Звенят серебряные цепочки
Жизнь моя? Иль ты приснилась мне?
Сергей Есенин
Звенят серебряные цепочки. Поют тонко, словно жалуются. Темный янтарь необычного светло-шоколадного оттенка смотрит на меня его взглядом – слишком пристальным, жгучим, опасным.
Это было давно – действительно давно. Почти во времена Фомы Аквинского, как мне теперь кажется. И все же я очень отчетливо помню каждый шаг, сделанный мною и им в этих стенах; каждое слово, брошенное им в мою сторону тогда, до сих пор звенит и отражается эхом от холодных белых стен.
Это история, у которой нет ни начала, ни конца... Это очень короткая история, такая же короткая, как сама жизнь.
Все ложь и пустота.
Единственная правда, которая есть в моей жизни, – это правда, с которой я смирилась. Такая деталь и такая всеобъемлющая правда, с которой я живу уже много-много... двадцать лет. Мне кажется, что их и не было, что это был только сон, длившийся мгновение, и я, открыв глаза, перекину сумку через плечо и побегу в школу по хрустящему снегу.
Лампа светящимся цветком кидает желтое пятно света на «Критику чистого разума».
Вот я сижу у бюро из светлого дерева, завернувшись в шотландский плед, и пишу, вернее, пытаюсь писать письмо одной подруге. А мне нужно вырваться из дома, босыми ногами побежать по пляжному песку или по режущей осоке, закричать или, опрокинув вазу, танцевать вальс. Я влюблена, я влюблена! Хватаю ручку, записываю пришедшие в голову строки: «Твои руки, враг, – ласкающие крылья, что ласкают вовсе не меня...»1 . Тьфу, бредятина какая. Может, так и было когда-то, но теперь все по-другому. Теперь – диссертация по проблеме бытия и небытия в суфизме .
Сегодня двадцатая годовщина нашего знакомства. Сегодня я имею право порадовать себя небольшим бокалом терпкого южного вина «Черные глаза» и тонким ломтиком ветчины перед завтрашним днем. Черт, почему нет вина «Карие глаза»?
Большой. Непонятно-неразгаданный, черный. Злой. Или бесконечно добрый и оттого непонятый? Нет, непонятый – это очень банально; пусть будет загадочный и замкнутый.
А что, если я, кандидат философских наук, сегодня напьюсь вдрызг? Решено: напьюсь.
Оно уже наступило, это завтрашнее утро. Утро всегда разрушает то хрупкое, призрачно-туманное, что создает ночь. Утром ночь представляется сном, полным малопонятных, темных образов. Ночью он мой. Только в мыслях, конечно. Мой, мой – как сладко звучит это короткое слово.
Надо же, снова дождь. Звеня, как оркестр, струи стекают по водосточной трубе, падают в помойку, теряются в кучах мусора. Я прижимаюсь к стеклу. Дождь. Дождь. Дождь. Что такое дождь? На ум приходит только избитая ассоциация со слезами. Слезы неба... Нет, слезы, которые проливаются зараз, лавиной, чтобы исчерпать все силы, какие есть у плачущего. Что-то символичное есть во дворце, окна которого выходят на помойку. Да, я разве не говорила? Наш институт – это бывший дворец. Забавно, что во всем здании комнаты и коридоры выглядят так, словно предназначались слугам, а его кафедра (я не могу выговорить «наша») – совершенно царская.
Идет мимо, поднимается по белой лестнице, окидывает равнодушным взглядом кучку студентов.
– Кого ждете?
– Мы к декану, Валентин Петрович, к декану, – щебечут девушки.
– Ах, к декану... – растягивая слова, медленно, лениво произносит он, небрежным движением снимая с плеча сумку, странно контрастирующую с академичным черным костюмом. – Ну ждите, ждите... О, доброе утро, Марина.
– Доброе... – полушепчу я.
