Без вести пропавшие. Часть 4

Она была все та же: умная, волевая, бескомпромиссная. Потом меня увлек водоворот новой жизни, и я перестала наведываться в больницу, а через несколько лет узнала, что Людмила Васильевна умерла. Одной личностью в мире стало меньше, но колокол не звонит по пропавшим без вести.
                * * *
      Я была окружена врачами не только на работе, но  в семейном и дружеском кругу. Психиатром, после долгих мытарств, стала Любовь Юрьевна Висковская, дочь двух “врагов народа”. Когда после одного из вступительных экзаменов Любочку спросили, есть ли врачи в ее семье, она, смущенно назвала С.П.Боткина. Между тем она родилась в его доме и на его постели.
          Психиатром была и Вера Александровна Райская, наша Верочка, которую мы, подростки, обожали и ждали, как праздника, ее приезда. Она жила в Хотькове с двумя детьми – Сашей и Лелей – и работала там же в психиатрической больнице. Маленькая, некрасивая, с пронзительными голубыми глазами, беспредельно стойкая, она разошлась с мужем-алкоголиком  и безропотно, даже с каким-то азартом, тащила непосильную ношу ответственности за детей, дом, работу. Она колола дрова,  топила печь, то есть жила в   нечеловеческих условиях,  привычных  для всех, кроме горожан.
        Верочка страстно любила Герцена, знала, как мало кто, “Былое и думы”. В ее отношении к Герцену не было исторической дистанции. Она воспринимала его как современника, как родную душу, страдающую, мятущуюся, нуждающуюся в сострадании. Герцен был ее святыней, утешением и отрадой. Она остро переживала его жизненные коллизии, но в этом не было ничего от подлого обывательского любопытства к биографии писателя. Ее суждения отличались точностью, тонкостью и самобытностью.
      Верочке не часто удавалось вырваться к нам, и для нее, как и для нас, эти приезды были праздником. Рано оставшись сиротой, она  росла, не зная ласки, и называла “мамой” мою бабушку, очень привязанную к ней. Возможно, это объяснялось еще и тем, что Верочка была тайно и безнадежно влюблена в моего папу. Но об этом я узнала позже, от Таты. Иногда Верочка приезжала с детьми, умным и не по возрасту взрослым двенадцатилетним Сашей и восьмилетней Лелей, интересовавшейся только куклами и их бытом.
      За четыре месяца до смерти, 2 июля 1959 года, Верочка писала Тате: “Недавно ездила в Загорск оформить больничный лист; еле добралась до дому, с помощью моего  ангела-хранителя Сашки. Лельку не вижу целые дни. Ко мне она относится с равнодушием удивительным. Это объясняется, конечно, не возрастом. Она всегда будет любить жизнь, т.е будет тянуться туда, где ей весело, и только”.
       Мы все как-то устраивались в наших маленьких комнатах, не чувствуя от этого никакой стесненности. Случалось, что вместе с ними у нас ночевали Наташа и Ирочка.
       В те годы, когда почти ни у кого не было отдельных квартир, приезд гостей   радовал и ничуть не утомлял. Вместе с появлением отдельных квартир из жизни людей ушел дух общежития, исчезли тепло и простота отношений. При всей противоестественности принудительного сосуществования, жизнь в коммуналках  чем-то соответствовала менталитету русского человека. Жили “соборно”, открыто, угощали друг друга, чем Бог послал, заботились о детях, не делая особого различия между своими и чужими. Маленький социум занимался их воспитанием. Понятие “Мой дом – моя крепость” пришло с Запада. С появлением отдельных квартир двери “крепости” закрылись. Возникло отчуждение – свойство собственника.
        Приехав, Верочка обычно звонила со станции “Электрозаводская”. Тата тут же заводила тесто, а  мы с Галкой, не чуя под собой ног, бежали встречать дорогую гостью, падали, разбивали колени и рвали капроновые чулки, но нам было не до того. Нас переполняла  радость. Верочка, как и Наташа,  держалась с нами на равных; в отличие от других взрослых, не избегала таких слов как “жопа”, рассказывала забавные случаи из своей практики. Сидя во ВТЭК”е, она  делала выписки из обращений больных к врачам и чиновникам. Помню, например, такое: “Я растерял различные части моего тела на полях войны. Товарищ министр, сделайте меня инвалидом!” Тогда мы еще не чувствовали трагической подоплеки таких писем, не понимали, что человеку, прошедшему  ужасы войны, инвалиду, приходится унижаться, чтобы добиться положенной ему пенсии у наглых, бездушных  и сытых чиновников. Потом, уже взрослой, я увидела  воочию, как это происходит.
          В шестидесятые годы нашими соседями в Мажоровом была милейшая супружеская пара: Валя и Лена Ольковские. Валя вернулся с фронта без ноги (высокая ампутация). Его заставляли проходить медицинскую комиссию каждый год, очевидно, полагая, что нога за это время отросла: квинтэссенция идиотического советского бюрократизма.
         От Верочки веяло бодростью. Даже ее высокие каблучки словно выбивали веселую маршевую дробь. Теперь мне кажется, что она жила по системе Станиславского, терпеливо вживаясь в тот  образ, который так импонировал нам. Наверное,  тяжкий труд для человека создать себе такой имидж. Я не слышала от Верочки ни одной  жалобы   даже в самые страшные минуты ее жизни, когда она, с метастазами в легких, погибала, задыхаясь от изнурительного кашля, в онкологическом диспансере на Бауманской.   В октябре 1959 года, когда Верочка умерла, я была у родных в Баку. К стыду своему, я не знаю, где ее могила.
                * * *
        В Баку я поехала знакомиться с родными. Тата много рассказывала мне о них, но заочно я никак не могла усвоить родственные связи, и от этого у меня мутилось в голове почти так же, как в те минуты, когда думаешь о пространстве и вечности. Но все обошлось прекрасно. На Сабунчинском вокзале меня встретила радостно оживленная толпа родных. До дома на проспекте Ленина было пять минут хода. За эти пять минут город  очаровал меня. На улицах торговали жареными каштанами, и этот чудесный запах запомнился мне на всю жизнь, так что я узнаю его повсюду. Улица была ярко освещена, но еще ярче светились рекламы маленьких лавочек, где продавали холодную газированную воду, которая называлась по-азербайджански “сулар”. Входная дверь дома открывалась у самого начала узкой, высокой и крутой лестницы на второй этаж. Его занимали две семьи – моя родня и их соседи.
         Квартира казалась огромной. Направо от маленькой прихожей была большая комната с  балконом, выходящим на улицу. В правом углу, напротив двери, стоял старинный темный двустворчатый буфет. Почти все пространство слева поглощал стол необъятных размеров: за ним работали и шили, за ним же собиралась на вечернюю трапезу вся семья. Постели стояли у торцовой стены, перегораживая дверь в следующую комнату, разделенную надвое и превращенную в отдельную квартиру. В большой комнате жили  Моисей Ефимович Яблон, двоюродный брат Таты,  и его жена Любовь Гайказовна. В смежной комнате - мать Моси, старая и больная Евгения Григорьевна Яблон, известная всему городу акушерка, и двенадцатилетние близнецы – Таня и Витя. Младшая, четырехлетнаяя дочь Любы и Моси, обитала в то время неподалеку, у бабушки и дедушки со стороны матери, Розы Христиновны и Гайказа Акоповича Арутюновых.
         Налево из прихожей вела дверь на галерею – так называются восточные застекленные веранды, огибающие внутреннюю часть дома. К этой галерее примыкала другая, поменьше, ведущая   в две смежные комнаты, которые принадлежали моей троюродной тете Минне Иосифовне Подольской, двоюродной сестре Таты, и ее мужу Моисею Самуиловичу Фельдману. У них-то меня и поселили.
          Миночка, маленькая, полная, с седыми, как лунь, волнистыми волосами и необыкновенными лучистыми глазами, была воплощением доброты, домовитости и уюта. Она излучала тепло и ласку, обожала дядю Мону и впадала в самую настоящую панику, если он хоть на две минуты опаздывал с работы. В таких случаях она выбегала на балкон и, ломая руки, повторяла: “Я знаю, с Моной что-то случилось. Моны уже нет”. Миночку одолевали разнообразные страхи. Живя в пяти минутах ходьбы от вокзала, она заказывала такси за два часа до отхода поезда. Если же в чужом городе Мона заходил в общественный сортир, Миночка не находила себе места от страха, пока он не возвращался оттуда. Спокойный, уравновешенный, молчаливый дядя Мона был полной ее противоположностью.
      Во время войны дядя Мона, врач-лаборант, служил на Тихоокеанском флоте. Миночка, терапевт, была вольнонаемной. После войны они провели какое-то время в Мурманске, а в 50-х годах перебрались в Баку. Детей у них не было. Не знаю, горевал ли об этом замкнутый дядя Мона, но Миночка, не став матерью, была матерью каждому ребенку, встречавшемуся на ее пути. В числе прочих и мне. Она была убеждена, что раз я приехала в гости, меня надо закармливать лакомствами и фруктами. Рано утром, когда я еще спала, Миночка отправлялась на базар и закупала там все, что продавалось. Между тем ей нельзя было носить тяжести из-за стенокардии и астмы. Я не страдала плохим аппетитом, но Миночке казалось, что я мало ем. Умоляюще глядя на меня своими лучистыми серыми глазами и складывая  пухленькие ладони, она каким-то особым, тихим, нежным и вкрадчивым голосом, выговаривала: “менелюм-сенелюм!” Не знаю, что это за слова, но они не нуждались в переводе, и я уступала.
              Привыкнув к походной жизни, Миночка научилась создавать уют из ничего. Это свойство было развито в ней так сильно, что казалось волшебным. Все, к чему прикасались ее руки, меняло облик. Обычная картонная коробка превращалась в туалетный столик. Старый, видавший виды диван преображался, когда возле его спинки размещались вышитые Миночкой подушки.
             Я привязалась к Миночке всей душой и, как бывало со мной в таких случаях, отчаянно боялась за нее. Когда у Миночки начинался приступ стенокардии, мне казалось, что она умрет, и я не находила себе места. На лбу у Миночки была очень большая, черная разросшаяся родинка, всегда прикрытая седым локоном. Она стала еще одним источников моих страхов: я постоянно думала о ней, опасаясь, как бы она не переродилась в меланому.
