След вороного коня

Уинстон Черчилль, лично знавший Бориса Савинкова, дал ему место в своих мемуарах с выразительным заголовком «Великие современники», написав, что Савинков сочетал в себе «мудрость государственного деятеля, качества полководца, отвагу героя и стойкость мученика». По версии же отечественных энциклопедий этот террорист — лидер боевой организации партии эсеров — командовал бандами подонков, наймитами, шпионами. А сегодня Савинкова называют еще проще: «Русский террорист №1».
 
… Он не искал личной выгоды, не просил чего-нибудь для себя. Он хотел возрождения духовности Руси, «которая была утрачена еще во времена Никона и его церковной реформы». Он хотел, чтобы Россия снова стала Святой Русью.

Мой интерес к Борису Савинкову изначально определялся малоизвестным фактом о том, что в период гражданской войны он участвовал в захвате (освобождении от большевиков) моего родного города — Бобруйска. Свидетельства этому мы находим в автобиографической повести Бориса Савинкова «Конь Вороной». Поэтому естественно, увидеть след вороного коня для меня означало увидеть «бобруйский след» вороного коня, узнать больше историю родного края. По мере знакомства с мыслями террориста-писателя мой интерес к Савинкову увеличивался... Личность Савинкова, его достоинство аристократа и его спокойная, звериная жестокость, с которой он убивал соотечественников.., и одновременно — его поэтичность, его способность любить прекрасных барышень, и при этом — некоторая отрешенность, постоянные попытки уйти от «мира сего», его вера — вот это невообразимое совмещение, которое не может не заинтересовать. Быть может, перед нами — формула террора. Философия русского террора. Религия того террора, который сегодня — более чем современен.


 Ниже я предлагаю подготовленную публикацию частей книги Бориса Савинкова «Конь вороной» (издание1924 года), посвященных оккупации Бобруйска, но не только.
А.К.


_______________________________

КОНЬ ВОРОНОЙ
(отрывки из книги)

«...и вот, конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей».
Апокалипсис. VI, 5.
_______________________________


Егоров — седобородый крестьянин, пскович. Он старовер, не курит, ест из своей посуды и строго соблюдает закон. Когда он поступил добровольцем, я спросил у него:
— За что ты их ненавидишь?
— Кого?
— Коммунистов.
— Бесов-то? А за что их любить? Дом сожгли и сына убили... Даже пес жалеет своих щенят... На кострах жарить их надо.

***
Городишко, где мы стоим, убог и неряшлив. Вьется липкий осенний снег, и по утрам мороз щиплет пальцы. Мы в летних шинелях. У нас нет валенок. Нет рукавиц. На городской площади изгнившие тротуары, конский навоз и грязь. Бабы в белых платках, крестьяне в белых тулупах. Евреев почти не видно. Евреи ушли в леса, со стариками, женами и детьми, с коровами и домашним скарбом. Мы не освободители в их глазах, а погромщики и убийцы. На их месте я бы тоже ушел.
Погромы, грабежи и насилия запрещены строжайшим приказом. За нарушение — смертная казнь. Но я знаю, что вчера во втором эскадроне играли в карты на часы и на кольца; что ротмистр Жгун разгромил еврейскую лавку; что у улан завелась валюта — американские доллары; что в лесу нашли истерзанный женский труп. Расстреливать? Двоих я уже расстрелял. Но ведь нельзя расстрелять половину полка.
Я пишу, а в столовой хрипит граммофон. Он хрипит, захлебывается и снова хрипит, точно жалуется на свою машинную немощь. Я слышу, как Федя долго возится, починяя его, и, наконец, с ожесточением плюет. Потом начинает негромко:
Полюбили сгоряча
Русские рабочие
Троцкого и Ильича,
И все такое прочее...

***
Я приказал оседлать Голубку и выехал в поле. Застоявшаяся кобыла весело бежала размашистой рысью, звонко цокая по дождевым лужам. День был ненастный и теплый. Со свистом носился ветер. Разорванные, черно-лиловые облака низко опускались на землю.
Я люблю простор широких полей. Я люблю синеву далекого леса, оттепель и болотный туман. Здесь, в полях, я знаю, знаю всем сердцем, что я русский, потомок пахарей и бродяг, сын черноземной, напоенной потом, земли. Здесь нет и не нужно Европы — скупого разума, скудной крови и измеренных, исхоженных до конца дорог. Здесь — «не белы снеги», безрассудство, буйство и бунт.
Я остановился на берегу Березины и пешком пошел вдоль реки. Она струилась спокойная и глубокая. Ее пустынные воды сверкали инеем ломкого льда. Слезился ржавый кустарник, нога скользила в мокрой траве, и Голубка, мягко ступая, тыкалась мне мордой в плечо. Я слышал ее дыхание, и мне казалось, что и она, и нависшее небо, и Березина, и шуршащий тростник, и я — одно неразделимое целое, единый, замкнутый и непознаваемый мир... И мне вспомнилась Ольга. Она вспомнилась мне такой, какою я видел ее когда-то, в Москве, — в белом платье и соломенной шляпе. Где Ольга? Что с нею?
Россия — Ольга, Ольга — Россия. Если не будет Ольги, моя влюбленность в Россию потеряет свою глубину. Если не будет России, моя любовь к Ольге утратит всеобъемлющий смысл. Жить в России без Ольги все равно, что влачиться с Ольгой в изгнании, — влачиться на «поломанных крыльях», дрожа и «прижавшись к праху».