Девица с роскошными, вульгарно осветленными волосами, которые так сильно вьются, что весьма выгодно прикрывают некоторые черты ее не слишком правильного лица, вдруг вопит ему вдогонку:
– Валентин Петрович, Валентин Петрович, подождите!
– Что вам угодно? – церемонно, с вполне уловимым презрительным подтекстом произносит он, приостанавливаясь.
– Мне... мне угодно «четыре» за экзамен.
Синие ногти, исчерченные серебряными полосками, умело погружаются в златые кудри. Все вульгарно, фальшиво, вызывающе, но по-своему даже привлекательно, чем-то притягивает взгляд. Глаза впиваются в его лицо требовательным взглядом, потом опускаются, ресницы искусно трепещут, словно пытаются спрятать вырвавшееся волнение.
Улыбаясь, я снова отворачиваюсь к окну. Не тем путем идет девушка. Хотя – как пробиться к нему?
– Угодно, так и сдайте. И я, кажется, еще в первом семестре вас предупреждал, что со мной эти штучки не проходят. Ты, конечно, красавица, но можешь не тратить усилия впустую, придется учить.
Улыбается... нет, ухмыляется своей кривоватой улыбкой, глядя на студентку с легким презрением, в котором только я могу прочитать скрытое удовольствие от созерцания настолько совершенной фигуры. Самый обыкновенный мужской взгляд. Отворачиваюсь. Я этого видеть не могу.
Каждое утро мы сталкиваемся на кафедре. Я – в длинной шали, в которую можно завернуть троих таких, как я, в любимой длинной серой юбке, вся звеню серебряными цепочками и браслетами; он – в куртке, с сумкой на плече, в черных джинсах. Бесконечно моложавый в свои... Господи, шестьдесят. Он был моложавым в пятьдесят, в пятьдесят пять, и за последние пять лет он совсем не изменился.
Шаль переливается тысячью цветов, мерцает золотыми и серебряными нитями... Звенят серебряные цепочки, на запястьях серебряной паутиной звенят браслеты, качаются длинные серьги... Скрипят сапоги, в коридор врывается запах чего-то неумолимо мужского, бесконечно близкого и необходимого.
– Доброе утро, – произносит он уже ровно двадцать лет. И, щелкнув замком, скрывается за дверью.
А я иду в аудиторию – читать лекцию студентам, которые ни во что меня не ставят и правильно делают.
Наше знакомство я помню плохо. Так, отрывочные картины: он в первый раз появляется в узком коридорчике около нашего деканата, неимоверно самодовольный и суровый. «Меня зовут Валентин Петрович Игнатьев, – он сделал ударение на последнем слове, подчеркивая его значимость. – Попрошу попытаться запомнить хотя бы это». Первая лекция... Кажется, он говорил что-то о значении философии в жизни человечества. Да, еще о любви и свободе. Я вышла из аудитории и по дороге домой поняла, что не могу вспомнить его лицо. Классический случай: никакой любви с первого взгляда, вообще ничего.
Воспоминание меркнет и меркнет, тревожа душу последними отблесками, как потухающий огонь. Каплями вина растекается оно по стеклу, слезами неба туманит оконное стекло, шепчет о том, что было и чего уже не будет...
Запах горячих бутербродов и кофе, танцующие пузырьки в стаканах лимонада. Наша группа у дверей его кабинета.
– Девчонки, девчонки, а кто-нибудь знает что-нибудь интересное об Игнатьеве?
– Ну что ты такое спрашиваешь? Откуда нам знать? – негромко спросила хорошенькая, как кукла, Альбина, намазывая губы золотистым блеском.
– Вот я, например, вообще не понимаю, как с ним можно жить – холодный, сухой, черствый. И характер у него отвратительный, – млея и растягивая от удовольствия каждое слово, проговорила Савельева, горделиво тряхнув головой, чтобы откинуть пепельные волосы ненатурального оттенка, и тем самым продемонстрировав всем откровенно некрасивые, пустые глаза и длинный нос.
