Без вести пропавшие. Часть 6

                * * *
           Если у вас хоть раз мелькнет мысль об отъезде, она  рано или поздно материализуется. Эта мучительная мысль будет преследовать вас, как соблазн,  и, в конце концов, вы уступите ему. Это состояние, как и всякая “охота к перемене мест”,  порождает  беспокойство и суетливость,  граничащие с безумием. Вы уже не “здесь”, хотя еще и не “там”.
        И во мне, и в Тате внутренне все противостояло отъезду. Культурные и генетические корни, связывающие нас с этой землей, цепко держали нас, не позволяя сделать этот шаг. Здесь все было дорого: язык, страна, природа, литература, искусство, люди. Мы начинали собирать скарб, потом, вздохнув с глубоким облегчением, водворяли все на место. Это повторялось несколько раз, и с каждым разом было все труднее “преступить черту”.
        Мы четко отделяли нашу страну от системы правления,  но в тот момент ненависть к системе и страх перед грядущим, как казалось тогда фашизмом, затмили нам глаза. Москва в 1992 году походила на квартиру супругов,  осточертевших друг другу и мечтающих поскорее разъехаться. За порядком в такой квартире никто не следит, и все в ней быстро ветшает. В городе царили хаос и запустение. Возле пустых магазинов,  напоминающих танцклассы, и помоек искали пропитание крысы и бомжи. Однажды мы с Ксаной К. увидели на Пречистенке, как в помойке роется старик интеллигентного вида. Это сразило нас. Ксана сказала: “Таково и наше будущее”.
        Демократический пафос, собиравший народ на многотысячные митинги при Горбачеве, иссяк, никто ни во что не верил, и люди, еще год назад  убежденные в том, что не хлебом единым жив человек, вдруг вспомнили о хлебе. За хлебом выстраивались огромные очереди. Продукты исчезли. Толпа зверела. Начиналась борьба за выживание. Возле нашего пустого магазина   баба средних лет  громко и злобно ругала “жидов”. Не выдержав, я подралась с ней, и она ретировалась. Улица заняла сторону победителя. Все еще сытые продавцы и подсобные рабочие чувствовали себя хозяевами положения. Однажды, когда мы с Соней стояли в пустом торговом зале Вешняковского универсама, рабочий вывез тележку с  продуктами, подтолкнул ее ногой к голодной очереди и презрительно бросил: “Нате, рвите!”
        Работы у меня не было. Издательство, где я, благодаря В.В.К., подвизалась восемь лет, отказалось выпускать последние два тома “Русских мемуаров”. Заведующий редакцией, человек с  гэбистским прошлым, которому я исправно отстегивала пятую часть своих гонораров за право писать, что хочу и как хочу, ушел. С омерзением вспоминаю, как  приходила в его кабинет, и, заливаясь краской стыда, протягивала ему деньги в конверте. Он, ничуть не смущаясь, брал конверт и всегда говорил “спасибо”. Как у всех, принадлежащих к этой секте, у этого человека не было лица, т.е. оно, конечно, находилось на положенном ему месте, но в нем отсутствовали индивидуальные черты.  Поэтому я узнавала этого господина только в его кабинете. Столкнувшись с ним в коридоре, я не здоровалась, что, впрочем, тоже ничуть не смущало его. Теперь я осталась и без этой работы. Жить было не на что.      Летом 92-го повсюду начали открываться маленькие комиссионные лавчонки, которые народ окрестил “комками”. В них покупали и продавали промтовары. Мы с Соней начали таскать туда керамику, а к букинистам – рюкзаки с книгами. Потом,  выручив деньги, отправлялись на Остоженку – кажется, единственное место, где торговали так называемыми “стэйками” – птичьим фаршем, который мы превращали в котлеты. Закупали мы в солидных количествах и появившийся тогда спирт с американскими и немецкими наклейками.
          Привычные мелочи исчезали из дома, и дом пустел. Я поняла, что можно обходиться без всего, кроме безделушек и книг.
          Мы с Татой, как мазохистки, читали вслух стихи Блока – “Моей матери”:
              Помнишь думы? Они улетели.
              Отцвели завитки гиацинта.
              Мы провидели светлые цели
              В отдаленных краях лабиринта.

                Нам казалось: мы кратко блуждали.
                Нет, мы прожили долгие жизни…
                Возвратились – и нас не узнали,
                И не встретили в милой отчизне.
            
                И никто не спросил о Планете,
                Где мы близились к юности вечной…
                Пусть погибнут безумные дети
                За стезей ослепительно млечной!

                Но в бесцельном, быть может, круженьи –
                Были мы, как избранники, нищи.
                И теперь возвратились в сомненьи
                В дорогое, родное жилище…

                Так. Не жди изменений бесцельных.
                Не смущайся забвеньем. Не числи.
                Пусть к тебе – о краях запредельных
                Не придут и спокойные мысли.

                Но, прекрасному прошлому радо, -
                Пусть о будущем сердце не плачет.
                Тихо ведаю: будет награда:
                Ослепительный Всадник прискачет.
      Мы плакали  о Блоке, о прошлом и неизвестном будущем,   но в глубине души теплилась парадоксальная надежда на то, что мы уезжаем не навсегда. Тем, кто питает такую надежду, уезжать нельзя, ибо мысль, как и слово, материальна.
     Ужаснее всего было то, что я оставляла старую маму, хотя и на попечение замечательной женщины, которая ухаживала за ней лучше, чем это делала бы я. Соня как-то сказала мне по этому поводу: “Ты не бросишь бабу Эру – не посмеешь, и мы никуда не уедем”. Но я “посмела”. К счастью, мама дождалась нашего  возвращения. Она умерла 25 сентября 1997 года.
     Квартиру мы продали, то есть сожгли мосты. У нас не было ни малейшей уверенности в том, что власти не отменят приватизацию, и не наложат  лапу на наше жилье. 
      К нам приезжали друзья – еще не прощаться, а поговорить, чем-то помочь. Зефочка стегала одеяло из верблюжьей шерсти, Нелечка сосредоточенно собирала для нас в дорогу гомеопатические  лекарства на все случаи жизни и писала, что к чему.
     Дело неумолимо шло к развязке.   
     Надо ли рассказывать о том, что в России называют “отвальной”? Отвальные продолжались несколько дней. Родственники, близкие друзья,   знакомые и почти незнакомые люди собирались за столом в нашей опустевшей большой комнате, где стояла клетка с  прелестным попугаем Кешей, а на полу возле стены лежал наш новый крошечный родственник Рики, палевый американский кокер спаниель, с длинными ушками и коротким купированным хвостиком.
        Отвальная напоминает поминки, где никто, кроме самых близких, не думает о покойнике. В данном случае, покойниками были мы.  Кажется,  за день до отъезда Кеша громко и внятно произнес при всех собравшихся: “Скоро птичка улетит”. Никто его этому не учил. Можно ли не верить в чудеса? Бедный Кеша не вынес тягот эмиграции и умер за две недели до нашего возвращения в Россию. Мы оплакали его, и я похоронила Кешу на Святой земле. Для нас с Татой его смерть была тяжким горем.
        Вечером 2 сентября 1992 года мы, с огромными баулами, которые в ту пору называли “мечтой эмигранта”, сумками, узлами, с Кешей в садке и с Рики на руках, погрузились в микроавтобус и направились в Шереметьево. Нас провожали несколько друзей. Отъезжая от нашего дома, мы с Татой заплакали. Соня держалась стойко. Ей было 12 лет, и дети любят перемены. Друзья,  стоявшие возле дома, махали нам и смотрели на  нас полными слез глазами.
         Аэропорт помню как в тумане. Кто-то сдавал наш багаж, кто-то что-то говорил, и слова доносились словно сквозь шум прибоя, но не доходили до сознания. Толя Камшилин взял у меня Рики и ходил с ним кругами, уговаривая пописать. Потом я предъявляла кому-то купленные мною справки о том, что Рики сделаны все прививки. Процедура оформления тянулась очень долго. Наконец нас отделили от друзей, провели в какой-то узкий полутемный проход, где проверяли под рентгеном наши вещи, - и мы оказались “по ту сторону добра и зла”. Мне стало страшно. Я оглядывалась, искала глазами друзей, махала им рукой, делая знаки, чтобы они ушли. Находиться по разные стороны барьера, не имея возможности даже перекинуться словом, невыносимо.
