Леонид Иоффе. Косые падежи

Леонид Иоффе. Косые падежи, И., 1977, Путь зари, И., 1977.

У Леонида Иоффе в московско-ленинградской “ноте” своя особая тональность. Неяркая но пристальная. Он все приглушает. Он словно стыдится линейной уверенности и плоской категоричности. Он заглушает внешнее яркое, чтобы услышать внутренний ритм.
Он вводит читателя в особое пространство – напряженной предельной совестливости. И уже оттуда звучит речь прерывистая, сбивчивая, противоречивая. Это взгляд, который не укоряет, не возмущается, а стыдится, страдает, сталкиваясь с ложью и злом. Пристальность и честность, груз благородства и нестихающая потребность в исповеди являются художественной позицией автора двух этих сборников.
Он неизбежно приходит к теме слепоты и зрячести, начинает задыхаться от навязчивых объемов, заслоняющих видение: “Нам слепота как наказание…”, “Я зрячим стану. Скоро стану зрячим…”. Но поворот к видению оказывается столь же болезненным и влечет за собой новые страдания – слишком разведены для него “Вчерашнее. Сегодняшнее. Вечное.”
Переход от детства с его коммунальной и дворовой романтикой к трагической серьезности и нравственной ранимости и отзывчивости, может быть, произошел для него слишком стремительно. Одним-двумя годами отделены такие стихи:

Шапка книзу, и номер мой вынут.
Мне в солдаты – крутить не крутить.
И московские девочки выйдут
до вокзала меня проводить.
(1965)

_______

Московское,
лоскутное до смуты –
столь пагубно улавливает взгляд,
как городу присущие причуды
по сумеречным улицам ветвят.
(1966)

_______

и так тягуче ощущение вины
слепца перед далекими и близкими,
что остается только царственно выискивать
резоны в чопорных затеях вышины.
(1967)

на этих стихах – печать такой стремительности: в них одновременно присутствуют глубина и легкость, напряжённые образы и недоговоренность, при которых читателю приходится приноравливаться, вживаться, чтобы доказать фразу, дорисовать картину, изображенную только несколькими штрихами – своеобразный синтаксический пуантилизм, проявление интеллектуальной условленности – и тут же следы окуджавского неореализма с пристальной честностью – честностью до оттенков – и нарастающим шестовским драматизмом:

“красив и грозен и безжалостен сей дом,
наш дом земной, где вместе бьёмся над азами,
где воздух ловим, словно рыбы ловим ртами
вместе и порознь и снова бездны ждём.”

Открытие бездны не подавляюще, а, напротив, вызывает противостояние – личное отчаянное сопротивление, с одной стороны, и – увы, часто неутолённое – желание общего дела, с другой:

“единое воздвигнуть чтобы Слово
и, свод окончив, слушать красоту”.

Стремление к преодолению безысходности, к “равновесию прекрасному”, к миру “ласковых нравов” и нужда в единомышленниках, в братьях –

“Ведь нёс я братьям челобитную во имя
того сплоченья, которому дна нет,
и я не схимничал, я влёкся им во след –
вне находящимся и так непоправимо,” –

столь напряжённы, притяжения и отталкивания, отчаяние и надежда услышать рядом отклик на свои усилия столь велики, что в некоторых стихотворениях это принимает порой декларативную форму.
Сам поэт выделяет три периода в своём творчестве: первый – можно назвать периодом “невысокого стиля”, когда в частушечно заниженных интонациях намечался ритмический рисунок строфы с перебоями ритма, внутристишными паузами:

Жить от вечера до вечера,
от стакана до вина.
Мне внутри, видать, помечено –
добредать.

Дни – полосками несхожими
от сегодня до вчера.
Поврослевшие прихожие
не играют в чур-чура.

А в отместку всё высокое.
И деревья, и луна.
И край неба, морем сотканный,
пеленает пелена…

Для этого периода характерно видение деталей, знаменитое чеховское стёклышко само становится здесь объектом пристального внимания, ситуация создаётся в коротком эпизоде, – так сцена расставания передана через толстое оконное стекло со всеми зрительными аберрациями:

Высоко раскинуты запястья
над огнём купейных ночников,
рукавов надломленные части
из окна не смогут ничего.

И глазам в глаза не засветится.
Всё в стекло добротное ушло.
И толкнулись сплюснутые лица,
в занавесках пялясь тяжело,

– движения поезда оборвало эпизод.
Пристальность памяти воссоздает прошлое с той же пронзительностью видения и подробностями:

Но шпагой солнечной, а выпад – луч и лето,
колол из тамбура, дрожа наискосок
в пылинках памяти, по звуку и по цвету –
иллюзионного пошиба голосок.

В стихах периода “декоративного оборота” – влияние Кандинского – появились композиции с тщательной звуковой аранжировкой. Именно в это время определился контур строфы – звуковое письмо без футуристической ломки строки, ритмической энергии и декламации петербуржцев. У Иоффе, скорее, московская певучесть и синтаксис, построенный на проговаривании строфы на одном дыхании:

Рассеивались клейким шелестом
на трепетные покрова
декоративные аллеи
их дерева.

На лица наплывало веянье,
витали дни,
как самокатики весенние,
детей вельветками.

Искушённость звуковой аранжировки в этих стихах умело затенена – скорее заметишь неуверенность звучания, неяркость, перебои ритма (без осознания их нарочитости), подчёркнутую угловатость.
Третий период, представленный сборником “Путь зари”, несет в себе более зрелый опыт понимания – трудный, порывистый и порой дисгармоничный. Именно здесь выделяется основная тема – тоска по свету. Свет присутствует в стихах Леонида Иоффе как внутренний принцип, недостижимый образ: “Но даль вблизи неразличимая пирами света нас манит”, “Над космосом лачужным возведу не соты а гнездо на сваях света”. Он же и – свет ласки, и свет памяти: “и лица дальние на малый срок таимые, светают в нас как пятна лебединые” или наоборот “свет ненастный”:

И снова мы провозгласим,
что грусть и воздух мы постигли,
и правота спасёт наш флигель,
где свет ненастный моросит.

Различение света и тьмы – редкая отмеченность таланта, несущего в себе дар соотнесенности с нормой, с нравственными началами:

“Луч голосом перечил с гор нам:
до купола не доросли вы”.

Темнота времен вызывает у него “бунт пощады”: “гадала хрупкая судьба про бунт пощады”, ту чуткость при которой воспринимается “неотчетливость бед”; беспощадности времени он отвечает сожалением и печалью: “Я интересен тем, что смертен скучна история души”.
“Ревнитель и грум череды” душевных метаморфоз, он преодолел смутную музыку “истории души” и оказался наедине с палящей ясностью дня, перед категоричностью последнего различения:

и день сплошной невыносимый,
от синевы швыряя зной,
ему – слепому жарил спину
мотыгой, пашней и женой

и закоулки вер фанерных
были неведомы ему,
как праведник он видел скверно –
лишь свет и тьму.

Поэт подошел к ответственной теме. Возможно, это приближение к сфере знания метафизического – не головное, не примысленное, а императивное, неизбежное – начало его нового поэтического сборника.
1977


Рецензии