– Да уж, кто это сможет терпеть? – восхищенно прошептала Ира, с видимым удовольствием глядя на статную фигуру Валентина Петровича, мелькнувшую в конце коридора.
– Неужели это обязательно нужно знать? Не все ли равно, лишь бы читал... – привычно маскировала я свое полное равнодушие к его персоне.
– Ну, Маринка, как всегда... Интересно ведь!
– Я вам потом такое расскажу, девушки... – Савельева начала было еще раз эффектно отбрасывать волосы назад, и в ту же секунду мазнула ими по лицу незаметно подошедшего сзади Валентина Петровича.
– Нечто весьма любопытное, не правда ли? – спросил он шелковым голосом, незаметно появившись где-то сзади. И неожиданно добавил абсолютно другим тоном: – Ну что ты встала у самых дверей? Заходи уже.
И галантно пропустил девушек вперед, придерживая тяжелые двери.
– Итак, о чем мы с вами говорили в прошлый раз? – когда-то начал он лекцию. – Верно, о том, как можно попытаться доказать существование души...
– О чем мы с вами говорили в прошлый раз? Правильно, о том, как можно попытаться доказать существование души... – негромко проговорила я, глядя в пустоту стены и начисто забыв о студентах.
– Простите, Марина Алексеевна...
Возвращение в реальность – как хлопок пробки, вылетевшей из бутылки шампанского.
– Да?
– На прошлом занятии мы говорили об Августине и о его представлении о вечности.
– Хорошо. Хорошо. Итак, Августин мыслит вечность так: в мире идей Бога все существует раз и навсегда, то есть, статичная вечность абсолютно неотделима от Бога...
В конце аудитории раздался подозрительный шорох, и целая компания, прикрыв огрызки бумаги руками, явно начала играть в морской бой. Отлично. Теперь никто, кроме пары человек, не будет слушать и записывать, значит, смело можно тихонько бубнить себе под нос еще полчасика, а потом дать всей этой ораве молодых, по-хорошему и по-плохому наглых, беспечных и рано повзрослевших, спокойно достать конспекты по другим предметам, а самой в относительной тишине почитать Есенина.
«Будь же ты вовек благословенно, что пришло процвесть и умереть...»
Большой. Непонятно-неразгаданный, черный. Опасный. Губы бледные, красивые: очерчены тонко, сжаты плотно. Улыбка – редкая, ускользающая – тоже безотчетно красива, безупречно элегантна. Тонкая, ироничная улыбка, скорее даже, усмешка очень умного человека. В самое дно души. Это – о глазах. Карих, проницательных.
Странный он человек, мудрый и странный. Не похож на философа: на них философский склад ума накладывает особый отпечаток, речь становится плавной и негромкой, черты лица словно бы смягчаются. У философов в чертах сквозит принадлежность к высшей касте, у него – земная мужественность.
Люблю его куртку. Правда, люблю, люблю ее как часть его. Люблю его привычку расхаживать по аудитории, сильным точным жестом заложив руку в карман брюк.
Через полгода, к концу семестра, я вдруг осознала, что он больше не будет вести у нас философию – античная закончилась, а по Средневековой у нас будет другой преподаватель. И я сделала самое большое – нет, второе по величине безумство в своей жизни: просто перешла на другой факультет, где он вел лекции четыре раза в неделю все десять семестров. Группа, в которой я училась, удивилась, почему я ни с того ни с сего сорвалась и помчалась на философский факультет с филологии. Они так и не поняли... Двадцать девчонок, сидевшие вокруг меня целый семестр, так и не заметили, как я смотрю на него, как я забываю конспектировать. Люди могут быть очень слепы, когда дело не касается их, несмотря на то, что слухи – самая любимая пища, особенно в институтах и тому подобных заведениях, потому что иначе очень скучно и студентам, и преподам, как они нас называют. Кажется, сама судьба хотела, чтобы мы были вместе: хоть я с трудом перевелась на другой факультет, но легко устроилась работать на кафедре. Все условия есть; а любви нет.
