушка, Аленька и Ариша. Несмотря на разницу в возрасте (Ариша моложе меня на пять лет), мы играли вместе и получали от этого удовольствие. Одной из любимых наших забав было начертить на земле горизонтальную линию и соревноваться, кто дальше прыгнет. Не сознавая, что Ариша гораздо меньше меня ростом, я постоянно выигрывала. Дело обычно заканчивалось Аришиными слезами. Взрослые пытались усовестить меня, но не тут-то было. И вот однажды, разбежавшись, расставив руки в ширину и прыгнув, я почувствовала, что держусь в воздухе. Вторая попытка убедила меня в том, что так оно и есть. За домом стоял сарай, под крышей которого хозяева хранили сено. К дверце была приставлена лестница. Я решила взобраться по ней и прыгнуть вниз. Теперь у меня уже не осталось сомнений в том, что я держусь в воздухе. Я прыгнула раз, потом еще и еще. Это был упоительный полет, как в замедленной съемке! Ариша стояла рядом и наблюдала за мной. Не думая о последствиях, я предложила ей сделать то же самое. Она была смелая девочка – и прыгнула. К счастью, все обошлось разбитыми в кровь ладонями и коленями. Эта удивительная способность исчезла у меня так же внезапно, как и появилась. Рассказывая об этом друзьям, я видела, что они не верят мне. Через много лет после этого я прочла в “Новом мире” повесть художника Н.Кузьмина “Наши с Федей ночные полеты”. Уверена, в основе этой философской повести лежит тот же феномен, воздействие которого испытала я.
* * *
В 1949 или1950 году мама случайно встретила Елену Марковну Коростылеву, двоюродную сестру Таты и папы, и та посоветовала ей восстановить отношения с Подольскими и позволить им видеться со мной. “Вы будете очень жалеть, если не сделаете этого”, - сказала Елена Марковна. Мама ответила, что должна все обдумать, и через некоторое время, не желая, чтобы “социум” осуждал ее, привела меня в Мажоров. Сама же в тот раз не зашла туда. Для мамы это был роковой шаг. Она недооценила его последствий. Полагаю, мама исключала даже самую мысль о том, что я могу “переметнуться” во “вражеский стан”. Она не учла, да и не могла учесть, очень многих обстоятельств: прежде всего того, что вскоре изменится время, а вместе с ним изменюсь и я. Кроме того, она была уверена, что Подольские ни при каких обстоятельствах не расскажут мне про суд. Мама не ошиблась: я узнала об этом не от них.
Я безмерно обрадовалась встрече с подругой Галкой, которая не отходила от меня ни на шаг и скрашивала мне существование “в стане врагов”. С Подольскими я держалась враждебно, вызывающе и жестоко, потому что знала: они стерпят от меня все. Подольские оставались мамиными, а значит, и моими врагами. Никаких авансов и подарков я не желала от них принимать, утверждая, что у меня есть все. Однако мой вид и одежда не ввели их в заблуждение. Они видели, что к ним пришел запущенный ребенок, неряшливо одетый и не слишком злоупотребляющий гигиеной. Через какое-то время, когда я, приходя в Мажоров, оставалась там ночевать (разумеется, с разрешения мамы), Тата мыла меня в моем детском цинковом корыте и стирала на ночь мое белье. Мало помалу отношения мамы с Подольскими налаживались, хотя и оставались натянутыми. Она приводила меня к ним, беседовала с бабушкой и дедушкой, а потом уводила с собой или оставляла ночевать. Для меня это была странная, иллюзорная жизнь. Я понимала, что Подольские всей душой любят меня, знала, что они – самые близкие родные отца, который был для меня всем на свете, и все-таки не могла простить им того, что они обидели мою маму. Но вот что странно: возвращаться домой, на Новослободскую, мне не хотелось. Во мне, против моей воли, зрело чувство, что мой настоящий дом здесь, в Мажоровом переулке, и если отец вернется, он придет только сюда. Тягостно было и другое: возвращаться из обычной московской квартиры в “воронью слободку” – контраст бил в глаза. Я словно впервые окидывала взглядом и запущенную, грязную квартиру с темным коридором, и убогую комнату с балкой на потолке, и продавленный узкий диван, на котором спала тетя Ксеня, и проходную Бутырской тюрьмы, смотрящую в наше окно.
* * *
Как-то зимой, когда я была у Подольских, туда приехала моя троюродная тетя Наташа (двоюродная сестра папы и Таты) с дочкой Ирочкой, хрупким задумчивым ребенком. Ирочка, в нарядном голубом платье с пушком у ворота, кротко сидела на стуле между диваном и старинным книжным шкафом красного дерева (который в ту пору Подольские использовали как буфет), почти не подавала голоса и отрешенно смотрела на всех большими зеленоватыми глазами. Ирочка была ровесницей Галки (они обе моложе меня на полтора года), но в наших детских забавах не принимала участия и в основном жалась к матери.
Ее мать Наталия Давидовна Шифман была одним из самых пленительных и необычных людей, какие встречались мне в жизни. Взгляд Джоконды, задумчивый, притягивающий и удивительно мягкий; почти безбровый, гладкий и высокий лоб, обаятельная улыбка сразу привлекали к Наташе внимание: ее хотелось рассматривать. Затягиваясь сигаретой, она щурилась, и от этого выражение ее глаз менялось: в них появлялись проницательность и сосредоточенность. Наташа ценила юмор – и тонкий, и “генеральский” – и часто хохотала до слез. То, что она смеялась над грубыми анекдотами, не совмещалось с ее обликом, но именно эта черта делала ее близкой и более понятной – земной. Ее руки, умные и кроткие, поразительно ловко справлялись со всем – от простых бытовых дел до сложных хирургических операций. Она была очень музыкальна, на редкость непритязательна, терпима и почти никогда никого не осуждала. Однажды, когда мы с ней отдыхали в Крыму и стояли вечером на набережной, глядя на яркие огоньки пароходов, Наташа сказала в связи с нашим разговором: “Знаешь, я думаю, что В.Х. – стукачка”, и привела аргументы, подтверждающие это. Кажется, на другой день я уехала из Ялты, а Наташа задержалась там. Через несколько дней мы узнали, что она сломала ногу и приедет домой в гипсе. Вернувшись, она сказала мне: “Наверное, я сломала ногу потому, что назвала В.Х. стукачкой. Не надо было этого говорить”.
Отдыхали мы вместе с Наташей три раза, и это всегда было упоительно: от нее исходило и распространялось на все окружающее чувство покоя и умиротворения. В этом было что-то магическое. Казалось, закрывалась какая-то дверца, за которой оставались суета, напряжение, спешка, волнения – все, что свойственно “морю житейскому”. С Наташей я попадала в иной мир, земной рай, где все было улучшенным, облагороженным отражением реальной жизни. Живя в Сухуми, мы выходили в ранние сумерки на берег моря, садились на теплую гальку и молча смотрели, как медленно и торжественно погружается в воды солнце.
С Наташей можно было долго молчать и потом вернуться к прерванному разговору так, будто он и не прерывался. Она умела слушать, не перебивая, и никогда не оскорбляла неуместными вопросами. В этом отношении Тата была полной противоположностью Наташе. Она слушала с жадным интересом, но всегда задавала собеседнику вопросы “на опережение”. Тата постоянно уточняла, вдавалась в такие детали, которые никому не приходили в голову. Она глубоко копала, и ей хотелось во всем “дойти до самой сути”. Наташу это сердило, и она говорила Тате: “С тобой хорошо говно есть”. Тата взвивалась, но разговор не прекращала: ей слишком хотелось дослушать до конца.
Уже в темноте мы с Наташей возвращались в снятую нами комнату, наслаждаясь дивными ароматами субтропических растений, многие из которых источают благоухание только с наступлением ночи. Придя, мы ложились на две роскошные кровати с перинами и долго читали, иногда обмениваясь несколькими словами. По утрам ходили на пляж. С билетами в Москву было трудно. Чтобы купить их, надо было или очень рано встать, или ежедневно отмечаться в кассе. Мы условились, что встанем рано и пойдем вместе. Проснувшись в назначенное утро, я увидела, что Наташи нет. Она не стала тревожить меня и ушла одна. Я была уже в том возрасте, когда могла оценить это. В Наташе не было ни капли эгоизма, поэтому она обладала редкой способностью жертвовать собой ради других, не сознавая, что приносит жертву. Для Наташи это было так же естественно, как дышать. В 1970 году, когда Тата попала в больницу, а мы с бабушкой остались вдвоем, Наташа переселилась к нам, чтобы облегчить мне жизнь и дать свободу. Не скрою, тогда я приняла это как должное.
Наташа была азартной картежницей. Не помню, во что мы играли, но карты вынимали после первого купания. Однажды, незадолго до отъезда в Москву, мы решили пройтись по Военно-Осетинской дороге, которую видели только издали. С пляжа мы отправились прямо туда. Справа от нас тянулись типичные абхазские хозяйства: обнесенные заборами огромные дворы, по которым бегала живность, и где-то в глубине деревянные дома на сваях. Наташа устала от ходьбы, потому что многие годы страдала радикулитом, и мы уселись на скамеечке возле забора одного из домов. Так как дом стоял в глубине, мы, полагая, что никто нас не видит, продолжили прерванную на пляже игру в карты. Записи мы вели на земле, подняв небольшую палочку. Мы так увлеклись игрой, что не заметили, как калитка позади нас открылась и к нам вышла аккуратно одетая хозяйка, держа в руке поднос с графинчиком красного вина, стаканчиками и какой-то диковинной желтой закуской на тарелочке. По-русски хозяйка не говорила, и мы объяснялись жестами, пожалуй, позволяющими людям лучше понимать друг друга и не вступать в конфликты. Хозяйка просила нас отведать угощение, потому что, сев на ее скамеечку, мы стали гостями этого дома. Таковы были местные обычаи. В дом же она не пригласила нас, так как там было не прибрано. Мы с Наташей очень смутились, быстро спрятали карты и попытались отклонить предложение, показывая, что не голодны. Особенно смутило нас то, что нам было нечем вознаградить радушную хозяйку: кроме карт и купальников, в Наташиной сумке ничего не было. Хозяйка настаивала, и мы поняли, что обидим ее, если не отведаем угощения. Кстати, она умудрилась объяснить нам все тем же языком жестов, что закуска – это вяленая тыква. Мы приложились к стаканчикам с вином. На земле нет слова, способного выразить вкус этого вина. Поэтому я назову его нектаром и добавлю, что это произведение искусства было сотворено из винограда “Изабелла”. Оно не лилось, как обычные вина, а было густой консистенции. Тыква тоже была необыкновенно вкусной, но мы, потрясенные вином, уже не могли воздать ей должное. Поблагодарив хозяйку и побеседовав с ней еще несколько минут на том же первобытном языке, мы двинулись к себе домой, так и не увидев Военно-Осетинской дороги.