         Нас посадили в самолет – роскошный “Боинг”. На руках у меня сидел Рики, Тата или Соня держали садок с Кешей. Перелет был ночным, так что в Тель-Авив мы прибыли  рано утром. Опять огромный аэропорт, какие-то люди, предлагающие нам сок, смешанная русская и еврейская речь. Каждой семье был разрешен один бесплатный звонок родным. Я попыталась позвонить маме, но линия была занята, и я вернулась к своим.
        Наконец, “в порядке общей очереди” мы попали в комнату, где предъявили документы  русскоговорящей чиновнице, не выказавшей  ни малейшей любезности. Да и с какой стати ей любезничать, если ежедневно она оформляла документы сотням таких же, как мы людей, которые прибыли в Израиль не по любви, не по убеждениям, а в поисках спасения. Она выдала нам деньги, но мы не поняли, что это за сумма, и на какое время следует растянуть ее.
         Во дворе аэропорта стояла изнурительная жара. Нам предстояло добраться до Иерусалима, куда мы решили ехать потому, что я питала призрачные надежды найти там работу. Кроме того, там жила Ксанина сестра Вера, казавшаяся мне в те минуты якорем спасения (она с лихвой оправдала мои ожидания). Моя подруга Люда Клименюк (сотрудница Энциклопедии), “достойная дама”, как называла ее в детстве Соня, дала мне в последний момент письмо к Р. Т., сказав, что оно деловое. Милая и благородная  Клименюк знала, что я не обращусь к Р.Т. ни с какой просьбой, поэтому попросила меня о “любезности”. Письмами снабдили меня многие друзья, но в нашей израильской  судьбе сыграло роль только Людино, потому что мы, подружившись с Р.Т. и его женой,  пользовались их теплым участием  все полтора года, проведенных в этой стране.
                * * *
          Люда Клименюк умерла три года назад в страшных мучениях. Еще одна “без вести пропавшая”.
                * * *
          Мы ждали маршрутку в Иерусалим несколько часов – по какой-то непостижимой причине все они шли в Хайфу. Я была так растеряна, что за все это время мне не пришло в голову запастись водой для наших зверушек.
           Шофер,  не знавший ни слова по-русски, повез нас и еще трех приезжих не по  тому шоссе, которым пользуются все, кто направляется  из Бен-Гуриона в Иерусалим, а по  пустынной песчаной местности. Жара усиливалась.  В машине заглох мотор, и она остановилась. Помощи ждать было неоткуда. Наши зверушки погибали от жажды. Полузакрытые глаза Рики покрылись пеленой. Головка Кеши поникла. Эта пытка продолжалась часа два. Наконец, из туманного марева вынырнула встречная машина и, по просьбе нашего шофера, остановилась. О чем шел разговор, догадаться было легко. Аборигены съездили куда-то за водой и спасли нас. Вскоре мы подъехали к автобусной станции, возле которой находилась многоэтажная гостиница, где нам предстояло поселиться на несколько дней. Вестибюль был заполнен  молодыми сытыми израильскими солдатами, но ни один из них не шелохнулся, видя, как мы с двенадцатилетней Соней таскаем к лифту тяжелые тюки и велосипеды. Сразу стало понятно:  Израиль – не Европа.
      И вот мы оказались в номере. Его узкое окно выходило на автобусную станцию, и душный воздух смешивался с парами бензина. Перпендикулярно к длинной стене  стояли три широкие кровати. Между ними и противоположной стеной едва можно было протиснуться. Мы были голодны и хотели пить, но прежде всего надо было спасать Рики и Кешу, чем и занялась Тата. Мы с Соней побежали в ближайший магазин за едой. Роскошный супермаркет встретил нас сверкающими огнями. От этой роскоши мне стало тошно: слишком велик был контраст с нашими нищими магазинами, и меня охватили  стыд,  боль и чувство предательства. Не помню, как мы делали покупки, не зная языка и не понимая, что за деньги у нас в руках, но вернулись в гостиницу с йогуртами, хлебом  и какими-то еще продуктами.
         Войдя в номер, мы увидели, что Тата стоит на коленях возле Рики, почти не подающего признаков жизни, и смачивает ему губы водой. К нашей великой радости, щенок мало помалу ожил. Мы с Соней начали искать Кешину клетку и вскоре поняли, что забыли ее в аэропорте. Спустившись вниз к таксофону, мы с помощью попавшихся нам соотечественников начали звонить в аэропорт, но клетка не нашлась.
         Проснувшись утром в этой длинной комнате и увидев бедного Кешу в садке, я зарыдала. Каким-то странным образом отождествив себя с Кешей, я внезапно осознала, что так же, как и он, я в тюрьме, и из этой тюрьмы мне не вырваться. Ощущение, что для меня все кончено, и я никогда не увижу ни Россию, ни милых лиц родных и друзей,  повергло меня в безысходное отчаяние. Но со мной были Тата и Соня, и я несла ответственность за них. Надо было устраиваться на новом месте, снять квартиру и начать обживаться – “ассимилироваться”. Сама идея ассимиляции для меня противоестественна. Я не могла ассимилироваться по той же причине, по которой была не способна назвать отчима  - отцом.
          Иерусалимские чиновники ничуть не уступали нашим – ни равнодушием, ни хамством. В их приемных я  чувствовала себя почти как дома, тем более что говорили они в основном по-русски. В одном из писем друзьям я писала: “Здесь, как и у нас, все очень бюрократично, но без расхлябанности российской, а с налетом орвелловщины”. Когда мне, полукровке, выдавали местный паспорт, теудат-зеут, меня спросили: что писать в паспорте – русская или лицо не установленной национальности. Я предпочла первое, но последняя формулировка восхитила меня. Евреем в Израиле считается только тот, у кого мать еврейка. Я полагала, что  Израиль более демократическая страна, но, как выяснилось, заблуждалась”. .
        Первые впечатления от Иерусалима были восторженные. Я писала моей университетской подруге И. Е.: “Дорогая моя, какой волшебный, ни на что не похожий город Иерусалим! Мне часто хочется ущипнуть себя, чтобы убедиться, что я вижу не во сне эти древние улицы Старого города с каменными сводами,  эти дивные храмы и мечети, этих колоритнейших арабских торговцев в одеждах бедуинов. Когда смотришь на Кедронскую долину со стен Старого города и видишь желтую призрачную гору с далекой мечетью, почти сливающейся с ней, и уходящую куда-то в небо дорогу, кажется, что именно отсюда, по этой дороге придет Христос. А Храм Гроба Господнего, строгий, сложенный из огромных камней, предельно достоверный в отличие от наших пышных церквей, убеждает в том, что все было именно так, как было; что по этим улицам Старого города нес свой крест человек, существование которого дало оправдание прошлому, настоящему и будущему. Вокруг Храма царит рыночный хаос и суета, и от этого сам Храм не кажется музеем”.
        Мы сняли квартиру неподалеку от центра Иерусалима и начали обживать ее. Для советского человека съемная квартира, даже самая роскошная, не может стать домом. Таков наш менталитет. У Таты и у меня очень сильно развито чувство дома, и ощущение того, что дом может быть только своим. Создавать даже подобие уюта в снятой квартире нам не приходило в голову. Свой дом – это тысяча мелочей, иногда совсем ненужных, это хлам, которым мы быстро обрастаем, и с которым нам жаль расстаться. Чужой дом заполняется только самым необходимым, потому что он снят на время и никогда не станет твоим. В своем доме появляются соседи и с ними возникают те или иные связи. Мы не общались с соседями не потому, что не знали языка: в Израиле все говорят по-английски. У временных постояльцев нет почвы для общения с постоянными обитателями дома, как и в гостинице.   Издали мне казалось, что люди в Израиле живут так же тесно и сплоченно, как у нас в Закавказье. Ничего подобного! Здесь не только местные, но даже приезжие сторонились друг друга.
