C 22:00 до 02:00 ведутся технические работы, сайт доступен только для чтения, добавление новых материалов и управление страницами временно отключено

Родные места

РОДНЫЕ МЕСТА

Вешкайма

Как часто виделось мне. Вот поезд плавно отходит от дебаркадера Казанского вокзала – щусевскую постройку теперь, говорят, и не узнать! Мелькают за окном полузабытые названия станций и полустанков. Рязань. Сасово. Потьма. Рузаевка. Инза. Теперь уже совсем скоро! Дубёнки. Юловка. Вот и Глотовка…
От станции до дому – семь вёрст. По единственной в наших местах “шоссейке”. Это отчасти вымощенная камнем дорога, протянувшаяся с юга на север через всю Симбирскую губернию. Ехать по ней на телеге – упаси Боже! – все внутренности вытрясешь. Летом поэтому предпочитали другую, наезженную рядом с шоссейкой. Пыльновато, правда, зато спокойнее.
Вокруг разбросаны большие и малые поселения. Сёла, сельца, деревни, выселки с ласкающими слух русского человека названиями. Ключи. Жемковка. Бекетовка. Есть Соплёвка. Два Погорелова. Совсем недалеко от нас – деревенька в пару десятков дворов Погибеловка. Подальше – Тволжанка, Вырыпаевка…
И вся эта холмистая, изрезанная оврагами местность, раскинувшаяся между притоком Суры Барышом, речкой Корсункой и железной дорогой, по которой до Симбирска добрая сотня вёрст, вся эта волость носит название Вешкайма. Ровно в центре этого треугольника – наше село. Тоже Вешкайма. От слова “вешка”. Зимой, когда укатанные санные пути между селениями невозможно различить под покровом свежевыпавшего снега, дороги не видно. Легко заблудиться. Вот и выставляли по обеим сторонам наезженного зимника вешки. Отсюда и название.
При впадении Корсунки в Барыш стоит Корсун – один из восьми уездных городов губернии. От нас до него по шоссейке ещё 14 вёрст.
Кстати сказать, когда-то давно мне попалась на глаза карта Поволжья. На ней был обозначен не Корсун, а Карсун. Если это не опечатка, то надо заметить, что его возникновение относят к середине XVII века при проведении корсунской сторожевой черты, земляного вала со рвом и деревянным тыном, а по местам и с засеками, башнями и острогами от Суры до другого, левого притока Волги, Урена. Город был тогда укреплён земляной крепостью о шести деревянных башнях для защиты от татарских набегов, от нападений вольницы и голытьбы, особенно усилившихся после окончательного закрепления крестьян за помещиками. Тогда и сами корсунцы присоединились к восстанию Степана Разина. Но очень скоро были усмирены князем Барятинским и жестоко наказаны. Как и много времени спустя. Уже другими усмирителями и при других обстоятельствах… А на рубеже веков Корсуну, как уездному городу, исполнилось 220 лет. Но это к слову.
А я продолжаю свой путь от станции. Вот впереди заблестел куполок церкви. Ещё ближе – и чуть правее показался лес. Теперь я уже отчётливо вижу родительский дом. Он стоит у самого изгиба дороги, ведущей к мосту через Безымянку. Небольшую речушку, местами замедляющую неторопливое течение к Барышу перед запрудами с водяными мельницами. Мимо нашего дома через речку тянутся провода телеграфной линии.
За домом, по высокому берегу, дома просвирника, псаломщика. Ещё дальше – волостное правление. В нём несут службу волостной старшина и писарь. Почему-то запомнилось: рядом стоит бочка с водой на случай пожара…
Перед нашим домом, пониже к речке, – солодовня. А на левом берегу, как раз напротив, – больница. Заведовал ею доктор Кононов, у него в подчинении были два фельдшера и кастелянша. Рядом с больницей – моя школа. В ней жил первый мой учитель Алексей Степанович, потом его сменил Иван Иванович Гусев. В другой школе учительствовал, не помню его фамилии, Леонид Арсентьевич. Позже, не знаю по какой причине, он покончил жизнь самоубийством…
Дорога через мост, мимо больницы, сворачивает направо, к центру основной застройки села, большой церкви. Близ неё расположились службы родового имения Сипягиных-Родионовых. Дома управляющего, бухгалтера. Барская усадьба, окружённая фруктовым садом.