Но на кафедре никто почему-то не знает. Я не святая и не думаю о людях лучше, чем они того заслуживают, но действительно никто до сих пор не знает. Это становится смешным.
Двадцать лет я не свожу с него взгляда, стараясь навсегда запомнить каждый его жест и взгляд, хотя давным-давно знаю их наизусть. Знаю, как он приподнимет бровь, как усмехнется, как засунет руку в карман брюк и начнет ходить по аудитории, глядя в глаза каждому студенту. Знаете, это похоже на по-настоящему талантливый портрет: куда ни встанешь, глаза изображенного человека непременно будут смотреть именно на тебя.
Надо рассказать и о первом безумии, кстати.
Мне было двадцать, когда я разрыдалась на кафедре.
Это было в день зачета. Лепные ангелочки на бледных стенах кружились в своем танце, в распахнутое окно струился вечерний петербургский воздух...
– Так, значит, первой отвечать у нас пойдет госпожа Марина Миронова.
Внутри произошла буря, катастрофа.
– Я? У-уже?
– Именно вы. Прошу, – скучно произнес Валентин Петрович, делая пометку в ведомости. И ядовито улыбнулся.
Я покорно вытащила билет.
– Номер тринадцать.
– Фантастика... – прошептали сзади. – Первая, и сразу вытащила тринадцатый.
– Что ж, готовьтесь.
Через пятнадцать минут я отвечала. Отвратительно отвечала, честно говоря.
– Не годится, – холодно произнес он, захлопывая мою зачетку. – Придете в четверг в девять часов.
– Утра или вечера?
– Да вы совсем заучились. Утра, утра, дорогая моя. И кстати, поведайте нам, почему вы не выучили?
«Потому что я уже месяц ни о чем, кроме вас, не думаю», – хотела выкрикнуть я.
Промолчала. Разумеется.
И в тот день меня внезапно поразил вопрос: что я буду делать, когда он исчезнет из моей жизни? Он – ведь это не только он, это даже не лист, а целая книга – институт, его лестницы и переходы – все то, что имеет привкус плавленого сыра и кофе, свой запах – дерева и старых книг...
Моя любовь давно стала привычкой, чувством, с которым я сжилась, но, о Господи, я люблю его так же, как тогда. Ни на йоту меньше или больше. Люблю его редчайшую улыбку, его манеру ходить с высоко поднятой головой и идеально прямой спиной, люблю его силуэт.
Так вот, был поздний вечер. Он вышел из аудитории, а когда вернулся, я уже сидела за первой партой и вовсю рыдала. Он даже не удивился мне или вида не подал – не могу сказать точно, тогда я знала его гораздо хуже.
– У вас что-то случилось?
– Да, случилось.
– Что-то серьезное?
– Да как сказать... Я не знаю, как вам это объяснить.
– Попробуйте. – Он зевнул.
– Не могу. Вы будете считать меня круглой дурой всю оставшуюся жизнь.
Тогда я была наглой и говорила все, что взбредало мне в голову. Он молчал. Он даже не удивлялся.
– Это неважно.
– А мне кажется, достаточно важно.
– Хорошо. Ладно. У меня вопрос.
– По поводу Канта?
– Нет, другой. Валентин Петрович, скажите мне: для чего?
– Для чего – что?
– Для чего все? Для чего страдать? Я знаю, это нужно, но человек не может постоянно страдать...
– Вы задаете не самый простой вопрос. Кто не страдает, тот ничего не видит.
– И не может ничего сотворить – никогда?
– Да, именно так. Творить что-либо, не зная страдания, невозможно. Счастливый человек не бывает гением.
– Вернее, гений не может стать счастливым?
– Нет-нет, изначальный критерий именно не гениальность, а способность чувствовать себя счастливым, понимаете?
