Сброшенный с неба

Для тех, кто принадлежит сразу двум временам: середине и рубежу столетия – встреча двух этих эпох особенно знаменательна. Выявляя рисунок и фактуру каждого периода времени, она снимает непроходимые барьеры между поколениями, которые создала литературная бюрократия: поколение 60-х, 70-х, 80-х и, наконец, 90-х. Конец века и тысячелетия – это время, когда неизбежно подводятся литературные итоги и проступают имена, вытесненные с литературной сцены социально более агрессивными авторами. Из картины прошлого возникают глубоко спрятанные в тени явления русской культуры.

Время Аронзона приходится на конец 50-х и 60-е годы. Для писателя – это было время внешней безвыходности, но внутренней силы и полноты – и не только по при¬чине запертости, но – отчасти и по причине ее, – поскольку ограничения не давали за¬хлебнуться в “звонко-звучной” суете и в социальной лжи. Для одних это время оберну¬лось ложью приспособленчества, для других оно стало ложью противостояния – неизбежной при отождествлении с материей противостояния. Третьи же – просто не сни¬зошли до него. Я хочу говорить именно о третьих, о тех немногих – скользящих над временем, неуловимых для его приманок, не пойманных его сачком, ускользнувших от суровых блюстителей поколения.

Таков был Аронзон – обитатель парадиза, житель Петербурга, Крыма, Кавказа и всяких других райских окраин. Диву даешься тому, как царственно сумел он не заме¬тить политического угара, игры амбиций и престижей своих суетливых современников – на тронах и в подпольях, на эстрадах и в подвалах.
Воздух свободы, воздух чуда и преображения – вот что жило и осталось жить в этом поэте. Таким воздухом дышала поэзия русского Серебряного века, и позже, в 30-х годах, он ощущался в стихах русского монпарнасца Бориса Поплавского и его питер¬ского современника “обереута” Александра Введенского, мастера трансформаций и метаморфоз, стихи которого с их “расширенным восприятием мира и непространствен¬ным восприятием времени” нередко уподобляли философским трактатам. Хотя имя Ле¬онида Аронзона до сих пор пестуется только литературными снобами и активно замал¬чивается литературными политиками, мир его поэзии уже давно утвердил и продолжает утверждать себя в литературной практике. В данном случае, как и во многих других, время оказывается судьей более нелицеприятным, нежели современники и неизбежно возвращает поэтов отечеству.

...Для меня лично Аронзон – один из очень немногих – рядом с Евгением Бара¬тынским, Александром Введенским, Станиславом Красовицким, может быть, еще двумя-тремя именами – один из поэтов-альпинистов, забрасывающих лестницу в небо или, наоборот, ныряльщиков в океанскую глубину самого себя. Он несет с собой воздух иных миров и совершенно неповторимую подлинность, которую ремесленники, не имея других понятий, называют формой. Он говорит читателю в той мере, в какой тот сам альпинист или ныряльщик, в какой тот причастен к высотам или глубинам пребывания и в какой тот восприимчив к поэзии, доверяющей только “последним вещам”, не замечающей господствующих режимов и сменяющихся идеологий и мод, не зависящей от референтных сфер округов влияний и не пользующейся расхожей конъюнктурной мо¬нетой.

Зато Рита: Глупец, ты не знаком с моей женой, зато друзья: Нас всех по паль¬цам перечесть, но по перстам! Друзья, откуда мне выпала такая честь быть среди вас? Но долго ль буду?, зато Петербург: Печально как-то в Петербурге..., но холм: Каждый легок и мал, кто взошел на вершину холма, но сад: Я сад люблю, где черные деревья трава: Качайся, слабая трава!, небо: Хорошо гулять по небу, вслух читая Аронзона Бог: О, Господи, помилуй мя на переулках безымянных.
Как просторно, как барственно текут эти строки, звучит его голос, и оживает, и дышит торжественная аронзоновская райская музыка. И нет никакого излишнего педалирования, нет трагического пафоса, нет декаданса, нет истерики. Диву даешься: как он сумел собрать в себе столько света, столько мудрости и столько свободы? И даже в предсмертном стихотворении ему дано было передать радостное ощущение одухотворенности космоса, услышать осмысленность неслучайных совпадений: Как хорошо в покинутых местах, покинутых людьми, но не богами..
Аронзона опасно цитировать – невозможно остановиться, выйти из-под власти на¬катывающей мелодии и царственной поступи его стихотворений.