***
Вчера повесили Назаренку. Он не сознался. Верил ли он, что умрет?
Был восьмой час утра. Всходило холодное солнце. За ночь выпал пушистый снег и замел песок на дорожках. Назаренко вышел с Егоровым на крыльцо. Потом, поеживаясь и жмурясь, стал под березу. На березе, на догола обнаженном суку, верхом сидел Федя. На улице молча толпились уланы.
— Начинай.
Назаренко глубоко вздохнул. Он был без шапки, в короткой, белой, расстегнутой на шее, рубахе. Егоров толкнул его в бок.
— Лоб-то... Лоб-то перекрести, сукин сын.
Я видел, как быстро-быстро задвигались пальцы и зашевелились синие губы.
Егоров угрюмо сказал:
— Даже помереть не умеешь. На что крестишься?.. Крестись на восход.
Накинул веревку. Подогнулись худые колени, и голова опустилась вниз. Повисло длинное, бессильное тело. Егоров спрыгнул, дернул за ноги и закричал на улан:
— Чего не видели? Расходись!..

***
Поручик Вреде, гусар, провел всю войну на фронте, ходил на проволоку в конном строю, был ранен и заслужил Георгиевский крест. Он командует вторым эскадроном.
Каждый вечер он приходит ко мне, садится на турецкий диван и курит. Он совсем еще мальчик, белокурый, с розовыми щеками и детским пухом вместо усов.
— Юрий Николаевич, почему мы стоим в этой дыре?
— Приказано.
— А скоро пойдем вперед?
— Когда прикажут.
Он хмурит тонкие брови.
Скудеет день, загорелись первые звезды. За окном морозная ночь. Вреде ходит из угла в угол.
— Нас было три сестры и два брата, и отец, генерал. Мать скончалась давно. Было у нас имение, усадьба под Ригой. Отца расстреляли, старший брат убит на Кавказе, а о сестрах я ничего не знаю. Имение разгромили, конечно... Ну, вот... Отца и брата я им простить не могу...
— У Назаренки тоже, наверное, есть брат, – говорю я.
— У Назаренки?.. Так ведь он коммунист.

***
У Егорова сожгли дом и убили сына. У Вреде убили отца. У Феди убили мать. Я понимаю, за что они ненавидят. Но за что ненавижу я?
У меня нет дома и нет семьи. У меня нет утрат, потому что нет достояния. И я ко многому равнодушен. Мне все равно, кто именно «обогащается», то есть ворует, — царский чиновник или «сознательный коммунист»: ведь не единым хлебом жив человек. Мне все равно, чья именно власть владеет страной, — Лубянки или Охранного Отделения: ведь кто сеет плохо, плохо и жнет... Что изменилось? Изменились только слова. Разве для суеты поднимают меч?
Но я ненавижу их. В распояску, с папиросой в зубах, предали они Россию на фронте. В распояску, с папиросой в зубах, они оскверняют ее теперь. Оскверняют быт. Оскверняют язык. Они кичатся тем, что не помнят родства. Для них родина — предрассудок. Во имя своего копеечного благополучия они торгуют чужим наследием, — не их, а наших отцов. И эти твари хозяйничают в Москве...
Если вошь в твоей рубашке
Крикнет тебе, что ты блоха,
Выйди на улицу —
И убей!

***
Москва... Москва — начало и конец моей жизни. Без Москвы, без ее кривых переулков, Христа Спасителя, Арбата и Кремлевских ворот, без ее богатства, славы, унижения и нищеты, нет Родины, а значит нет и меня. Верю ли я в победу? Я боюсь, что настанет день, и мы, как стадо овец, метнемся обратно. Метнемся, потому что корыстно любим Москву.
Слава богу, мы выступаем. Из штаба армии получено приказание идти на Грабово и Бобруйск.
Я велел отслужить молебен. Гололедица. Сеет дождь. Снег растаял на мостовой и смешался с желтым песком. Бурая грязь налипает на сапоги, липнет в руках кубанка. Священник вяло бормочет: «О мире всего мира и о спасении душ наших господу помолимся...». Уланы крестятся. Многие стоят на коленях. Один Егоров остался дома. Он старой веры, согрешит, если будет молиться с нами.