         Каждое утро мы с Соней отправлялись изучать иврит в ульпаны, бесплатные учебные заведения для приезжих. Соня, которая бессовестно прогуливала занятия, но общалась с местными подростками, усвоила язык очень быстро и почему-то начала говорить по-русски с местечковым акцентом, что приводило меня в бешенство. Мне было дурно от мысли, что она со временем забудет русский язык. Все во мне сопротивлялось изучению иврита, и я не могла его усвоить. С самого начала у меня не было установки на ассимиляцию, напротив, в этой чужой стране я всеми силами души хотела остаться русской.  В начале января я писала моей подруге Н.Л.: “Иврит не делаю дома совсем – списываю у милейшего соседа, который очень старается и учится лучше всех в группе. Училки (по здешнему моры’) у нас чудесные, но меня  ничему не выучили, Одна относится ко мне особенно сострадательно и почти никогда не вызывает. Иногда подходит ко мне и спрашивает по-английски, что мне непонятно; делает попытку объяснить; я смотрю на нее преданно и благодарно, как собака, только что не лижу ей руку, но все равно ничего не понимаю”.
       Ариадна Эфрон писала из сибирской ссылки, кажется Асееву, что очень любила Францию, но  ничуть не жалеет о том, что покинула ее. Она объясняла это тем, что во Франции  мир делился для нее на “мы” и “они”. То же самое испытывала и я. Мне все было чужим, и мой организм на клеточном уровне  отторгал новый мир, как пересаженный орган. Когда в ульпан приходила преподавательница музыки, и мы,  чтобы лучше усвоить язык, пели еврейские песни, положенные на русские мелодии, я  задыхалась от слез и надевала очки, чтобы другие не видели их.
         У меня началась тяжелая  ностальгия. Англичане правильно называют это состояние “homesikness”. Это действительно болезнь, которая дает и летальные исходы. Я отвергала все, что видела в Израиле, противопоставляя этому “свое”, родное, привычное с детства. Я ходила, не поднимая глаз, и не желала видеть никаких “красот”. Издали все, что мы оставили “там”, казалось другим, прекрасным и недосягаемым.  Пропорции изменились. Мы вспоминаем о воздухе, которым дышим, только когда нас лишают его. Вспоминалась не гнусная система правления, исковеркавшая нашу жизнь, а “тот ни в чем не замешанный прах”, о котором писала Ахматова. Голубое небо Израиля, на котором до конца октября не появилось не облачка, томило и угнетало меня, казалось мне принудительным раем. “Из-за жаркой погоды, безоблачного неба, яркости красок, - писала я в сентябре друзьям, - нами владеет ощущение, что мы на каком-то южном курорте, но когда эта греза рассеивается, становится еще тяжелее на душе”.
        В ульпане меня окружали славные люди, старавшиеся ассимилироваться. Я отшатывалась от них, опасаясь заразить этих людей своей болезнью. “Дистанция огромного размера” отделяет изгнанников от тех, кто приезжает в чужую страну в поисках сытной жизни. Этим людям в конце концов удается приобрести то, чего они были лишены на родине. “Хлеб изгнанника – горек”. Он думает не о хорошей жизни, а только о том, как сохранить достоинство. Крохи, которые мы получали от государства и благотворительных организаций, казались нам незаслуженной милостыней и смущали нас. Жадный интерес к красивой жизни пробудился только у Сони, поэтому я считаю, что Израиль растлил ее.
                * * *
        Недалеко от нашего дома был парк с пещерами времен Второго Храма. По вечерам, на закате, из этого парка были видны иерусалимские холмы, залитые солнцем. С наступлением темноты они светились огнями. Наверное, это было красиво, но мне хотелось бежать из  парка и не видеть ни холмов, ни пещер, ни жестких вечнозеленых растений и кустарников, не ощущать под ногами каменистую почву.  В сентябре я писала друзьям: “В конце концов, все привыкают и, кажется, перестают чувствовать себя эмигрантами, память вытесняется временем. Но у меня иная память – “чем дале, тем сильней”. В голове все время прокручиваются строки Ахматовой, болезненно-близкие:
                То мог быть Стамбул, или даже Багдад,
                Но, увы, не Варшава, не Ленинград,
                И горькое это несходство
                Душило, как воздух сиротства.
Так-то вот, други мои.
Вырастет Сонька, выучится, и мы вернемся”.
                * * *               
       Следующим летом, выгуливая Рики все в том же парке с пещерами Второго Храма, мы постоянно встречали там пожилых супругов, приехавших из Ташкента в Израиль лет двадцать назад. У них вполне сложилась жизнь на “исторической родине”. Они работали по специальности, а теперь получали приличную пенсию и имели свою квартиру. Мы познакомились. Эти люди говорили с нами только о том, что происходит в нашей стране. Бывший Советский Союз был средоточием их интересов; то, что происходило в Израиле их почти не интересовало. Испытывая к ним глубокое сочувствие, я про себя окрестила их “бывшими людьми” и поняла, что такая же участь ждет и меня. Мне было 53 года, но я не хотела становиться “бывшим человеком”.
                * * *
            “Раздражает религия (прости, Господи!), в которой неожиданно оказалось много элементов идолопоклонничества, и – ожиданно – еще больше фанатизма, - писала я Г.А.. - Раздражают почему-то синагоги, к которым не имею никакого отношения. Праздники, в частности, надвигающийся Песах (в честь исхода евреев из Египта). Ну, вышли, и, слава Богу, но сравнимо ли это по масштабу с Воскресением Христа? Раздражает ощущение остановившегося времени и отсутствие исторической перспективы. Гнетет чувство прошедших по этой земле веков – в этом есть что-то утомительное. Зато, когда приходишь на рынок и тебе предлагают помидоры из Эйн-Геди (место, где предавались любви царь Соломон и Суламифь), что-то внутри замирает от восторга – так же, как на улице Via Dolorosa, по которой ходил Христос. <…> Мне кажется, что евреи способны создавать духовные ценности только не на своей почве, отравленной жесткими установлениями иудейской религии, застывшей и неподвижной, остановившей течение времени в момент получения Скрижалей Завета. Конечная истина всегда мертва, в ней нет зерна развития, того, что делает историю. Только христианская идея искупления очищает человечество и движет временем”.
         Моим единственным утешением была переписка с друзьями. Письма шли долго, но часто появлялись “оказии”, и тогда я строчила по 10-12 писем в день. На первых порах я не могла признаться друзьям и родным, что мне так плохо: и вовсе не из жалости к ним.  Для меня это означало бы признать свое поражение, а к этому я еще не была готова.
          В начале ноября зачастили дожди. Для Иерусалима это стихийное бедствие: там плохие стоки, поэтому вода неслась вниз по улицам мощным потоком, и жизнь замирала. Вскоре выпал снег – большая редкость в этих краях. Я смотрела на живые розы, растущие в садике рядом с нашим домом, и внутренне сникала от этого противоестественного зрелища. Розы под снегом! Кто видывал такое? Но розы “не пахнут, - писала я Г.А., самой давней моей подруге, - как и вообще все цветы на Земле Обетованной. Здесь вообще нет запахов, должно быть, как на Том Свете, и я иногда удивляюсь, что люди и предметы отбрасывают здесь тень. По логике, ее тоже не должно здесь быть. Не слышно также и птиц”.
          В середине декабря я писала И.Е.: “Тоска! Напиши, мой ангел, в наше захолустье, где уже идет снег и дождь, улицы непроходимы, ветер вырывает из рук зонтики и срывает шляпы с правоверных евреев, которые, как мне давно стало известно, ебутся по пятницам, ибо в субботу этим и всем остальным заниматься нельзя. Поэтому с 15 часов пятницы (когда, по моей мысли, они перестают ****ься)   прекращается автобусное движение, хотя прямой связи между этими двумя явлениями я не нахожу. Возобновляется оно в субботу вечером, и жизнь, в том числе и половая, входит в прежнее русло. Пишу об автобусах, потому что эта идиотская традиция не дает людям общаться в выходные дни, каковыми как раз и являются пятница и суббота. Не могу сказать, что именно для нас это составляет большую проблему, ибо общаться почти не с кем, но все же как-то обидно, и я не люблю, когда ущемляют даже те мои права, которые я не использую.