* * *
В Ирочке Наташа души не чаяла и, что бы та ни вытворяла, таяла от восторга. Когда она смотрела на дочь, ее взгляд выражал восхищенное умиление. Ирочкин отец умер от туберкулеза, когда Наташа с грудной дочкой была в эвакуации. Жила их семья на Яузском бульваре, напротив туберкулезного диспансера, возглавляемого когда-то Наташиным отцом Давидом Исааковичем Шифманом, родным братом моей бабушки. Там же жила его жена Серафима Григорьевна и Наташина родная сестра Олечка (Ольга Давидовна Шифман). Наташа пошла по стопам отца и стала хирургом-фтизиатром – одним из тех врачей, которые умирают с каждым больным. Человек редкой, уникальной доброты, она бросалась на помощь всем, и делала это так спонтанно, что те, кого она спасала, считали это естественным. Когда больная раком, уже обреченная, Наташа лежала в больничной палате, рядом с ней умирала женщина. Наташа ухаживала за ней, всеми силами стараясь облегчить ее страдания. Врачи хотели перевести соседку в другую палату, но Наташа настояла на том, чтобы ее оставили. Спасала она и меня в самых разных ситуациях. Чтобы облегчить мне жизнь, она усложняла свою, и делала это по велению сердца, кротко и безропотно. Я бесстыдно, с эгоизмом молодости, пользовалась ее добротой, не сознавая того, что Наташа еще молода и имеет право на свободу. Одной из главных черт ее характера была жертвенность. Повзрослев, я полюбила ее всей душой, и Наташа до конца ее дней была поверенной всех моих юношеских и взрослых тайн.
За несколько лет до ее смерти, я как-то пришла на Новокузьминскую, где Наташа жила тогда с Ирочкой, ее мужем и их четырехлетней дочкой Антошей. Уходя, я уже со двора посмотрела в окно Наташиной комнаты. Она, как всегда, улыбалась и махала мне рукой. Внезапно у меня защемило сердце, и на глаза навернулись слезы. Я почему-то почувствовала, что счастье общения с Наташей продлится не долго, и близится день, когда никто уже не помашет мне рукой из ее окна. Но тогда до смерти Наташи оставалось еще четыре года, и ничто не говорило о грядущей катастрофе.
Душевная близость так непостижима, что приводит к совершенно необъяснимым явлениям. Лет за пять до этого мы перестали видеться. О том, почему это произошло, я не хочу упоминать. Наташа не имела к этому никакого отношения. Конфликт возник между мной и Ирочкой и затянулся надолго. Через какое-то время я узнала, что у Наташи открылась язва, и она лежит в больнице неподалеку от нас. И мне приснилось, будто она умерла. Не успела я собраться к ней в больницу, как раздался звонок в дверь. Я открыла. На пороге стояла Наташа. Я бросилась к ней и с неистовством начала целовать ее. Когда я успокоилась, она с улыбкой сказала: “Наверное, тебе приснилось, что я умерла”. Я заверила ее в том, что это не так…
Когда Наташа умирала в другой больнице, я пришла к ней. Она была истощенной, бледной и резко постаревшей. Впервые лицо ее выражало скорбь. Наташа ни на что не жаловалась – она не делала этого никогда. Мы сидели на лавочке в больничном дворе и курили. И вдруг она сказала: “У меня такое чувство, будто я шла к высокой горе, и мне стоило таких сил добраться до нее, что теперь я совершенно исчерпана”. Мне хотелось солгать что-нибудь ей в утешение, но ложь между нами была невозможна, и я промолчала.
Мы были в Сакирно (Украина), когда Наташа умерла. Уехали мы по настоянию Олечки, утверждавшей, что болезнь затянется, и когда мы вернемся, от нас, отдохнувших, будет больше проку в уходе за Наташей. Накануне Наташиной смерти мне приснился сон, что она переезжает на новую квартиру. Такие сны я видела не раз, и они всегда предвещали смерть близкого человека. Утром я сказала Тате, что дело плохо, и мы, взяв с собой пятилетнюю Соньку, поехали в Киев, чтобы позвонить в Москву. К телефону подошла Олечка и сказала, что Наташа умирает. Часа через два мы получили от Ирочки телеграмму о смерти Наташи, заверенную врачом – иначе мы не выбрались бы из Киева. В ту же ночь мы выехали в Москву и простились с Наташей на Введенском кладбище. Не навсегда, я уверена. Наташа по-прежнему со мной, и иногда мне кажется, что, подняв трубку телефона, я услышу ее голос.
* * *
Давида Исааковича я хорошо помню внешне, но знаю о нем только по рассказам: к тому времени, когда я стала бывать в этой семье, он был стар и очень болен. Серафима Григорьевна (тетя Симуша), седовласая дама, всегда носила зимой берет, а летом - шляпу, и была воплощенным благородством. Несмотря на постоянные материальные трудности, Симуша выглядела очень элегантно; видимо, это было ее внутренним свойством. Она любила принимать гостей, и почти каждое лето ездила путешествовать на пароходе. У тети Симуши, санитарного врача, было своеобразное хобби, не связанное с ее профессией: она обожала устраивать людей на работу. Как и Наташа, она неизменно спешила на помощь всем, кто в ней нуждался. Когда я окончила медицинский техникум, меня направили по распределению в терапевтическое отделение 59-ой больницы. Мне очень не нравилось в терапии, и я хотела уйти оттуда. Но в 1959 году об этом нечего было и помышлять. Самовольный уход грозил судом. Мне было 19 лет, и я, не думая о последствиях, просто перестала ходить на работу. Над моей головой сгущались тучи. Тетя Симуша проконсультировалась со знакомым юристом; тот посоветовал мне “потерять” трудовую книжку и устроиться на другую работу. Так, благодаря тете Симуше, я попала в хирургию. Но это уже другая история.
Жили все Шифманы на Яузском бульваре, в деревянном доме, в убогой трехкомнатной квартире с покосившимися полами. В юности эта квартира стала для меня не только вторым домом, но символом домашнего очага, потому что в нем обитала большая спаянная семья, представленная несколькими поколениями. За исторически короткий отрезок времени все изменилось, я уже не вижу таких семей и тоскую о них не меньше, чем Раневская о вишневом саде… Дети вырастают и уходят, поэтому семья нашего времени – это в лучшем случае “одиночество вдвоем”.
С Олечкой на первых порах нашего знакомства я общалась мало. Она была замужем за прелестным и кротчайшим человеком, Яковом Абрамовичем Мишуровским, получившим контузию во время войны. В 1951 году у них родился сын Алик, и Олечка была полностью поглощена им. Яша казался мне пожилым: он был лет на восемь старше Олечки, и сначала я немного побаивалась его. В 1954 году у них родилась дочка Леночка. В два-три года Леночка была то ли очень застенчива, то ли диковата, но всегда пряталась за дверью маленькой комнаты, напоминая испуганного зверька. Теперь она мать двух взрослых детей. Леночка умный и литературно одаренный человек. У нее “больная русская совесть”, с чем, как известно, трудно жить. Она и ее муж Боря живут в Америке, тоскуя о детях, с которыми их разделили “расстояния, версты, мили...” Боюсь, что в этой стране не могут быть востребованы литературные таланты Леночки и никому не нужна ее “больная совесть”.
Яша, молчаливый и безропотный, нес ответственность за все: работал, гулял с детьми, опекал тестя и тещу, Наташу и Ирочку. Он делал все тихо, медлительно, аккуратно, спокойно и незаметно, никогда не жалуясь на усталость и недомогание. Во время многочисленных переездов нашей семьи неизменно появлялся Яша с набором инструментов и водворял на новое место наши видавшие виды довоенные стеллажи. В семье Яши, перебравшейся в начале 1960-х годов в Кузьминки, его все любили, но кажется, не всегда замечали, даже не всегда знали, дома ли он. Творя добро, Яша тушевался, словно опасаясь, как бы этого “не поставили ему на вид”. Волею судеб Яша умер в Израиле, в Хайфе, и мне очень горько думать об его одинокой могиле в чужой земле.
* * *
Я бывала у Подольских все чаще и чаще. Причин тому было несколько. Первая из них - моя дружба с Галкой и желание проводить с ней время. Во-вторых, у Подольских часто собирались гости – Татины подруги, сразу завоевавшие мою симпатию, уважение и доверие. Хотя я была подростком, они вели при мне разговоры на любые темы, ничуть не смущаясь моим присутствием. Уверена, говорить о политике можно и нужно при детях. Это развивает в них самосознание, гражданское и патриотическое чувства, они становятся единомышленниками взрослых. С ненавистью и страхом говорили о Сталине. Для меня это было открытием. И мама, и Абрам Наумович преклонялись перед ним.
Несмотря на это, мне запомнился один эпизод: к нам на дачу в Салтыковку приехал как-то высокий, смуглый, похожий на цыгана человек с роскошной кудрявой шевелюрой. Мне сказали, что он психиатр, сослуживец Абрама Наумовича. Фамилия его была Диковицкий. Визит он нанес нам до смерти паука, и я видела, что мама и Абрам Наумович принимают его очень радушно. Потом я забыла о нем, но когда по рукам пошел самиздат, я прочла книгу Е.Гинзбург “Крутой маршрут”, в которой подробно описана история Диковицкого. Оказывается, почуяв, что за ним вот-вот придут, он отправился странствовать вместе с цыганским табором. Благодаря этому Диковицкий уцелел. Почему правоверные мама и Абрам Наумович решились принять столь опасного гостя, до сих пор для меня загадка. В те годы это было мужественным и благородным поступком.
***
В Татином кругу было много людей, попавших в ГУЛАГ. Сидел Андрей Николаевич Арнольдов, муж Галины Михайловны Улицкой; на вольном поселении в Абакане, проведя в лагере семнадцать лет, жила Хавер Александровна Караева, мать одной из самых близких Татиных подруг Земфиры Гейдаровны Караевой; в Александрове (сотый километр), под Москвой, поселилась выпущенная из лагеря Любовь Николаевна Висковская, дочь Николая Ивановича Гучкова. Там она, переболевшая в лагере пеллагрой, истощенная, с сильно дрожащими руками и трясущейся головой, воспитывала свою внучку Олечку. Мать Олечки, Любовь Юрьевна Висковская (ее отца расстреляли), работала в это время в Москве. Она была единственным членом этой большой семьи, каким-то чудом избежавшим ГУЛАГ’а. Ее двоюродную сестру Веру Ивановну Прохорову (дочь владельца мануфактуры, каким-то чудом умершего своей смертью) посадили в 1949 году по доносу композитора А.Локшина, но через два года после смерти паука, выпустили. Помню, с каким нетерпением мы ждали ее. Обо всех, кто был “в местах не столь отдаленных”, вспоминали; не таясь, мечтали о смерти Сталина, связывали с этим надежды на добрые перемены и на возвращение близких.
Все, что я слышала у Подольских, стало моим тайным знанием, как у члена масонской ложи. Сходство с масонской ложей сказывалось и в том, что нигде, кроме круга “посвященных”, я не смела говорить о том, что знала. Мне было лет двенадцать, не больше, и меня переполняли гордость и ненависть. Эти чувства подростков, в которых внезапно пробуждается самосознание, очень точно описал Герцен в “Былом и думах”. Но у меня не было Огарева. Десятилетнюю Галку политика не интересовала, а Ирочка была так погружена в себя, что я вообще не понимала, интересуется ли она чем-либо, кроме книг.
Таково было состояние моего ума, когда наступил 1953 год. 1-го марта скоропостижно умер мой дедушка Израиль Григорьевич. Бабушка перенесла эту потерю стоически, окаменев в своем горе. Тата была на грани психического срыва: отказываясь признать очевидное, она то и дело подходила к гробу, говорила, что папе холодно, пыталась укрыть его. Не знаю, кто позвонил Вышинскому, но сталинский инквизитор откликнулся, заказал место на центральной аллее Введенского кладбища, приехал в Мажоров в генеральском мундире, со свитой и венком, на алой ленте которого были написаны какие-то подобающие случаю слова. Окруженный той же свитой, он отправился в автомобиле на кладбище. За ним последовали в автобусе родные, друзья и соседи. Бабушку и Тату оставили дома по медицинским показаниям. Могила дедушки, где теперь покоятся бабушка и Тата, и куда со временем опустят меня, находится напротив большого камня, водруженного над могилой доктора Гааза, где всегда лежат цветы. Эти цветы бесконечно трогают меня и внушают утешительную мысль, что человеческая память не так уж коротка, благодаря чему не все пропадают без вести.