***
Входит Вреде. Он взволнован. Голос его дрожит:
— Юрий Николаевич, что же это такое? Я больше так не могу. Что мы, погромщики, в самом деле?.. Вы знаете, что случилось?
— Что?
— Жгун застрелил еврея.
— Из-за чего?
— Из-за денег.
Ротмистр Жгун храбрый и исполнительный офицер. Но он грабитель. Пока не было крови, я закрывал поневоле глаза. Но сегодня дело другое. Я выхожу на крыльцо.
— Ротмистр Жгун!
— Я.
У него добродушное, красное, с рыжими усами лицо. Ему лет 40. Он из вахмистров царской службы.
— Вы убили еврея?
— Так точно.
— За что?
— Да ведь жид, господин полковник...
— Я спрашиваю: за что?
Он побагровел, но не произносит ни слова. Я говорю трубачу:
— Трубач, за что ротмистр Жгун застрелил еврея?
Трубач потупился: боится начальства. Но я настаиваю:
— Я приказываю тебе. Отвечай.
— За часы, господин полковник.
— Вы слышали, ротмистр Жгун?
Он молчит. Он «ест» меня по-солдатски глазами... Тогда я говорю:
— Расстрелять.
Я поворачиваю Голубку. И я не вижу, но знаю, что Егоров и Федя уже стаскивают его с седла и ставят тут же, у дома, к стене. Я жду. Я жду недолго. Трещат два выстрела. Я командую:
— Справа по три. За мной! Шагом... ма-арш!

***
Я помню: я познакомился с Ольгой случайно. Я шел по Петровскому парку. Был один из тех хромоногих дней, когда тревожит ненужная память и не смываются «печальные строки». Я встретил девушку. Она спросила дорогу. Мы долго шли рядом. Я молчал. Я молчал потому, что мне было жутко, — жутко моей сердечной тоски. А потом... Потом я наклонился к ней и взял ее руку. Но она посмотрела мне прямо в глаза так доверчиво и так ясно, что я смутился. И в смущении зародилась любовь…

***
Просека. Лесная дорога. Кругом густой и частый, дремучий бор. Не скрипнет ель, не дрогнет подгнивший сучок, не хрустнет, падая, ветка. Пофыркивают негромко кони, и гулко и ровно постукивают сотни копыт. Изредка Федя, закуривая, чиркает спичкой. Изредка я вполголоса говорю: «Под ноги налево... Под ноги направо...», и взводные повторяют мою команду. Так мы идем с утра, 1-ый Уланский полк. Идем к Березине.
Расступились темно-зеленые ели, и потянулось проржавленное болото. Кое-где, среди колючей травы, еще алеет брусника. На болоте пасется стадо. Мычат коровы. Пастух в дырявом тулупе тупо нам вслед.
— Откуда?
— Из Бухчи.
— Есть в Бухче красные?
— А может и есть...
— Много?
— А может и много...
Он снял картуз и лениво скребет в затылке. Ему все равно — белые или красные, царь, или мы, или коммунисты. Для него все чужие, все незваные гости. Он родился в лесу, в лесу и умрет. Федя, шутя, замахивается нагайкой:
— Пошел вон, лесовик!..

***
В Бухче не было красных. Я приказал созвать сход. У церкви собралось человек пятьдесят мужиков, много баб и еще больше мальчишек. Я старался им объяснить, кто мы и во имя чего воюем. Они слушали внимательно, но угрюмо. Я чувствовал, что они мне не верят: в их глазах я был барин. И когда я заговорил о земле, меня сразу прервало несколько голосов:
— А почему у вас генералы?
— А почему с вами паны?
— А почему не платите за подводы?
Что мог я ответить? Да, в тылу у нас царские генералы. Да, помещики тянутся, как пиявки, за нами. Да, в армии идет воровство... Меня выручил из беды Егоров. Он протискался сквозь толпу огромный, седобородый, похожий на раскольничьего попа, загремел, показывая корявый палец:
— Это что, огурец или палец? Палец... А я кто? Барин или мужик? Мужик... Так чего зубы-то заговаривать? Бери, ребята, винтовки! Бей их! бесов! Бей бесов окаянных, комиссаров и бар!.. Довольно поцарствовали над нами!.. Правильно ли я говорю?..
— Перекрестись, что против панов.
Егоров снял кубанку и перекрестился на церковь.
— Бумагу написать можешь?
— Могу.
— А печатку приложить можешь?
— Могу.
Толпа зашумела. Особенно горячились бабы. Я не дождался конца и вернулся в халупу. А вечером Федя мне доложил, что деревня дает семь человек добровольцев. Доложив, он остановился в дверях.
— Нестоящее это дело, господин полковник.
— Почему?
— Да убегут мужичонки эти. Разве им возможно не убежать? Ведь Егоров наврал: неизвестно за что воюем…