            “Кольцо существованья тесно”, а здесь оно теснее, чем в Москве, ибо Израиль – провинция. Как-то мы существуем, и наша жизнь  чем-то безусловно легче вашей, а  чем-то труднее. Уже одно то, что вас здесь нет – для нас огромное и непоправимое лишение. Некоторые, очень небольшие связи,  возникшие за это время, не только не заменяют вас, но создают некий контрастный фон, на котором никто не выдерживает с вами сравнения. Представь себе, друг мой, что даже пить не хочется, а водки – залейся! То ли дело, когда ждали тебя с работы: и жранина была плохая, и водка – говенная, а как было хорошо, тепло и уютно. Сидишь ты в теплом уголке, вся такая элегантная, при перстнях, как в Версале, а я в штанишках голубых, рваных на жопе (которые из-под проститутки), наливаю водочку или свой отравный самострок – и как хорошо пьется, а, главное, говорится – без натуги всякой. И всегда, когда ты уходила, казалось: как мало поговорили. И так обидно было: живем в одном городе – и почти не видимся! Ну, ничего, когда мы вернемся, будем встречаться часто-часто и говорить много-много, а водка, черт с ней, можно и совсем не пить, лишь бы видеть вас всех.
        Сейчас сидим с Татулей за ворованным столом, на котором стоит мощный израильский обогреватель; он согревает помещение, но не души (увы!), и строчим письма. Сонька понеслась на баскетбол. За окном – дождь, не прекращающийся третий день. Толстый Рики, похожий на Кота Бегемота, дрыхнет на диване, Кеша играет своим камушком, наш бедный Сизиф. А мы будто бы соприкасаемся с вами душами. Наверное, ведь так и есть? Это и радостно, и печально. И все в жизни в этом сочетании.
          С языком у меня погано. Мне кажется, я никогда не овладею этой абракадаброй. Сонька уже треплется. Я заплетающимся языком, робко спрашиваю на рынке, что почем. До более затейливых фраз, видно, не дорасту. С другой стороны, те, кто эвакуировался в Ташкент, ведь не учили узбекский язык!
          Зато с работой неслыханно повезло: оформляют лит. редактором в “Шамир” – идеологический центр иудаизма. Когда было жарко, приходила туда, и каждый раз боялась, как бы мой крестик ненароком не выскочил наружу. В Москве я в эти игры не играла, а здесь его не снимаю. Оформляют пока на 3 месяца (2 я уже отработала), но есть надежда, что пригреют змею совсем. Денег пока не платили, но обещают скоро заплатить сразу за все. Так что последнее время живем довольно скромно. Тем более что сделали неслыханные покупки: холодильник (я, кажется, уже писала) и, наконец, предмет моих вожделений – подержанную стиральную машину. Без нее здесь можно погибнуть в грязи, особенно, имея такую тварюгу, как Рики, который все пачкает своими грязными мохнатыми лапами. По вечерам он барином заваливается на Татину постель, достает из-под подушки ее ночную рубашку и кладет себе под башку. <…> Выпейте за нас в Новый год, может быть, мы это почувствуем. А я выпью за вас и буду как будто бы со всеми вами в эту ночь, которая в этом басурманском государстве даже не считается праздником”.
        Такой одинокой новогодней ночи я не помню. Мне казалось, что мы на необитаемом острове, куда никогда не заходят корабли. В феврале 1993 года я писала Н.Л.: “Праздники никакие мы здесь не празднуем – не с кем. Вчера напекла Соньке блинов по случаю масленицы, но они не такие вкусные, как в Москве. И все не такое. И Восток мне осточертел – хочу ампира, деревьев, которые в свой срок сбрасывают листья, и зимы со снегом, и тепла в квартире (своей), и в душе, и родной земли хочу”.
        Кажется, 31 декабря мы купили телевизор, но нам подключили его через несколько дней. Мы жадно смотрели передачи новостей по двум российским каналам. Во мне нарастало стремление вернуться домой,  приобретавшее с каждым днем все более маниакальный характер. В феврале я умоляла по телефону сестру Иру купить нам квартиру. Однако за время нашего отсутствия квартиры подорожали, а в Москве царил такой бандитский беспредел, что приниматься за такое дело было страшно. И все же, к концу весны, мои друзья, возглавляемые бесстрашной Ирой, начали действовать. Уже по возвращении мы узнали, сколько сделок срывалось, и как они рисковали. Олечка, моя тетка, жившая с семьей в Беер-Шеве, сразу же после нашего приезда сказала мне: “Не трогай квартирные деньги. Они – залог твоей свободы”. И оказалась права.
       Умоляя друзей купить нам квартиру, я замерла в ожидании. Как говорили в Израиле, “Господи! Даруй мне терпение… И немедленно!” Терпение не относится к числу моих добродетелей.
       Мы с Сонькой спали на широкой кушетке. Наши подушки упирались в холодную стену. Ложась под теплое одеяло и прижимаясь к Соньке, я думала только о том, купят ли нам квартиру. Меня пронизывал смертельный страх, и внутренний холод пробирал до костей. Я застывала в оцепенении при мысли, что мы обречены провести в Израиле всю оставшуюся жизнь.
          Баратынский писал:
                Ощупай возмущенный мрак:
                Исчезнет, с пустотой сольется
                Тебя пугающий призрак,
             И заблужденью чувств твой ужас улыбнется.
Я не могла последовать совету любимого поэта, убедив себя в том, что мое состояние – “заблужденье чувств”. Меня спасали сны, которые переносили меня в Москву, к родным и друзьям. Я писала И.Е.: “…я все время душой с вами, точнее, душа моя постоянно там, дома. Свидетельство тому непреложное – сны, в которых я вижу вас, Москву, общаюсь с вами и только с вами. Мне здесь ни разу не приснился сон с израильским сюжетом, ибо этого сюжета в душе моей нет: сны не лгут. <…> Поэтому стала ценить ночь особенно – она уводит меня отсюда; для души, видно, не нужна ни квартира, ни самолет, и расстояний для нее тоже не существует. Днем тоже общаюсь с вами, но без ночной просветленности, с тоской и чувством оторванности”.
         И все же дневная жизнь была немного легче ночной. К 11-ти утра я шла в “Шамир”, где меня ждал мой начальник и коллега В. Р., с которым мы редактировали “Сидур” (сборник молитв с двумя параллельными текстами: на русском и иврите), заказанный еврейской общиной Америки.
        Пока я была на службе, Тата выгуливала Рики, а потом сидела на нашей кушетке, прислонившись головой к грязной обивке ее спинки, и тосковала. У меня, а особенно у Сони, было с кем общаться. Тату, как проклятие, преследовало одиночество. У нее началась тяжелая депрессия и, хотя она считала, что ради Сони мы должны остаться в Израиле, душа ее рвалась в Москву. Довольно скоро стало ясно, что Израиль – не подходящее место для Сони. Вечное, или почти вечное лето, не располагает к сосредоточению и работе людей такого склада. Соня предавалась сладостному безделью, а у нас не было возможности присмотреть за ней. В конце концов, с моим решением уехать согласилась и Тата.
           Чем ближе я узнавала Израиль, тем меньше нравилось мне это государство. Летом 1993 года я писала И.Е.: “…страна представляет собой фантастический гибрид из Кафки и Орвелла. Например, на днях с меня содрали почти 10$ за то, что ко мне придет человек проверять, правда ли, что я – мать-одиночка. Я должна была оплатить его услуги. Таких смешных примеров – масса. С нас всех берут деньги за “обладание” телевизором, т.е. не за эксплуатацию его, а именно за обладание, даже если ты им не пользуешься вообще. Если ты не заплатила 100$ в год, то к тебе могут ворваться в любой час суток и его отнять. До некоторых еврейских штучек и родимый Совок не додумался. Есть здесь и стукачи, официально оплачиваемые. Много всякого разного, помноженного к тому же на неправдоподобную бездуховку, одиночество и бесперспективность. Я не говорю уже о самом страшном – бездомности и массовой безработице. Сыну Жени А. отказали в работе (уборщика) с резолюцией: “Проверен бетахоном (органы безопасности). Руси. Не еврей”. Парню 30 лет. Дискриминация по отношению к приехавшим из Союза омерзительная. Нас откровенно не любят, нам платят в два раза меньше, чем аборигенам. Я, в частности, получаю за свою работу меньше, чем аборигены за неквалифицированный труд. Т.е. все – как в Совке. И не унизительно жить – только сначала, пока не расчухаешь. А потом очень даже унизительно. К тому же ребенок тут принадлежит как бы не тебе, а государству. Это, пожалуй, самое омерзительное из всего. Ну да ладно, не хочу их  не любить, а любить не могу. Поэтому лучше о них не говорить. Все равно, по полной чуждости своей они не вызывают во мне злости, каковая есть следствие близости”.