Через четыре дня после кончины дедушки Левитан объявил по радио трагическим голосом, что умер гений всех времен и народов. Уроки в школе отменили, но перед тем как распустить учеников по домам, нас собрали в актовом зале. Учителя заливались слезами. Ученики предвкушали несколько дней блаженного безделья. Кажется, на следующий день я, сговорившись с одной из одноклассниц, решила пойти в Дом Союзов, чтобы взглянуть на паука своими глазами, поскольку знала, что его портреты, развешенные повсюду, не соответствуют действительности. Меня подстегивало любопытство и, как и все тогда, я была охвачена возбуждением. К счастью, по дороге нас перехватила моя мама и увела домой. Если бы не она, мы могли бы стать одними из последних жертв кадавера.
В один из свободных дней я приехала в Мажоров. У родителей Галки был телевизор (большая редкость в ту пору). Бабушка, Тата и Полина Михайловна (Галкина мама) сидели перед телевизором и, обливаясь слезами, смотрели прямую трансляцию из Дома Союзов. Их слезы очень удивили меня, и я спросила, почему они плачут. Ведь я знала, как все они ненавидели его. Очевидно, имея в виду Берию, они ответили мне, что генсеком может стать еще более страшное чудовище. Не помню, читала ли я тогда Щедрина, но этот ответ словно взят из “Истории одного города”: “Грядет за мной некто еще ужаснее меня”. Мне, воспитанной Подольскими и их окружением, казалось, что худшего быть не может, поэтому я не только не разделяла их эмоций, но считала их фальшивыми
С возобновлением занятий в школе ничего не изменилось. Свежим ветром повеяло только после первого секретного доклада Хрущева, который партийцы, слышавшие его, пересказывали домашним и друзьям. Нам рассказал о нем потрясенный Александр Николаевич, Галкин отец. Свежие ветры почему-то всегда обходят школу, но, в конце концов, что-то просочилось и туда. Это “что-то” сказалось в почти неуловимом изменении атмосферы. Видимо, я почуяла это и, несмотря на то, что твердо усвоила домашние уроки политпросвещения, жестоко подралась с нашим комсоргом Алкой Рудневой, которая по-прежнему утверждала, что Сталин был гением. Эта драка, спровоцированная бескомпромиссностью юности, была моим единственным открытым политическим протестом за всю жизнь.
* * *
Вскоре из ГУЛАГ’а начали возвращаться друзья и знакомые. В январе 1954 года вернулся, отсидев десять лет, Андрей Николаевич Арнольдов. Вешая в “красном уголке” во время войны портрет Сталина, он сказал, что его надо не так повесить. Этого было достаточно, чтобы Андрея взяли. Вернувшись, Андрей Николаевич не имел никаких прав, тем более, права жить в Москве, но вместе с женой, Галиной Михайловной Улицкой, часто бывал у нас. В этом человеке, с бровями и глазами врубелевского “Пана”, не было ни пришибленности, ни страха. И тогда, и много лет спустя его всегда что-то вдохновляло. Андрей Николаевич вдохновенно рисовал и играл на фортепиано, вдохновенно читал стихи, всегда открывая что-то новое у молодых поэтов; глаза его загорались, когда он находил в современных стихах политические аллюзии. В таких случаях Андрей выразительно жестикулировал и, казалось, не только голосом, глазами и “указующим перстом”, но всем напряжением своей неугомонной души призывал собеседника разделить с ним радость открытия.
Когда он рассказывал о своей жизни там, я превращалась в слух. От него я впервые узнала правду о “скоропостижной” смерти В.М.Бехтерева, имевшего неосторожность поставить Сталину диагноз паранойи. От Андрея Николаевича впервые услышала подробности о жизни ГУЛАГ’а, о чудовищном сосуществовании в лагерях “социально чуждых” и “социально близких” советской власти людей - интеллигенции и уголовников.
Лишь несколько месяцев назад я узнала от Галины Михайловны, что Тата, моя маленькая зеленоглазая Тата, в душе которой со сталинских времен всегда гнездился страх, писала Андрею Николаевичу в “Буреполом” дружески ободряющие и поддерживающие его письма…
Все возвращавшиеся рассказывали, что пережили там, и нам, подросткам, они казались героями. Тогда же в наш “великий и могучий русский язык” начал впервые проникать лагерный жаргон и так укоренился в нем, что теперь, в ХХ1 веке, им пользуются высшие государственные чиновники, что, впрочем, вполне естественно. Слово – материальная субстанция, и это свидетельствует о социальной близости первых лиц к создателям “новояза”.
Самым интересным в лагерных воспоминаниях были рассказы о встречах. Встречи были удивительные, так как в лагерях сидели лучшие русские умы, цвет нации. Нигде, ни при каких условиях судьба не свела бы тех, кому “посчастливилось” оказаться под одной крышей лагерного барака. Однако в годы “перестройки” об этом было написано так много, что на этом не стоит останавливаться.
Вернувшиеся оттуда были свободнее тех, кому посчастливилось не попасть туда. Те, кто прошли через круги ада, обрели внутреннюю (“тайную”, по слову Пушкина) свободу. Те, кто остались “на воле”, долго еще вибрировали от страха. В 1970-х годах, когда ночью у нашего подъезда останавливалась машина, Тата вскакивала с постели и подбегала к окну…
У нас, подростков, возвращавшиеся вызывали особые чувства: восхищения, безграничного уважения и гордости за них, потому что вопреки всему, они остались людьми. Думаю, те же чувства испытывали в Х1Х веке к возвращавшимся из Сибири декабристам. Предполагаю также, что не только разоблачительные доклады Хрущева, но главное, сами эти люди, чудом выжившие жертвы людоедского режима, и их обличительные рассказы формировали новую атмосферу в обществе и дух того поколения, которое называют шестидесятниками. Интеллигенция переоценила Хрущева, холуя и сообщника Сталина. Опьяненная “глотком свободы”, строго дозированной, упустила из виду, что его откровения носили шкурный характер, почему он и не призвал к покаянию всю страну. Интеллигенция не поняла в те годы, что дело Ленина-Сталина продолжает жить, а потому еще очень долго никто в этой стране не спросит про “дорогу к храму”. Но тогда, несмотря на неопределенность своего положения, несмотря на бесправие и запрет жить в Москве и других крупных городах, стекавшиеся со всех концов страны люди все-таки ощущали свободу, пусть и относительную, и упивались ею.
Через тридцать лет, когда на экраны вышло “Покаяние”, я, посмотрев этот фильм два раза, потрясенная, отправила Тенгизу Абуладзе однотомник Иннокентия Анненского, вышедший незадолго до этого с моим предисловием. Полученной от него телеграммой я горжусь и не расстанусь с ней до смерти: “Милая Ирена Исааковна, сердечно благодарю за прекрасную книгу “Иннокентий Анненский”. Думается, мы с Вами попутчики по той единственной дороге, которая ведет к храму. Ваш Тенгиз Абуладзе”. Пророков не слушают; не был услышан и голос Тенгиза Абуладзе, поведавшего миру о том, что значит покаяние.
Между храмом и дорогой к нему “дистанция огромного размера”. В последние годы Россию обуяла страсть к возведению храмов, и народ повалил туда. Храмы “спустили сверху”, и дорогу к ним не пришлось искать, тогда как именно поиски, “путь”, требуют духовного усилия, необходимого для того, чтобы обрести право войти в храм. Теперь храмы стали своего рода “халявой”, на которую так падок плебс. Должно быть, это закономерно, потому что церковь в современной России - неотъемлемая часть государства, наделившего ее помимо всего прочего, правом беспошлинной торговли табачными изделиями и спиртным. Кощунство расползается как раковая опухоль, и в раззолоченных, вызывающе роскошных церквях не может даже мелькнуть тень Того, Кто ходил в рубище, отвергал земные искушения и освещал грешную землю светом духовности. Теперь Великому Инквизитору было бы не о чем беспокоиться: Христос не представляет опасности для современной церкви.
* * *
Лето 1954 года я провела в Репино с бабушкой и Аришей. В выходные дни к нам приезжали Аленька и дядя Сережа, у которого тогда появилась машина, кажется, “москвич” первого выпуска. Девятилетняя Ариша уже проявляла те черты характера, которые вполне сформировались через несколько лет и принесли так много горя ее родителям. Она стала мелочна, жадна, бестактна, злобна и, что бы ни случалось между нами, ябедничала на меня родителям, особенно отцу. Аленька не принимала этого всерьез и старалась примирить нас. Дядя Сережа выказывал недовольство, и я побаивалась его. Бабушка почти всегда была на моей стороне, независимо от того, права я или нет. На время объединяли нас только вечерние рассказы бабушки перед сном. И я, и Ариша с одинаковым интересом слушали истории, относящиеся к ее и моему детству.
Лето выдалось прохладное и дождливое, и мы втроем ходили в лес за черникой. Бывшие финские леса упоительно прекрасны. Почти непреходящая сырость и серое сумрачное небо, нависающее над высокими елями и соснами, над устланной мхом землей, придают им особое обаяние. Иногда мы с Аришей пытались играть, но разница в возрасте стала уже слишком ощутима, и игры, как правило, заканчивались ссорами и Аришиными доносами, ибо в отсутствие родителей я поколачивала ее. В основном предоставленная самой себе я записалась в библиотеку, находившуюся неподалеку от нашего дома, и самозабвенно читала, благо, ночи были белые, и читать можно было, не включая электричества.
В нескольких остановках от нас снимал дачу мой дядя Ириний. Там жила его жена тетя Лина, рябая, некрасивая, изможденная, но умная и сердечная женщина, с двумя сыновьями – семилетним Игорем и годовалым Олегом. Бабушка часто отпускала меня к ним одну, и я очень любила там бывать. Тетя Лина сразу приняла меня как свою. Добродушный и веселый Игорь ходил за мной по пятам. В Олеге же я души не чаяла и самозабвенно нянчилась с ним. Когда на дачу приезжал Ириний, атмосфера в доме менялась до неузнаваемости. Давняя, застарелая вражда между ним и тетей Линой прорывалась наружу. Они ссорились, не смущаясь присутствием детей. Меня удивляло, что мой красивый дядя женился на тете Лине, и я уже догадывалась, что он изменял ей. Когда Ириний приезжал в Москву и останавливался у нас на Новослободской, к нам постоянно приходила его знакомая, интеллигентная, умная и миловидная дама, редактор одного крупного издательства. Она писала стихи, хорошо рисовала, и у нее с моим дядей было много общих интересов. Они часто брали меня с собой на прогулки, водили в цирк и в зоопарк. Мне нравилось бывать с ними, но я не понимала, зачем они берут меня с собой. Позднее я сообразила: дядя не любил эту даму и нуждался в моем обществе, чтобы избежать неприятных объяснений. Я очень привязалась к тете Лине, жалела ее и, гуляя с Иринием и его московской пассией, сознавала, что невольно предаю ее. В сравнении с живой темпераментной тетей Линой, питавшей к моему дяде жгучую любовь-ненависть, его московская подруга казалась мне пресной.