***
В лесу и в поле, вечером, ночью и днем, меня не покидает острая мысль, — мысль об Ольге. Позвякивает стремя о стремя. Голубка просит поводьев, оступается и снова мягко шагает, а передо мной встает Ольга. Какое наивное, навеки забытое слово... Где Ольга? В тюрьме? В подвалах Лубянки? В руках у пьяного комиссара?..

***
Березина оледенела. Сверкает звонкий, голубоватый лед. Выше, вверх по течению, широкая полынья, — говорливые и резвые струи. Садясь на задние ноги, ощупью спускается с крутизны Голубка. У реки она нюхает воздух и пятится в испуге назад. Но я поднимаю хлыст. Она храпит и делает быстрый скачок.
Выехав на луговой берег, я обернулся. Веселою вереницей переправляется полк. Уланы в желтых кубанках, в серых шинелях до шпор и с винтовками за плечами, осторожно ведут некованых лошадей. Впереди трубач Барабошка, тот самый, которого я спросил о Жгуне. Его лошадь скользит и падает на колени. Она беспомощно бьется на льду, а Барабошка хохочет, как сумасшедший. Смеюсь и я. Я не знаю, чему я смеюсь. Но так беспорочно раннее утро, так прозрачен морозный воздух, так разноголоса пробудившаяся река, так бодры кони и так приветливы люди, что я, как мальчик, радуюсь жизни. Жить — не думать, не знать, не помнить...
Полк собирается на лугу. Я выстраиваю его походной колонной. Раздается беззаботная песня. Уланы поют «Олега».

***
Федя подает мне бинокль.
— Вот они, господин полковник.
Я вижу: в сизой мгле колышутся тени. Их много. Они двигаются по Бобруйскому тракту. Это красные. Неужели они принимают нас за своих?
— В атаку! В карьер!
Засвистел и резнул лицо воздух, напряглась и выбросилась вперед Голубка. Низко наклонясь к луке, я обнажил саблю. Справа и слева быстрый топот копыт, короткие вскрики и выстрелы, — не щелканье ли бичей? Как во сне промелькнул Егоров. Взвизгнуло острое лезвие, что-то охнуло и что-то упало... Я пришел в себя, когда окончился бой. И когда я пришел в себя, я заметил, что к далекому лесу, по вспаханной и мерзлой земле, спотыкаясь, бежит человек. Он бежал без винтовки, закрывая руками затылок. За ним тяжелым галопом скакал один из наших улан. Я узнал взводного Жеребцова. Я опять пустил Голубку в карьер.
Я догнал их уже на опушке. Блеснула сабля, очертила звенящий круг. Красноармеец, пригнувшись, бросился в ельник. Я взглянул на него, на этого русского, в шлеме с красной звездой, мужика, и мною овладело незнакомое чувство. Я крикнул:
— Опусти руку!
Жеребцов злобно, всем телом, повернулся ко мне.
— Опусти! А ты... А ты, еловая голова, иди за мною...
Красноармеец сперва не понял. Потом поднял испуганные глаза. Потом, крестясь и путаясь, и снова крестясь, забормотал невнятной скороговоркой:
— Вот спасибо... Вот так спасибо... Вот так уж на самом деле спасибо...

***
«Не убий!»... Когда-то эти слова, пронзили меня копьем. Теперь... Теперь они мне кажутся ложью. «Не убий», но все убивают вокруг. Льется «клюквенный сок», затопляет даже до узд конских. Человек живет и дышит убийством, бродит в кровавой тьме и в кровавой тьме умирает.

***
Мы с боями идем вперед. Вчера мы два раза ходили в атаку. Ранен командир первого эскадрона, ранено человек десять улан, и убит трубач Барабошка. Мы похоронили Барабошку в лесу. Уланы наскоро пропели «вечную память» и поставили березовый крест. Когда стукнул последний ком глины, Федя, нахмурясь, сказал:
— Жил грешно и умер смешно.
— Почему смешно, Федя?
— Да ведь не от чужой, а от русской пули.