Иногда я думаю о том времени, которое, отвернувшись от нынешнего смутного поэтического разнобоя, с благодарностью откроет для себя Аронзона. Неправда, что Аронзон неуместен в пост-времена пост-культуры, не нашедшей для самой себя адек¬ватного слова и определяющей себя по хронологическому принципу следования после модернизма как “пост”-модернизм. Аронзон, высокомерно путавший “день и вечность”, наверное, улыбнулся бы такой буквальной хронологической фиксации. Неправда, что сейчас пришло время социально более изворотливой эстетики. Да, действительно, поя¬вились коммерческие зазывалы или это старые напялили на себя новые хламиды? Нет больше того благодатного состояния, когда ад и рай были разделены: и ад был адом, а рай – раем. Все смешалось в неблагополучии нынешнего времени. И снова серые тени лепят сырую глину душ, накладывая на них заскорузлые печати общих мест. С новой силой обрушиваются они на человека, и все культурное пространство снова оказывается плотно обставленным их монументами, и опять нечем дышать, некуда податься челове¬ку, испытующему смыслы.

И тем не менее, миф об Аронзоне продолжает расти. Наверное, потому, что он вынес себя в область предельного напряжения, в пограничную ситуацию, корректи¬рующую обыденное видение, и его стихи обрели магнетизм подлинного духовного опы¬та. Этот опыт нельзя симулировать – ничего не получится, кроме добрых “духовных” прописей, с одной стороны, или аккуратно подстриженного дзена – с другой.
За этим поэтом стоял реальный опыт встречи с собой и с Богом. Все перифериче¬ское он обращал к центру, постоянно кружа вокруг себя: В себе по пояс, как в снегу по пояс. Степень фиксации и концентрации у него необычайно велика. Центростремитель¬ный процесс захватывает у него разные планы бытия. В постоянном притяжении к сущностному центру он затягивает других в круговорот своего восхищения, преодоле¬вая статику и инерцию: Когда б Вы были бабочкой ночной, я б стал свечой, летающей пред Вами.
В своем стремлении к центру, он исследует природу предвечного света, фокусиру¬ясь в центре своего сознания: Мне ли забыть, что земля – внутри неба, а небо – внут¬ри нас? И кто подползет под черту, проведенную как приманка?

Темой его поэзии был рай, райское состояние мира. Этот рай у него оказался очень конкретным: помимо Бога, он был населен им, его женой Ритой, Петербургом, друзьями, стихами. Он проходил через полюсы света и тьмы, дня и ночи, и надо всем для него сиял неугасимый свет рая. – Ничего уже не вижу. Только небо впереди... Это память о рае венчает вершину холма... Это память о Боге венчает вершину холма...
Мир, открытый Аронзоном, являет собой полное Божественное присутствие: Все Лицо: лицо – Лицо, пыль – Лицо, слова – Лицо, Все Лицо. Его. Творца. Только Сам Он без лица.
Чувство всеобъемлющего Божественного присутствия создает экстатическое ощу¬щение соучастия в динамической непрерывности этого потока: Боже мой, как все кра¬сиво! Всякий раз как никогда. Нет в прекрасном перерыва, отвернуться б, но куда?
Трагическая триада поэзии Введенского: “время, смерть, Бог” трансформируется у него в триаду высокого катарсиса: небо, свет, Бог: На небе молодые небеса, и небом полон пруд, и куст склонился к небу... Хорошо гулять по небу, что за небо! что за ним?.. На небесах безлюдье и мороз, на глубину ушло число бессмертных, но карауль¬ный ангел стужу терпит... От тех небес не отрывая глаз, любуясь ими, я смотрел на Вас... Что явит лот, который брошен в небо? Я плачу, думая об этом... Природа, что она? Подстрочник с языков неба... И лежат зеркалами спокойных небыстрых небес голубые озера, качая удвоенный лес...