             Сама же Миночка боялась умереть раньше дяди Моны и признавалась мне в этом. Все произошло как в театре абсурда: дядя Мона, страдавший болезнью печени, умер первым от инфаркта, а   Миночка со своим больным сердцем умерла в 1972 году от рака печени, пережив мужа на год. При ней безотлучно находилась Тата: она поехала в Баку, как только узнала о ее болезни. 1 ноября 1972 года Тата писала мне из Баку: “…когда письмо дойдет, ты уже будешь знать печальную новость. Вчера <…> мы вызвали вечером “скорую”, и Миночке сделали укол омнопона с атропином. Она спала всю ночь, впервые за эти три недели, утром спала в той же позе и похрапывала, никто из нас не заметил, когда она перестала дышать. Ей было очень плохо, 27-го был консилиум и вынес ей приговор. <…> Эти два дня были ужасны, мы и мечтать не могли о легкой смерти, и вот она из одного сна тихо перешла в другой. Хоть в этом судьба ее пожалела”.
         Поглощенная бурным романом, я не полетела в Баку проводить Миночку, и до сих пор горько раскаиваюсь в этом. Только с годами я осознала, что страстная влюбленность – явление преходящее, а любовь к родным и близким по духу относится к разряду вечных ценностей.
        В 1959 году, как и впоследствии, две семьи жили отдельно, но при этом были все-таки не соседями, а очень большой семьей. Все взрослые занимались воспитанием детей, все помогали друг другу, всё обсуждалось и решалось, как на совете старейшин.
         Из всей семьи не работали только больная тетя Геня и Миночка.
        Любочка, черноволосая, черноглазая и очень живая,  преподавала в институте немецкий язык. Мося – историю в школе. Он души не чаял в своей работе, а его ученики – в нем.  Мося, красивый, с большими и выразительными карими глазами, на всю жизнь остался подростком.  Отдельные черты инфантилизма проявляются у многих людей, особенно у мужчин, но у Моси это было доминантой характера. Ответственный, добрый, бесконечно щепетильный, он как будто не вырос. Сильно развитое игровое начало побуждало его к шалостям даже в пожилом возрасте. У Моси это проявлялось так органично, что казалось совершенно естественным. Думаю, ученикам было легко с ним: он понимал их не умом, а сердцем, умел превращать занятия в игру.  Со своими учениками он поддерживал дружеские отношения и в старости, а один из них вывез Мосю и всю его семью  на транспортном самолете из Баку, когда там начались армянские погромы.  Мося бесконечно любил Баку, где родился и вырос. Вне этого города он не представлял себе жизни. Весь запас любви, отпущенный ему природой, делился между семьей, родней и Баку. Оказавшись под Москвой, в Раменском, он сник и начал быстро стареть.
          В тот раз одновременно со мной в Баку была Земфира Гейдаровна Караева (Зефочка),  ближайшая подруга Таты. Они подружились, работая в Бакинском госпитале во время войны. Зефочка, тоже бакинка, была дочерью Али-Гейдара Караева,  первого секретаря  ЦК Азербайджана. Ее мать, Хавер Александровна, - первая женщина-азербайджанка,  снявшая чадру и закончившая медицинский институт. По долгу службы отца Зефы отозвали в Москву, и их семья (родители, две дочери и сын Назим) поселились в престижном доме на улице Грановского. В 30-х годах Караева расстреляли как врага народа, а его жену отправили в лагерь, где она и отбыла по полной программе 17 лет. Честное КГБ, которое, как известно, “и охулки не положит на руку свою”, выдало матери расстрелянного Караева его окровавленную одежду. Тринадцатилетнюю Зефочку и ее младшую сестру Нелю взяла к себе сестра Хавер. Назима  приютили родные  отца.   
         Зефочку я узнала лет в четырнадцать, когда она приехала в Москву с Колымы, где работала геологом. Она была “стройна, как тополь киевских высот”, а в ее огромных, глубоких черных глазах можно было утонуть. Копна роскошных иссиня-черных волос никогда не имела вида прически, и от этого казалась первозданной и  дикой. Зефа была так хороша собой, что я не помню, как она одевалась. По-моему, ее это тоже не  занимало. Она много курила, и Галка Антонова помнит один эпизод, связанный с этим. Приехав в очередной отпуск, Зефочка купила шубу. Пока Галка восторгалась обновкой, Зефа сунула руку в карман шубы, вытащила оттуда леденец,  обсыпанный махоркой, и протянула его Галке.
        До 1956 года, когда Хавер разрешили покинуть Абакан и дали квартиру в Москве, Зефочка проводила каждый отпуск у нас. Она вносила в наш дом оживление и безалаберную энергию молодости. От других взрослых из нашего окружения, ее отличали студенческие замашки,  полное равнодушие к быту и внутренняя свобода геолога, не привязанного к месту. У нее был  отрывистый заразительный смех и привычка сильно хватать нас, детей, за нос двумя пальцами. На глазах у нас выступали слезы, но проказница была так очаровательна, что мы не могли ни обижаться, ни тем более злиться на нее.
        В тот год, когда мы вместе оказались в Баку, умерла Хавер, так и не успев вкусить свободы. Зефа тем сильнее переживала смерть матери, что не сумела наладить отношения с ней после семнадцатилетней разлуки. Хавер, вернувшись из Абакана, жила у нас. Она казалась высеченной из камня. Эмоции не отражались на ее бледном маскообразном лице, а большие черные скорбные глаза были обращены туда, куда другим лучше не заглядывать. Глухим голосом без модуляций она скупо рассказывала о своей жизни там. В основном же молчала и курила. Видимо,  не могла избавиться от сковавшего ее душу и тело холода вечной мерзлоты.
                * * *
         В том же октябре 1959 года Зефочка, страстная меломанка, пригласила меня на концерт в Бакинскую филармонию. Не помню, что тогда исполняли, но впечатление было необычайное. Зрители сидели в зале, а оркестр расположился на открытой веранде, прямо над морем. Темная звездная ночь, легкий, слышный только во время пауз, плеск волн создавали ощущение, что прекрасная  музыка и гармония разлиты во всем мире. И женщина дивной красоты, сидевшая рядом со мной, усиливала это ощущение.
        Гордость, необычайная сила духа и нравственная бескомпромиссность уживались в Зефочке с детской незащищенностью. В юности она любила и была любима, но порвала отношения со своим избранником: дочь репрессированных, Зефочка не считала возможным портить ему жизнь. Он воевал, горел в танке, скитался по госпиталям, потом осел в Подольске с женой и двумя сыновьями. Через тридцать лет разыскал Зефочку. Они встретились так, будто не разлучались, но она не позволила ему уйти из семьи. Позднее и ущербное счастье было недолгим. Раны военного времени свели его в могилу. Зефочка и Тата ходили к нему в Институт сосудистой хирургии, его последнее пристанище.
       Незадолго до моего отъезда из Баку Зефочка спросила, довольна ли я поездкой. Я ответила: “Очень, но слишком много родни”. Это был эпатаж. Когда родные, в полном составе, пришли провожать меня на вокзал, кто-то спросил: “Тебе понравилось в Баку?” Стоявшая рядом со мной Зефочка  простодушно повторила мои слова. Мне хотелось провалиться сквозь землю, но, к счастью, никто не принял этих слов всерьез.
                * * *         
        С близнецами Таней и Витей  в ту пору я общалась мало: сказывалась разница в возрасте. Обычно Любочка забирала у родителей четырехлетнюю красавицу  Маринку, и мы шли гулять. Маринка была избалована  и капризна, поэтому прогулки с ней не доставляли мне особого удовольствия. Наши отношения с ней начались позже, когда в 1964 году мы с моей однокурсницей и подругой, уже покойной, Леной Фридман приехали в Баку на несколько дней. Маринка стала необычайно  красива, умна и гармонична. Очень развитая, она увлекалась литературой и кино, мечтала стать актрисой. Теперь с нами обычно гулял Мося, и нашей спутницей всегда была Маринка. Мося  с наслаждением показывал нам Баку – то, что я видела в свой первый приезд, и то, чего не успела посмотреть. Гуляя с ним, мы не рисковали заблудиться в лабиринтах Старого города, улочки которого так извилисты и узки, что, расставив руки, можно коснуться стен двух противоположных домов. Как гордился Мося этим волшебным городом! С каким упоением рассказывал о нем!
        Теперь Баку стал  заграницей. Когда в 1991 году начались армянские погромы, и в квартире родных шел обыск, Любочка (армянка по отцу) пряталась вместе со своими армянскими друзьями в сортире, во дворе дома на Ленинском проспекте. Они простояли там пять часов. Была зима. На них капала холодная вода. За это время озверевшие дикари выбросили в окно соседку родных по площадке. Вслед за ней полетело пианино и книги. Разведя костер возле насмерть разбившейся женщины,  дикари устроили пляски. По странной случайности, эту чудовищную сцену увидел двоюродный брат Зефочки. На несколько дней он потерял дар речи.
       Бакинские погромы так же, как события в Тбилиси, Риге, Вильнюсе и многое другое, были провокациями издыхающей советской власти. К несчастью, ее агония продолжается до сих пор.
     Родные, превратившись в беженцев, приехали сначала к нам, потом перебрались в Раменское к Марине. В 1995 г. они уехали в Америку. Мося умер в 1996 году, измученный ностальгией. От этой болезни, не зафиксированной в медицинских учебниках, умирают, как и от всякой другой. В 2001 году в Америку уехала и Маринка с семьей. Едва ли она когда-нибудь почувствует себя американкой. Даже я, побывав в Баку несколько раз, так полюбила этот город, что теперь, когда звоню в Америку, по привычке набираю код Баку.