* * *
В то лето я вдруг почувствовала себя взрослой. Во мне что-то изменилось. Я начала смотреть на себя, на мир и людей другими глазами. Мне открывалось то, о чем раньше я только смутно догадывалась. Отношения мамы с Подольскими, казавшиеся мне прежде вполне ясными, теперь наводили меня на размышления. Все целостное стало дробиться. Передо мной были части мозаики, которые мне предстояло соединить. Это напоминало сказку “Снежная королева”, где мальчик Кай никак не мог сложить из льдинок слово “вечность”.
Дорога от станции Репино до нашей дачи была довольно длинная и, возвращаясь домой, я думала, думала и думала. Кто я? Зачем явилась в этот мир? Почему ушел на фронт отец, имевший право остаться с семьей? Из-за чего поссорилась мама с Подольскими? В то, что они выгнали нас из дома, я уже не верила. Не верила и в то, что причиной разрыва был ее брак с Абрамом Наумовичем. Зачем Подольские, вопреки маминой воле, искали свиданий со мной? Как ухитрялись, несмотря на свои скудные средства, отказывая себе во всем, дарить мне обновки? На эти вопросы я не находила ответов, и они мучили меня. Со временем все прояснилось, но на первые два вопроса я не знаю ответа по сей день, ибо всегда воспринимала жизнь как “дар напрасный, дар случайный”.
Едва во мне поселилось сомнение, я потянулась к Подольским.
* * *
Мама и Абрам Наумович были широкими и щедрыми людьми, но, вероятно, считали баловство вредным и воспитывали меня в спартанском духе. Не помню, чтобы у меня в школьные годы было что-то, кроме формы, к которой я приросла душой и телом. Я не чувствовала себя Золушкой. В те годы у меня были две страсти: книги и перочинные ножики. Мама ежедневно давала мне десять рублей “на прокорм”. Тогда на такие деньги действительно можно было поесть. Но я отправлялась в книжный магазин возле метро “Новослободская” и покупала там книги. Ездила я и на Пушкинскую, узнав, что там появилось что-то интересное. Помнится, именно там я купила большой однотомник В.А.Жуковского. Книги мне нравились даже эстетически. Я любила разглядывать на полке корешки или, взяв в руки, поглаживать их. В Репино я купила серенький однотомник В.М.Гаршина, изданный Г.Бялым, и, к стыду своему должна сознаться, что больше всего мне понравилась тогда притча: “Юноша спросил у седого старика Джиофара…” Никак не предполагала, что лет через тридцать, готовя к изданию Гаршина, не включу в книгу беднягу “Джиофара”. В чтении моем не было никакой системы. Узнав классиков до школы, я читала все, что попадалось под руку, но особенно любила биографии великих мореплавателей и путешественников. Читая об этих людях, я словно перевоплощалась в них. Фантазия уносила меня так далеко, что мне было трудно вернуться к повседневной жизни, которая, после всех моих воображаемых свершений, казалась особенно убогой. Влача это убогое существование, я не видела смысла учиться и преодолевать трудности. Вот если бы на Северном полюсе, тогда…
Отчетливо помню первое чтение “Войны и мира” в 1953 году, в Салтыковке. Толстой стал для меня главным событием того лета, а потом и всей жизни. Днем я лежала, покачиваясь в гамаке и отгоняя мух, к вечеру, когда темнело, уходила в мансарду, которую мы снимали. Там, в стороне от моей постели, под потолком, висела на шнуре лампочка без абажура. Желание продолжить чтение было так велико, что, привязав к шнуру над лампочкой один конец веревки, я прикрепила другой к изголовью кровати. Теперь страницы “Войны и мира” были залиты светом. Я читала, пока у меня не начинали слезиться глаза от бессонницы. Тогда, выключив свет, я засыпала мертвым сном. Сколько дней продолжалось это наслаждение, не помню, но с тех пор не проходит года, чтобы я не перечитывала эту книгу, хотя знаю ее почти наизусть. Чем чаще я читала “Войну и мир”, тем сильнее мне хотелось посмотреть страницы на просвет. Мне казалось и кажется до сих пор, что человеческое существо не может написать такую книгу, что тайна, как тайнопись, скрыта между страницами текста. Слово “гений” ничего не объясняет, и если бы я верила в Бога, то сказала бы, что рукой Толстого водил Бог. А так я все ищу разгадки. Может, это “коллективное бессознательное” Юнга, так прекрасно воплощенное Ахматовой в стихотворении “Творчество”? Признаться, с годами у меня появилась крамольная мысль, что Толстой затянул свой роман. Зачем он описал Наташин брак, счастье княжны Марьи, одиночество Николеньки и раннее умственное оскудение старой графини Ростовой? Скажу еще одну дерзость: я считала бы роман еще более совершенным эстетически, если бы он закончился словами: “И далекое, невозможное, стало близким, возможным и неизбежным”. Эпилог, ничего не прибавляя к роману, низводит его на землю.
* * *.
Вернувшись из Ленинграда в августе 1954 года, я сразу отправилась на Николину Гору, где в то лето Тата и бабушка снимали комнату у знакомых. Они сразу почувствовали, что я вернулась совсем иной – не врагом, а другом. Август был жарким, я лежала в шезлонге во дворе и читала. Иногда мы с Татой ходили в дальний магазин за продуктами и по дороге вели разговоры о жизни, формально отвлеченные, но по существу непосредственно касающиеся нас. Это было своего рода интеллектуальной игрой. В то лето Тата снова вошла в мою жизнь, теперь уже навсегда, и завладела моей душой.
“Талант воспитания, талант терпеливой любви, полной преданности, преданности хронической, реже встречается, чем все другие. Его не может заменить ни одна страстная любовь матери, ни одна сильная доводами диалектика”, - писал А.И.Герцен. Этот талант Таты стал для меня даром судьбы. “Терпеливую любовь” ко мне Тата пронесла через всю свою и мою жизнь. Я покривила бы душой, сказав, что у нас не было размолвок, взаимного раздражения, вспышек бешенства с моей стороны, но терпеливая любовь Таты все смягчала, усмиряла мое неистовство, вводила меня в русло нормальной семейной жизни. И всегда за размолвками следовало то, о чем так прекрасно сказал Некрасов, и что мы с Татой часто повторяли:
…После ссоры так полно, так нежно
Возвращенье любви и участья…
Я никогда не встречала такого, как у Таты, дара любить. Почти все любят по-своему, иногда очень сильно, но не в ущерб себе. Тата любила не по-своему, она растворялась в любви, забывая о себе. Ее любовь была самозабвенной и жертвенной. Она отказывала себе во всем, не прикасалась к фруктам, чтобы скормить их бабушке и мне, заверяя нас, что равнодушна к ним. Штапельное платье было для нее событием, и на смену ему появлялось другое, когда первое занашивалось до дыр.
Придя в 1955 году жить в Мажоров переулок, я пятнадцать лет наблюдала, как Тата ухаживала за больной бабушкой, удовлетворяя все прихоти и капризы мрачной и властной старухи, с величайшей кротостью терпя ее трудный характер, ее угнетающую ипохондрию, которая окрашивала нашу жизнь в черный цвет. Бабушка принимала заботы Таты как должное, не ценя их, хотя тем, что прожила такую долгую жизнь (94 года) с одним легким, больным сердцем, колитом и прочими недугами, была обязана только Тате. Кажется, бабушка считала, что Тата принадлежит только ей и должна безотлучно находиться при ней.
Когда у нас ночевала Верочка Райская, мы иногда уговаривались пойти утром в кино (Верочка, Тата, Галка и я). Верочка говорила нам с Галкой: “Вот увидите, с утра у бабушки будет сердечный приступ, и Тата не уйдет от нее”. Как правило, так и случалось. За этот эгоизм по отношению к Тате я ненавидела бабушку. Мне претило, что она цепляется за жизнь, лишая права на жизнь свою дочь. В доме было принято, чтобы с утра я заходила к бабушке в комнату поздороваться. В ответ на мое “Доброе утро. Как ты себя чувствуешь?” я слышала раздраженное: “Скорее бы сдохнуть”. Я знала, что бабушка “сдохнуть” не хочет, и эти слова внушали мне отвращение.
Стоя на коленях возле постели больной бабушки, на деревянном полу, Тата, чтобы порадовать и развлечь мать, читала ей по-польски Агату Кристи. Польского языка Тата не знала и спрашивала у бабушки, как произносится то или иное слово. Так, совершенно незаметно, Тата изучила польский язык, и мы довольно долго выписывали польскую газету “Трибуна люду”, менее лживую, чем наши газеты. От постоянного стояния на полу у Таты на коленях образовались мозоли.
* * *
Мы почти всегда были бедны как церковные крысы. Я получала гроши: сначала в больнице, потом зарабатывая литературным трудом. Тата и бабушка получали нищенские пенсии. Тата как-то выкручивалась, таскала в ломбард столовое серебро, записывала расходы в специальные тетради, которые я опрометчиво выбросила перед отъездом в Израиль.
Изредка Тате перепадала работа. Свою часть книги Ричардсона “Тропический лес” она переводила в основном по ночам, чтобы днем не отрывать время от бабушки и меня. Переводила Тата с наслаждением, смаковала текст. В словаре Мюллера, которым она пользовалась, ее рукой вписано множество отсутствующих там синонимов русских слов. Тата всегда искала одно-единственное, адекватное тексту, не довольствуясь тем, что предлагал словарь. Эпоха, обстоятельства жизни, отсутствие связей и пробивных способностей не позволили ей реализовать свой талант. В 1997 г. моя подруга В.М. предложила Тате перевести для какого-то сборника труднейший научный текст о Библии. Восьмидесятисемилетняя Тата выполнила работу блестяще. Ей позвонил составитель книги, поблагодарил и сказал, что ее перевод лучший из всех. Его поразило и то, что, в отличие от других переводчиков, Тата сдала работу точно в назначенный срок. Тата была счастлива и горда. На ее долю выпадало так мало радостей!
За два года до Татиной смерти мы с ней переводили книгу Джо Фицгиббона “Постоянное чувство усталости”. Сидя за столом рядом с Татой, я видела, как упорно она работает. Она входила в текст, вероятно, так же, как актер входит в роль, приобщалась к нему, осваивала, “делала своим”. Она проявляла невероятную требовательность к себе и ко мне, ей претила халтура. Тата считала: чем дальше от текста отходит переводчик, тем он ближе к нему. Иначе получается подстрочник. Месяцы работы над этим переводом были для нас с Татой светлыми и радостными: мы были заняты общим делом и по-особому близки.
* * *
На Тате всегда лежало хозяйство. В юности и молодости я не ударяла палец о палец, и никогда не слышала по этому поводу ни слова упрека. Тата раньше всех вставала и позже всех ложилась. Когда я работала в больнице, Тата поднималась ни свет ни заря, чтобы приготовить мне завтрак и проводить меня. Я не только не ценила этого, но, всегда раздраженная с утра, злилась и выказывала неудовольствие по поводу того, что она путается у меня под ногами.
На моей памяти Тата никогда не отдыхала. Снимая дачу ради бабушки и меня, она обретала только дополнительные нагрузки и неудобства. Дачную жизнь считала добровольной каторгой. Но до того, как появилась я, Тата не раз бывала в Пятигорске, Кисловодске, Нальчике, Черкесске. Она очень любила эти места и удивлялась моему равнодушию к ним. Оно объяснялось тем, что для меня там “не пахло” Лермонтовым. Воображаемое не совпало с реальностью, и я испытала разочарование.