Бросим ретроспективный взгляд на основные цветовые пятна пестрой мозаики – русской поэзии второй половины века. Среди послевоенных Теркиных и под бдитель¬ным взором отцов-попечителей от литературы самое большее, что могли позволить себе 60-е – это конформный тенорок Окуджавы, наигранную искренность Евтушенко, пугливый авангард Вознесенского и пароксизмы “женскости” Ахмадуллиной да дюжину интеллигентски-робких кушнеров от “филологической школы” в глубокой тени, отбра¬сываемой победным шествием по страницам прессы тех лет комсомольских активистов от поэзии. “Смоги” – Самое молодое общество гениев – исчезло из поля зрения, едва появившись на литературном горизонте. Читатели многомиллионных поэтических ти¬ражей досыта кормились приготовленным для них чтивом – для них была сконструирована единственная и щедро тиражируемая поэтическая реальность. По существу это были поздние проявления все той же маяковско-багрицкой советчины – вольности, санкционированные сверху и предназначавшиеся для ценителей тогдашнего “настоящего”, т.е. социально ангажированного искусства.

В конце 50-х-начале 60-х гг. рядом с этим “настоящим”, дозволенным цензурой – искусством, но в совсем ином пространстве возник мир отщепенцев, мир, поднимав¬шийся на иных дрожжах. Он жил, дышал другим воздухом, мерцал иным светом. Он нес в себе незнакомые энергии, тонкие, сильные, которые были разрушительны для эстетики “чего изволите” с кукишем между строк. Трудно вообразить себе ослепитель¬ность отвоеванного ими мира, в которой эти культурные отщепенцы вдруг оказались единомышленниками, понимающими друг друга без слов. Был общий смысл, была общность в противостоянии, и в центре начало создаваться ядро новой культуры... Противостояние было не разрушительной работой, не борьбой с системой и идеологией, а переход на территорию традиции и работа в этой благодатной области, поиск новых форм выражения, нового языка для выражения многообразия форм традиционной муд¬рости. Все это было впоследствии должным образом искажено и введено в надежно идеологизированное русло.

В то время возникла поэзия, включавшая в себя доминанту индивидуального про¬тивостояния и ведущая свои счеты с вечностью. Она устанавливала взаимоотношения с традицией и потому порождала свою традицию. Она жила посреди безоговорочно гос¬подствовавшего социально ангажированного искусства и была притягательна социаль¬ной беспечностью и необеспеченностью, своей непричастностью к кулачным боям за место под солнцем – главной заботе адептов утилитарного искусства. Это была поэзия с новой эстетикой, в которой тонкое побеждало грубое, а слабое преодолевало силу. В пространстве этих немногих художников был создан свой контекст, и в своем творчест¬ве они оказались способными выразить пластику нового мировосприятия. Аронзон был одним из этих первых аргонавтов, создателем нового поэтического космоса, нового языка, творцом нового мифа.