                * * *
     Вернувшись из Баку, я впервые влюбилась. Он был хирург, крупный, высокий, похожий на тенора, с вкрадчивым низким голосом, большими руками и ловкими длинными пальцами, которые совсем по-особому проникали в операционную полость и накладывали швы. Он был лет на двенадцать старше меня, пользовался успехом, имел жену и сына, жил в Сокольниках. Я знала о нем все, ничего не узнавая, а угадывая,  как бывает со всеми влюбленными. Стоит ли описывать первое чувство? Ничего нового об этом я не скажу. Все было примерно так, как пишут в литературе и при этом чуть-чуть иначе. В этом “чуть-чуть”  состоит своеобразие искусства и первой любви. Я “случайно” попадалась ему на глаза; выходя из дома раньше времени,  стояла на остановке 4-го троллейбуса возле Ленинки, и постепенно меня заносил снег. Рассасывалась одна очередь, собиралась другая. Я походила на снежную бабу, когда он, всегда опаздывавший, подбегал к остановке и, усмехаясь, притворно удивлялся тому, что мы опять встретились. Кровь кавказских предков бурлила во мне, и я хотела принадлежать ему. Взрослый и порядочный человек, он долго боролся с соблазном, но все же не устоял. Осуществление первого чувства всегда прекрасно, что бы ни произошло потом. Потом своеобразие исчезает, и, сколько бы  вариантов ни предложила жизнь, каждый из них банален. Редкие встречи, приносившие уже не радость, а страдание, продолжались года два. Я чувствовала опустошение и депрессию, и в какой-то момент поняла, что вывести меня из этого состояния может только напряженная работа. Я начала готовиться в университет. Процесс сублимации проходил разные стадии, но, в конце концов, мне удалось настолько овладеть собой, что я, сознательно выбрав одиночество и работу, нашла в этом и удовольствие, и удовлетворение.
          Мне всегда плохо давалась грамматика, и со мной начала заниматься наша соседка по площадке Марочка (Маргарита Юльевна Мирская). В ту пору она преподавала в вечерней школе и, не смущаясь тем, что ее ученики – олухи из олухов, творчески готовилась к занятиям. Творческий подход ко всему, в том числе и к  жизни, ее отличительная черта. У Марочки фотографическая память и уникальная способность объяснять предмет, то есть делать его доступным. Несмотря на разницу в возрасте (девять лет), мы подружились, и эта дружба согревает меня до сих пор. После смерти Таты Марочка звонит мне дважды в день, и мы ведем долгие разговоры. Я черпаю в них утешение. Как мало кто, она умеет слушать и сострадать, не выказывая жалости. Кроме Таты, я только ей могу читать стихи. При этом  сосредоточенная вдумчивость сменяется на ее лице тихим восторгом эстетического наслаждения. Я вижу, что она испытывает катарсис.
                * * *
       Со второй попытки я поступила на  русское отделение филологического факультета. Моему поколению повезло: мы учились в старом здании на Моховой, и из университетского дворика видели Манеж, открытую площадь перед ним, а за ней очертания Александровского сада и Кремлевской стены. Теперь Манежная площадь изуродована амбициозным и безвкусным нуворишем Лужковым, а филфак в конце шестидесятых годов переведен в новое уродливое здание из стекла и серого бетона. Мы же, учась на Моховой, еще ощущали “дух предков” - Лермонтова, Герцена, Огарева…
          Здания, в которых мы обитаем, не безразличны к нам. Они воздействуют на нас, отчасти формируют нашу душу. Цари не живут в подвалах – оттуда приходят холуи.
        На узких железных лестницах левого крыла, превращенных студентами в курилки, велись оживленные дебаты, которые были зачастую гораздо интереснее и полезнее того, что мы слышали на лекциях. Да мы и редко посещали лекции, ибо от них несло советской рутиной и навязшими в зубах стереотипами. Нас не учили по-настоящему, но мы что-то сдавали,  вгрызаясь в учебники перед сессиями. Это были годы упадка  университета: все талантливое  и яркое сгинуло к тому времени в лагерях. Процветали самарины, травившие впоследствии новую поросль талантов. (Самарин называл С.Аверинцева “евреем евреевичем”).  История шла по спирали. Из лекторов я с благодарностью вспоминаю артистичного и умного Николая Ивановича Либана. Он читал древнерусскую литературу с таким блеском и  вдохновением, что даже я, равнодушная к этому предмету, с  увлечением слушала его.
        Потом началась эра В.Н.Турбина. Аудитория, где он читал, ломилась от натиска студентов. Слыша его живой, неподневольный голос, мы с открытой душой принимали и впитывали каждое его слово. Турбин рассказывал об опальном М.М.Бахтине, любил литературные парадоксы, считал, что сравнивать и сопоставлять можно все. Он вел Лермонтовский семинар. Его спорная книга “Товарищ время, товарищ искусство” (1961) вызвала много шума и привлекла к нему еще больше молодых душ.  Его оригинальничанье мы принимали за оригинальность, и изо всех сил старались потрафить ему. Не зная основ литературоведческого исследования, но, “умствуя лукаво”, мы  загоняли классиков в прокрустово ложе придуманных нами схем, и в наших курсовых работах процветал сумбурный субъективизм, доведенный до крайности. И все-таки у Турбина была одна неоценимая заслуга: он учил нас самостоятельно думать. Пусть бессистемно, но свободно. Оковы ленинско-сталинского литературоведения были сброшены. Мы никогда не ссылались на классиков марксизма-ленинизма. Турбин увел нас от еголиных и дымшицев, и мы пустились в вольное плавание.
      Через несколько лет Лидия Яковлевна Гинзбург задала мне какой-то элементарный вопрос, на который я не могла ответить. Усмехнувшись, она сказала: “Что с вас взять, если вы не видели ничего лучше Турбина”.
       Лермонтовский семинар, неоднородный по составу, был, тем не менее, органичным сообществом. Его посещали студенты разных курсов и аспиранты, что приносило младшему поколению ощутимую пользу. Старшекурсники ценили Турбина, но уже видели его недостатки и относились к нему не без иронии. В мае 1964 года Турбин предложил нам отправиться на университетском автобусе в Пензу, где проводилась Лермонтовская конференция. Это была замечательная поездка. Мы останавливались в старых русских городах, в Казани, в Ульяновске, ездили в Тарханы, вставали на рассвете, чтобы увидеть где-нибудь над рекой восход солнца, слушали разноголосицу птиц, читали стихи, пели походные песни. Мы были молоды, непритязательны и полны надежд. Турбин ничуть не стеснял нас и относился с терпимостью к неудобствам походной жизни.
         Конференция собрала много ученого люду со всех концов Союза. Блистал, конечно, несравненный Ираклий Андроников. После конференции Турбин пригласил его к нам в общежитие, и мы, закупив какой-то снеди и вина,  всю ночь слушали восхитительные рассказы Ираклия Луарсабовича.  Вино и юные девицы вдохновили его. Он был в ударе, ощутил дух свободы и не обманулся. Мы услышали то, чего он никогда не исполнял со сцены.
        В следующем году нам предстояло отправиться на Лермонтовскую конференцию в Пятигорск. Как незабываемое чудо вспоминаю  поездку по Военно-Грузинской дороге, весь маршрут, проделанный нами от Владикавказа до Тбилиси: Терек, родники, “глубокую теснину Дарьяла”, скалы, мрачно нависающие над узкой извилистой дорогой, бездонные пропасти, страшную ночную грозу в горах, когда мы, затихнув, беспомощно жались друг к другу, Крестовый перевал, покрытый снегом, простой, строгий и уединенный Мцхетский замок, под которым, “…сливаяся, шумят, /Обнявшись будто две сестры, /Струи Арагвы и Куры…” и, наконец, сам Тбилиси, христианский город, окрашенный восточным колоритом, его  величественные храмы с конусообразными куполами, извилистые узкие улочки, холмы, многолюдье, оживление.  Теперь это ближнее зарубежье. Может быть, эта поездка только пригрезилась мне?
                * * *
       Поступив на вечернее отделение университета, я должна была работать и регулярно приносить в деканат справки о том, что  не манкирую этой обязанностью. Совмещать учебу с работой в операционной было трудно, и Наташа нашла для меня синекуру: я стала секретарем Льва Константиновича Богуша, одного из самых крупных хирургов–фтизиатров. За мной “закрепили место” в Институте туберкулеза, в большой комнате с несколькими столами. Там я проводила время до двух часов дня, после чего отправлялась домой и, пообедав, шла на занятия. Мои секретарские обязанности были не обременительны. Время от времени обаятельный,  деликатный и остроумный Лев Константинович  вызывал меня к себе в кабинет и просил записать что-нибудь из дел, предстоящих ему на  день. Я засовывала руки в карманы  медицинского халата, но, не найдя там ни карандаша, ни бумаги, смущенно и растерянно взирала на него.  Лев Константинович иронически смотрел на меня из-под очков, но никогда не делал замечаний, проявляя редкую терпимость к моей нерадивости. Он держал меня в секретарях целый год, пока я не уволилась сама, как-то утряся дела с деканатом.  В Институте я читала, готовилась к сессии,  болтала с хирургами или просто спала, сидя за столом. После операций ко мне постоянно приходила Наташа, а потом стала наведываться молодая энергичная  Ираида Васильевна Огай,  детский хирург фтизиатр. Она работает до сих пор, хотя в марте 2004 года ей исполнилось 80 лет. Так же, как прежде, Ираида Васильевна ходит на высоких каблуках быстрой и легкой походкой. И так же, как прежде, спина ее безукоризненно пряма. Незадолго до нашего знакомства у нее родилась дочка Катя.  Ираида Васильевна то и дело бросала курить, поэтому постоянно приходила ко мне “стрельнуть” сигаретку. Уйдя из Института, я видела Ираиду Васильевну раза два в год, и каждый раз мне казалось, что она становится все более интересным и самобытным человеком.  Ираида Васильевна принимает жизнь такой, как она есть, не вступая в противоборство с ней. Она пестует больных не только из чувства долга, но по зову сердца. Неимущих она  подкармливает и тайком от них покупает им лекарства, которых нет в Институте. Ей внушают брезгливость врачи новой формации, взяточники, равнодушные к больным, но она молчит и  держится на расстоянии от них.  В Ираиде Васильевне воплотились лучшие свойства двух культурных традиций. У нее высокие нравственные критерии. Не изменяя им, она сохранила чистоту души и обрела мудрость.
       Несколько лет назад Ираида Васильевна и Катя были в Париже. В один из проведенных там дней они пошли на русское кладбище, на могилы русских писателей. Потом, зайдя в православную церковь,  поставили свечки за упокой души изгнанников.