Неотразимое впечатление произвела на Тату поездка в Среднюю Азию в 1931 г., о которой она любила рассказывать. Ее письмо родителям из Чимкента от 21 августа 1931 года передает Татину наблюдательность, особенности характера, чувство юмора и трепетно-нежное отношение к семье. Тате 20 лет, она избалованное любимое дитя, уверенное в том, что всякая мелочь, касающаяся ее жизни, необычайно интересна для родителей. Отсюда поразительная раскованность и искренность этого письма.
“Мои дорогие, любимые, ненаглядные, гадкие и злые!
Прежде всего, вас выругаю, а потом расскажу о себе.
В Алма-Ате я была с 7 по 18. За это время получила 3 открытки, 2 от папки и одну с мамулиной припиской. Девочка от вас так далеко, такая маленькая, а вы ей даже не пишете. От Иси ни одной строчки. Если бы я знала, что это будет так, то, конечно, не поехала бы ни за что. Вы не знаете, скольких слез стоит мне ваше молчание. По дороге из Москвы я с необыкновенной честностью писала вам каждый день. В Алма-Ате я послала вам за 11 дней воздушное письмо и открытку. Если вы будете так вести себя, то я брошу работу и уеду в Москву, и вам придется возвращать деньги учреждению. Я не могу работать, когда в голове только вы и вы. И сны из-за вас снятся гадкие. Я вас очень прошу оставить вашу лень, пишите мне хоть каждые 4 дня, а то я заболею. Теперь еще мамуля уехала в колхоз, я не знаю, как она и что с ней, и она мне не пишет.
Теперь расскажу о себе все по порядку. В Алма-Ату приехали мы 7-го, в 7 ч. утра по местному времени, значит, в 5 по московскому. От станции до города 8 верст, их мы проехали в специальном поезде, который идет до городской окраины, а там за 10 р. взяли извозчика, который отвез нас сначала в Наркомпрос, а потом в общежитие. Общежитие это принадлежит педтехникуму, и там с нами жили 14-15 девочек, учащихся 2-ухмесячных курсов по подготовке учителей. Они были в возрасте 15-16 лет, страшно шумные и любопытные, не очень грамотные, и сперли у меня простыню, а у Гали <Галины Андреевны Ельницкой> рубашку и кружку. В наркомпросе здешнем столпотворение вавилонское. Каждый чувствует себя начальством, все очень бестолковы и все очень запутано. Хуже всего, конечно, оказался наш бригадир из московского дома искусства. Это шумный, взбалмошный и бестактный истерик, вполне подходящий к ансамблю дома Крупской. Началось дело с того, что мы оказались без дела. В Алма-Ате делать нечего, а для посылки в район у НКМ денег нет. Мы ходили каждый день туда, на почту и в кафе, потому что в общежитии чаю не было. В кафе чай был, кажется из помоев, поэтому мы пили кофе, довольно приличный, за 70 к. чашка. Но о питании потом. ВНКМ нас очень трогательно использовали – посылали в ГИЗ, в Союзхлеб и т.д. с разными душеспасительными поручениями, которые в Москве обычно даются курьерам. Мы протестовали, но ходили, потому что делать все равно было нечего, а деньги выжимать из учреждения, как вы знаете, очень трудно.
Алма-Ата по величине вроде Темир-Хан-Шуры. Зелени масса, но пыли еще больше, потому что движение большое, а улицы не мощеные. Во время нашего пребывания там улицы начали мостить, но делали это головотяпы или вредители, потому что мощеные хуже не мощеных.
В городе жара смягчается близостью снеговых гор (в 20-ти верстах). Цены на продукты прямо пропорциональны расстоянию от Москвы. Фунт масла 13 р., стакан молока (граненый) – 50 к., арбузик – 6 р., десяток яблок – 2 р.50 – 3 р. и т.п.
В кооперативе фруктов не бывает, помидоры там бывали редко, стоили 30 к. кило. Огурцы бывали всегда, сначала по 30, потом по 9 к. кило. Столовая ЦФК отпускала суп за 30 к. и так называемое коммерческое второе за 70. Я обедала там два раза и больше не могла. 2 раза мы обедали в другой столовой, там только коммерческие обеды, суп – 1р. 50 к., второе – 2 р. Я ела только второе, - очень хорошее мясо и очень вкусное. Кроме того, мы два раза в день пили кофе в вышеупомянутом кафе в парке и почти каждый день лопали там мороженое. Это было нашим единственным удовольствием, кроме самого главного, о котором расскажу потом. Хлеба нам давали по 300 гр. В день, пшеничный, но не очень белый. Нам хлеба хватало вполне. Разумеется, на 5 р. в сутки там прожить нельзя, смешно и думать. В этом году там яблоки, груши и сливы померзли, поэтому первых мало и они очень дороги, а груш и слив нет вовсе. В Алма-Ате есть театр русской драмы, который мог бы сойти за пародию на самого себя, если бы не был так скучен. Репертуар: “Медвежья свадьба”, “Коварство и любовь”, “Мария Тюдор” и т.д. Режиссер играет во всех пьесах главные роли. Мы были на “Оводе”. К счастью, в середине 1-го действия пошел дождь, актрисы остались с отверстыми ртами, а зрители убежали в закрытое помещение. После грозы спектакль возобновился, но мы предпочли отправиться спать. Над сценой висел освещенный транспарант с надписью: "Рвите религиозные путы, мешающие строить социализм”. На переднем плане справа стоял маленький, вырезанный из картона клуб, а слева такая же церковь, зачеркнутая крест накрест и с падающей колокольней. Сзади, справа и слева стояли какие-то треугольные глыбы, обрызганные красной краской, что обозначало кровь. Актеры говорили “дитё”, “фамилиё” и “я тебе люблю”. От всего вместе взятого меня тошнило. Цирк там довольно приличный, не считая куплетистов, которых стоит за пошлость сделать режиссерами городского театра.
Знакомые у нас там были все из нашего вагона. Геолог Вадим, похожий на Витьку, трамовец Коля – чудесный парень и один маленький мальчик 20-ти лет, кончающий оренбургский техникум, сын Алма-Атинского инженера.
С Вадимом мы ходили в театр, кино и кафе, он нас провожал домой, мы с ним очень быстро перешли на “ты” и часто казалось, что это не он, а Витька. Мы его считали за старого знакомого. Познакомились с его папой и мамой, отец его экономист, мама – просто настоящая хорошая мама.
И вот теперь расскажу о самом главном. 14 / УШ с.г. я, Галя, Вадим, Коля-трамовец и Женя – третий знакомый, пошли на большое Алма-Атинское горное озеро. Оно лежит на высоте 2500 метров, не доходя 100 метров до вершины большого Алма-Атинского пика. Мы вышли в 1 час дня, в 9 ч. сделали привал в 25 верстах от города, в горах под ель. На берегу реки. До озера 30 километров. Шли мы по руслу Алма-Атинки – бешеной горной речки, чистой, как хрусталь. Русло все устлано камнями различной величины, которые она приносит с гор весной во время разлива. По этим камням пришлось прыгать, а местами, где река заливала русло, мы карабкались над ней по обрыву, снова спускались вниз, переходили вброд ледяные ручейки, текущие в нее с гор, и часам к 2 следующего дня пришли к 1-му водопаду. Водопад падает со страшной кручи на протяжении километра, и во время разлива несет с собой камни в несколько тысяч пудов весом. Грохот необычайный, под пеной воды не видно, жуткая красота. Над водопадом мы карабкались по камням и мокрой траве на страшной крутизне около получаса и вышли на гору. На горе опять пришлось идти по камням, но уже совсем другим. Это были колоссальные камни метра в 2-3 высотой, остатки разрушенных горных пород, различных форм. Некоторые из них имели наверху площадку в 1-3 квадратных метра. Лежали они так тесно, что нужно было перепрыгивать или перелезать с одного на другой, и это на расстоянии 200-300 метров. Потом оказалось, что мы не туда пошли, и пришлось опять переходить через эти камни. Я устала страшно и, главное, была так напугана этим диким водопадом, что от страха совсем ослабела. Час спустя мы вышли к озеру. Оно длинное, многоугольное, серое, ледяное и совершенно плоское. Кажется оно страшно мелким, а на самом деле достигает 70 метров глубины. Кругом – горы, покрытые снегом, а по склонам над озером – соснами. Угрюмая и дикая красота. Из этого озера падают два водопада, один из них, больший, о котором я вам рассказывала, является началом Алма -_Атинки. У озера на другом берегу стоит юрта, в ней живут 30 человек пастухов от треста “Скотовод”. Шамовки мы с собой взяли в расчете на 1,5 дня, а ходили 2,5, и уже на озере нам нечего было есть. Я была без сил от усталости и испуга после водопада. Галька была в страхе за меня. Я свалилась на чье-то пальто, Галька меня укрыла, и я мгновенно забылась тяжелым сном. Я не помню, что было, но Галька говорит, что несколько минут спустя я вскочила с криком: “уйдем, уйдем”, и на ее расспросы ответила, что мне снился водопад. Он меня действительно сильно испугал, потому что вид воды, с бешеной силой мчащейся среди больших и острых камней – очень страшен. Потом наши мальчики перешли по мостику озеро, пошли в юрту и принесли нам полный чайник чудесного кислого молока, больше ничего они дать не хотели.
Эта юрта – последнее поселение, - дальше, до китайской границы идут одни горы, в которых уже не обитают ни казахи, ни русские. На озера мы прибыли около часу, в 5 ч. мы ушли, предварительно снявшись, надеясь часам к 10 вечера прийти домой. Коля был нашим проводником, он в горах был уже тритий раз, и во время пути, в опасных местах, я все время пищала: “Коля, не уходи! Коля, дай руку”, - и бедный Коля был ко мне дьявольски терпелив. Но после озера я действительно была совсем больна. Сердце отказывалось работать, может быть, больше от страха, чем от усталости, нервы были напряжены до отказа, и я была уверена, что больше никогда не увижу вас.
После преодоленных трудностей я больше всего боялась подъемов, но Коля торжественно обещал, что после единственного маленького подъема от озера дальше будут одни спуски. Этот подъем, очень крутой, но все же не отвесный, как прежние, дался мне с невероятным трудом. Я останавливалась раз 50, и все пульсы, какие у меня есть, отчаянно бились. Наконец, мы достигли вершины горы и оказалось, что опять нужно пройти метров 200 по громадным камням, которых после водопада я боялась больше всего. Тут я пришла в совершенное отчаяние и начала умолять их оставить меня в горах и прислать за мной лошадь или верблюда. Но они были умней меня и, помогая мне прыгать, провели меня через камни. Дальше действительно начался спуск, сначала по косогору, а затем по сухому руслу весеннего потока, покрытому камнями, не уступающими величиной тем первым, но гораздо более симпатичным, во-первых, потому, что они шли вниз, а во-вторых, потому, что они были обточены водой и совсем гладкие. По некоторым мы скользили на корточках, с некоторых спускались, опираясь на руки, прыгая вниз на следующие, и так без конца. Мы двигались со страшной быстротой, и я совсем забыла о страхе и усталости. Мы по расчетам нашего проводника должны были выйти в лес, к началу гор, где проходит большая дорога в город. Мы шли больше 4-х часов, стемнело, на дне потока появилась вода, с гор стекали ледяные ручьи, нам пришлось подняться наверх. И вот мы шли гуськом по обрыву над пропастью, без тропинки, в абсолютной темноте. Горы были покрыты травой и колючим кустарником, по ним бежала вода, холодная, как лед. Галька была босиком, ее тапочки порвались, она их выбросила, мои были как решето, ноги ломило от холодной воды, а пути не предвиделось конца. Я шла, как автомат, и могла бы так двигаться всю ночь. Я не выпускала Колиной руки, и этот несчастный все терпел, не переставая уверять меня, что это уже конец, что мы сейчас придем. Я знала, что он врет, но слишком отупела, чтобы протестовать, и только твердила тоненьким голоском: “хочу пить, хочу спать”, а он меня всячески утешал.