К саду примыкала глухая липовая роща. Сохранилась ли она? Детьми мы старались обходить её стороной. Даже в солнечный день там царил полумрак, а в зарослях чудилась избушка бабы-яги. Кажется, и из взрослых в рощу никто не ходил. Кроме, разве что двух Никит Ивановичей, садовников: одного звали “Никита Иваныч умный”, другого – “Никита Иваныч дурачок”. Немного поодаль от рощи, на некрутом косогоре стояла скамейка. Она у нас называлась “расторгуевской”, может, по фамилии бухгалтера, а может, ещё почему. Об этой расторгуевской скамейке остались у меня одни из самых светлых воспоминаний отрочества…
Поместье занимало порядка 13 тысяч десятин угодий. Лесов, пашни, покосов, выгонов. Был винокуренный завод, маслодельня. Голов сто племенных коров. Породистые выездные и рабочие лошади. Одним из последних владельцев имения был Дмитрий Сергеевич Сипягин. Как я узнал впоследствии, видный государственный деятель, потомок старинного дворянского рода, восходящего к XVI веку. Назначенный в 1900 году министром внутренних дел, он был убит эсерами за год до моего рождения.
И всё это огромное хозяйство бесперебойно работало и поддерживалось в идеальном порядке. Осенью весь убранный хлеб – рожь, пшеницу, по-моему, не сеяли – обмолачивали на паровой молотилке за три-четыре дня. Однажды здесь, на току, я заработал три копейки, убирая солому… А коровнику можно было бы позавидовать и теперь. Каждое животное знало своё место по обеим сторонам длинного светлого помещения. По середине был проложен “коровичок”, в него из каждого стойла под напором воды смывались все нечистоты. Вечером, перед дойкой, приезжал маслодел. Садился у входа и по очереди тщательно проверял руки всех скотниц. Надой каждой коровы замерялся отдельно, записывался и учитывался. Потом молоко грузили на большую телегу, и здоровенный битюг отвозил её на расположенную поблизости маслодельню. После этого жёлтые брусочки свежесбитого масла куда-то отправляли. Видимо, на продажу.
И всем этим хозяйством заведовал один управляющий. Я думаю, это удавалось потому, что и он, и с десяток механиков, обслуживавших машины и спиртоводочное производство, были из прибалтийских немцев – ведь известен их педантизм и аккуратность.
Как-то раз ватагой ребятишек мы решили полакомиться морковкой с господского поля. На нашу беду в это время немец-управляющий объезжал на дрожках свои владения. Мы слишком поздно его заметили и бросились было бежать, да куда там! Догнав и остановив нас, он дотошно расспросил, кто мы, откуда и зачем здесь оказались. И выяснив наши намерения, долго поучал, что эта морковь – кормовая, а потому есть её нельзя.
Одно время немцы-механики заходили к нам в пасхальные дни. До сих пор помню одного, полного, сравнительно молодого. Наверное, из-за поразившей меня, тогда совсем ещё мальчонку, прибаутки, которую он то и дело бубнил: Нос вытягнет – хвост увязит, хвост вытягнет – нос увязит. Кто его научил? Он собирался свататься к сестре Шуре. Может быть, из-за этой докучной присказки он ей и не понравился? Так или иначе, сватовство расстроилось.
Самих хозяев, обитателей красивого особняка с колоннами мне видеть не приходилось, нас туда, понятно, не допускали. И каких-либо проявлений их пребывания не запомнилось. Пожалуй, кроме лакеев, очень редко появлявшихся за оградой в живописном облачении. Во всяком случае, барская жизнь была совершенно обособлена от сельской обыденности. Да и интересоваться ею у нас не было ни времени, ни нужды, ни желания. У нас были свои увлечения, свои заботы, свои занятия, свои обязанности.


Дядя Петя

…И свои привязанности. Моим любимцем был дядя Петя, самый младший из братьев матери, Пётр Флегонтович Капралов. Впрочем, он был всеобщим любимцем. Человек от природы необыкновенно одарённый, жаль, не получивший большого образования. Тем не менее казалось, где он только не побывал, чего только не повидал. Великолепный, неистощимый рассказчик! Наделённый чуть грубоватым крестьянским юмором, он забавлял слушателей разными былями и небылицами. При этом никогда не повторялся. Cобиравшиеся вокруг него на досуге сельчане с восхищением, буквально открыв рот, ловили каждое его слово. И искренне верили в правдоподобность его историй.