       Ираида Васильевна, профессионал высочайшего уровня, необычайно скромна. Она по-прежнему делает одна процедуры, в которых обычно принимает участие бригада из шести хирургов. Об этом не знает никто, кроме узкого круга ее коллег. В наше позорное время бескорыстие не в цене. Врачи, не берущие взяток, близки к черте бедности. Чтобы достойно жить, Ираида Васильевна работает по совместительству в двух или трех местах. Глядя на Ираиду Васильевну с бесконечным уважением и восхищением, я вижу в ней оправдание жизни.
      
                * * *
          Однажды осенью к нам в Мажоров влетела взволнованная Ирка Егиазарова и сказала мне: “Одевайся! Нас ждет такси”. Мы опрометью выскочили из дома.  Возле Автомеханического института стояло такси, в котором сидели наши однокурсницы Лена Фридман и Нина Елесина. Я поняла, что вопросов при шофере задавать не стоит. Ехали мы к Елесиной, в Измайлово. Сев за стол и “откупорив бутылку”, мы  заговорили. Все были возбуждены и взволнованы. Оказалось, что накануне арестовали Синявского и Даниэля,  посмевших издать за границей свои работы. Синявского мы знали только по предисловию к изданию Пастернака в “Библиотеке поэта”, о Даниэле никогда не слышали. Кажется, это было первое политическое дело после истории с Пастернаком, изгнанным из Союза писателей, но все же оставленным на свободе. Относительной, конечно. Гаже всего было то, что все профессора и доценты МГУ поставили свои подписи под письмом, в котором власти клеймили позором отступников. Письмо  напечатала  “Литературка”. Среди подписавшихся был и Турбин. Только В.Д.Дувакин отказался подписать позорное письмо. Вскоре  одна из участниц нашего семинара рассказала мне, что позвонила Турбину и попросила его объяснить случившееся. Слабый человек, он изобразил удивление и сказал, будто не знал, что подписывает. Это выглядело глупо и ничтожно. Во мне это вызвало протест, и я решила уйти из  семинара. Но, при сложившихся отношениях, уйти, не объяснившись, было нельзя. Объяснять же Турбину то, что он понимал не хуже меня, было невозможно. Подойдя к нему перед началом семинара, я сказала, что хочу заниматься Блоком.
          После этого я отправилась к Дувакину и спросила, согласится ли он, чтобы я писала под его руководством диплом по Блоку. Поинтересовавшись, какой семинар я посещала раньше, он  сказал: “Деточка, я охотно взял бы вас, но мои дни в университете сочтены”. Пожелав ему всего доброго, я ушла. Вскоре Дувакина уволили.
          Довольно долго я выясняла, у кого можно написать диплом по Блоку. Наконец, произошло нечто очень забавное: меня направили к А.И.Овчаренко. Я не знала о нем ничего, кроме того, что он занимается Горьким. Это не располагало меня к нему, но выбора не было. Зайдя на кафедру, я увидела худого человека в очках, поразившего меня сходством с Сусловым. Я представилась и в двух словах изложила Овчаренко свое дело. Он согласился, попросив показывать ему каждую главу. Таким образом, я встречалась с ним не более пяти раз, включая защиту диплома. Он был корректен и замечаний мне не делал. Его семинар я  посетила только один раз из любопытства, когда Овчаренко приехал из Китая после “культурной революции” и излагал  сугубо партийную точку зрения на то, что там происходило. Слово “хунвэйбин” он произносил как “***вэнбин”. Аудитория была в восторге.
        И до и после истории с Синявским и Даниэлем мы чувствовали себя свободно, хотя и в определенных пределах. Мы знали, что диссидентов сажают, помещают в психиатрические больницы; знали, что в каждой группе есть стукач, и пытались выяснить, кто он. Не буду называть никого, потому что это требует точных доказательств. Хорошо помню один случай, когда мы ошиблись, и то, как потом стыдились своей ошибки.
           “Жизнь, не запрещенная циркуляром, но и не разрешенная вполне”, рождает таких же чудовищ, как и “сон разума”. В 60-х годах, в день Конституции, 5-го декабря, возле памятника Пушкину  собирались люди, недовольные системой в целом. Заканчивалось это обычно тем, что нескольких человек увозили милицейские машины, а остальные участники митинга разбегались. У нас в группе учился молодой человек, Э. М. Мы мало знали его, но он так свободно высказывался и задавал преподавателю истории КПСС такие провокационные вопросы, что мы  заподозрили, что Э. стукач. Преподаватель (кажется, его звали Николай Иванович) был слепой фронтовик в черных очках. Его лицо было изуродовано мелкими синими вмятинами – следами разорвавшейся гранаты. Несмотря на слепоту, Николай Иванович держался так уверенно и шел по коридору в аудиторию такой легкой пружинящей походкой, слегка помахивая палочкой, что мы усомнились, слеп ли он на самом деле. Наши сомнения усилились, когда он продемонстрировал, что точно определяет время. (Потом выяснилось, что у него  специальные часы: он открывал крышку и узнавал время, водя пальцем по стрелкам.) Не помню, какую именно фразу он произнес, впервые войдя в нашу аудиторию и словно обведя ее взглядом, но сводилась она к тому, что никаких выпадов против партии и властей предержащих он не потерпит. Так и сказал: “Не потерплю!” И сделал выразительный жест рукой.  Мы насторожились и возненавидели его, решив, что во время войны он, вероятно, был “особистом”.  Никто из нас не задавал ему вопросов.  Никто, кроме Э. Тот, казалось, задался целью вывести Николая Ивановича из себя, споря с ним о личности Сталина, о ходе военных действий,  о том, сколько “врагов народа”, погибло в лагерях. Николай Иванович долго терпел, но, в конце концов, не выдержал и попросил Э. не посещать его занятий. Вскоре после этого, в день Конституции,  Э. отправился на Пушкинскую площадь и стал одним из тех, кого увезла милиция.  Его довольно быстро освободили, но дело дошло до деканата, собрали какую-то комиссию, и Э.  решили отчислить. Вступился за него Николай Иванович. Не знаю, какие он привел доводы в защиту Э., но того оставили в университете. Мы получили столь же неожиданный, сколь и наглядный урок нравственности. Узнав адрес Николая Ивановича, я тепло поздравила его с Новым годом.
        Через год я простилась со своей группой, решив закончить последние два курса за один год. Я “торопилась жить”. Я стала как бы сама по себе, сдавая отдельно от всех экзамены и зачеты, но мы все еще были вместе.
          Защитив диплом, я ощутила пустоту. В течение пяти лет мне было ясно, как и зачем я живу. У меня были определенные обязанности, и я  выполняла их. Теперь я не знала, за что приняться. Сделав  две-три неудачных попытки устроиться на работу редактором, я поняла, что Тата была права. Диплом филфака вкупе с моим отчеством и фамилией не обещал мне  работы, во всяком случае, штатной.
                * * *
        В октябре 1967 года Татина подруга Галина Андреевна Ельницкая, режиссер Центрнаучфильма, устроила меня на студию ассистентом режиссера. Это огромное здание из стекла и бетона напоминало аэропорт. Бесконечные коридоры чередовались с большими холлами, в которых азартно и подолгу играли в шахматы режиссеры. Сошка помельче (помрежи, шоферы и др.) резалась в карты в скрытых от глаз помещениях. Рабочий день был не нормирован. Мне казалось, что все там предаются безделью.  Каждое утро я заходила в свою студию, надеясь получить задание, и всякий раз понимала, что никому не нужна. Я проводила там несколько минут, выжидающе смотрела на начальство, потом выходила в холл и садилась в кресло. Читать мне было неловко. Так проходил день за днем. Мне не с кем было перекинуться словом. В длинных коридорах гулял ветер. Я зябла. Мне было неуютно и скучно. Бессмысленность существования томила и угнетала. Но однажды пронеслась радостная весть, что нашу группу отправляют в Ялту на съемки научно-фантастического фильма. Воодушевленная, я примчалась домой и сообщила новость Тате. Ответного восторга я не заметила. Тата всполошилась: “Ну что за радость ехать зимой в Ялту?”  Татин негатив усиливался с каждой минутой. Она говорила по телефону Соне Тадэ: “Подумай, какой кошмар! Реночку отправляют в Ялту!” Эта фраза стала знаковой у нас в семье и у наших друзей, так как ярко отражала Татино мироощущение: ее сознание окрашивало даже приятные события в мрачные тона.
        Увы, Тата оказалась права. Мы попали в “зимнюю” Ялту. Как известно, такое в Крыму случается  редко. Кипарисы были покрыты снегом, снег лежал на земле и на крышах домов. С моря дул ледяной ветер. Солнце не выглядывало из-за низких туч, словно никогда не появлялось в этих краях. Поселившись в  гостинице, мы ждали, когда распогодится. Внезапно апокалипсическая картина  заснеженной Ялты исчезла. Над городом распростерлась бескрайняя лазурь. Мы сели в автобус и отправились на место съемки. Но, едва мы прибыли туда,  собрались тучи и  повалил снег. Снимать было нельзя: в соответствии со сценарием, нам нужен был антураж  летней Ялты. Расставив съемочную палатку, мы начинали бесконечную игру в карты. Наконец, погода изменилась, внезапно потеплело, повеяло не то весной, не то летом, снег растаял, и съемки начались. Только тут я поняла, что означает моя должность. Стоя на съемочной площадке с  раздвижной деревяшкой в руке, я захлопывала деревяшку и громко выкрикивала: “Дубль один!”, как только режиссер делал мне знак. Сколько было этих дублей,  не помню. В сущности, все закончилось очень быстро, и мы уехали. Сидя в вагоне, я предавалась грустным размышлениям о бессмысленности моей работы и понимала, что с  “Центрнаучфильма” надо бежать. Но куда?
      В декабре мне предложили поехать в командировку “за реквизитом” на студию “Ленфильм”. К этому времени у меня возникла мысль поступить в аспирантуру, но я понимала, что  очная – несбыточная мечта.  О том, что учиться можно самостоятельно, я, конечно, догадывалась, но остро нуждалась в круге общения. Со мной была Тата, но тогда почему-то казалось, что этого мало. Я не умела ценить того, что было дано мне “просто так”, без всяких усилий с моей стороны, по праву рождения. Тата была для меня олицетворением дома, а мне хотелось выйти за его пределы.
        Ощущение, что я могу что-то делать, но не делаю,  угнетало меня.  Я суетилась, имитируя деятельность, убегала от себя и старалась не думать об этом.  У меня была иллюзия,  что я могу писать, но я не пробовала писать ничего, кроме писем.