– Понимаю. А если речь идет о самом обыкновенном человеке?
– А это уже вопрос об очищении страданием.
– Об очищении... страданием? – повторила я, не вникая в суть, просто стараясь навсегда запомнить это ощущение его недосягаемой близости. Опомнилась:
– Ясно. Спасибо вам большое, Валентин Петрович. До свидания.
Или потом, поздно вечером – он никогда не отпускал нас раньше – был ветер. Ноябрьская тьма и пронизывающий ветер. Я шла, и мне неожиданно пришло в голову найти окна кафедры философии. Я подняла голову и в череде темных, мертвых окон увидела три стекла, сияющих теплым, желтым, живым светом, как затянутые фольгой окошки андерсеновских игрушечных замков.
В одном из них мелькнула его крупная фигура. Вот в тот вечер я и полюбила его. Сама не знаю, за что. Вдруг полюбила, в одну секунду, когда ветер сошел с ума и гнал листья над землей, кружа их в бестолковом танце, когда вода узкого канала превратилась в бушующие волны, бьющие в основание моста... Это был последний день осени; наутро выпал снег.
Я влюблена, я влюблена! Я смертельно влюблена, невероятно влюблена, по-настоящему влюблена, потому что не в первый раз, потому что я уже знаю цену влюбленности. Влюблена!
Целый семестр мы приходили в эту аудиторию и чинно записывали его лекции в тетради; писали контрольные и сдавали зачет; а я не чувствовала ничего. Я даже не заметила его сначала. А после того вечера все изменилось.
– Ольга, – сказала я первой попавшейся девчонке из группы, той, что просто стояла ближе всех. – Я, знаешь, влюбилась до ужаса...
– В кого?
Священный трепет пронесся по толпе, нетерпеливо ждавшей начала пары: Валентин Петрович быстрым шагом вошел в аудиторию и распахнул для нас дверь. Видимо, все отчетливо проступило на моем лице.
– В Игнатьева? Совсем с ума сошла?
– Наверное...
После перевода на другой факультет у меня стало четыре пары философии в неделю, добавились семинары, дополнительные занятия; мне было мало, потому что все равно он каждый вечер произносил: «Встретимся завтра», и много-много часов я не могла видеть его.
«Здравствуй, дорогая Оля!
Да, у меня все как обычно; очень хочу получить от тебя побольше новостей о Саше и о Женечке.
Да, ты права, я по-прежнему (зачеркнуто) работаю в нашем институте.
Знаешь, Оля, я все время боюсь чего-то, когда одна иду по набережным, когда встречаю пьяных и прогуливающиеся парочки... Метро – черная бездна, медленно и постепенно засасывающая в свои глубины без разбора. Переулок, парадная – действительно, Достоевский здесь находил свои сюжеты.
Нет, не спрашивай меня об этом. Ты же понимаешь, что ничего не могло измениться. Я понимаю, ты не можешь помнить всего.
Настоящее воспоминание теряется уже через мгновение. Или когда его кому-нибудь расскажешь, даже листу бумаги. Почему? Потому что оно обретает вполне определенную форму, облекается в слова или ровные строчки, из него уходит романтический туман, полуприкрывавший самое заветное, то, что словами не передается ни устно, ни на бумаге. И тогда такое, уже воплощенное, воспоминание становится всеобщим достоянием – произведением искусства. Может быть, мудр Бог, наделяющий талантом выражать свои чувства и воспоминания очень немногих людей?
Если долго-долго, хотя бы год, не видеть человека, его образ – не столько лицо, сколько все остальное – голос, манеры, походка – абсолютно стираются из памяти, оставляя белый лист с редкими пометками. Превращается просто в имя, которое ничего существенного не значит. Сохраняются какие-то общие, ничего не значащие воспоминания, в которых нет души, нет чувств.
Пожалуйста, не спрашивай меня больше об этом. Это – навсегда...»