Однажды в разговоре наш священник упомянул о наказании грешников, о муках, ожидающих их после смерти. Дядя Петя тут же, не моргнув глазом стал рассказывать, как ему довелось побывать в аду. Рассказ его сопровождался такими подробностями, будто он видел всё собственными глазами. Батюшка хотя и слушал его, скрывая улыбку, показался мне несколько озадаченным. И я тогда даже решил, что дядя Петя знает гораздо больше него.
Силой дядя Петя обладал необыкновенной. Об этом знали. И в праздники, на Рождество, на масленицу, стоило дяде Пете появиться на площади, как на него гурьбой налетало с дюжину девчат. Цепляются за шею, за голову, карабкаются на спину, виснут со всех сторон на тулупе. А он, не видя за ними ничего впереди, медленно, осторожно вышагивает со своей визжащей от удовольствия поклажей под весёлый смех и крики гуляющих крестьян.
Как-то зимой дядя Петя заехал к нам на старенькой каурой лошадёнке: “Еду в Жемковку. Навестить родственников. Отпустишь Николая?”. Мать не возражала. Путь в Жемковку лежал через оба Погорелова: Верхнее и Нижнее. И вот на подъезде к Нижнему видим: идёт кулачный бой, стена на-стену. Сани тут же останавливаются. Дядя Петя выпрыгивает на снег и торопливо, будто боясь опоздать, и немного смущённо обращается ко мне: “Ну, ты, слушай, посиди, посиди! Я сейчас!”. Сбрасывает рукавицы и было ступает прочь. Но возвращается, подтыкает под меня какую-то одёжку, укутывает потеплее и устремляется на подмогу теснимой противником стороне. Вернувшись, разгорячённый, радостный, спрашивает: “Ну, как ты тут? Не замёрз? Ну слава Богу! А я, видишь, Господь сподобил, подрался!”. Мне было тогда лет семь, и это, конечно, стояло выше моего понимания: его били, а он Бога благодарит.
Изредка дядя Петя оставался у нас на ночь. И тогда мне выпадало счастье делаться единственным слушателем его удивительных импровизаций. С нетерпением ожидал я момента, когда он укладывался на полу и укрывался тулупом из шкур набитых им волков. И не успевал он как следует устроиться на постеленной матерью перине, как я уже был тут как тут у него под боком. И приложившись щекой к его тёплому плечу, просил:
– Дядя Петь, расскажи сказку!
Он никогда не отказывал:
– Да ты не заснёшь ли?
– Не-е!
– Ну, тогда слушай. Только не сказку, а самую что ни на есть бывальщину. Её лучше сказки слушать.
Давно-давно жил в одном селе неподалёку псаломщик. Людей тогда помирало немного, читать псалмы редко по ком приходилось. Да и церковные службы и требы простор от дела оставляли. Был бы досуг, найдётся и друг – вот он и пристрастился дичь постреливать. Долго ли, коротко ли, сделали этого псаломщика дьяконом. А дьякону-то по сану нельзя Божью тварь губить!
Что тут делать? Думал он, думал и придумал себе другую забаву. С горы на лыжах кататься – горок-то у нас вон как много. Вот взберётся он на самую высокую, оглянётся по сторонам – красота-то какая! Кругом простор необъятный, снег на солнце блестит, переливается, небо чистое, голубое – душа радуется! Заправит поглубже рясу в штаны, подвяжет покрепче верёвочки на лыжах, перекрестится: “Господи благослови!”. Да как закричит во весь голос: “Ого-го-го-го-о-о!”. И пустится вниз – только ветер в ушах свистит, да снег во все стороны разлетается. Лыжи широкие, не проваливаются, так он до самого зимника и докатывался. А там уж до села рукой подать.
Так он тешился, пока не случилось вот что. Ночью метель была, намело сугробы. Вот дьякон-то на всём лету на сугроб и наехал. Подбросило его, лыжа с ноги соскочила, и он полетел вверх тормашками. А там за сугробом в это время волк пробегал. Ну, дьякон прямёхонько на него и упал. И покатились они с волком кувырком под гору. А когда дьякон поднялся, видит, волк-то издох: “Грех-то какой, прости Господи!”. Да делать нечего. Взвалил он волка на шею, еле-еле добрался до зимника. Тут и лыжа нашлась. Приладил он её кое-как и поплёлся потихоньку. А его уже встречают: “Дьякон-то волка тащит!”. Всё село сбежалось. Обступили дьякона, а подойти не могут.
Тут дядя Петя надолго замолчал, и я решился спросить:
– А почему не могут?