        Незадолго до отъезда в Ленинград я говорила о своих проблемах с Еленой Семеновной  Залманзон, племянницей Абрама Наумовича, о которой  уже упоминала. Добрая и отзывчивая, она позвонила своей родственнице Евгении Самойловне Ласкиной, работавшей в редакции журнала “Москва”, и та назначила мне встречу. Евгения Самойловна,  милый и умный человек, приняла во мне участие и спросила, у кого я хотела бы учиться. Я сразу же назвала Лидию Яковлевну Гинзбург, потому что в 1964 году  прочитала ее книгу “О лирике”, поразившую меня независимостью и свежестью мыслей, оригинальностью и концептуальностью. Эта книга в корне отличалась от всего, что продуцировало в те годы советское литературоведение. На мое счастье выяснилось, что Евгения Самойловна давно и хорошо знает Лидию Яковлевну. Она  написала Лидии Яковлевне записку и попросила ее принять меня. Не веря в такую удачу, я отправилась в Ленинград, и сразу же по приезде позвонила  на Канал Грибоедова, где жила тогда Лидия Яковлевна. Я была не просто разочарована, а пришла в отчаяние, услышав от соседки Л.Я., что та отдыхает в Комарово. “А когда она вернется?” – спросила я дрогнувшим голосом. – “Недели через две, - ответила соседка, но тут же добавила: - А вы поезжайте к ней в Комарово”.
        Добравшись до Финляндского вокзала, я села на электричку и через час вышла на заснеженной станции. В Доме творчества писателей я поднялась на второй этаж и постучала в указанную мне дверь. Ответа не последовало. Но тут я увидела, что из противоположного конца коридора ко мне приближается грузная женщина ниже среднего роста, с седыми, коротко остриженными волосами. Смущенная, растерянная, я пошла к ней навстречу и, протянув записку от Евгении Самойловны,  объяснила, зачем приехала. Мы вошли в комнату. Пока Лидия Яковлевна читала записку, я украдкой рассматривала ее. Тогда ей было 65 лет, но она выглядела старше, точнее, мне она показалась совсем старой.  Прочитав записку, Л.Я. посмотрела на меня. Ее умный,  вдумчивый   взгляд скользнул по мне, как бы пытаясь нащупать что-то, невидимое глазу. Когда она молчала, ее взгляд выражал рассеянность и беззащитность. Лидия Яковлевна  повела речь о моих перспективах, то есть о защите диссертации, однако сразу предупредила меня, что не может быть моим научным руководителем, так как нигде не преподает. Поэтому  предложила познакомить меня с Дмитрием Евгеньевичем Максимовым, профессором Ленинградского университета, который вел Блоковский семинар. Лидия Яковлевна выразила желание прочитать мою дипломную работу о Блоке, и я обещала прислать ее. Потом мы пошли гулять по заснеженному и  пустынному  Комарову.
         Как выяснилось потом, Лидия Яковлевна очень любила длинные прогулки. 15 октября 1968 г. она писала мне из Комарова: “Работаю много и все же гуляю. Чем хуже погода, тем лучше там море. В хорошую погоду оно там плоское и не настоящее”.
      Пока мы гуляли, разговор шел в основном обо мне: Л.Я.  расспрашивала, у кого я училась, пыталась выяснить круг моих интересов. Как узок он был,  и  как терпимо она к этому отнеслась!
       Проводив Лидию Яковлевну до калитки Дома творчества, я возвращалась на станцию  под   впечатлением встречи с ней. Мне казалось тогда, что главное в Л.Я. – неотразимое обаяние ума. Я  понимала, что судьба свела меня с необыкновенным человеком. “Деловая” сторона этого знакомства перестала занимать меня. Мне хотелось одного: ближе узнать Л.Я. Это желание возникло, когда я прочитала ее книгу “О лирике”;  теперь оно завладело мною. Я остро ощущала  внутреннюю связь Л. Я. с ее книгой. Конечно, такая связь всегда существует, но вызывает интерес лишь в том случае, если в книге виден масштаб личности автора. Прочитав книгу, я кое-что угадала в Л.Я. интуитивно, но это были  забавные мелочи.  Заподозрив, что Л.Я. страстный и азартный человек, я почему-то подумала, что она была картежницей. Впоследствии я спросила у нее, так ли это. Л. Я. ответила, что когда-то азартно играла в покер, и удивилась, с чего я это взяла. Я сказала, что почувствовала это в книге, чем удивила ее еще больше.
         Я смотрела в темное стекло вагона, но не видела ничего, кроме своего отражения на фоне заснеженных полей. Меня охватила тоска:   Лидия Яковлевна показалась мне нездоровой и очень одинокой.  Позднее я поняла, что чувство одиночества не зависит от обстоятельств. 
        Вернувшись в Москву, я рассказала Евгении Самойловне  о визите к Л.Я.  Выслушав меня,  она заметила, что пока с научной работой нет  определенности, мне надо чем-то заняться, и спросила, не соглашусь ли я поработать литературным секретарем у Юлиана Григорьевича Оксмана. По невежеству, я не знала, кто такой Оксман, поэтому на всякий случай осведомилась, не сталинист ли он.  Евгения Самойловна расхохоталась и рассказала мне об этом человеке. С 1923 года он был профессором Петроградского университета, с 1933 – членом Пушкинской комиссии АН СССР, в 1933-1936 годах – заместителем директора Пушкинского дома. В 1936 году Ю.Г. посадили. Он провел в лагере 10 лет и, не имея после этого права жить ни в Ленинграде, ни в Москве, обосновался в Саратове. С 1946 по 1957 год он был профессором Саратовского университета. В 1958 году Ю.Г. поселился в Москве и до 1964 года был старшим научным сотрудником  ИМЛИ.
          И вот я впервые пришла на улицу Дмитрия Ульянова к Ю.Г.Оксману. Этот невысокий, почти лысый старик с широко расставленными, умными и ироничными глазами, выглядел  довольно неопрятно. Своему внешнему виду он не придавал ни малейшего значения и о “красе ногтей” не помышлял. Пригласив меня в свой кабинет, заставленный стеллажами и заваленный книгами, Ю.Г. почти с порога сказал мне: “Не вздумайте ничего за мной записывать. Неприятности будут у вас и у меня”. Зная, что Оксман сидел и все еще был на крючке у КГБ, который не раз устраивал у него обыски, я поняла серьезность его слов и пообещала  помалкивать. И я действительно не только ничего не записывала, но вытравляла из памяти все, что могло подвергнуть меня соблазну поделиться с кем-нибудь услышанным. В ту пору,  когда мы познакомились, Оксман был не у дел и работал дома, если работа перепадала. В частности, редактировал издание Н.А.Добролюбова для “Литературных памятников”.  Кроме того, он вел обширную переписку, иногда поручая мне писать под его диктовку, и почти всегда просил меня покупать для конвертов красивые марки: пренебрегая  своим  внешним видом, Ю.Г. придавал большое значение внешнему виду письма. Порой он рассказывал мне о  коллегах, с которыми переписывался. 
          Ю.Г. жил вдвоем с женой, в  двухкомнатной квартире. Жена его, Антонина Петровна, кроткая, любящая и заботливая, терпеливо выносила капризы мужа и частые перемены его настроения – временами он впадал в мрачность и недвусмысленно выказывал нежелание общаться. Человек дела, Ю.Г.  страдал от невостребованности. Смолоду у него было очень широкое поле деятельности. Одаренный ученый, он  много писал, занимался административной работой и успевал все. Однажды я спросила его, как ему удавалось совмещать так много дел, и он ответил, что время расширяется, когда дел много, и суживается, когда их нет. В том, что Ю.Г. был прав, я убедилась на собственном опыте.
        Хотя  Оксман отсидел и не раз подвергался обыскам, он, видимо, не чувствовал страха в брежневские времена и дерзко эпатировал КГБ. В его характере было что-то бретерское. Зная, что его переписка перлюстрируется, Ю.Г. написал одному из своих зарубежных коллег: “К Вам едет наш гауляйтер Самарин”. При встрече Самарин спросил его: “Вы что, действительно считаете меня гауляйтером?” Оксман ответил утвердительно и, кажется, после этого ему пришлось уйти из ИМЛИ.
         Однажды, находясь в хорошем расположении духа, он сказал мне: “Нет ничего лучше науки. Когда нас, заключенных, гнали расчищать отрезок железной дороги, которую тут же снова заносил снег, я, чтобы не сойти с ума, обдумывал концепции своих будущих работ”. Я глубоко уважала этого человека, который, вопреки всему выжил и остался профессионалом самого высокого класса. К Антонине Петровне, помимо уважения, я питала нежность и привязанность. Чего только не делала эта хрупкая женщина, чтобы облегчить жизнь мужа, через какие испытания прошла сама! Необычайно кроткая, ласковая, отзывчивая, Антонина Петровна до конца дней сохранила ясный ум и прекрасную память. Простодушная и доверчивая, она часто ошибалась в людях, но потом, осознав свою ошибку, говорила об этих людях с искренним недоумением. У нее не укладывалось в голове, как можно совершить нечистоплотный поступок. Даря всем желающим книги из библиотеки покойного мужа, Антонина Петровна потом с детским удивлением рассказывала мне, что  книги с экслибрисом Оксмана видели на прилавках букинистических магазинов. Но она никого не осуждала! И.С.Зильберштейн, давний друг Оксманов, сделал попытку вступиться за Антонину Петровну, которую беззастенчиво обирали “близкие к дому” люди. Я читала его открытое письмо в “Литературку”, дышащее негодованием и яростью. Он призывал порядочных людей не раскланиваться с теми, кто, в сущности, обкрадывал Антонину Петровну. Кажется, письмо не было напечатано, а ходило по рукам. Новые владельцы книг Юлиана Григорьевича сделали прекрасную карьеру, и наша конформистская интеллигенция не только продолжала раскланиваться с ними, но искала общества и благоволения этих людей, волею судеб “попавших в случай”. 
          Ю.Г. умер 15 сентября 1970 года, и с тех пор в день его рождения и смерти Антонина Петровна собирала у себя близких ему людей, обсуждала с ними незавершенные планы мужа, постоянно пеклась о том, чтобы его научное и эпистолярное наследие когда-нибудь увидело свет. Много сделал для этого  Андрей Леопольдович Гришунин, душеприказчик Ю.Г. и один из самых надежных и преданных ему друзей.