***
Разве это война? Красные сдаются почти без боя. Вчера мы взяли батарею — четыре орудия, сегодня два пехотных полка. Холодно. Свищет ветер. Воет и разыгрывается метель. Вреде выстроил пленных в поле. Он командует:
— Смирно!
Восемьсот, одетых в военную форму, крестьян впивается мне в лицо. У всех один и тот же, напряженный и недоверчивый взгляд. Они озябли, держат руки по швам и готовятся к смерти. Федя спрашивает:
— Прикажете тачанки подать?..
Тачанки... Нет, я не расстрелял никого. Я предложил желающим вернуться в Бобруйск, желающим записаться к нам. И я сказал, что каждый волен идти домой.
К вечеру у нас составился новый добровольческий полк — 1-й Партизанский, пехотный. И теперь во мне живет звериное чувство: я хочу драться. Драться, даже если нельзя победить.

***
27 ноября. «Начальнику Бобруйского гарнизона. Приказываю вам сдать немедленно город. В случае неисполнения сего приказания, я вас повешу. Деревня Микашевичи. Подпись». Эту записку я передаю перебежчику. Молодой солдат в шлеме улыбается и прячет ее за рукав.
— Ничего больше, товарищ?
— Ничего.
— Счастливо оставаться, товарищ.
Для него я «товарищ», а не «господин полковник» и уж, конечно, не «его благородие». Мне все равно: лишь бы сдался Бобруйск, лишь бы сделать еще один, пусть обманчивый, шаг к Москве... Мне приказано ждать. Тем хуже. Завтра я наступаю.

***
28 ноября. Целый день длился бой. Грохотали орудия, разрывались, взметая землю, гранаты, звенела и таяла в голубых небесах шрапнель. Я смотрел в бинокль, как на окрестных холмах перебегали за березами люди и падали под нашим огнем. Не люди, а игрушечные солдаты. Игрушечная шашка, как спичка; игрушечная винтовка, как карандаш; игрушечный разрыв, как дым папиросы.

***
29 ноября. Мы вошли в Бобруйск на вечерней заре. Садится круглое, багровое солнце. На гулких улицах ни души. Чернеют заколоченные дома, и четко, иглами, торчат фабричные трубы. На главной площади, на канате, два источенных дождями портрета: Ленин и Троцкий. Егоров саблей разрубает канат.
Мы победили. Но во мне нет радости, знакомого опьянения: русские победили русских. На стене белеется прокламация. Я срываю ее. В ней говорится о нас — «разбойниках» и «бандитах». И я спрашиваю себя: брат на брата или клоп на клопа?

***
Взводный Жеребцов делает мне доклад:
— Так что взяли нас, господин полковник, под Микашевичами, в разъезде, — Кучеряева, Карягина и меня. Привезли в Бобруйск потащили в Че-ку. В Че-ке не комиссар, а толстая баба. Во френче и в галифах. В руке у нее наган. Взглянула на Кучеряева, говорит: «Ползи на коленях». Кучеряев пополз. Она трах из нагана.
Потом Карягину: «А теперь ползи ты». Карягин туда-сюда, а в дверях чекисты стоят, смеются. Нечего делать. Пополз. Она снова трах. Уволокли чекисты обоих, а она ко мне повернулась и ласково так говорит: «Как тебя звать, товарищ?» — «Василий». — «Ну что-ж, покури, товарищ Василий»... и папиросу дает. Взял я папиросу, курю. А она меня подозвала к себе и руки на плечи положила: «Ты ведь все мне расскажешь, товарищ Василий?.. Сколько у вас коней, орудий, винтовок»... Я ей было пушку залить хотел, а она как закричит на меня: «Врешь! Правду говори, сукин сын!»... — «Не могу знать», — говорю. — «А, так ты так?.. Всыпать ему пятьдесят!..» Всыпали. — «Ну?..» Я молчу. Она встала со стула и раз меня хлыстом по щеке. Искровенила все лицо. «Увести его. Всыпать еще полсотни, а потом на сосиски...» Увели меня в паку, есть и пить не дают, измываются только: «Ты, — говорят, — Иуда, продался господам»... А тут вы подошли и, слава богу, освободили... Она, с комиссаром, сказывают, до сих пор укрывается здесь. Тетерины их фамилия.
…Егоров отыскал комиссара, но жены его не нашел. Тетерин прятался в еврейской семье, под периной. В наказанье Егоров выпустил из перины пух, разбил окна и изломал грошовую мебель — «побаловался немного». Тетерина повесили утром. Вешал, конечно, Федя. Он нарочно долго возился с петлей, мылил веревку, уходил и не торопился возвращаться обратно. Теперь Федя выпил водки и пообедал. Он в сенях бренчит на гитаре:
Расстреляли сгоряча
Русские рабочие
Троцкого и Ильича
и все такое прочее...