– Чудак ты, Колька! Да ведь волка-то со страху понос прошиб. Смердит. Вот они подойти и не могут…
Чувство юмора и склонность к импульсивным поступкам были отличительными чертами натуры дяди Пети. Как-то один из приятелей попросил его съездить в Жемковку: “Говорят, там девка хорошая есть. Сделай милость, посмотри. Если понравится, я подумаю, может, и женюсь”. Отчего ж не посмотреть. Так у меня появилась ещё одна тётя. С тётей Липой он счастливо прожил до конца своих дней. Скончался он лет 50-ти от сердечной болезни.
Старшие братья дяди Пети недолго оставались в наших краях. Николай отправился на Урал и вскоре погиб. А Сергей ещё долго работал бухгалтером на свечном заводе в Симбирске.


Мать

Но самые светлые впечатления детства связаны с матерью. Мария Флегонтовна Троицкая, урождённая Капралова, была дочерью приказчика в небольшом поместье верстах в двух от Вешкаймы.
Она была великой труженицей, рачительной хозяйкой, мудрой воспитательницей. На ней держался весь дом. До замужества простая дворовая девушка, она сделалась созидательницей в прямом смысле этого слова. Она не только произвела на свет семерых детей. Каким-то непостижимым образом она сумела создать атмосферу уверенной устойчивости нашей большой семьи, обволакивавшую всех её членов. Наладила, поддерживала и направляла в нужное русло наше взаимодействие. И не посредством диктата. Уклад семейной жизни не навязывался насильственно. Криком, руганью, понуканием, и уж тем более телесными наказаниями. Он принимался как само собой разумеющееся. Не вызывал дискомфорта.
В этой атмосфере рождались, подрастали, взрослели дети. Эта атмосфера с младенчества пропитывала душу, проникала в подсознание и лишь потом, много позже, воспринималась рассудком. Вполне естественно, превходящие влияния и врождённые предрасположенности могли поначалу вызывать в детях не только внутреннее противление установленному в семье порядку, но и видимые проявления неудовольствия. Такие проявления никогда не оставались без внимания и решительно пресекались. Но опять-таки без какого-либо надрыва.
Ко мне иногда забегал кто-нибудь из приятелей. Почитать новую книжку, заняться какими-то нашими ребячьими делами. Раз мы с Ванькой так заигрались, что не заметили, как подошло время обеда…
В условленный час в главной комнате нашей пятистенки собиралась вся семья. Эта комната служила одновременно и столовой, и гостиной. Внутреннюю стену делила пополам круглая голландская печь, обогревавшая зимой весь дом. А вдоль наружной располагался стол. На нём уже стояли глиняные миски, чугун со щами и всё, что полагалось к обеду. На первое обычно были постные щи, на второе – пшённая каша, иногда картошка. По праздникам, а изредка и по воскресеньям, если не пост, кушанья были с говядиной. Или с курятиной, или с утятиной, или с гусятиной. И всё это, за исключением, может быть, соли, своё, доморощенное. За столом каждый знал своё место. Во главе стола, под образами – отец. По обеим сторонам, по лавкам – дети. По старшинству: Александра, Фёдор, Димитрий, Вера, Валентина, я и Маргарита. В этой последовательности, начиная с отца, мать разливала всем щи. Её место было с краю, рядом с Маргаритой. После молитвы приступали ко трапезе…
Так вот. Когда пришло время обедать, возле моей миски стояла ещё одна. Для Ваньки. Мать зовёт: “Иди, Ваня! Пообедаем чем Бог послал”. Ванька переминается в нерешительности. “Иди, не смущайся! Это на незваного гостя не припасена ложка, а кто сидел на печи, тот уж не гость, а свой”. Видя дымящийся чугун, я недовольно бурчу: “Ну вот, опять эти щи...”. Мать, не подавая виду, что слышала, обносит всех, а меня пропускает. “А мне?” – “А тебе ж щи не по вкусу!”. Так я встал из-за стола несолоно хлебавши. А есть-то хочется. Тайком побежал к соседке. Добрая тётка Дарья, жена Фёдора Тарасова, отрезала от каравая хороший ломоть, круто посыпала солью, посмеивается: “Кушай! Кушай, проказник! Только ангелы с неба не просят хлеба. А щи, Коленька, – добрые люди. Щи всему голова. И впредь ешь, что дают. И дома, и в гостях. Ешь да похваливай. Чем дом богат, тем и рад. Обижать хозяйку не след, а мать – паче того грех!”.