Никогда не видела в нем мужчину. Нет, вру, вру безбожно, каждую секунду видела, чувствовала, даже на расстоянии, когда он подходил к аудитории, да черт с ним, даже элементарно желала, каким бы примитивным не становилось это чувство по отношению к нему.
Я не заметила, как получила диплом. Для меня вообще больше ничего не существовало, кроме лекций и семинаров по философии. Он украшал, расцвечивал новыми красками древнюю мудрость, рассказывая любую тему неповторимо интересно.
Удивительно, с каким упорством некоторые люди делают все, чтобы добиться некой зачастую призрачной цели. Идут, идут, не замечая, что идти уже некуда, что сделано все возможное и нет результата.
Да, так получилось, что уже через два года после окончания аспирантуры я вернулась сюда, словно никуда и не уходила; вернулась к шкафам со старыми книгами, к кофеварке и к нему.
Я не была готова увидеть его так сразу, никак не ожидала, что наткнусь на него в первое же утро. Обычно в институте было необычайно сложно «случайно» встретить его в коридоре. Какие только предлоги я ни выдумывала! Забыла спросить, не поняла задание, оставила на кафедре конспект или шарф, объясните, пожалуйста, тот фрагмент теории Эпикура, который...
– Здравствуйте, Валентин Петрович.
Остановился, поморщился, явно силясь вспомнить мое имя.
– Да это же я, Марина Миронова, ваша самая сумасшедшая студентка.
– А-а, – протянул он, доставая из кармана джинсов ключи.
– Я у вас еще тогда ревела на кафедре.
– Не припоминаю.
По глазам вижу: помнит, отлично помнит. Просто не хочет лишний раз углубляться в эту тему.
Равнодушный. Холодный. Замкнутый. Все такой же.
Конечно, педагоги кафедры несколько раз в день устраивают традиционные чаепития. Наверное, из этого же чайника они наливали заварку тогда, когда я училась здесь. Приглашают и меня. Пьем чай мы в уголке за шкафом, где в высоком зеркале отражаются люди и чашки – так, что кажется, будто их в два раза больше. Это выглядит так: все мы (нас две женщины и пять мужчин) усаживаемся за столик, скрытый от посторонних глаз и раскладываем бутерброды и печенье. А потом откуда-нибудь из-за шкафа появляется он с неизменным пластиковым стаканчиком кофе в руке. Молоко тонкими узорами растекается в черной жидкости, он перемешивает сахар и неспешно отпивает.
И снова приходят прекрасные зимние вечера, черные, как кофе, звездные и холодные, ветер развевает волосы, звенит серебряными цепочками...
– Вас подвезти, Марина?
Я уже достаточно хорошо изучила особенность своего организма выплескивать слезы в самый неподходящий момент. Когда у меня есть свободный вечер, очень удобный для того, чтобы наплакаться вволю, я не могу выжать из себя ни слезы, а в самые неудобные или счастливые моменты начинаю безудержно рыдать. Поэтому тороплюсь отказаться:
– Нет, нет! Спасибо, Валентин Петрович, меня ждут около метро.
Чуть заметно – так слабо, что заметить это могу только я, досконально знающая каждый его жест, – усмехается. Прекрасно он знает, что меня никто не ждет уже много лет.
– Ну что же, тогда до завтра.
Говорить, что я несчастлива, кощунственно. Ведь я могла бы поступить в другой институт, попасть на курс к любому другому преподавателю, выйти замуж за тупого сокурсника... Отдала ему всю жизнь, а он ее не принял. Нет, об этом лучше даже не думать. Я счастлива, счастлива...
Но жизнь мне только приснилась...
_________________________________
1 Строка стихотворения принадлежит Марии Бутуринской.
Свидетельство о публикации №206101900017
Рассказ, по-моему читательскому мнению, очень хорош.
Желаю Вам успехов и публикаций в настоящих изданиях.
Здоровья Вам и удачи.
Николай Леонов 07.11.2006 17:30 Заявить о нарушении