Свет – ключевое слово к его поэзии. Не мерцающий свет импрессионизма, а тот свет небес, который выявляет сущность жизни, то начало, в котором находится все су¬щее: Какое небо! Свет какой! Для него нет различия между внутренним и внешним светом. И мне случалось видеть блеск – сиянье Божьих глаз: я знаю, мы внутри небес, но те же неба в нас...
Световая символика у него многозначна. Это свет сущности и свет сознания, архетипичность которого несет в себе черты сверхличностного знания и содержит проекцию земного видения: Свет – это тень, которой нас одаряет ангел. Все остальное после: сада стрекозы, слава... Наказан каждый тот не знаньем Божьего сиянья... Ровный свет надо всем, молодой от соседних озер, будто там вдалеке из осеннего неба по¬строен высокий и светлый собор... Вот на листьях ручей. Это ранняя влага и свет... Снег освещает лиц твоих красу, моей души пространство освещает... Где свет, спрессованный во льды широкой северной воды, еще не мысля, как извиться, блистает тканью белой птицы...
Через метафору света и сияния поэт передает свой трансцендентальный опыт – мистическое переживание, известное под названием живого света. Это обостренное состояние сознания, при котором проявляется неявленный, скрытый облик мира, что приводит к новому видению и осознанию реальности: В объеме осени парадный сей костел, сей ровный свет, сей отраженный морем огромный свет, и мысль моя рас¬тет, и рядом жизнь, и нет ее со мною... И нету сил перешагнуть черту, что делит мир на свет и темноту, и даже свет и тот плохая стража... И я смотрел в ночные окна Лица единого для тел...
Стихам Аронзона свойственен редкий дар распознавания мира форм в чувствен¬ном мире. В первичной простоте формирующего света он постигает язык новых связей между состояниями, вещами и предметами, выражая сложные системы взаимовлияний элементов, созвездий, планет, определяющих структуру человека: О тело: солнце, сон, ручей! соборы осени высоки, когда я в трех озер осоке лежу я Бога и ничей... Всплыло перистое облако. По лесной воды затонам царской лилии – Офелии – лебедь плавает бутоном. Будто слитой со свечи утра куколкой в ночи. И целует, выгнув шею, чьей-то мысли отраженье...
Метаморфозы его сознания являют картину мира в постоянном изменении и трансформации: Люблю смотреть, когда моя тоска идет, приняв обличив быка, или усмешкой верткою лисой петляет в кочках просеки лесной... Там, где лицо на дне тарелки Читалось: иероглиф сада. Душа коня во мне добрела, Как если б я взлетел и па¬дал...
Ракурс его видения дает совмещение векторов различных направлений, создавая атмосферу высокого созерцания. Можно говорить о переходе в его стихах от рефлексии к созерцанию и его особом “вкусе к созерцанию”: Гадюки быстрое плетенье я созерцал как песнопенье... Напротив звезд, лицом к небытию, обняв себя, я медленно стою... Я стою перед тобою, как лежал бы на вершине той горы, где голубое долго делается синим...
Синева ночи – это звездное небо, это ночной пруд, это встречное мерцание воды, звезд и луны – их отраженный блеск в воде: Блистает ночь рекой и небесами... Длин¬ной мысли продолженьем разгибается ручей...
Ночь – это встреча тени и света: Горит свеча, которую несу на верх холма... Я поднимался, поднимая тени...
Ночь соткана из теней, образов, движения, шевеления, двойников, недоумений, вопросов и неожиданных ответов на вопросы: На стене полно теней... По стенам вдоль палат, подсвеченных луной, теней безшумный сад раскрылся предо мной... Это мир отраженного света, это время, когда физическое зрение дополняется духовным, когда стирается различие между внешним восприятием и внутренним и происходит освобож¬дение вещей от материальной плотности, выявление их инобытия и приобщение к тай¬не жизни.
Ночь для Аронзона – время пробуждения: Я проснулся среди ночи... Ночь – вос¬кресенье душ, и четкость очертаний я с каждым шагом вынужден терять... Подобно тому как в развернутой метафоре: “жизнь есть сон” – жизнь уподобляется сновидению, так и сущность ночи он воспринимает сотканной из субстанции снов: И видеть сон не¬отличимый от тех картин, что наяву мной зримы, и, просыпаясь, видеть сон опять...