          С В.Р. мы вскоре подружились. Это один из самых чистых и добрых людей, каких я когда-либо встречала. В. – москвич, из религиозной еврейской семьи. Подав на выезд в конце 60-х или начале 70-х, отец его попал вместо Израиля в тюрьму. Позже всей семье удалось выехать и обосноваться в Иерусалиме. В. жил там уже 18 лет, женился на ирландской еврейке, учился в Америке и  вернулся в Израиль. Он ассимилировался:  для религиозных евреев это гораздо проще, чем для христиан и атеистов. В. Р. относился ко мне с истинно братской заботливостью и, несмотря на то, что по установкам религиозных евреев считается великим грехом покидать “историческую родину”, помогал мне во всем, узнав о моем стремлении уехать. Он понимал меня и втайне тосковал по Москве.
           Мы вернулись почти одиннадцать лет назад. За это время В. бывал здесь несколько раз, и всегда навещал нас. Он давно уже не приезжал, но каждый раз в Новогоднюю ночь звонит мне, и от этого звонка на душе у меня становится теплее.
          В январе 1993 г. я писала И.Е.: “Мне повезло еще в одном отношении – я работаю с замечательным человеком, очень умным и образованным. Его привезли сюда из Москвы ребенком, сейчас ему около 40. Он прекрасно говорит по-русски, знает языки, в совершенстве владеет ивритом. Редактирую я с его помощью русский перевод Ветхого Завета и другие религиозные тексты. Работа трудная, потому что перевод очень часто совершенно лишен смысла и дьявольски запутан, приходится решать его как кроссворд. В. при этом мне очень помогает, объясняя смысл (изначальный) текста. От работы получаю удовольствие, т.к. узнаю много нового, и бываю довольна, когда распутываю темные места, и они становятся понятными. Но голова от этого сильно устает”.
          Зимой того года, когда мы уехали, на родине начались потери. 19 ноября 1992 года ушла из жизни Татьяна Аньеловна Богданович. 4 ноября 92-года ей исполнилось 90 лет. За несколько дней до этого Татьяна Аньеловна написала мне письмо, которое волей судьбы стало прощальным:
      “Иреночка, дорогая, любимая моя, когда я увидела твой знакомый прелестный почерк, у меня даже сердце дрогнуло – привет от тебя, из такой дали, ведь все время сердце ноет, что нет тебя, и вряд ли я тебя еще увижу. А для меня это такая потеря, мало уже осталось друзей, а таких дорогих, таких любимых, как твоя семья – и вовсе нет. Я трудно схожусь с людьми, особенно теперь, в старом возрасте, а вы сразу все сердце захватили, и я все время о вас думаю. Лишь бы вам там было лучше, чем здесь, лишь бы вы прилично устроились. О квартире ты не горюй – найдете другую, это вопрос только времени. Иврит, я думаю, и ты, и Сонечка быстро усвоите, а пока английский вас выручает. Лишь бы Т.И. не повредил тамошний климат. Хорошо хоть кто-то есть, кто вас обласкал и приветил. Спасибо ей *. <…> Хотя ты пишешь, что не жарко, и у Т.И. со здоровьем ничего, дай Бог, чтобы она привыкла к климату. Осень и зима, я думаю, там терпимы, а до следующего лета понемногу привыкнет.
       Надеюсь, что кроме Ксаниной сестры, у вас вскоре образуется кружок новых милых друзей, которые не дадут вам слишком тосковать об оставшихся. Такие милые люди, как вы, быстро притягивают к себе и, наверное, так и будет. Только бы тебе удалось найти работу, которая обеспечила бы вас в смысле жизни, питания и т.д. Только еще раз подчеркиваю: не вздумай помогать нам, оставшимся. Мы привыкли и живем вполне прилично, не беспокойся о нас. Тоска о вас и о том, что вы так далеко, конечно, никогда не пройдет, но это вопрос совсем другой. Я совершенно уверена, что вы о нас помните, и сама постоянно о вас думаю. Таких друзей у нас, вероятно, уже не будет. А те, кто еще есть, постепенно исчезают из-за возраста. В скором времени ждем к себе Тусю и Олечку **, обещают приехать на несколько дней, как в прошлом году. Если это осуществится, будет большая радость, уже, вероятно, последняя. Все уже теперь влечет за собой это печальное слово, никуда от этого не денешься.
      Я чувствую себя недурно, но, к сожалению, время-то идет. Да не идет, а мчится на всех парах. Я никогда не думала, что в старости так бывает. Зато в старости все больше ценишь. Твоя дружба и любовь, которыми проникнуто все твое письмо, для меня неоценимы.
        Целую всех вас – Т.И., Сонечку и тебя, моя любимая, никогда незабываемая Иреночка. Дай Бог, чтоб вам там было хорошо. Ваша любящая и никогда не забывающая
                Т.Пащенко”.
      Татьяна Аньеловна была бесконечно дорога мне и, может быть поэтому, несмотря на ее возраст, я верила в то, что еще увижу ее.
     В декабре (даже не знаю числа!) умерла моя тетя, Аленька. Смерть стала избавлением для этой исстрадавшейся души. Сообщила мне об этом Валентина Алексеевна Сударушкина, святая женщина, которая ухаживала за моей мамой. Зимой 2003 г. скоропостижно скончалась и она. В 1993 году трагически погибла (сгорела) мама Толи Камшилина,  умерла Полина Михайловна, мама Галки Антоновой. На чужбине потери ощущаются особенно остро: уходят люди, с которыми ты даже не можешь проститься.
          Не помню, в связи с этим или сам по себе, но во мне вдруг зародился отчаянный страх потерять Тату в Израиле. Как и все страхи в этой стране, этот был гипертрофированным. Нередко, сидя на работе, я слышала, как по улице медленно проезжает автомобиль, и голос из мегафона оповещает всех о смерти какого-нибудь израильтянина. Усопшего там хоронят в тот же день, опуская в белом саване в песчаную могилу. Этот страх преследовал меня до самого отъезда, и я вспоминала, как волшебный сон нашу могилу на Введенском кладбище, расположенную напротив могилы доктора Гааза. Теперь там обрела свое последнее пристанище и Тата.
         Сознательно и неосознанно противопоставление “нашего” “не нашему” проникало мне в кровь и отравляло меня, лишая мои впечатления об Израиле объективности.
          Экономя деньги на переезд в Москву, мы оказались вне культурной жизни Израиля. Только один раз, когда в августе 1993 года у нас гостили Ирочка и Антоша, мы все пошли в художественный музей. Там  неплохое собрание картин, но что за кошмар безвкусицы представляло собой это заведение внутри и снаружи! В одном из залов, в нише, разместилось скульптурное изображение совокупляющейся пары. В этой же нише лежала горка конфет, которая, вероятно, должна была привлечь внимание к этому художественному шедевру. Пушкинский музей казался мне в те минуты далекой и несбыточной грезой. Слезы злости и раздражения навернулись на глаза, и я выбежала из музея. Не осознав этого до конца, я запретила себе получать удовольствие от “чужого”.
          Я не отвергла только дивного Эйн-Керема, расположенного в ущелье между холмами, куда мы с Татой и Соней отправились ранней весной. Холмы были покрыты цветущими цикламенами, а в дальнем конце ущелья загадочно мерцало небольшое озеро под лучами еще не яркого солнца. На одном из холмов, вдоль которого вилась асфальтовая дорога, стояла мрачная православная церковь,  а в полукилометре от нее – светлый костел. К вечеру в чистом прозрачном воздухе разлился звон колоколов и поплыл, постепенно замирая, к противоположному холму.
          И еще одно необычайно яркое впечатление. Как-то мы с Р.Т. пришли сдать кровь для больного лейкемией мальчика в  Иерусалимскую больницу “Адаса”. При ней находится синагога с витражами Марка Шагала. Боже, что это за витражи! Живопись Шагала вообще поразительно динамична, но эти витражи, меняющиеся под воздействием освещения,  напрямую связаны с Небом. Хотя Шагал изобразил на них  двенадцать колен Израилевых, каждый витраж хоть чем-то напоминает о  России. И сердце щемит, когда видишь вдали, почти на горизонте, маленькую православную церковь. Сколько их, этих “знаков” России, не соотносящихся  с общей темой витражей, но указывающих на истоки искусства Шагала, на его принадлежность к тому миру, с которым он до конца жизни был связан нерасторжимыми узами!  В этой синагоге можно провести весь день, наблюдая за волшебными изменениями витражей. Мы попали в синагогу утром и пробыли там до полудня, поэтому я видела лишь малую толику удивительных трансформаций, о чем до сих пор жалею. Еще больше жалею о том, что эти витражи не видела Тата.