       Помню, как в день смерти Ю.Г., И.Л.Андроников грустно сказал при мне одному из знакомых: “Собеседников становится все меньше и меньше”.
                * * *
         Как-то разговаривая со мной о моих делах, Ю.Г. спросил: “Почему бы вам не подготовить для “Литературных памятников” “Книги отражений” Иннокентия Анненского?” Я знала стихи Анненского с ранней юности, потому что “Кипарисовый ларец”  (Пг., 1923) был (и есть) у нас дома. Но “Книг отражений”  не читала, в чем и призналась ему. “Прочтите и подумайте”, - отрывисто бросил он. Я прочла и загорелась.
           В 1970 году Ю.Г. порекомендовал меня, как внештатного автора, в редакцию Литературы и языка Большой советской энциклопедии, и эта редакция на многие годы стала моим вторым домом. Как домой, прихожу я туда и сейчас. До Перестройки я не видела коллектива более спаянного и более оппозиционного по отношению к советской власти.
          Параллельно с работой у Оксмана развивались мои отношения с Лидией Яковлевной. У нас завязалась переписка после того, как я послала ей свою дипломную работу “Лирика Блока (о некоторых особенностях поэтики)”. Впоследствии я уничтожила ее вместе с  другими материалами, которые  сочла слабыми, устаревшими и ненужными. Вот что написала мне Л.Я.:
        “24.12.1967.
           Уважаемая Ирена Исааковна!
Я прочитала Вашу работу. Мое впечатление, что работать Вы можете, что у Вас есть и понимание стихов, и предпосылки для понимания теоретической проблематики, и умение выражать свои мысли. В то же время в этой работе очень много неточного, спорного, в самой постановке вопросов, в употреблении терминов. Писать обо всем этом на полях работы или в письме нет никакой возможности. Если Вы попадете в Ленинград, охотно поговорю с Вами лично.
        Вы достаточно способный и умный человек для того, чтобы с Вами можно было говорить откровенно. Я это и делаю. Откровенно говорю Вам, что Вы взялись сразу за чрезмерно большие задачи. Вы не только сразу хотите решить проблемы метафоры  и символа у Блока, но, в сущности, беретесь и за определение самих этих теоретических понятий. Все это требует очень больших предварительных изысканий.
        Знаю, что сейчас господствует практика решения в студенческих дипломных работах (филологических) проблем, которые под силу только зрелым ученым. Я против этой практики. В 20-х гг. мы проходили совсем другую школу. Мы начинали с конкретных изысканий, и от них шли к обобщениям. В серии “Жизнь замечательных людей” не так давно вышел сборник воспоминаний, посвященный Тынянову. Там есть моя статья, в которой, в частности, я излагаю мой взгляд на эти вопросы. Вам надо начать с того, чтобы во много раз уменьшить объем Вашей темы и начать конкретную и углубленную работу над каким-то участком поэтики Блока. Для этого Вам действительно нужно руководство.
          Перехожу, в этой связи, к вопросам практическим. Д.Е.Максимов обещал мне также посмотреть Вашу работу. Она попадет к нему в ближайшие дни. Он человек несколько менее жесткой школы, чем я; м.б., он окажется либеральнее. Если бы Вы имели возможность, Вы могли бы посетить его Блоковский семинар, даже сделать там сообщение. Это предложение Дм. Евг. Когда он ознакомится с работой, я попрошу его Вам написать или напишу сама. Заочная аспирантура – дело почти невозможное. У ЛГУ нет мест для собственных претендентов. Существуют, однако, как называемые соискатели. Они прикрепляются к руководителю, имеют семинар. Других прав, кажется, не имеют. Но Вам ведь прежде всего и нужен руководитель и научная атмосфера. Максимов в принципе не отказывается Вами руководить по Блоку, общим же семинаром соискателей руководит такой серьезный ученый как И.Г.Ямпольский.
        В соискатели на этот год подавать уже поздно. Подать надо будет осенью, представив работу (можно дипломную) и разные документы. Подробности можно узнать в Отделе аспирантуры.
        Сейчас надо выждать, что скажет Максимов. Соискатели проходят через кафедру, и нужна по Блоку его поддержка. Я сказала Макс., что считаю Вас человеком подходящим для дальнейшей работы над Блоком. Но послушаем его мнение.
          Желаю Вам всего доброго.
                Л.Гинзбург”.
      Прошло почти сорок лет, а я, перечитывая это письмо, испытываю тот же трепет, то же чувство благодарного удивления, как и в 1967 году. Когда в предновогоднем  письме я поблагодарила Л.Я. за  отзывчивость, она ответила: “Меня даже угрызала совесть, когда я читала все, что Вы пишете обо мне. Что я, в сущности, сделала? Прочитала Вашу работу и свела Вас с Дмитр. Евг.? Ну, будем считать, что за счет излишеств Ваших похвал я еще когда-нибудь, в чем-нибудь Вам помогу. Была бы этому рада” (6.1.1969).
         За 23 года общения с Л.Я. я не раз видела, как активно она помогала людям. Ее не приходилось ни о чем просить: если Л.Я. видела, что человек нуждается  в помощи, она не жалела ни сил, ни времени, чтобы оказать ее. В широком смысле многие из нас были ее подопечными. Л.Я. никогда не наставляла нас, но разговоры, реже  споры с ней, были нашими университетами. И еще одно: приняв участие в человеке, она уже  не оставляла его в покое. Мне не раз приходилось преодолевать лень, и еще какую, - лишь бы  Л.Я. не подумала, что зря тратила на меня время. В 1968 году, вспомнив совет Юлиана Григорьевича, и обсудив это с Л.Я. и Д.Е.Максимовым, я начала заниматься И.Анненским. Предполагалось, что я напишу о нем диссертацию. Л.Я. всячески поощряла меня к этой работе. Об издании “Книг отражений” в “Литературных памятниках” речь тогда не шла.
       С тех пор, как я стала писать энциклопедические заметки, критические статьи и жить на гонорары, Л.Я. не раз говорила мне, что надо уметь отделять халтуру от настоящего дела и побуждала меня заниматься настоящим делом. Она была реалисткой, отлично понимала, что надо на что-то жить, но считала необходимым совмещать это с  серьезной  работой. Если у меня что-то не получалось в деловом плане, Л.Я. принимала это близко к сердцу и   утешала меня. 9 февраля 1969 г. она писала мне:
               “Дорогая Ирена!
        Только вчера я узнала от Дм.Евг., что у Вас пока не получилось с соискательством. Д.Е. не только Вам в утешение написал, что это, в сущности, ничего серьезного не меняет, но и мне сказал то же самое. Его руководство и мои советы Вам все равно обеспечены. Экзамен они у Вас примут – это оговорено. М.б., не надо надолго этот экзамен откладывать, пока они еще чего-нибудь не придумали.
        Д.Е. надеется, что бумажку для дальнейшей работы в архивах Вам ЛГУ выдаст. Держите меня в курсе. Я тоже почти уверена в том, что бумажку он для Вас получит. Но если бы вдруг – паче чаяния – они заупрямились, постараемся достать для Вас в Москве. <…>  Понимаю, что Вам неприятно, и Вы восприняли это как неудачу. Но это скорее психологическая сторона, чем практическая, серьезных оснований огорчаться нет. Надо продолжать работу, сдать экзамен. После чего можно опять начать добиваться соискательства…”
        В то время, обнаружив в ЦГАЛИ и в ОР ГПБ письма Анненского, я решила подготовить их к печати. Л.Я. поговорила об этом в “Вопросах литературы”, где мне довольно долго морочили голову, но, в конце концов, публикацию не взяли.
        Л.Я.  крайне редко говорила о себе и вообще избегала “исповедального” жанра в жизни, ценя его только в “психологической прозе”, но не в личном общении, ибо это нарушало сложившуюся в ее понимании “структуру” поведения.  В понятие структуры она вовлекала почти все; к тому же, что не входило в это понятие, Л.Я., по-моему, не питала интереса. Собеседник тоже был для нее определенной психологической структурой, но все личное, эмоциональное Л.Я. воспринимала как побочное и необязательное. Для нее было важно общезначимое. “Исповедальный жанр” в жизни смущал ее; она терялась и часто не знала, что сказать. При этом она была  отзывчива и умела сострадать: проницательный ум подсказывал ей, когда это нужно. Думаю, этому способствовало знание психологических механизмов личности. Недаром она называла себя “старым психоаналитиком”.
       Я никогда не жаловалась на отсутствие денег, но Л.Я. догадывалась, что у меня с ними не все благополучно. Как-то, когда я, по ее просьбе, купила ей в Москве лекарства, которых не было в Ленинграде, она написала: “Еще раз спрашиваю – не выслать ли Вам мой долг? Отвечайте, пожалуйста, честно. Вдруг у Вас как раз нет денег. Неимение денег – очень почтенное состояние, в котором я неоднократно находилась на разных этапах моей жизни. В данный момент они у меня имеются” (19 мая 1968 г.). Когда я начала готовить к изданию “Книги отражения” И.Анненского, Л.Я. прислала мне деньги, понимая, что жить  будет не на что. Я отдала ей долг после выхода книги.
           Довольно скоро после нашего знакомства я заметила, что Л.Я. почти никогда не задает вопросов, и в одном из писем спросила ее, почему.  12 июля 1969 г. Л.Я. ответила мне: “Теперь о “не задавании вопросов”. Отец Григ. Ал. Гуковского – большой чудак – имел обыкновение говорить: чего не знаешь – того не спрашивай, изречение, приводившее нас в восторг.
          Если же говорить всерьез, то на элементарном, бытовом уровне не задаю вопросов по привычке с детства, когда меня учили, что это невежливо. На уровне более сложном – отчасти по той же инерции, отчасти по разным свойствам характера. Но не задавание вопросов – вещь двойственная, оно может означать великое равнодушие к делам и судьбам человеческим. Но это не то, и, когда люди что-нибудь мне рассказывают, я слушаю внимательно”. Мне кажется, Л.Я. утаила еще одну причину “не задавания вопросов”: ей было интереснее угадывать, чем спрашивать и получать ответ. Для Л.Я. это было что-то вроде интеллектуальной игры, решения психологического ребуса.