Классическая тема сна жизни звучит у него весьма парадоксально, выявляя неожи¬данные и весьма важные лейтмотивы в ее интерпретации: Весь день бессонница. Бес¬сонница с утра. До вечера бессонница. Гуляю по кругу комнат. Все они как спальни, везде бессонница, а мне уснуть пора... В часы бессонницы люблю я в кресле спать... Пред всеми что ни есть ночами лежу, смотря на них в упор... Вот жизнь дана, что делать с ней?... На стене полно теней от деревьев. (Многоточье) Я проснулся среди ночи...
Пробуждение – второе ключевое для Аронзона слово связано с выходом из обмо¬рока снов и бессонниц и с приближением к сущностной основе мира, к видению первопринципов.
Ночь, обостряющая внутреннее видение, является для него эталоном прекрасного: Ночь и река в ночи не так красивы, – говорит он о любимой женщине. Это и иной ра¬курс мира – синева духовной ночи, и блеск ее не холоден.
Синева ночи у Аронзона амбивалентна, она соседствует с белизной, подобно пе¬тербургским белым ночам: У вас белее наши ночи... Сохрани эту ночь, этот север и лед... Ты вся — выкрик реки, голубой разворот среди белого чуда пространства...
Синева ночи или дня переходит у него в сумерки духовного. Напрашивается срав¬нение синего у Аронзона с синей птицей Метерлинка и Георга Тракла, выражающей смертное, помнящее о душе и стремящееся познать подлинное назначение человека в мире: Там птица, ПЛОТЬ МОЕЙ ПЕЧАЛИ. Поэт понимает смерть как проекцию в иное, как продолжение осуществившегося облика человека: Пахнет девочка сиренью и лета¬ет за собой, полетав среди деревьев, обе стали голубой. Кто расскажет, как он умер? Дева спит не голубой. В небесах стоит Альтшулер в виде ангела с трубой...
У Тракла голубая душа, душа осени – уходящая душа. Весна и осень души у него противопоставлены, как весна и осень жизни. У Аронзона они соприсутствуют, душа на земле не сокрыта, а одновременно явлена на земле и на небе, в жизни и смерти: В осенний час внутри простого лета металась бабочка цитатой из балета... Там я, на¬дев очки слепца, смотрю на синие картины... Где осень таит внутри себя икону, ту¬да, где раненым лососем дождь рвется из сетей зеленых... Холодный парк и осень це¬лый день... и осень – в парк широкое окно, облокотясь, любуюсь чьим-то сном...
Лето и весна, зима и осень, день и ночь, земля и небо, сон и бодрствование, жизнь и смерть у него соприсутствуют: Как летом хорошо: кругом весна! то в головах по¬ставлена сосна, то до конца не прочитать никак китайский текст ночного тростни¬ка... На небе молодые небеса, и небом полон пруд, и куст склонился к небу... О, как просторна осень в светлый день в осиннике, в высоком листопаде... ручей меж листь¬ев и меж листьев небо... Глаза твои, красавица, являли не церкви осени, не церкви, но печаль их... Нега утренних церквей на холмах ночного брега... Жить, умереть – все в эту ночь хотелось!...
Он объединяет противоположности: Хандра ли радость – все одно: кругом краси¬вая погода. Пейзаж ли, улица, окно, младенчество ли, зрелость года... Как осенью объят весь этот лес, так ты объят иным не этих мест привычным запустеньем, не здесь твой сад, не здесь твои ступени и весь твой путь, чтоб возвратиться к ним...
Утро его духовного года столь же зряче, сколь и вечер, который для Тракла явля¬ется “склонившимся днем духовного года”. Лебедь был сосудом утра, родич белым был цветам... Продолженье снов чудесных, света чистого сосуд...
В его душе находят одинаковый отклик день и ночь, утро и вечер. Аронзон обла¬дал даром распознавать во времени движущейся образ вечности. Он преодолевал в себе разделение временного и вечного: И какая это радость день и вечность перепутать... И воплощал тему взаимного притяжения друг к другу временного и вечного – метафи¬зическое ощущение порога, где противоположности сливаются: И нету сил перешаг¬нуть черту, что делит мир на свет и темноту, и даже свет и тот плохая стража...