***
3 декабря. Из штаба армии приехал полковник Мейер. Блестят серебряные погоны, улыбается выхоленное лицо.
— Как же так, дорогой?.. Вы ведь, кажется, без приказа перешли в наступление?
— Да, без приказа.
— Ай, ай, ай... Разве можно? Вы знаете, командарм недоволен... Я-то понимаю, все понимаю и высоко ценю, но, однако, по диспозиции...
— Какой диспозиции?
— Как какой?.. — он надевает пенсне и с недоумением разглядывает меня: — По диспозиции вы должны были ждать в Микашевичах.
— Ждать кого?
— Его превосходительство командарма.
Мне надоело его пенсне, надоел его приторный голос. Мне надоели штабы, министры и генералы. Но я сдерживаю себя. Могу ли я подать пример ослушания? И я, как ученик, говорю:
— Виноват, господин полковник.

***
Вреде обиделся за меня. Он долго ходит из угла в угол. Потом садится. Потом закуривает и, наконец, говорит:
— Юрий Николаевич, гоните их в шею.
— Кого?
— Да штабных этих... Только мешают. Если бы не они, мы бы были уже в Москве.
— Вы против армии?
Он сконфузился и молчит.
Ах, Вреде, Вреде... Хорошо быть гусарским корнетом, звенеть шпорами, ужинать у Кюба и ухаживать за дамами в Павловске. Хорошо также рубить в атаке венгерскую кавалерию... Но плохо быть даже не белым, а просто «бандитом», воевать в медвежьих углах, рядом с Федей, против Тетериных, под начальством какого-то Мейера...

**
5 декабря. Сегодня трескучий мороз. Стынет дым, цепенеет дыхание. Галки. замерзая, падают на лету... Я живу у мадам Минькович. В низкой «зале» тепло и пахнет жареным луком. Мебель в серых чехлах, в углу запыленная пальма и под зеркалом, на столе, большой фамильный альбом. В альбоме местечковые «коммерсанты» и молодые люди американского типа — племянники из Нью-Йорка. Мадам Минькович боится погрома. Она произвела меня в генералы, кормит Федю фаршированной щукой и по вечерам, чтобы я «не скучал», усердно играет Шопена. Мне странно слышать любимые вальсы здесь, в Бобруйске.

***
Егоров рыщет по городу. Он не ест и не спит. Он обыскал еврейские лавки, перерыл дворы, подвалы и чердаки и даже заглянул на кладбище и в собор. Он мрачен и говорит угрюмо:
— Кто ее знает, бесовку... Им, бесам, кабы что... Креста на них нет. Ну, да я ее разыщу. Я эту Тетерину из-под земли откопаю. Я ей кузькину мать покажу. Где это видано, чтобы баба сама из нагана стреляла? Мало что ли на это у них холуев?.. Вот оно, в Писании-то сказано: «И се жена»... Только не жена ведь она ему, а тьфу, содком, и ничего больше...
— Что же ты сделаешь с ней?
— Что сделаю? А уж мы с Федей придумаем что. Уж мы обмозгуем. Ведь такую и сжечь не грех.
Он стоит у дверей прямой, седобородый и строгий. Я знаю: позволить ему, — и сожжет.

***
7 декабря. Мадам Минькович почти права... По улицам ходят патрули. Они следят за порядком. Но порядка нет, — много пьяных. Пьяные, трезвые, солдаты и офицеры, грабят. По всему городу идет беспросветное воровство, неприкрытый дневной грабеж. Вчера ко мне пришел врач, у которого «купили» аптеку. Он жалуется. Он говорит, что при коммунистах жилось не хуже: «Конечно, таскали в Че-ка... Ну, а теперь, при вашей свободе, не волокут в контрразведку?»... В контрразведке Егоров. Чем Егоров отличается от «чекиста»? Чем я отличаюсь от комиссара? Мы верим в разное, но по делам нашим нас не познать. Мы мазаны одним миром. Мы деремся между собой, а обыватель нас одинаково проклинает, нас, белых и красных
Я раскрываю Евангелие: «И слово стало плотию и обитало с нами, полное благодати и истины»... Где наше воплощенное слово? Где наша истина, наша божья благодать? «Егоров наврал, неизвестно за что воюем». Я знаю, почему я вешаю их, но я не знаю, зачем в тылу фабрикуется царь, даже не царь, а царек, доморощенный и карикатурный Наполеон. В нем спасение России?.. Спасение генералов и бар. Спасение тех, кого с кровью выплюнул русский народ. Москва... Москва поругана и растоптана каблуком. Что мы дадим взамен? Иное, худшее поругание и такой же солдатский каблук? Или, может быть, сантиментальные фразы, бледную немочь новоявленных Мирабо?.. «Чорт меня дернул родиться русским».