          Я познакомилась с Л.Я в ту пору, когда она работала над книгой  “О психологической прозе”. Работала она слишком много для своего возраста и, соответственно, чувствовала себя неважно: страдала гипертоническими кризами. Но прерывать работу ни за что не хотела. 15 сентября 1968 г. Л.Я. писала мне из Комарова: “Я, примерно лет до 60-ти не знала даже как лекарства выглядят, и все еще не могу привыкнуть рассматривать их как неотъемлемую часть существования. Но приходится…”.
        Я прочитала книгу “О психологической прозе” еще в рукописи. Она поразила меня. По-моему, это одна из немногих книг, которые оказывают на нас воздействие всю последующую жизнь. Эта книга раздвинула границы литературоведения, обозначив для него новые возможности и перспективы. Она была эпохальным событием.  Удивляло еще и то, что эта свободная по  духу и форме книга появилась  в душные времена стагнации.  Намного опередившая свое время, эта книга тесно связана с мемуарной прозой и записками самой Л.Я., и отчасти поясняет их.
           В 1969 г. Л.Я. познакомила меня с В.С.Непомнящим, который работал в “Вопросах литературы”. Он предложил мне написать рецензию на книгу Л.Черепнина “Исторические взгляды классиков русской литературы”. Книга была слабая, рецензию я писала впервые,   это было мне очень трудно: я никак не могла найти тон, меня раздражала и пугала моя беспомощность, на что я и пожаловалась Л.Я. 29 июля 1969 г. она написала мне: “В первой рецензии трудно найти тон. Мою первую рецензию (1924) Чуковский забраковал (если это может Вас утешить), а в переделанном виде напечатал”. Рецензия моя вышла под названием “Неудавшаяся попытка” (1969, №11). Позднее я поняла, что, принимаясь за новую работу, всегда боишься лежащего перед тобой чистого листа, даже если уже имеешь опыт.  Кажется, существует такой термин: “страх чистого листа”. Это состояние, испытанное каждым пишущим человеком, гениально отражено в стихотворении Мандельштама “Я слово позабыл, что я хотел сказать…”
             Так как дело с публикацией писем Анненского не клеилось, а для того, чтобы защитить диссертацию, были необходимы две публикации, я написала статью “Анненский и Чехов”. Л.Я. одобрила ее. 23 июня 1970 г. она писала мне: “Дорогая Ирена, посылаю Вам отзыв и рукопись. Карандашом сделала некоторые пометки, Надеюсь, Вы их без труда сотрете. Первые восемь страниц более всего могут вызвать сопротивление. Пересмотрите их еще с этой точки зрения.
            Вообще же это всерьез хорошая статья. Очень хорошо раскрыт весь механизм работы Анненского над Чеховской темой – как он придумывает, что должны сказать и сделать Чеховские герои. Особенно меня пленила несуществующая шарманка. Вы прошли серьезный путь от Блоковских метафор до этой статьи. Продолжайте”.
          В 1972 году мне, наконец, улыбнулась удача. Добрейший Андрей Леопольдович Гришунин предложил мне опубликовать в “Известиях ОЛЯ” либо письма Анненского, либо статью “Анненский и Чехов”. Я, конечно, предпочла напечатать тексты Анненского, и они  были опубликованы в “Известиях ОЛЯ” (1972, №5 и 1973, №1). К статье я больше не возвращалась. Что-то в ней мне не нравилось. И по сей день  не могу беспристрастно относиться к своим работам. К тому, что я пишу, у меня, как правило, негативное отношение. Оно несколько улучшается с годами, если мне случается  перечитать опубликованный текст. 
        В 1974 г. я написала рецензию на второе издание книги Л.Я. “О лирике” (опубл.: “Известия ОЛЯ”, 1975,№1) и послала ей рукопись. В ответ получила письмо от 28 июля 1974 г.: “Дорогая Ирена! Спасибо за рецензию. Возвращаю Вам ее, но сохраните, пожалуйста, для меня этот текст, т.к. он может претерпеть изменения.
          Рецензия очень удовлетворила меня. Она состоит из отдельных наблюдений и соображений, как обычно. Но действительно передает концепцию книги – в главных ее чертах, с большим пониманием. Это первый такой разговор об этой книге. Кстати, я думаю, что той отчетливости построения, о которой Вы пишете, она достигла именно во втором издании. Первое еще создавалось постепенно, поступательно. А сейчас все было уже обозримо, и я могла сделать все крепления”.
            Когда началась работа над изданием Анненского в “Литературных памятниках”, Л.Я. перевела тексты письма Анненского к Мухиной на французском языке и писала мне в связи с этим 28 февраля 1976 г.: “Дорогая Ирена, наконец-то посылаю Вам перевод письма Анненского. Оригинал посылаю также. Переписывая, Вы, очевидно, сделали некоторые ошибки.
           Письмо закрученное; надеюсь, мне как-то удалось его распутать.
            В прозе Анненского, в его письмах гораздо явственнее, чем в стихах, все безобразия начала ХХ века. Проза многого не терпит. Я вот прочитала прозу Цветаевой в “Новом мире” (о Сонечке) и ужаснулась. Истерика в стихах еще куда ни шло, но истерика в прозе невозможна”.
           Анненский в “Литературных памятниках” вышел весной 1979 года. Л.Я. “отслеживала” ситуацию с его изданием и моей работой над ним с первого до последнего дня. Появление книги она восприняла как праздник.
           И Л.Я., и Д.Е.Максимов, и Т.Ю.Хмельницкая были люди особой формации. Они сумели остаться собой, не предав своих убеждений и своих опальных друзей в сталинские времена. Вот почему к ним так тянулось наше поколение. Ленинград стал для меня землей обетованной, где я обрела  учителей, которые не только щедро делились со мной своими знаниями, но и наградили меня бесценным даром – своей дружбой. Я жила в Москве, но душа моя рвалась в Ленинград, туда, где у меня появились друзья, общение, научный круг – все, без чего жизнь походит на безотрадную пустыню. Из воспоминаний Е.А.Кумпан знаю, что поэт Г.С.Семенов, очень близкий к этому кругу, называл его “высокой стаей”. Принадлежность к этой “стае” была для меня счастьем и великой честью.
        Я ездила в Ленинград при каждой возможности. В начале 1968 года я впервые переступила порог квартиры Лидии Яковлевны на Канале Грибоедова. У нее были две смежные комнаты в большой коммунальной квартире. В первой был кабинет, во второй стоял небольшой круглый стол; за ним она принимала гостей. Кроме самой хозяйки, которая не переставала поражать меня никогда, я была удивлена тем, что в ее доме царили исключительный порядок и чистота. За каждой книгой и каждой вещью было закреплено определенное, только ей принадлежащее место.
            О Л.Я. нельзя сказать, что она не любила быта – она была вне быта.  Но все-таки – и в этом тоже сказывалось ее тяготение к “структуре” – умела организовать свой домашний быт так, чтобы ей было уютно жить. У нее всегда были помощницы, но они оставались за сценой.
      Мы сидели за письменным столом и вели какой-то долгий разговор. Воссоздать его в памяти я, к сожалению, не могу, но обрывки его застряли в голове на всю жизнь. Не помню, в связи с чем, Л.Я спросила: “Вы воспринимаете Пушкина как современника?” Я кивнула. “Это неверно, - сказала Л.Я. – у вас нет исторического подхода к литературе. Подумайте об этом”. Каким-то образом мы дошли до Ленина. Л.Я. считала его умным и выдающимся человеком. Я начала горячо спорить с ней.  Такое отношение к Ленину, как я поняла позднее, было характерно для ее поколения. То же самое говорили Тата и ее подруги. Я даже помню постоянно повторявшуюся  фразу: “Если бы Ленин не умер так рано, Сталин не пришел бы к власти”. Поневоле я много читала Ленина (в университете приходилось делать конспекты и рефераты), и мне всегда казалось, что достаточно внимательно ознакомиться даже с одной его работой “Материализм и эмпириокритицизм”, чтобы понять всю гнусность, нетерпимость, ханжество и бесчеловечность этого “кормчего”. Кроме того, в ту пору уже распространялся Самиздат, и мы знали декреты Ленина, например, об изъятии церковных ценностей и уничтожении священнослужителей, которые свидетельствовали о его патологической жестокости и параноидальном складе личности. Но тогда мы не спорили со “старшими” по этому поводу, не желая лишать их иллюзий;  во всем же остальном  были их единомышленниками.
            После долгого разговора Л.Я. пригласила меня во вторую комнату, усадила за круглый стол и подала угощение. Чем она угощала меня,  не помню, но на столе сразу появилась четвертинка. Кстати, другая, порожняя, стояла у ножки стола, что меня позабавило. (Обычно Л.Я. ставила на стол крутые яйца под майонезом, селедку или шпроты. Картошка подавалась в тех случаях, если сами гости выражали желание почистить ее. “Изысков” не было никогда. Л.Я. была неприхотлива.) Мы выпили, и разговор стал непринужденнее. Что бы ни говорили о водке, она сближает. Я много раз бывала на Канале Грибоедова, а потом на Муринском, куда Л.Я. переехала в  январе1970 года, и каждая встреча с ней была духовным праздником.
          Раза два в год Л.Я. приезжала в Москву и останавливалась у Мелетинских, куда приглашала и меня.  Но почему-то самые главные разговоры с ней происходили только в ее доме. Она знала это и как-то, сообщив мне о том, что собирается в Москву, заметила: “В Москве от меня мало толку”.
      Много размышляя о  Л.Я., я поняла, что она не страдает от одиночества. Я связывала это не только с тем, что она всегда занята, всегда за столом, всегда что-то пишет или  обдумывает. Это была не только самодостаточность и особая стойкость характера, сильного и в целом гармоничного. Одиночество не было свойственно ей имманентно. Думала я и о том, что разговоры с Л.Я. неизменно носят структурный характер. Сколько бы человек ни сидело у нее за столом, сколько бы ни было выпито водки, Л.Я. исподволь  вела или направляла беседу, которая никогда не выходила из определенного русла, никогда не становилась пустой и беспредметной. В ее доме разговор “ни о чем” был невозможен. Поэтому, покидая ее, каждый из нас чувствовал, что встреча состоялась, а вместе с тем  ощущал недосказанность: всегда казалось, что если бы не разводили мосты, и мы посидели немного еще, то дошли бы до какого-то последнего предела. На самом деле, этот предел не  нужен, и в недосказанности есть великий шарм, - это своего рода иллюзия, побуждающая стремиться к новым встречам, к поискам заведомо недостижимой истины.