Конечно, далеко не всем дано услышать новизну поэтических интонаций Аронзо¬на. Для того, чтобы их услышать, нужен определенный эстетический аскетизм, своего рода диета – без суррогатов утилитарного и консервантов поп-искусства.
Для меня Аронзон – поэт десятков и десятков стихотворений, массы прекрасных стихов, скромно о себе писавший: Как стихотворец я неплох все оттого, что, слава Богу, хоть мало я пишу стихов, но среди них прекрасных много!
Для меня, повторяю. Есть поэты нескольких или одного стихотворения или не¬скольких строчек, которых я люблю за эти неслучайные строки или стихотворения. И опять – что такое прекрасные стихи?
Поэт говорит мне о том, что интересно только нам с ним, и тогда он для меня по¬эт. Сотни поэтов, живущих и сочиняющих или уже ушедших, как Аронзон, неизвестных или успешливых – в орденах и премиях – для меня не существуют, хотя они вполне даже существуют для себя, для других, для прессы.

Трудно быть поэтом. Ремесло стихотворчества здесь не необходимо, каким бы оно ни было даже искушенным. Формалистических фокусов – здесь тоже явно недостаточ¬но Но и одна искренность не спасет, равно как и мистические западания и выпадания. Здесь прежде всего важна легкость дыхания, которую наивные люди называют спон¬танностью, а умудренные – глупостью: Поэзия, прости Господи, должна быть глупо¬вата. Важна органика жизни и – вместе с ней – причастность к тайне, к мистерии жиз¬ни, к “еще” или “уже” неведомому знанию, неявленной мудрости, что для века сего всегда является глупостью, и нужны еще тысяча вещей и вдобавок – нужно раз и навсе¬гда забыть все это и открыть заново, и тогда как в простом “столбце” Аронзона ока¬жутся совмещенными: Софья Мелвилл, Софья Rita, Софья Михнов, Софья Галецкий, Софья Данте, Софья Господь Бог! – вновь явится софийный лик поэзии в его первич¬ной простоте.

Стихи Аронзона пронизаны магией явленного, “мистической сопричастностью” с жизнью. Его опыту свойственно чувство необычайного единства с миром: Не своей тоски ли шум я услышал в крыльях зверя? Он распознает силу, волю и энергию, дейст¬вующие в мире. Он раскрывает сокровенные уровни единства человека и мира: Пред каждой тварью на колени я встану в мокрую траву... неиндивидуальное он видит индивидуальным, индивидуальное – сверхличностным,
Аронзон – поэт высоких состояний, хорошо видящий дистанцию между должным и явленным: Каждый легок и мал, кто взошел на вершину холма... Лежи в траве и ниче¬го не требуй, к иной душе, к покою причастясь... Он изображает состояние сознания, ориентированным на внемировую точку.

Стихи Аронзона выходят за пределы трехмерности в область метафорических про¬странств и времен. Он выразил это в своем любимом стихотворении: Вокруг лежащая природа метафорической была... Он хорошо ориентируется в этом метафорическом мире, одинаково владея областью душевного и духовного: Не сю, иную тишину, как конь, подпрыгивая к Богу, хочу во всю ее длину озвучить думами и слогом...

Ему свойственна высокая пристальность и пронзительность видения и полнота присутствия в мире архетипического: Я видел каждый волос тех длинных лилий, что сплетал твой голос. Я рисовал его на вязкой глине полдня, потом стирал, чтоб зав¬тра утром вспомнить.
Это поэт безошибочно развитой интуиции сакрального: Не сю, иную тишину, как конь подпрыгивая к Богу, хочу во всю ее длину озвучить думами и слогом... Он посто¬янно ищет выхода из области амнезии – области забвения – в мир архетипического: Тело ходит без опоры, всюду голая Юнона, и музыка, нет которой, и сонет несочи¬ненный!

Миф Аронзона был бы не полон, если бы он остановился на апофатике и не нес в себе трудновыразимого опыта катафатики: Где нету ничего там есть любое Святое ничего там неизбывно есть... Есть между всем молчание. Одно. Молчание одно, дру¬гое, третье. Полно молчаний... Вне всякой плоти, без оков была твоя печаль, и ей не надо было слов – была сплошная даль... И ты была растворена в пространстве миро¬вом, еще не пенилась волна, и ты была кругом...
Все силы его души обращены к сфере выражения своего внутреннего опыта. Его стихи воссоздают беспощадный эксперимент, смысл которого – прохождение через уровни становления в нем высшего сознания. Он передает этот весьма незаурядный мистический опыт, неутомимое стремление к созданию в себе пневматического челове¬ка. Метафорика его поэзии раскрывает внутренние пространства его души и духа и ро¬ждение в нем внутреннего человека.
Прислушиваясь к переходам состояний в себе, он распознает разные степени ин¬тенсивности переживаний, фиксируя переход к внутренним дыханию и зрению, делаю¬щим доступными видение внутренних ландшафтов. Он мастер внутренних пейзажей с их логикой оксюморона, где царят свои время и пространство, своя последовательность событий и своя ирония: Посмотришь в небо – где оно? Лишь лета нежилой каркас гостит в пустом моем лорнете... Увы, живу. Мертвецки-мертв. Слова заполнились молчаньем Природы дарственный ковер в рулон скатал я изначальный... Полулежу. Полулечу... Когда бы умер я еще вчера, сегодня был бы счастлив и печален... Вторая, третия печаль... Благоуханный дождь с громами прошел по-древнему звуча – деревья сделались садами...