Но представьте наш ужас, когда в 11 часов ночи мы вышли опять к 1-му водопаду. Если бы я была менее одурелая, я бы завопила и заплакала, но теперь я только радовалась концу пути. Как и в первую ночь, мы расположились под елью, мальчики развели костер, Галя обобрала их и укутала меня. Я лежала и стучала зубами. Потом Галя рассказывает, что я лежала и детским голосом утешала себя: “Вот мы и пришли, и больше не будем подниматься. И я домой приду, и маму, и папу увижу, и мы в Москву поедем” и т.п. Ночь была дикая. Мы с Галей лежали, обнявшись, под пальто и пледом и отчаянно мерзли, мальчики лежали одетые, не укрытые, у костра, я всю ночь, не переставая, стучала зубами, и была чудесная звездная ночь, только нам она казалась гнусной. Утром, в 6 часов, мы встали и пошли, и в 5 часов вечера пришли в Алма-Ату. Галька все это расстояние оттопала босиком. Меня в горах онаа охаживала невероятно и плакала из-за меня. Я же проклинала свою трусость и свои болезни, и была уверена, что мои таланты погибли для мира. Вадим меня утешал, что через 2 года я буду хорошей альпинисткой. Но, между прочим, он сам член ЦС Туриста, был на Казбеке, на Памире, и говорит, что теперь для меня Казбек одолеть – ерунда, т.к. Тянь-Шаньские горы – одни из самых трудных в мире. Кроме этого тут есть еще 3 обстоятельства: 1. Мы шли туда и обратно не по тропинкам, а по дорогам, красивым и диким, по которым 2 года никто не ходил. 2. Я шла без всякой тренировки и до сих пор никогда не бывала в горах, особенно таких. 3. Я маленькая (ростом), и это очень затрудняет ходьбу. Принимая во внимание все это, я заслуживаю снисхождения.
А если бы вы знали, какая вкусная вода в Алма-Атинке, и какая крупная, душистая, сладкая малина в сказочном изобилии росла в горах. Мы эти два дня только и питались что малиной. Галька вообще прыгала и наслаждалась жизнью.
Через два дня после прихода в город мы уехали с Галькой в Чимкент на месяц инспекторами по художественно-массовой работе.
Наркомпрос дал нам еще 250 р., и это даст нам возможность спокойно прожить. Работы у нас здесь очень много, кадров нет вовсе, и мы собираемся делать здесь большие дела. Чимкент в длину, как расстояние между Семеновской заставой и Рыкуновым переулком, в ширину – как между Семеновской и Покровским мостом. Это – районный центр. Сюда из Алма-Аты сутки езды по направлению к Москве. Зелени здесь тьма, пыли мало, фруктов много, и они дешевы и будут дешевле. Яблоки апорт 1,5 – 2 р. кило, виноград – 1 р. фунт, помидоры – 4 фунта рубль, все это на базаре очень хорошее и в большом количестве. Только здешний виноград кисловат. Комнатку нам дали чудесную, светлую, при школе. Чимкент имеет старую часть города, где живут узбеки, евреи и татаре, похожую на татарскую часть Баку, и новую часть, где все учреждения, и где живем мы. Мы живем в самом центре. Насколько Чимкент красивей, изящней и чище Алма-Аты – и сказать нельзя. Там вода из арыков, а здесь из колодцев – чистая, мягкая, но мы ни там, ни тут сырой не пьем. Я очень рада, что мы здесь – и работа самостоятельная, и народ красивый, и фруктов тьма. Здесь гораздо жарче, чем в Алма-Ате, но не так жарко, как в Баку, и небо синее, и вообще только здесь чувствуется восток. Я просила прислать коричневые туфли, потому что эти рвутся, и в дождь вообще в них ходить нельзя. Отсюда мы уедем числа 20-21/1Х. Турист дает нам 50% скидку по маршруту: Ср.Азия – Баку – Москва, и, оказывается, мы дуры, что не взяли кругового билета, его свободно можно отсрочить на любое время. Но ничего, так весь билет будет стоить 100 р., на 18 р. дороже, чем прямо в Москву, так что в Баку я все же побываю, конечно, если вы будете писать, и мне не придется бросить все и ехать в Москву.
Больше писать я не в состоянии. Это уже полное собрание сочинений. Берите пример с меня. Прочтите описание гор всем интересующимся и не интересующимся.
Будьте здоровы, мои милые, единственные, любимые солнышки.
Крепко, крепко целую и обнимаю моих дорогих, дорогих, милых, милых.
Ваша Таня.
Целую Лелечку, тетю, дядю и всех, кого любим”.
* * *
От однообразия жизни, ответственности и бесконечных нагрузок Тата безумно уставала. Она никогда не жаловалась, но усталость накапливалась и принимала болезненных характер. Теперь есть термин “синдром хронической усталости”. Тогда такого термина не было, но я видела проявления этого синдрома: психическую неуравновешенность, резкие смены настроений, переходы от мягкой эйфории к тяжелой депрессии, когда Тата лежала, отвернувшись к стене, и отказывалась от еды. Врачи ставили ей сначала диагноз шизофрении, своего рода “прокрустово ложе”, куда пытались втиснуть все психические отклонения. Тата не раз попадала в психиатрические больницы, и в каждой из них становилась всеобщей любимицей. Больные тянулись к ней, искали у нее сочувствия и поддержки.
В конце 1960-х годов Снежневский отверг диагноз шизофрении, заменив его другим: маниакально-депрессивным психозом. Прожив бок о бок с Татой почти полвека, я убеждена, что она страдала совсем иной болезнью: страхом перед жизнью. Когда этот страх обрушивался на Тату, она не справлялась с требованиями жизни, и чем большие испытания выпадали на ее долю, тем сильнее она пугалась. При жизни бабушки, измученная уходом за тяжелой больной, Тата периодически попадала в психиатрические больницы, Она панически боялась смерти матери, эта мысль приводила ее в ужас и оцепенение. 20 мая 1970 года, когда умерла бабушка, Тата лежала в больнице. Мы скрыли от нее то, что произошло, и она узнала об этом, выйдя из больницы. Рецидива болезни не последовало, но всякий раз, когда на нашем пути возникали препятствия, Тата становилась депрессивной, и мир окрашивался в ее глазах в мрачные тона. В такие времена слово “кошмар” становилось для Таты одним из самых характерных. Но даже при этом ее не покидало чувство юмора: Тата острила спонтанно, умно и тонко. Любила анекдоты, особенно политические, и артистично рассказывала их.
* * *
Еще совсем не старая Тата говорила: “Мне ничего не нужно”, и это не было позой. Она обожала дарить, но сама была равнодушна к подаркам. Слово “купить” означало для нее только одно: купить что-то другим. Переходный глагол.
В молодости Тата была очень привлекательна. Живые серо-зеленые глаза выражали доброту и обаяние ума. Ее лицо постоянно менялось – следствие богатой мимики. Светло-каштановые волосы вились крупными локонами. Неотразимо ласковая, приветливая улыбка обнажала зубы прекрасной формы и жемчужной белизны. Маленькая и полная, она источала уют и домовитость. Незаметно для меня Тата вошла в пожилой возраст и начала приближаться к старости. Для нее это не было ни огорчением, ни потрясением, как для тех женщин, которые следят за собой и “живут для себя”. Что значит “жить для себя” Тата вообще не понимала, ибо жила только для других. Тата не старалась выглядеть моложе, не прятала “морщины под румяны” и приняла старость достойно.
* * *
Вместе с Татой – через нее - в мою жизнь вошли поэзия, а позднее – музыка. Тата знала русскую поэзию наизусть и великолепно читала стихи. Она передавала главное: потаенный смысл, ритмику, интонацию. Многое я запоминала с Татиного голоса. Навсегда оставшийся молодым, он звучит во мне и сейчас, когда я читаю себе (увы, уже не ей!) наши любимые стихи Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Баратынского, Блока. Тата щедро делилась со мной безмерными богатствами своей души. Только духовные богатства имели для нее подлинную ценность. Поразительно неприхотливая, она никогда не стремилась к материальному благополучию, вполне довольствуясь тем, что имела. При этом Тата была необычайно гостеприимна и прекрасно готовила. Но угощение никогда не было самоцелью, главным были разговоры, обмен мнениями. Наверное, поэтому теперь меня так раздражают заставленные снедью столы, смачное обсуждение яств и щедрые комплименты хозяйкам, творящим чудеса кулинарного искусства. По этому поводу мы с Татой, смеясь, говорили: “Чем больше угощения, тем меньше общения”. Дух не витает над роскошными застольями, ставшими обычными в последние годы.
Благодаря Тате я поняла, что знать поэзию – значит знать ее наизусть. Только так она входит в человека и становится его достоянием. Ни Тата, ни я никогда не учили стихов: они именно входили в нас. У Таты был безошибочный литературный вкус, такой же редкий, как абсолютный музыкальный. Это сказывалось и в повседневной жизни: от фальши она физически страдала. Самым высоким из искусств Тата считала музыку. Не раз, сидя с ней в Консерватории, я видела, как Тата отдается музыке, каким одухотворенным становится ее лицо. За исключением органной музыки, которую Тата не любила, вкусы наши почти всегда совпадали.
Хотя музыкального слуха у Таты не было, она иногда что-то пела, особенно часто песни военного времени, и при этом нередко плакала. Мы добродушно смеялись над Татиным исполнением, и называли ее пение концертом-загадкой. Кстати, угадать мелодию всегда было легко, потому что Тата точно передавала ритм.
* * *
6 января 2004 года Тата весь день провела в забытьи и ни разу не открыла глаза. Вечером я склонилась над ней и начала целовать ее. Вдруг Тата открыла глаза, иронически посмотрела на меня, широко улыбнулась и довольно громко затянула какую-то восточную мелодию. Потом, обнявшись, мы пели военные песни. Она подсказывала мне слова!
26 февраля, за три дня до смерти, я предложила Тате послушать Вивальди. Тата дала понять глазами, что хочет. Я поставила диск и взяла ее руку. Она слушала очень внимательно и с явным удовольствием, но когда диск закончился, и я спросила, понравилось ли ей, Тата махнула рукой, давая понять, что и это тщета.
* * *
А теперь возвращаюсь в прошлое. В августе !955 года жизнь моя заполнилась до краев. Я не отлипала от Таты, и для меня не было большего наслаждения, чем общение с ней. Она открывала мне новые миры.