            Л.Я. была атеисткой. В этом вопросе она не оставляла места ни для каких уловок. Как-то я сказала ей, что ощущаю  бедность духа у писателей, которые исключают вопрос о Боге из своего творчества. Л.Я. иронически усмехнулась и своим медленным, очень низким голосом повторила знаменитую фразу Вольтера: “Если бы Бога не было, Его нужно было бы придумать”. Это я слышала от нее неоднократно. Еще Л.Я. любила повторять фразу Э.Касирера: “Люди отличаются от животных тем, что создают символы”. Но  мироощущение символистов было ей чуждо; она упрекала их в том, что они проявляли  безответственность в общественной жизни. По-моему, ей претило во многих символистах и то, что они не были самими собой, а старались чем-то казаться. Крайним выразителем этого качества Л.Я. считала Александра Добролюбова. Как-то Л.Я., усмехнувшись, сказала, что Д.Е.Максимов более близок к символистам, чем она, поэтому любит луну. Л.Я. любила солнце и говорила, что психологически ей  комфортнее в жару, хотя в старости она  уже плохо переносила ее. Помню также ее слова о том, что парки (точнее парковая архитектура) ей ближе, чем дикая (естественная) природа. Когда я навестила ее в Павловске, где Л.Я. провела месяц после инфаркта, она долго гуляла со мной и обращала мое внимание на то, чего я сама  не замечала. Например, говорила о том, что породы деревьев в парке подобраны так, чтобы осенью “багрец и золото” оттеняли друг  друга.
      Как-то в Переделкине, в сильную жару, она остановилась в тени раскидистого дуба и, любовно проводя рукой по его шероховатой коре, говорила, что ни одно дерево не дает такой спасительной тени, как дуб. В том же Переделкине, возле озера, я спросила Л.Я. любит ли она Диккенса. “Это великий писатель: он населил мир людьми”, - ответила она.
         Л.Я. говорила медленно и, быть может, от этого казалось, что мысль созидается на ваших глазах. Она умела  слушать, никогда не перебивая. Если возникала пауза, Л.Я. терпеливо и как угодно долго, ждала ее конца. Ее очень интересовали люди. Это был не просто интерес, а  жадное любопытство. Она удовлетворяла его  разными способами, совсем не обязательно вступая в разговор, порой только вслушиваясь и вглядываясь. В одном из писем ко мне Л.Я. шутливо назвала себя “психоаналитиком”. Она  действительно тонко чувствовала оттенки человеческой психики, что не мешало ей ошибаться в людях. 23 ноября 1983 г. очень взволнованная Л.Я. написала мне:  “Дорогая Ирена! Пишу Вам по странному (как Вы увидите из дальнейшего) поводу.
          Недавно мне позвонили, сказали, что из Ленфильма, и что звонит Дарлиак Игорь Львович. Просил о консультации. Т.к.  ко мне обращаются нередко, то я его приняла. Он рассказал мне, что Мосфильм должен снимать трехсерийный фильм о Дягилеве, вместе с французами, что он автор сценария и сорежиссер; режиссер же Никита Михалков (первые серии должны сниматься в Ленинграде). Он просит меня быть консультантом по литературной части, т.к. они хотят вывести некоторых писателей того времени и т.п. Будет заключено соглашение и т.д. Я сказала, что мне неясен объем литературной тематики этого фильма. Он сказал, что через два дня привезет мне сценарий, и тогда я смогу решить.
           Тут-то и начинается самое интересное. Уходя, уже в пальто, он сплел какую-то соответствующую историю и попросил у меня на эти два дня 90 рублей. От неожиданности я ему дала. После этого он, разумеется, исчез. Телефон, который он мне оставил, оказался фальшивым.
          Я позвонила знакомому режиссеру Ленфильма. Тот мне сказал, что есть такой известный в Москве проходимец Дарлиак (по-видимому, он назвал настоящее имя). Он считает, что насчет сценария все выдумано.
         Потерю 90 р. я вполне могу перенести, но осталось мерзкое ощущение. Кроме того, жулик побывал в квартире, и это неуютно (кстати, он интересовался – по ходу разговора, живу ли я с кем-нибудь или одна).
             Историю эту я никому из друзей и знакомых не рассказала, т.к. стесняюсь своего прекраснодушия, а проще говоря – глупости. Но я не прочь, чтобы это стало известно знакомым Дарлиака.
             Словом, нет ли у Вас каких-нибудь связей с ленфильмовцами? Не можете ли Вы через кого-нибудь узнать на Мосфильме, существует ли проект фильма о Дягилеве с Михалковым, или это чистая липа? Не плохо было бы, если бы до Ник.Михалкова дошло, что жулик пользуется его именем по ходу своих операций.
          Все же мне хочется пролить свет на это происшествие.
          Если у Вас нет таких возможностей, то не огорчайтесь.
          М.б., может что-нибудь узнать кто-нибудь из Энциклопедии? На то они и энциклопедисты, чтобы все знать”.
      Я заподозрила, что это племянник Нины Дарлиак, но не помню, подтвердилось ли это. Л.Я. смущала ее ошибка, и она долго еще злилась на себя.
      Политика очень интересовала ее, но меня все-таки поражало, что она читает насквозь лживые советские газеты. Как-то я спросила Л.Я., зачем она это делает. Она ответила, что газеты читать нужно: они дают некоторую осведомленность. Заметив мое удивление, она пояснила, что, например, последовательность в расстановке фамилий членов ЦК, встречающих каких-либо важных персон, свидетельствует о том,  кто нынче в фаворе, а кто близок к отставке. И Л.Я. действительно много вычитывала между строк. Презирая Брежнева, она, однако, боялась перемен. Видимо, это тоже была черта поколения.
        В конце 1970-х годов к нам в руки попадало очень много самиздатовской литературы. По этому поводу  Л.Я. сказала: “От самиздата я получаю уже не умственное, а физиологическое удовольствие”.
       Когда к власти пришел Горбачев, забурлила политическая жизнь, и по телевидению начали транслировать съезды, Л.Я.  купила телевизор и следила за происходящим с огромным вниманием и интересом. К Горбачеву она относилась с такой симпатией, что готова была прощать ему даже  позорные “издержки”: Тбилиси,  Ригу и Вильнюс. Мы (Ксана, Альбин и я) до хрипоты спорили с ней, но Л.Я. осталась при своем мнении. Хорошо, что она не дожила до Ельцинских и особенно Путинских времен, до возврата к прошлому, и умерла с надеждой на перемены к лучшему.
        Последнюю  открытку от Л.Я. я получила в начале 1987 г. Она поздравляла нас всех с праздником  и сообщала о том, что на 1987 год запланирована книга “полустарая, полуновая. Предполагается включить “Записки блокадного человека””. Последние годы мы не переписывались. Я звонила Л.Я. каждую неделю. Приехав в Ленинград летом 1990 года, я зашла к Л.Я. и впервые заметила в ней резкие перемены. Она одряхлела,  выглядела растерянной, не помнила, завтракала или нет. Ушла я от нее с тягостным предчувствием надвигающейся беды.  15 июля того же года Л.Я. умерла.
                * * *
       С Дмитрием Евгеньевичем Максимовым Л.Я. познакомила меня на Блоковской конференции, проходившей в начале 1968 г. в Коломне. Это был обаятельный, ироничный и куртуазный человек. Последнее понятие, к сожалению, совершенно исчезло из нашего обихода, а соответственно, и само слово. Д.Е. так сильно косил, что, разговаривая с ним, я не знала, в какой глаз ему смотреть. Чтобы облегчить жизнь собеседнику, Д.Е. обычно садился вполоборота к нему. Руки его были изуродованы инфекционным полиартритом, что отразилось на почерке. С годами он все чаще писал письма на машинке.
           Квартира Д.Е. в Ленинграде была в том же доме на улице Ленина, где и последнее пристанище А.А.Ахматовой. Жил он с женой Линой Яковлевной, о которой Л.Я. говорила, что она тонко чувствует искусство. В таком случае это было одним из немногих ее достоинств. Лина Яковлевна была  несчастна и хотела, чтобы это видели все. Это также позволяло ей служить живым укором Дмитрию Евгеньевичу. Кроме того, она всегда жаловалась на болезни и ждала от всех сострадания. Одной из сострадающих стала я. За это Лина Яковлевна питала ко мне благодарность, граничащую с родственными чувствами. Как многие ничем не занятые женщины, Лина Яковлевна не могла смириться с процессом старения. Я слышала, что в молодости она была хороша собой, но в женщине лет 63-х, которую я увидела в 1968 году, ничто не намекало на это. Тронутое легким парезом лицо и настороженный взгляд соответствовали имиджу страдалицы, но  ярко накрашенные губы противоречили ему. Помада словно давала понять, что Лина Яковлевна бросает вызов своему несчастью. Она и в самом деле была глубоко несчастна. Не знаю, когда начался трагический разлад между  нею и Д.Е., но длился он до самой смерти Лины Яковлевны. Д.Е. жалел, но не любил жену. Она считала себя обязанной заботиться о нем и говорила, что без нее он пропадет. Д.Е. когда-то сказал мне, что не может  оставить больную, одинокую и несчастную женщину.  Ад вынужденного сожительства тянулся всю жизнь, но при посторонних они изображали семью, и для непосвященных довольно успешно, благодаря юмору Д.Е. Я делала вид, что верю этому, тем более что довольно скоро они приняли меня в свою семью: я стала для обоих своим человеком. Поскольку я жила в другом городе, это не слишком тяготило меня. 
           Несмотря на множество учеников Д.Е., посещавших их дом, оба были бесконечно и непоправимо одиноки. Мне хотелось скрасить их жизнь, дать им тепло. Это было совершенно искреннее желание. Д.Е., почувствовав это, потянулся навстречу мне.
         Первое после нашего знакомства его письмо ко мне (от 25 января 1968 г.) заключалось словами: “Я с хорошим чувством вспоминаю о нашей встрече. Блокисты, как темплиеры, узнают друг друга по глазам (даже ироническим) – и им уже не разойтись. Пусть так и будет!”


Рецензии