          Душевный покой я обретала и на Масличной горе,  в  женском монастыре, где была тогда послушницей Наташа Т., моя московская знакомая. Теперь она уже постриглась в монахини и стала матерью Нектарией. Мы часто ходили туда с Татой и Соней, проделывая трехкилометровый путь по шоссе под палящим солнцем. Для Таты, глубоко верующей, отзывчивой на “все впечатленья бытия”, питавшей неистребимый интерес к людям, это путешествие всегда было праздником. Тата, обладавшая редким даром располагать людей к откровенности, с жадным интересом  выслушивала исповеди юных русских девушек о том,  что привело их в  монастырь на Масличной горе.
        В церкви Марии Магдалины мы ставили свечи перед образом Божьей Матери, горячо моля  Ее о том, чтобы помогла нам уехать.
       В сентябре 1993 года я писала Н.Л.: “Вчера мы с Татой были в здешнем монастыре, в храме Марии Магдалины. <…> Ах, Натулик, что это за волшебный мир, отгороженный высокой каменной оградой от всего остального мира! “Не доносятся жизни проклятья / В этот сад, обнесенный стеной”. Там вместе с матушкой-настоятельницей 28 монахинь. Все это расположено на горе, поросшей кипарисами, маслинами и олеандрами. Какой там удивительный покой и какая умиротворяющая атмосфера. Кажется, будто этот островок – единственное место, где есть чистота и светлая радость. Н. отвела нас в храм, где никого, кроме нас не было. Там у них очень древняя и, как говорят, чудотворная икона Божьей Матери с Младенцем. Остальные иконы в основном новые, потолок расписан В.Верещагиным. Я поставила свечи и очень молилась за всех вас и за то, чтобы поскорее с вами встретиться и никогда больше не расставаться. Я поставила свечи за усопших и помянула мысленно всех дорогих мне – и Зою Васильевну, и Полину Михайловну, и увы, тех, кого уже больше там, чем здесь. Потом Н. отвела нас с Татой к очень симпатичной и умной настоятельнице, которую я попросила благословить меня на отъезд, что она и сделала, сказав, что, по ее мнению, мое решение очень правильное. “Да, впрочем, -  сказала она, - вы уж все решили”, - и вручила мне три крестика из масличного дерева. Потом мы ушли из монастыря с необыкновенно светлым и легким чувством, и я верила, что Бог нам поможет и нас не оставит. На обратном пути мы спустились в глубокое подземелье, где стоит усыпальница Божьей Матери и где почему-то, кроме нас, были только эфиопы, которые фотографировались на фоне усыпальницы (!). Странно тебе покажется, но я вдруг почувствовала, что могла бы жить в монастыре, хотя этот путь представляется мне, в сущности, глубоко эгоистичным – бегством от мира и его проблем”.
          Вообще идея монашества мне совершенно чужда. Что толку молиться за искупление грехов ближних вместо того, чтобы помогать им? Мать Мария и мать Тереза своим личным примером показали, каким должен быть этот путь.
                * * *
          В начале октября, когда против Ельцина взбунтовался Верховный совет, мы с Татой приникли к телевизору. Поняв, что не получим достоверной информации, мы метались от телевизора к приемнику, надеясь поймать “Свободу”, но нам так и не удалось услышать ни одной западной радиостанции. Такие события особенно тяжело переживать на чужбине, где ты – зритель, а не участник. Когда Гайдар предложил всем демократически настроенным людям выйти в центр города, к Моссовету, мы поняли, как это глупо и безответственно, но я горько пожалела о том, что нахожусь не в Москве. Хотелось действовать,  противостоять надвигающейся катастрофе вместе со всеми, со “своими”. Дозвониться в Москву было невозможно. Наверное, звонила половина Израиля. Каким-то чудом к нам прорвался по телефону Гена Животовский, и услышать в тот момент его голос было подарком судьбы. В.Р., понимая, как важно для меня все происходящее в России, разрешил мне не посещать работу.  Три дня мы с Татой провели у телевизора, не выходя даже за продуктами.
       В конце октября мы получили свидетельство очевидца событий - письмо от Гены Животовского:
“17 октября 1993 г.
            Дорогие Татьяна Израилевна,  Ирена и Сонечка!
       Неожиданно возникла оказия, и я тороплюсь написать что-нибудь хотя бы о нашем житье, которое не то чтобы “аки тьма кромешная”, “Но все же, все же”.
       В городе довольно спокойно, хотя иногда, как кажется, все-таки слышим выстрелы. Но среди домов звук ведет себя не совсем обычно, и возможны ошибки, несмотря на то, что мы теперь вроде бы необстрелянные.
       Четвертого рано утром я отправился провожать Лиану*  в Шереметьево и, оказавшись на обратном пути примерно в половине восьмого утра на площади Революции (думал сходить к Моссовету), услыхал автоматные и пулеметные очереди. Сначала показалось, что звук откуда-то со стороны Дзержинки (т.е. Лубянки), но скоро стало понятно, что стреляют у пл.Восстания и что штурм идет полным ходом. Оказавшись у Центрального телеграфа, я услыхал уже и орудийные выстрелы. Автоматная же стрельба сделалась частой-частой. Странно было ощущать себя сторонником правительственных (президентских) войск, желающим им успеха, но именно так и было. Баррикады у Моссовета показались бутафорскими. Только у одного человека я видел автомат. Гайдаровское обращение к москвичам поздним вечером 3 октября дало ощущение пустоты, в которую проваливаются попытки власти противостоять всей этой озверевшей сволочи. Правда, к полуночи было уже ясно, что Останкино отбили. Это подтвердила моя Ольга **, добиравшаяся в тот вечер домой на улицу Королева, кажется, и вынужденная идти пешком от Алексеевской из-за того, что никакие автобусы-троллейбусы в этом районе уже не ходили. Толпа в значительной мере состояла из любопытствующих (иногда это были семьи в полном составе), которые “заглянули на огонек” у Телецентра. Только огонек БТРов (слава Богу – поверх голов) рассеял толпу. В ту ночь мы легли в 2-3 часа, а в 5 утра я уже был на ногах, потому что обещал тетушке проводить ее: она улетала в Швецию. Если бы не это обстоятельство, я, наверное, тоже двинулся бы к Моссовету, хотя вполне понимал бессмысленность этого. Утренние впечатления подтвердили это. Все, конечно, решала и решила позиция армии и внутренних войск Минбезопасности, хотя момент колебания с их стороны был очевиден. Был, как мне потом показалось, даже, может быть, торг.
        Потолкавшись у баррикад и убедившись, что главное, судя по стрельбе, происходит у Белого Дома, я отправился на работу, а в обед двинулся через Патриаршие пруды и “Лайду”* к пл.Восстания. Стрельба продолжалась, лишь на время затихая или прекращаясь вовсе, но моментами становилась до предела плотной.
       У Института повышения квалификации врачей Садовое кольцо оказалось оцепленным, и к высотке перейти было нельзя. Напротив американского посольства стояли танки и БТРы. В толпе, довольно внушительной, поговаривали, что на крышах есть снайперы, но понять, так это или не совсем, было трудно: звук распространялся довольно прихотливо. Впрочем, несколько пулеметов и пушек смотрело на крыши противоположных посольству домов, но не видно было, чтобы они стреляли.
        Однако же интересней всего были разговоры в толпе. Не столько даже интересней, сколько ужасней. Действительно, самое страшное все же внутри нас, а не во вне. Причем (я убедился в этом) не только в душе красно-коричневых. Но это особый разговор.
       В общем, влезши в две-три дискуссии, я убедился, что остервенение, так сказать, сторонников парламента – вещь просто ужасающая. Это поголовно антисемитские настроения, по уголовному истеричная, заходящаяся в ненависти публика. Были тут и женские слезы, и причитания, и угрозы, и оскорбления. Была очевидная глупость и столь же очевидная невозможность диалога.