Там же, на Николиной Горе, я познакомилась с самой близкой университетской подругой Таты Софьей Георгиевной Тадэ, которая занимала и до сих пор занимает очень большое место в моей жизни. Она была женщиной с головы до пят. Красивая, статная, элегантная, с великолепной посадкой головы, с огромными темными, чуть косящими глазами египетского разреза, с чувственным, прекрасно очерченным ртом, с выразительными руками, в одной из которых почти всегда была зажата папироса, она казалась мне совершенством. Я поклонялась ей, как совершенству и безумно стеснялась ее. Но Софья Георгиевна подобрала ко мне ключик, и я перестала стесняться. Эта женщина была необычайно притягательна, в ней ощущалась внутренняя сила много страдавшего человека. Каждый визит к ней был для меня праздником. Я никогда не чувствовала себя с ней “на равных”, как с Наташей, но это было неважно. Граница, разделявшая нас, имела для меня особый смысл: Софья Георгиевна стала моим старшим другом.
Как я поняла позднее, ее никто не любил по-настоящему. Софью Георгиевну окружали потребители: старуха-мать, с седым пухом на голове, сквозь который просвечивала кожа, с подведенными глазами, бровями и ярко накрашенными губами, считала, что дочь по гроб жизни обязана ей уже за то, что она родила ее. Видимо, этот взгляд разделяла и Софья Георгиевна, опекавшая и баловавшая мать сверх меры и сил. Уже тяжело больная, перенесшая несколько инфарктов, Соня совершала беспрерывные обмены жилплощади матери, чтобы приблизить ее к себе, а потом ходила к ней, нося тяжелые сумки со всевозможными лакомствами. Потребляла ее и дочь, перенесшая в детстве туберкулезный коксит, холодная, расчетливая и тоже избалованная. Потребляла Соню и обожаемая внучка, как только выросла и научилась потреблять. Соня, мужественная, добрая и жертвенная, никогда не осуждала близких, но однажды, не выдержав, сказала мне про дочь и зятя, что “они по трупам пройдут”. Я догадалась, что она тут же пожалела о своих словах, и промолчала. Надеюсь, они ограничились трупом Сони, а впрочем, как знать?
Сонин муж, Виктор Станиславович Виткович, пожалуй, относился к ней лучше других, даже, быть может, любил по-своему, что не мешало ему изменять ей. Рядом с ней он казался духовным пигмеем, но Соня считала его хорошим писателем, гордилась им и радовалась его успехам. Я часто наблюдала, как она идет рядом с ним, опираясь на его руку и прильнув к нему. Неужели она искала у него помощи, утешения или защиты? Я не уверена даже в том, что он давал ей тепло. Яркая и одаренная Софья Георгиевна написала только повесть о детстве, но, помнится, не сделала даже попытки опубликовать ее. Виктор Станиславович писал легко, много и поверхностно. Иногда они вместе приезжали к нам в Мажоров, и он читал только что написанную сказку, сценарий или путевые записки. Это чтение доставляло ему удовольствие. Временами он отрывался от рукописи и обводил нас всех взглядом, улыбаясь и ожидая одобрения. Из всего прочитанного им помню только одну фразу: “Верните мне вкус халвы”.
Кажется, по-настоящему любил Софью Георгиевну только отец – Георгий Христофорович Тадэ, известный в свое время московский врач. Он умер до моего рождения. Георгий Христофорович был женат вторым браком на Арфеник Артемьевне Тадэ-Хоросонян, тонкой, умной и обаятельной женщине, которая очень нежно относилась к Соне и ко мне. В ее огромной комнате на Садовой постоянно кто-то гостил, часто бывали веселые, с армянским колоритом, застолья. Арфеник всех привечала, любила и опекала. Профессор-патологоанатом, она работала в офтальмологической больнице на Тверской лет до семидесяти пяти. В восемьдесят Арфеник была еще красива, и только в ее прекрасных темных глазах появились растерянность и угасание. С каждым годом ее окружало все меньше людей. В конце жизни Арфеник была очень одинока, но никогда не показывала, что страдает от этого. В ней странно сочетались кротость и гордость. Как-то мы с Татой пригласили ее к нам встретить Новый год. Арфеник наотрез отказалась. Новый год всегда был для меня особым, очень светлым праздником, и я с болью думала о тех, кто проводит эту ночь в одиночестве. В недоумении я спросила Арфеник: “Как же вы будете дома одна? И зачем?” Ее ответ поразил меня: “Я буду не одна. Со мной все мои близкие”. Арфеник произнесла это с такой убежденностью, что я не решилась настаивать. Арфеник умерла незадолго до нашего возвращения из Израиля. Она похоронена на Армянском кладбище неподалеку от Софьи Георгиевны Тадэ.
* * *
С Софьей Георгиевной связана необычная история. В послереволюционные годы Георгий Христофорович купил на книжных развалах небольшую овальную картину, написанную маслом на дереве. На картине был изображен старик в шляпе, анфас. Эта картина висела у Софьи Георгиевны. Со временем дерево треснуло, и незадолго до войны Соня отнесла картину в Пушкинский музей, попросив установить имя автора. Ей предложили прийти недели через две. Она пришла в назначенный день. Сотрудник отдела, принявший ее, спросил:
- Сколько вы хотите за вашу картину?
- Я не продаю ее, - ответила Софья Георгиевна. – Я просила установить имя автора.
- Подождите, пожалуйста, я сейчас вернусь, - сказал сотрудник.
Он вернулся в сопровождении коллеги, который был явно выше рангом. Коллега обратился к Софье Георгиевне с тем же вопросом и получил тот же ответ.
- Но мы отреставрировали вашу картину! – воскликнул он.
- Я не просила вас об этом, но готова оплатить издержки, - возразила Софья Георгиевна.
В конце концов картину отдали. Поднимаясь к себе на пятый этаж, Софья Георгиевна услышала телефонный звонок, быстро открыла дверь и взяла трубку.
- Софья Георгиевна? – спросил женский голос.
- Да.
- Это балерина Гельцер. Я слышала, у вас есть маленький Рембрандт? Продайте его мне. Я хорошо заплачу вам.
- Если вы слышали, что у меня есть маленький Рембрандт, то, вероятно, слышали и о том, что он не продается.
На этом разговор окончился. Рембрандт висел у Софьи Георгиевны до самой ее смерти.
Она умерла в апреле 1976 году после пятого инфаркта. Через четыре года я назвала Соней в ее честь свою дочь. Я до сих пор слышу низкий грудной голос Софьи Георгиевны. Она всегда первой поздравляла меня по телефону с днем рождения, и от ее слов веяло теплом и лаской. Раз в год я прихожу к ее одинокой заброшенной могиле на Армянском кладбище и, убирая опавшие ветки и листья, говорю с ней. Но знаю, что там она не слышит меня.
С Софьей Георгиевной связан еще один сюжет, имеющий непосредственное отношение ко мне. В 1982 году моя четырехлетняя племянница Антоша (внучка Наташи) написала акварелью мой портрет и через два года подарила мне его. Каково же было мое удивление, когда на портрете я узнала Софью Георгиевну?! Все, кто видел портрет, сразу говорили, что это Соня. Галка Антонова, придя ко мне, спросила: “Кто так замечательно написал Софью Георгиевну?”
Портрет написан в условной манере Модильяни, но форма и выражение слегка косящих темных глаз, узкий овал лица, - все это делает Соню безошибочно узнаваемой. Портрет и сейчас висит у меня в комнате, и, просыпаясь, я сразу вижу его. А ведь Антоша родилась через два года после смерти Сони, никогда не слышала о ней и не видела ее фотографий.
Все непостижимое связано между собой. Когда-то меня поразили строки из письма Тютчева к Э.Ф.Тютчевой от 16 /28 ноября 1853 года. Речь идет о спиритическом сеансе, в котором участвовал Тютчев: “И по этому случаю, если бы я не боялся, моя киска, внушить тебе опасение за мой рассудок, я должен был бы рассказать тебе о некоторых явлениях, свидетелем коих я был вместе с несколькими другими лицами, - явлениях, которые следовало бы иметь смелость назвать их именем, но смелости этой мне недостает. Я видел, я осязал это чудо, столь же действительное, столь же неоспоримое, как и всякая другая действительность. Чтобы ему не верить, я должен был бы отвергнуть свидетельство своих внешних чувств, но боязнь людского мнения еще сильнее, чем очевидность”.
Необычайно поразил меня рассказ И.Г.П. Несколько лет назад в Израиль приехал известный филолог, изгнанный когда-то из Совка и обосновавшийся во Франции. Он хотел навестить друзей, живущих на Земле Обетованной. Между делом трое друзей занялись спиритизмом и увидели на листе бумаги несколько цифр и два слова: “зеленая бабочка”. Заподозрив, что цифры обозначают телефонный номер, они набрали его. Трубку взяла женщина. “Вам что-нибудь говорят слова “зеленая бабочка”? – спросил тот, кто звонил. “Господи, как долго я ждала этого звонка!” – воскликнула женщина. Оказалось, что несколько лет назад умер ее муж. Перед смертью он сказал: “Если там что-то есть, я дам тебе знать. Паролем будут слова “зеленая бабочка””.
* * *
1954 год был переломным для наших отношений с Татой. Она стала для меня всем: семьей, подругой, духовным пастырем, нравственным ориентиром.
У нас дома, на Новослободской, не было телефона, и я, томимая неодолимой потребностью чаще общаться с Татой, тайком бегала звонить ей из автоматов. Кроме того, мы тайно встречались, всегда опасаясь, что кто-то из окружения мамы или Абрама Наумовича заметит нас. После того, как мама однажды неосторожно и бестактно призналась мне, что не любила моего отца (это было сказано мимоходом, поэтому прозвучало особенно оскорбительно), меня уже не мучила совесть, что я, установив личные отношения с Татой, предаю маму. В моем “бессознательном” возникло странное, бесформенное, но стойкое ощущение, что мама имеет отношение к гибели отца. Как все, связанное с нашими зыбкими ощущениями, это трудно объяснить, но я стала относиться к маме настороженно, у меня зародилась мысль, что от меня что-то скрывают. Мое детское обожание мамы постепенно угасало. Как всех детей, имеющих только одного из родителей, меня преследовал вечный страх потерять маму. На мою беду, она имела обыкновение опаздывать, а так как позвонить и предупредить меня не могла, я не находила места от страха. Охваченная ужасом возможной утраты, я подбегала к шкафу, где висели мамины вещи, и нюхала их, с отчаянием думая: “Запах – это все, что осталось от нее”.
Мысль, что мама причастна к смерти отца, или что-то знает об этом, никогда не проявлялась у меня на сознательном уровне, но гнездилась в глубине моей души. Об этом свидетельствовали сны – отражения высшей реальности. В них я постоянно приближалась к разгадке этой тайны, но останавливалась у ее порога, так ничего и не узнав. Эти сны, различные по эмоциональной интенсивности, продолжались до 25 ноября 1985 года, после чего прекратились. В ту ночь я увидела сон, так похожий на явь, что граница между реальным и ирреальным исчезла. Мне снилось, будто я нахожусь в подвале какого-то дома. На лавках, в прокуренной комнате, окутанные сизым дымом, собрались люди, объединенные какой-то общей задачей или идеей. Разговор шел о моем отце и, как обычно бывало в моих снах, все сводилось к тому, что только моя мать знает правду. И вдруг чей-то незнакомый глухой голос продекламировал три строки:
И ждать, и плакать столько лет…
Мы пережили все разлуки,
Которым и названья нет.
В этот миг я проснулась. Впечатление от сна было столь глубоким, что я кинулась к письменному столу и, не включая лампу, записала сон. Странность этого сна, помимо всего прочего, состоит в том, что я никогда в жизни не писала стихов. Я спрашивала всех моих знакомых, хорошо знающих поэзию, не слышали ли они когда-нибудь этого трехстишия, в котором явно пропущена одна строка. До сих пор не знаю, откуда оно взялось. Но ведь почему-то приходят к нам эти мысли-сны и бередят нашу душу. Кто ответит на этот вопрос?