***
Да, «чорт меня дернул родиться русским». «Народ-богоносец» надул. «Народ-богоносец» либо раболепствует, либо бунтует; либо кается, либо хлещет беременную бабу по животу; либо решает «мировые» вопросы, либо разводит кур в ворованных фортепьяно.

***
Мадам Минькович стучится ко мне:
— К вам пришли, господин генерал.
Я оборачиваюсь. На пороге молодая женщина в белой папахе. У нее серые, навыкат, глаза и круглое, нарумяненное лицо. Она нерешительно подходит ко мне.
— Вы удивляетесь? Я Тетерина.
Я не удивляюсь. Она не могла не прийти: она загнана и окружена, как волчица. Я подвигаю ей стул:
— Садитесь.
Она вынимает платок и плачет. Я молчу. В дверях бесшумно вырастают Егоров и Федя. Они жадно, в упор, разглядывают ее.
— Я пришла... Я пришла предложить вам свои услуги...
— Какие услуги?
— Я хочу служить белым.
— Вы были агентом Че-ка?
Она говорит сквозь слезы:
— Заставили... Поневоле...
— Ваш муж повешен?
— Он мне не муж...
Горячий обруч сжимает мне горло... Она своею рукой расстреливала наших солдат. Она перед смертью издевалась над ними. Мы повесили ее мужа. А теперь она предает своих.
— На службу я вас не приму.
Она с улыбкой опускает глаза.
— Напрасно... Я готова на все...
— На все?.. Послушайте, вот что. Предлагаю на выбор. Либо я вас отдам вот им, либо... либо вы застрелитесь сами. Решайте.
Егоров и Федя понемногу придвигаются к ней. Она не верит. Она говорит:
— Вы шутите?
— Не может этого быть…
— Ординарцы!
Она встала. Она поняла, наконец. Она не плачет и не улыбается больше. И вдруг, с размаху, падает на пол. Бьется полное, обессиленное внезапно, тело. Я говорю:
— Уберите ее.
Егоров подходит и толкает ее сапогом.
— Вставай, бесовка... Пора.
А Федя подмигивает единственным глазом:
— Пожалуйте, мадам, бриться.

***
«Соль — добрая вещь. Но ежели соль не солона будет, чем вы ее поправите? Имейте в себе соль». Так сказано в Евангелии от Луки. Соли у нас не занимать стать. Крепкой, соленой соли. Довольно ее и у них, у наших непримиримых врагов. С точки зрения спокойного кресла, чистых комнат и уравновешенной жизни, мы такие же разбойники, как они. Я уже сказал: «Мы мазаны одним миром». Пусть так. Но я спрашиваю: что лучше, благоденственное, то есть, в сущности, подлое, житие или наша греховность? Кто ближе к истине, святой Касьян или святой Николай? Касьян в ризах, в благочестии и в молитве. Николаи в рубище, в грязи и в крови. Но ведь Николая празднуют девять раз в один год. Что мы знаем? Разве нам дано знать? «Я взглянул, и вот конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей».

***
13 декабря. Красные атакуют. Снова рвутся гранаты. Снова повизгивает шрапнель. Наши «красноармейцы» дерутся храбро, — не хуже улан. Они не могут не драться: красные победят — расстреляют. Но много ли их осталось? Но цепи уже на мосту. Но уже за горкой, на батарее, раздается «ура!»...

***
14 декабря. Итак, совершилось. Мы уходим. Чего я достиг?.. Позади — родимая глушь, впереди — чужая граница. Вот опять запорошенный инеем бор, звон удил и ровный топот копыт. Вот опять пофыркивает Голубка и поскрипывает кожей седло. Вот опять привычное, — нет, новое, столетнее, утомление. Уланы не поют больше... Я обернулся на их немногочисленные ряды. Вреде едет понуро, нахохлившись в летней шинели. Так же понуро едет Егоров. Один Федя не теряет бодрости духа. Он поднял меховой воротник. Ему тепло. Он мурлычет себе под нос:
Как были мы на бале,
На бале, на бале,
И с бала нас прогнали,
Прогнали по шеям...
Я командую:
— Рысью... ма-арш!..


Рецензии
"... он не позволяет себе скрывать экзистенциальный ужас за маской шутовства и жонглировать словами, он – Гамлет с черепом Бедного Йорика,– он скрывает истинное свое лицо до конца трагедии. Гамлет не умеет шутить, как и все трагические персонажи Культуры.
Отсюда эсхатологическое мироощущение конца Культуры, Апокалипсиса современного гуманитарного мышления. Он готов бороться со Злом без помощи Любви, Милосердия и Справедливости, раз их нет в мире людей – одной только негативной силой неприятия его.
Это от безмерной гордыни Уходящего гуманитарного человека, считающего себя центром Вселенной.
Отсюда и страсть к гниющей и страдающей плоти, лишенной духовности. Дух, рвущийся от жизни, которая его создала! Он борется не за жизнь, только за самостоятельность своего духа, раз все так пошло кончается для плоти. Крайний эгоизм личности".
Жил в Печах на Березине в детстве. А прошлым годом ездил в деревню предков на Лань, 25 лет не был. Так не пустил участковый - МЕНЯ!!! в полувымершую деревню батьков, где он пасет теперь беженцев из Казахстана, поселенцев.