        Когда колонна, что стояла у посольства, двинулась к метро “Бвррикадная”, крики “Позор!” и поднятые в угрозе кулаки подтвердили первоначальное впечатление: вокруг собрались сочувствующие Руцкому. Не поголовно, не сплошь, но в значительной мере именно они.
      В редакцию я по нахалке зашел только еще часа на полтора, а потом отправился на Калининский (теперь – Новый Арбат). В переулке, что ведет к Минобороны, за солдатским оцеплением, стояла авиадесантная часть. Людей толпилось преизрядно. Причем мне опять показалось, что толпа в массе своей по-прежнему состояла из жидоедов и фашистов. Иногда казалось, что так же настроены и солдаты. К оцеплению постоянно подходили то пожилые женщины, то молодые люди и пытались агитировать солдат не стрелять. Сплошь и рядом делалось это с каким-то истеричным пафосом. Обстановка накалилась, когда стало чуть смеркаться и сделалось ясным, что колонна танков и бронетранспортеров готовится отбыть к Белому Дому. Тут появились человек пять, с иголочки, модно одетых, по виду членов какого-нибудь Русского национального собора или правления Дворянского Александровского собрания. Один длинный, узколицый, с признаками вырождения на лице, обратился к солдатам и сказал, что войска Приволжского военного округа не подчинились Грачеву,  и двинулись на Москву. Я начал тут же убеждать, что это брехня, что ясно, кто и зачем все это говорит. На что последовало возражение другого из этой компании, так же, с иголочки одетого, подвыпившего, и лицом попроще: “Ребята! Хотите быть под жидовским ярмом?!” и т.д.
        И вот тут я позволил себе безобразный демарш, о котором не могло бы идти речи, не будь недосыпа, напряжения ночи и впечатлений утра и дня. В общем, идее еврейского засилия я противопоставил чеченскую опасность. Безобразно, но… Мой оппонент совсем остервенился и с пафосом Сары Бернар, с явным убеждением, что спасает Россию от сионистского заговора, проорал что-то вроде того, что моя национальная принадлежность при такой морде не оставляет сомнений. Я в ответ ударился в сравнительный анализ, противопоставив понятию “жидовская морда” понятие “морда фашистская”, что при всей глупости такого возражения довело противную сторону почти до конвульсий, может быть потому, что все-таки не было похоже на приступ бешенства, а всего-навсего на очевидный приступ недомыслия. Он, было, что называется, попер на меня, но дал себя задержать и утихомирить своим приятелям.
     Оказался я тут свидетелем и выезда Грачева, окунувшись в атмосферу романов Габриэля Гарсиа Маркеса: молодые люди с автоматами, высыпавшие из машин сопровождения и закрывшие собой бронированный членовоз министра, провели его через толпу, в доли секунды вновь оказались в автомашинах и укатили вместе со своим шефом.
         Вообще, человек с автоматом теперь не раритет вовсе. Причем печать утверждает, что ведет он себя безобразно.
         Впрочем, дальше. Пятого я побывал уже у “поверженного рейхстага”. Начиная от высотки на пл. Восстания и до самой цитадели парламентаризма стены усеяны надписями о жидо-масонском заговоре и его главе – Бене Эльцине. Злобность снова вовсю соперничала с глупостью и трудно сказать, что в каждом конкретном случае оказывалось победительницей. В городе, впрочем, полно таких же афоризмов: “Эльцин – жид”, “Демократия – дитя сионизма”.
         У Белого Дома перед оцеплением было полно народу, причем вновь “сочувствующего”. Вновь наслушался я Корнеля в исполнении Сары Бернар: “Они – герои!” Было, конечно, и прозаическое: “А жиды теперь коньячок попивают, празднуют победу”.
        В общем, впечатления довольно тяжелые. Не верится, что озлобление само собой будет изжито в обозримом будущем. Никто, конечно (или почти никто), не хочет гражданской войны, но мало ли кто из нас чего не хочет.
        Весь этот подробный рассказ, я надеюсь, хоть немного добавит в ваше представление о том, что здесь было и что есть в настоящую минуту”.
             Это письмо не повлияло на мое решение уехать, принявшее, как обычно, форму одержимости.


                * * *

          В ноябре друзья купили нам квартиру в Кузьминках. Счастью моему не было предела, оно распирало грудную клетку,  выплескивалось наружу. Я не ходила, а словно парила над землей, мысленно вычеркивая каждый день, который нам оставалось провести в Израиле.
           8 декабря 1993 года я писала И.Е.: “Вижу в грезах Москву, занесенную снегом, тусклые фонари и ощущаю бывшее всегда предвкушение этого праздника с его неизменным ожиданием чуда. Мечтаю о запахе елки, внесенной с мороза. Да будет этот год последним, проведенным на чужбине, что бы ни было дальше! “О, память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной…” Верю в то, что все образуется, хотя м.б. это  глупо.
           Мы вчера получили красивые выездные паспорта. Теперь осталось насобирать денег на билеты и отправку скарба.
           Чувство ужаса и безысходности, не покидавшие меня со дня приезда, слава Богу, ушло. Я стала засыпать, как прежде, - быстро и крепко. Раньше не помогало даже снотворное. Господи, как тесно везде и как душно везде, кроме России! Там тоже было душно, но совсем по-другому. Истосковалась душа по родному менталитету. Только вдали начинаешь кожей ощущать это понятие, такое зыбкое и неуловимое. Сейчас, когда нас отделяют от вожделенной цели 11-12 недель, я стала терпимее относиться ко всему окружающему. Бездна под ногами как бы затянулась и более не устрашает. Я склонна абсолютизировать минутное, поэтому было чувство такой безысходности и конца. Но даже теперь, в моем примиренном с жизнью душевном состоянии, я воспринимаю Израиль как засасывающую тину. Глубоко порочна и ограничена эта жажда утвердить свои национальные ценности, изгоняя и отвергая все иноземное, в особенности, русские веяния. Ведь под этим небом собрались люди из различных диаспор, с разными культурами, которые могли бы оплодотворить эту страну, дать ей дух и полет, которых у нее нет. Израиль цепляется только за идею иудаизма, у которой нет будущего, она замшела и окостенела. Нельзя ждать Мессию, который уже приходил, и которого они отвергли. Иудаизм повязан и зациклен на обычаях и ритуалах первобытного мышления, замкнут на самом себе и на идее своей исключительности. Евреи застряли на идеях Ветхого Завета и увязли в нем. Отвергая Новый Завет с его идеей Искупления, а значит, и духовного движения, они обрекли себя на пожизненную местечковую узость. Это страна, недоступная широте взглядов, взаимопроникновению культур, а значит – бесплодная смоковница. Вот почему жить здесь европейцу невозможно, можно только прозябать и корчиться, что здесь все и делают. При этом есть здесь и нечто положительное - отсутствие бытового хамства, воровства и жлобства. Впрочем, воровство в верхних эшелонах  не уступает нашему – только здесь воруют открыто и не стесняются”. Тогда мы не знали, что “верхние эшелоны” начали воровать и в России, притом в таких крупных размерах, которые и не снились Израилю.
        С лета 1993 года жить нам стало легче – мы неожиданно обрели друзей. Галя, ее сын Антон и мама Кима Наумовна обосновались в том же дворе, что и мы, еще в 1991 году. Они приехали   из Ленинграда во время войны в Персидском заливе, и полной чашей испили одиночество на чужбине. Мы обрадовались друг другу как родные, и  жалели только о том, что не познакомились раньше, сразу после нашего приезда. Как выяснилось, Галя сделала тогда попытку сблизиться с нами, позвонив Тате по телефону и предложив помощь, но Тата от помощи отказалась (она принадлежала к категории опекающих, а не опекаемых). Теперь знакомство состоялось на почве какой-то очередной Сонькиной проказы, возмутившей соседей.  Галя безоговорочно приняла Сонькину сторону, чем сразу и расположила нас к себе. В их семье  всем заправляла Кима Наумовна, больная, но “железная” женщина. Галя источала жизнелюбие. Необычайная живость характера неудержимо привлекала к ней. В отличие от меня, она полюбила Израиль, говорила, что обрела душевный комфорт на Обетованной Земле. Я маниакально твердила ей о том, что мечтаю уехать, что готова пойти странницей по Руси, и что даже если бы знала, что прямо с трапа самолета меня отправят на вечное поселение в самые отдаленные места, то согласилась бы и на это. Это не было лукавством. Евреи из России – самые большие патриоты этой страны. В ответ Галя прозвала меня Хлудовым. Я и в самом деле испытывала те же чувства, что и герой Булгакова. В августе 1993 года я писала Г.А.: “…если бы мне предложили выбрать между виллой с видом на Средиземное море, пожизненным безбедным содержанием здесь и хрущобой и нищетой в России, я, закрыв глаза, предпочла бы последнее”. 