* * *
Лето 1955 года мы проводили на даче в Салтыковке. Как и прежде, я бегала на станцию встречать маму, возвращавшуюся с работы, как прежде, она раскидывала руки и заключала меня в объятия. Но теперь ее объятия тяготили меня, потому что я задумала уйти от нее к Подольским. Я знала, что для мамы это будет ударом – прежде всего по самолюбию. Подлая мысль, что она утешится с Абрамом Наумовичем и обретет крышу над головой в его крошечной комнате на Покровке, не покидала меня. Я находила бесчисленные оправдания, убеждая себя, что теперь не буду мешать им, и они заживут беззаботно и счастливо. Я суетливо старалась облегчить свою совесть, но ничто не приносило мне облегчения. Когда же я размышляла о том, в какой форме преподнести эту новость маме, меня обдавало холодом. Я прокручивала ситуацию бессчетное количество раз, припоминала все случаи, когда мама была виновата передо мной, колебалась, преодолевала нерешительность, подавляла любовь и жалость к маме, наконец, использовала главный аргумент: она забрала меня от Подольских, желая нарочно мучить их. Это стало моей козырной картой, но пустить ее в ход я все равно не могла. Дело топталось на месте, лето подходило к концу, мы собирались переезжать в Москву, а я все еще не поговорила с мамой. Во мне нарастала жестокость. Я подавляла в себе жалость к маме. Все это было так больно и так трудно, что слова, в конце концов, сказанные мною маме, вытеснились из моего сознания: я забыла их. Кажется, я все-таки подсластила пилюлю и, отведя глаза, пробормотала, что хочу жить в человеческих условиях. Мне до сих пор стыдно вспоминать об этом.
Набив рюкзак книгами, я уехала в Мажоров. Тата не была в восторге от моего шага, боялась мамы, сомневалась во мне. Серьезность случившегося не сразу дошла до мамы. Я приходила к ней на Покровку, потому что именно туда она сразу же перебралась от тети Ксени, которая, оставшись одна, начала быстро чахнуть. Я навещала ее все реже, мне было не до нее. Жека устроила тетю Ксеню в какую-то богадельню, где ее и настиг конец. Та же Жека, никогда не питавшая к маме особо добрых чувств, вдруг активно встала на ее сторону, звонила в Мажоров, пыталась пристыдить меня, предрекала последствия моего “рокового” шага, но все было напрасно. Я водворилась у бабушки и Таты, мне купили топчан, который поставили напротив книжных полок и “красного” шкафа, я перешла в другую школу, где училась Галка, и где я протянула только год. В семье опять возник неразрешимый конфликт. Тата, хоть никогда не признавалась в этом, боялась отпускать меня на свидания к матери. Она ревновала. Мучимая совестью, я стала делать это тайком. Все повторялось в перевернутом виде. Ситуацию разрешило то, что через год мне предстояло закончить школу, а надежд на это у меня не было никаких: в 9-ом я знала математику и физику не лучше, чем во втором. Семейство поступило мудро, объединив усилия. Мама взяла мне репетитора, студента, прозванного “чижиком”. Он месяца два или три мучился со мной. К всеобщему ликованию я сдала математику и физику на четверки, получив тройки в аттестате почти по всем предметам, кроме литературы, истории и немецкого языка.
Меня отправили на выпускной бал в чудовищно сшитом платье из подаренного Наташей красивого шелка и в клеенчатых черных босоножках, в которых я чувствовала себя ничуть не лучше Андерсеновской Русалочки, – и эта страница моей жизни закрылась.
Однако долгожданной свободы я не испытала. Сразу встал вопрос о том, куда мне поступать. Я мечтала о филологическом факультете университета, но Тата и ее подруга Любочка Висковская плотно насели на меня, утверждая, что, во-первых, с моим отчеством меня в университет не примут, а, во-вторых, прежде всего, я должна получить специальность, которая даст кусок хлеба. Подобные разговоры кажутся юному существу неизъяснимой пошлостью! Меня убеждали, что после филологического факультета я вольюсь в ряды безработных и, кстати, были правы.
В то лето 1957 года мы снимали дачу в Манихине вместе с Наташей, Ирочкой и тетей Симушей. Неподалеку от нас обосновались Любочка Висковская с Любовью Николаевной и Олечкой. Мы часто вместе гуляли, ходили купаться на Истру – и обсуждали мое ближайшее будущее. В конце концов, из-под палки, я согласилась поступить в фельдшерское училище. Подготовкой к вступительным экзаменам я себя не изнуряла, тайно надеясь провалиться. Но я поступила, и для меня началась двухлетняя пытка. Так как я знала, что мне не нужен ни один из медицинских предметов, то ненавидела все. Однако как-то справлялась, пока дело не дошло до анатомии. Тут я поняла, что мне пора покидать училище. Но за меня взялась наша Олечка. Я ездила к ней, когда она дежурила в больнице Кащенко, и Олечка, с несвойственным ей терпением, не крича и почти не раздражаясь, заставляла меня постигать премудрости анатомии.
Я так часто прогуливала занятия в училище, бродя по извилистым и холмистым переулкам Покровки, что знаю этот район Москвы лучше других. Два года показались мне вечностью. Но ничто не проходит бесследно, и ни одно полученное знание не бывает бесполезным.
Однажды директор нашего училища, который преподавал нам физиологию, сказал, что в другой группе учится 50-летний мужчина, травник, знающий индо-тибетскую медицину. Этому человеку нужен был диплом: ему не разрешали практиковать. Так как моя бабушка была очень больна, Тата попросила меня поговорить с травником, которого звали Иваном Игнатьевичем Бадуновым. Он стал у нас частым гостем и лечил всю нашу семью и наших друзей. Это был врач-самородок, наделенный уникальной интуицией и обладавший огромными знаниями. Иван Игнатьевич был застенчив, несколько странен, совершенно бескорыстен и похож на русского мастерового. Познакомившись через несколько лет с его женой Марией Васильевной, Тата узнала историю Ивана Игнатьевича. Мария Васильевна была старше его лет на шестнадцать. Родились они в одной деревне. Перед Первой мировой войной Иван Игнатьевич закончил фельдшерские курсы. На фронте он получил контузию, следствием которой стала ретроградная амнезия (потеря памяти). После длительного лечения в госпиталях, он попал к известному врачу Постникову, занимавшемуся, в частности, гомеопатией. Постников вылечил Ивана Игнатьевича и выразил готовность заниматься с ним гомеопатией и индо-тибетской медициной. Так Иван Игнатьевич приобрел знания, каких никогда не получил бы в медицинском институте. Между тем Мария Васильевна вышла замуж и перебралась в село Никольское под Москвой. Накануне Второй мировой войны она жила там с мужем и взрослой дочерью Шурой. 22 июня 1941 года Иван Игнатьевич и Мария Васильевна случайно встретились на ступеньках станции метро “Маяковская” и узнали друг друга, хотя не виделись после Первой мировой. Иван Игнатьевич опять уходил на фронт, и Мария Васильевна дала ему свой адрес в Никольском. Муж ее погиб на фронте, а когда война закончилась, в Никольское приехал Иван Игнатьевич и вскоре сделал Марии Васильевне предложение. Она ответила, что Шура больше подходит ему по возрасту и лучше бы ему жениться на ней. Иван Игнатьевич настаивал на своем. Обсудив все, они решили обратиться к священнику. “Если батюшка освятит этот брак, - сказала Мария Васильевна, - я пойду за тебя”. Батюшка “освятил”. С тех пор они жили вместе. Но вскоре Ивана Игнатьевича посадили, изъяв у него книги по индо-тибетской медицине и гомеопатии. За него хлопотали все, кого он лечил. Среди них были известные ученые, художники, артисты и даже врачи. Вскоре Ивана Игнатьевича выпустили, но книг ему не вернули. Лечил он по памяти. К его маленькой квартирке в Оружейном переулке стекались толпы больных. Он не отказывал никому – и помогал всем. Не лечил он только онкологические заболевания, а тех, кто брался за это, считал шарлатанами. К нам Иван Игнатьевич приезжал на такси. Когда Тата давала ему деньги, он совал их ей в карман, говоря: “Купи маме фрукты”. Первой умерла Мария Васильевна. Через несколько лет Ивана Игнатьевича разбил паралич, и он потерял речь. Шура, ходившая за ним, говорила, что он силился объяснить ей, какие ему нужны лекарства, но не мог. Мы с Татой проводили его на Николо-Архангельское кладбище. Этот святой человек заслуживал лучшей участи.
* * *
Наконец, муки мои закончились, и меня распределили в терапевтическое отделение 59-ой больницы на Селезневке, где приходилось постоянно быть рядом со смертью. Для юного существа это почти невыносимо. К тому же я была крайне брезглива.
Поработав в больнице около месяца, я ушла. Я уже писала о том, что выручила меня тетя Симуша. Разделавшись с трудовой книжкой, я устроилась операционной сестрой в 5-ую Советскую больницу. Больной на операционном столе вызывал у меня совсем другие чувства, чем пациенты терапевтического отделения. Больной на операционном столе был для меня чем-то вроде живого муляжа, нуждающегося в неотложной помощи. Он был безлик, как муляж, закрыт простынями и не вызывал эмоций. Я понимала: его нужно спасти, и с искренним увлечением помогала тем, кто спасал его. Это серьезное и ответственное дело казалось мне тем более увлекательным, что от меня тоже что-то зависело. Операционная представлялась мне идеальным сообществом, подчиненным одной цели. Ни одна посторонняя мысль не посещала головы, склоненные над столом. Здесь не было ни вражды, ни дружбы – ничего, кроме четко распределенных ролей. Возглавляла это сообщество старшая операционная сестра Людмила Васильевна Загоройчук. В ней странно сочетались строгость, властность, мужественность и доброта, умение сострадать. Высокая, полная, с большой высокой грудью, с черными, широко расставленными глазами, с бровями вразлет, с прямым, чуть коротким носом и твердым изгибом губ, она, как хозяйка операционной, была наделена большими полномочиями. Ей не смел возражать никто, ни один профессор. Когда она чувствовала, что дело идет к спору, брови ее изгибались дугой, а лоб пересекала поперечная морщина – знаки закипающего гнева.
Людмила Васильевна прошла всю Вторую мировую войну. Ее муж, то ли полковник, то ли генерал, бросил Людмилу Васильевну, потому что она не могла иметь детей. Людмила Васильевна не осуждала его. Очень гордая, она никогда не говорила об этом. Но Людмила Васильевна не сломалась. Операционная составляла смысл ее жизни. Хирурги и мы, молоденькие сестры, были ее детьми. Она учила нас не только медицинским премудростям, но и жизни, вернее, умению выживать, оставаясь при этом людьми. В конце 50-х – начале 60-х годов война была еще у всех на памяти. Мы часто говорили об этом с Людмилой Васильевной. Единственным источником моих с ней раздоров был Сталин. Она не могла примириться с тем, что люди, бросавшиеся в бой со словами “За Родину, за Сталина!”, гибли с именем чудовища на устах. Принять это было для нее равносильно нравственной смерти. Я относилась к ней с глубоким уважением и мирилась с этим, понимая, что жестоко переубеждать ее. Людмила Васильевна была личностью в самом точном смысле слова, а это встречается редко. Уже поступив в университет, я заходила к ней, в ее владения.
Свидетельство о публикации №205032200299