Каринберг Всеволод Карлович   12.06.2006 09:40     Заявить о нарушении
Всеволод Карлович, здравствуйте. Я прочитал вашу рецензию на публикацию "Борис Савинков: мистика русского террора" на Userline, и теперь вот здесь. Чтобы не разбегаться, пишу вам здесь. Я думаю, что с Борисом Савинковым не все так просто. То есть, легче всего поставить диагноз "Безмерная гордыня" либо "Крайний эгоизм личности". Это, мне кажется, попытка упростить. Научный, но не духовный подход. Вообще, я прочитал ваши публикации и отмечаю, что вы признаете только научный подход, считая его истинным. Я признаю серьезность таких публикаций. Считаю их выше, чем мои, поскольку я как раз-таки отвергаю научный подход по отношению к человеку (к любому человеку). Такой вот я. Спорить не хочу. Не может быть спора между ученым и мистиком, просто это разные плоскости, которые не пересекаются.
С уважением, А.

А участковый - однозначно, скотина.

Алесь Красавин   12.06.2006 21:28   Заявить о нарушении
Русская литература "маленького" человека, но...вот настало время этого маленького человека. Где уже ничего не обладает истинностью, время иррационального коммуноидного существа. Куда же и во имя чего направит энтузиазм делатель? К величайшему презрению. Вот вам и апокалиптические настроения. В рассказе "Пречистенка...." говорится о возникшей на границе с Беларусью в Смоленске Богородичном Центре в 1990 году с этими настроениями.

Каринберг Всеволод Карлович   13.06.2006 08:56   Заявить о нарушении
Не то страшно, что молодой мент даже не знает моих сябров в деревне, где почти каждый родственник. Переселенцы, купившие дедовский дом, не только не пустили во двор, но и активно запретили снимать их и дом с улицы! Они не участвуют в жизни общины деревни, ни с кем не общаются.
Старики, доживающие в избах, их жизнь и деловую активность не понимают и не принимают. Замещение традиции беларусского западного крестьянства пришлой «чуждой» традицией, принесенной из глубин Азии, где «другой» - всегда враг и волк, несет и этническое замещение. Вписанные в имперскую эпоху, русские из азиатских губерний России потянули за собой и азиатов, т.е. – весь Социум, с его вековыми противоречиями религий и этносов. Разделение России, это не только гниение трупа, но и дальнейшее расчленение и этническая гибель славянства.
Перед войной деды выкупили 7 га земли у пана, но в 39 году пришли «освободители» и все пошло насмарку. Дальше - немцы с их «новым порядком», обобществление земель и укрупнение поселков советской властью, мелиорация болот, на которых до сих пор ничего не растет, развал христианской земледельческой культуры. И как результат – Батька Лука у власти.

Каринберг Всеволод Карлович   13.06.2006 10:40   Заявить о нарушении
Настроение приближающегося Апокалипсиса изначально содержалось в русском этносе, это фундамент, на котором и осуществился феномен Русского Царства. Сегодняшние настроения (гибели всего русского) ничем не отличаются от настроений всех времен, шли на костер, ожидала конца света... Было, есть и будет. В этом трагизме есть сила, не понятая ни Западом, ни Востоком. Это то, чем восхищался Достоевский. И осозание этой силы... в конце концов рождает оптимизм. Точнее, Веру, это не тот оптимизм, с которым обычно ассоциируется уверенность в завтрашнем дне, это Вера в высшее преднозначение.

Я оптимист, Всеволод Карлович. Хотя моя далекая родина, родина моих отцов, лежит на дне рыбинского водохранилища.

Об участковом: беда в том, что иссякли Савинковы. Тот людей не презирал, но презирал "псов шелудивых". Когда псы вселяются в "начальничков", "участковых", как спасти таковых несчастных?

Алесь Красавин   14.06.2006 05:42   Заявить о нарушении
На стремлении расхлябанной и распластанной в своем унижении Россией, с ее заезжей элитой и пофигизмом рабов, к эсхатологическим целям, задаемым политизированными религиозными шарлатанами, построить оптимистическую концепцию развития - не получится.

Каринберг Всеволод Карлович   14.06.2006 07:53   Заявить о нарушении