Аронзону-поэту свойственна тоска по высшей премудрости, или, как сказали бы поэты зауми, “По заумному состоянию вещей”. Он испытывает постоянное притяжение к покинутой им небесной родине: Прости мне, Господи, мой грех, что я в миру Твоем тоскую.
Его стихотворения фиксируют непрерывность поисков в себе утраченного “адамического” состояния. Это поэт самосозерцания и головокружительных глубин пребывания, внутренних метаморфоз и духовного морфогенеза: И мне, как облаку, лег¬ко меняться в поисках спасенья... Там, где девочкой нагой я стоял в каком-то детст¬ве, что там, дерево ли, конь, или вовсе неизвестный?
Ему знакомы разные уровни самопогружения: ОДИН Я, ДВА Я, ТРИ Я, ЧЕТЫРЕ Я, ПЯТЬ Я, ШЕСТЬ Я, СЕМЬ Я – рисует он из строк фигуру космического человека по пояс и затем те же шесть строк спускаются вниз, завершая фигуру человека: ШЕСТЬ Я, ПЯТЬ Я, ЧЕТЫРЕ Я, ТРИ Я, ДВА Я ОДИН Я – такова созданная им картина макрокосма.

В мире Логоса через Слово он изображает семь дней творения, представленных фигурой космического человека, состоящей из строк, начиная от того самого первого Слова, которое было в начале: ПЕРВОЕ СЛОВО, ВТОРОЕ СЛОВО, ТРЕТЬЕ СЛОВО ЧЕТВЕРТОЕ СЛОВО, ПЯТОЕ СЛОВО, ШЕСТОЕ СЛОВО, СЕДЬМОЕ СЛОВО, и те же строки зеркально спускаются вниз, воспроизводя связь небесного и земного космосов и систему соответствия между ними.

Он несет в себе крупицы света. Суфийская тема бабочки, кружащейся над пламе¬нем, становится у него темой свечи, летающей перед бабочкой. Это – метафора востор¬га или восхищения, трансцендентное духовное переживание.

Аронзон – поэт anima mundi. Ему дано передать разные уровни восприятия Боже¬ственной реальности и приближение к чистому присутствию души, являющемуся “центром души и центром всего сущего”. Эти степени приближения, свидетельствуют о полном растворении в открывшемся его зрению свете:

Благодарю Тебя за снег,
за солнце на Твоем снегу,
за то, что весь мне данный век
благодарить Тебя могу.

В полноте созерцания ему открывается экстатический опыт восприятия мира:

Передо мной не куст, а храм,
храм Твоего КУСТА В СНЕГУ,
и в нем, припав к Твоим ногам,
я быть счастливей не могу.

Говоря словами обереутов, миром Аронзона правит Бог. Мир Аронзона телеологичен. Атеизм не коснулся его, дитя неба и вечности – он просто не заметил его. Его от¬ношения с вечным были окрашены в теплые интимные тона. Все, что пишу, под дик¬товку Бога, – делает он запись в записной книжке. Его Бог вполне естественно появ¬лялся рядом с ним: Здесь ли я? Но Бог мой рядом, и Ним легко было делиться впечат¬лениями о плодах Его трудов: О как красива неоглядность и одиночество всего! Ино¬гда Бог являлся ему в совсем ином обличьи: Столь одиноко думать, что, смотря в окно с тоской, там тоже Ты. В чужом пальто. Совсем-совсем другой. Он то терялся в свете своего Бога: Ты светишь таким светом. Что я не вижу Тебя, то обретал Его в христианской Троице: В очень светлую погоду, смотрит Троица на воду, то бился о попытку выразить “тайну Трех за чайным столом”, как свое время в Париже шутил Хо¬дасевич по поводу неразрешимости тайны Троицы: В двух шагах от двух шагов увидел я двойника Бога – это был мой тройник. И поэт возвращался из рая в рай, чтобы за¬думчиво пить, задумчиво целовать, задумчиво верить. И ему открывался свет в свете, а свет света свет. И рядом с ним были и его друзья ангелы, и Адам, и Ева, и Даная, и Венера, и Горацио, и Пилад, и Орфей.