       С  Галей Ильиной мы  дружим до сих пор, хотя их семья давно уже в Ванкувере, а мы в Москве. Помню счастливый для меня и, видимо, тяжкий для них день нашего отъезда в Москву. Галя и Кима Наумовна стояли у стены небольшого стадиона возле нашего дома такие бледные и грустные, что Сонька, сидевшая со мной в машине В., сказала: “Надо бы мне удочерить тетю Галю”. После нашего отъезда Галя пережила один из самых страшных  терактов – на Иерусалимском базаре. Стресс, испытанный ею тогда, определил ее дальнейшую судьбу.
                * * *
          Наша подготовка к отъезду шла полным ходом. Я так долго ждала этого момента, что у меня появилось второе дыхание. Адреналин бушевал в моей крови. Я носилась по делам и проявляла чудеса практицизма, вообще мне не свойственного. И  во всех делах мне сопутствовала удача. Люди, которых я никогда прежде не видела, дальние знакомые моих московских родственников, дали мне в долг большую сумму денег, не взяв с меня даже расписки. В такой стране как Израиль, это было неправдоподобно.
          Во все трудные моменты рядом со мной оказывалась Веруська Кумпан,  добрая, щедрая и отзывчивая.  Поддерживали нас и Т-ки. Р.Т.  преподавал в университете, но они были такими же изгнанниками, как и мы. Особенно это чувствовалось в его жене Сусанне, прелестной,  чистой, обаятельной женщине, талантливой художнице и поэтессе. В ее стихах  сквозила щемящая боль о России, точнее о Латвии, откуда они приехали.
         Но больше всех опекал меня В.Р. Когда мне срочно понадобились деньги, чтобы отправить в Москву контейнер с книгами и вещами, В. привел меня в странное заведение, напоминающее контору ростовщиков. За деревянными стойками стояли допотопные седобородые евреи в ермолках и лапсердаках. Мне показалось, что я перенеслась в Х1Х век. В антураже и атмосфере этого места ничто не напоминало о веке ХХ-ом. Невозможно было представить себе, что за стенами этой конторы, по оживленной, залитой солнцем улице, несутся импортные автомобили последних  марок.
          Вместе с В. я попала на религиозную свадьбу. Женился сын нашей сотрудницы из “Шамира”. Торжество отмечали в огромном неуютном  зале ресторана, похожем на станцию метро. Между высокими квадратными колоннами стояли столики с закусками и вином. Гости-мужчины, посадив на плечи детей, исполняли какой-то диковинный танец, передвигаясь по кругу мелкими- мелкими шагами. И мужчины с бородами и пейсами, и их странно одетые жены в париках, и девочки в длинных платьицах и белых чулках, и этот танец – все воспроизводило атмосферу и обычаи еврейского местечка, о которой я знаю только из книг. И у меня создалось впечатление, что израильтяне культивируют идею местечка, опасаясь всех новых веяний, всего того, что несут с собой люди, приезжающие на Обетованную Землю со всех концов света. Поэтому так велика разница между евреями, живущими в диаспоре, и обитателями  “исторической родины”. Только в диаспоре, впитывая все, что способна дать иноплеменная культура, евреи становятся Эйнштейнами, Пастернаками и Мандельштамами. Монокультура, пусть даже самая древняя,  ведет к вырождению и гибели. Желая только добра этому маленькому, стойкому государству, я не верю в его будущее.
                * * *

        В. провожал нас в аэропорт 6 марта 1994 года, когда мы, проведя в Израиле полтора года и три дня, все с теми же огромными сумками на молниях и прочим скарбом, наконец, снялись я якоря. Внутренняя дрожь не покидала меня, пока  не взлетел самолет. Мне все казалось, что нас задержат, догадавшись, что мы уезжаем навсегда. Это было вполне возможно, так как нас занесли в компьютер,  а там значилось, что я отправила в Москву багаж, получила заграничные паспорта и освободила квартиру. Но все обошлось. Рики дали снотворное, и он мирно посапывал во время перелета.  Через пять часов мы были в том же Шереметьеве, откуда стартовали 2-го сентября 1992 года. Тата была растеряна и необычайно взволнованна.  Вглядываясь в толпу встречающих, я первым увидела Толю Камшилина и громко, на весь зал, окликнула его. “Женщина, вы не в лесу”, - одернула меня служащая аэропорта, но ее хамский тон прозвучал для меня как  музыка сфер.  Потом я увидела Маринку и Мишу Романихиных.
         Тату и Соню пропустили к ним первыми. Я  с багажом стояла перед молодым таможенником, проверявшим, не привезла ли я электронику. Совсем позабыв об этом, я сразу  призналась, что у нас с собой телевизор. Внимательно взглянув на меня наметанным глазом, таможенник спросил: “Вы сюда насовсем?” – “Да”, - радостно выдохнула я. - “Что, не нашли работы?” - полюбопытствовал он. – “Нашла”, - ответила я. Он улыбнулся: “Значит, соскучились?” И тут же доказал расположение ко мне: “У вас в багаже еще радиоприемник, но я не запишу ни его, ни телевизор”.
         После этого я растаяла в объятиях встречавших. Описывать свои тогдашние чувства не берусь. Такого всеобъемлющего счастья я не испытывала никогда. Мы вышли на улицу. Там нас поджидал милый и добрый великан Витя Шнитман. Моя подруга Н. попросила  его встретить нас, поняв, что наши вещи не поместятся в  Мишину машину.

        Вити тоже уже нет с нами. Он умер весной 2003 г.

        Наконец, мы двинулись домой по московским улицам. Была ночь, но Москва полыхала огнями. Она  неузнаваемо изменилась за эти полтора года. Ларьки возле каждой станции метро работали круглосуточно, и их витрины были ярко освещены.
        В темном дворе нашего дома лежал снег, ведь было 6-е марта. Выскочив из машины, я зачерпнула пригоршню родного снега и начала жадно глотать его и размазывать по лицу. Окно нашей кухни на первом этаже светилось. Нам навстречу выбежала И.Е. и по очереди заключила нас в объятия. Мы вошли в наш новый дом. Убогая полупустая квартира с выщербленным паркетом показалась мне дворцом. Друзья отремонтировали ее к нашему приезду, купили по случаю какую-то мебель, привезли от мамы письменный стол,  диван, наш старый холодильник и книжные полки, собрали всю утварь, необходимую для жизни, забили холодильник продуктами. Во всем ощущалась предусмотрительность друзей и их нежная забота о нас. На нашей старой тумбочке, трогательно сохраненной И.Е., лежала написанная ею записка с номером нашего телефона и почтовым адресом.
          Мы сели за стол и выпили. Разговор беспорядочно перескакивал с одного предмета на другой. Вскоре встречавшие нас разъехались,  остались только Ирка и Толя Камшилин. Уложив Соню, мы с Татой вышли с ними на кухню, где и проговорили до утра. Это была незабываемая ночь по силе и напряженности чувств. Ночь воплотившейся мечты. Блок утверждал, что мечты лгут: “Что же делать, если обманула / Та мечта, как всякая мечта…” Но эта мечта была исключением – она не солгала.
        Я долго еще ощущала внутреннее ликование от встреч с родными и друзьями, от соприкосновения с родной землей. Когда снег растаял, я почувствовала, как пружинит под ногами пропитанная влагой земля, и у меня перехватило дыхание. Впервые в жизни я была всем довольна и все безоговорочно принимала. Впервые в жизни  была в ладу с собой. Но ощущение счастья недолговечно. Оно исчезает, как только то, что его вызвало, становится привычным.  Начались будни, а с ними и бесконечные обязанности – все то, из чего состоит наша жизнь, если мы не совершаем невероятных  эскапад.


Рецензии