В его восприятии мира эллинские и библейские обертоны накладываются друг на друга, таковы, например, образы холма, бабочки, женщины-дерева: Только к полудню проснется жена – ночи и дерева дочь. Женщина для него – это синоним Древа Жизни. При этом он не прячется за обереутскую иронию, как Введенский в Куприянове и На¬таше: “Я же говорил, что женщина это почти что человек, она дерево”. Хотя и свобод¬но владеет манерой иронического абсурдизма.

Ему были явлены первоэлементы и первопринципы. Стихия огня – он был раство¬рен в ней: Я б стал свечой, летающей пред Вами... Стихия воздуха – она влекла его... Стихия земли – он был в постоянном соприкосновении с ней, и в постоянном преобра¬жении ее: Из каждой поры бьют ключи, ключи цветов и Божьей славы... Стихия воды – как петербуржец он знал ее многоликость, ее изменчивость и коварство... Но в воде он распознавал небо, его глубокие пространства, его зеркальное отражение. Человек гор, высот, воздуха, он жил постоянным порывом вверх: Я поднимался, поднимая те¬ни... Горы приближали его к небу – его подлинному отечеству.
Любовь – начало огня – основная стихия Аронзона. Какою флейтою зачат твоц голос, дева молодая – тема Кришны, игравшего влекущие мелодии на флейте в лесу Вриндаван. В его поэзии присутствуют женский элемент земли и воздуха: Афродита Пандемос (земная) и Афродита Урания (небесная). Женская земля: земная женщина – и женский воздух: мир идеальный – миролюбиво сосуществуют в его мире: Люблю тебя, мою жену, Лауру, Хлою, Маргариту, вмещенных в женщину одну.
Если говорить о разных ступенях любви, то в Аронзоне гармонично жили стрем¬ление души к Богу: Богоцентризм, и любовь-дружба, и любовь-страсть: любовь-amore и любовь-furiore.
Страсти по Аронзону – это выход из самого себя и раскрытие себя в большем масштабе макрокосма.
Природа его любви – это аmоrе трубадуров:

Неужто кто-то смеет Вас обнять?
Ночь и река в ночи не так красивы.
О, как прекрасной столь решиться быть смогли Вы
что, жизнь прожив, я жить хочу опять?

И в ней для него, как для Данте, воплощаются сокровенные глубины трансцен¬дентного познания. Для него Лаура Петрарки, Хлоя – возлюбленная Дафниса и гетевская Маргарита – это различные аспекты женственного. В любви он ощущает привкус вечности и собственное чувство любви перекрещивается с любовью к небу. Он распо¬знает в своем чувстве архетипическую модель. Если Данте любовь вела к “штурму” неба, то для Аронзона – любовь была, прежде всего, возвращением к Urzeit, к началу творения, к миру праформ. Крылатый зверь тобой дышал., и ты была так хороша, когда была ничем.

Необычайно богатый по содержанию опыт духовного искателя 60-х годов, зафиксированный в поэзии Аронзона, органично включал библейско-христианский и эллинский космосы, высокий платонизм уживался в нем со вкусом к дзен-буддийским занижениям. Мир этого поэта был многомерным, миром большого объема, подобным духовному опыту универсалистских 60-х годов. Ценность этого уникального опыта 60-х годов – опыта переживания полноты времен, он прекрасно осознавал: Кто наградил нас, друг, такими снами? Или себя мы наградили сами?... Друзья, откуда мне выпала такая честь быть среди вас. Но долго ль буду?

Время Аронзона – циклически ритмично Запомни путь слетевшего листа и мысль о том, что мы идем за нами, – пишет он в своем последнем стихотворении. Это ощу¬щение постоянного вхождения в мир первоформ и участия в “превращениях на воздуш¬ных путях” освобождает Аронзона от тупиков линейного исторического времени. По¬стижение закономерностей “внутреннего неба” с его собственными орбитами движения звезд и планет, бабочек и мотыльков – таков творческий путь Аронзона – таков путь слетевшего листа, явившего неувядаемый образ “вечного возвращения” и вечного “теперь” его поэзии.


Рецензии