Несмотря на то что отец был дьяконом, то есть имел хотя и низший, но духовный сан, семья, как и большинство вешкаймцев, вела настоящее крестьянское хозяйство. Дом, корова, овцы, птица, огород, земельный надел. Редко, по надобности и по возможности, брали лошадь. Корова каждый год телилась. Телка выкармливали и через некоторое время закалывали на мясо, а тёлку выращивали, пока не становилась дойной. Так же и с овцами.
Земли было немного, но и её обрабатывать нам было не по силам. Поэтому друг семьи, Родион Васильевич Знамцев, истый крестьянин, с которым мы соседствовали, брал половину нашего надела. Вроде бы исполу, но обрабатывали землю мы с ним вместе. Пахали и боронили. Сеяли и жали рожь. Вязали и молотили снопы. Отвозили на мельницу и мололи зерно.
Небольшая часть земли отводилась под просо. Самой нелюбимой моей работой было полоть. Зато когда слабенькие невзрачные стебельки превращались в крепкие, похожие на павлиньи перья кисти вызревшего злака, какое же великолепие представляло колышущееся под ветром просяное поле, переливавшееся всеми цветами радуги! Из этого проса, после обдирки, получалось то самое пшено, которое и составляло одну из двух основ нашей повседневной пищи. Другой был, конечно же, хлеб. В урожайный год с хлебом доживали до августа, до нового урожая. А случался недород, бывало, и до мая не хватало. Вот тогда приходилось подтягивать животы…
Полевые работы, пожалуй, единственные из великого множества больших и малых хозяйственных дел, остававшиеся без непосредственного внимания матери, – главным был здесь дядя Родя. А всё остальное, вплоть до мелочей, составляло круг её каждодневных забот и выполнялось либо ею самой, либо под её зримым, а чаще незаметным началом. Или под руководством Фёдора как старшего сына.
Отец непосредственного участия в управлении семейными делами не принимал. И, думаю, переживаний по этому поводу не испытывал. Всё-таки положение главы семейства заставляло его проявлять хотя бы видимость исполнения этих своих обязанностей. Одним из таких проявлений был бдительный контроль за внешним видом нашей обуви: позволить себе показаться ему на глаза в не смазанных дёгтем сапогах я не мог ни в коем случае.
Дёготь мы покупали у Петра Прохорова. Он, как и дядя Родя, вёл крестьянское хозяйство, однако подрабатывал курением дёгтя из берёзовой коры. Прохоров запомнился мне красавцем-мужчиной, всегда аккуратно и со вкусом одетым. Он непременно появлялся, как только из Симбирска приезжала на каникулы сестра Шура, к тому времени уже работавшая учительницей в школе при свечном заводе. Степенно присаживался и с подчёркнутым уважением обращался к ней: “Александра Александровна! Расскажите, что и как там у вас в губернии?” – расспрашивал долго и обстоятельно.
Александр Фёдорович Троицкий относился к тому типу русского человека, для которого житейские заботы – предмет не первостепенной важности. Не чуравшийся выпивки, ибо и монаси приемлют, добродушный, общительный, балагур, отец обладал несомненным даром расположить к себе людей. Крестьяне любили его за открытый весёлый нрав, приходили посоветоваться, или даже просто повидаться, потолковать о житье-бытье. Может быть, эти черты характера стали препятствием в продвижении его по иерархии. Но, скорее всего, он сам к этому продвижению не стремился. Может, это и спасло его от гибели в лихолетье гонений на церковь.
А вот два его брата погибли мученически. Виктор Фёдорович, протоиерей соборной церкви в Анненкове, сменивший в служении своего отца, моего деда. И старший, Михаил Фёдорович, правая рука архиерея Симбирской епархии, ключарь кафедрального собора, трудами своими выслуживший личное дворянство. Именно ему все мы, дети, обязаны продолжением образования после окончания сельской школы…
А что же мать? Она вставала ещё затемно. Летом, когда заря с зарёй сходится, – часа в три. Успеть растопить печь, задать корму домашней живности, подоить и выгнать в стадо корову и прочую скотину… И так – каждый день. От зари до зари. На протяжении всей жизни. А ведь было ещё восемь душ, да девятая она сама! И всех надо было обиходить: обуть, одеть, обстирать, накормить, заготовить припасы. И всё это лежало на плечах матери. Но не только это.
Со стороны, а тем более из далеко умчавшегося вперёд далёка размеренное течение крестьянского бытия с его нелёгким повседневным трудом, отсутствием привычного для теперешнего горожанина комфорта и набора сомнительных развлечений, такое веками устоявшееся устройство крестьянского быта может представиться рутинным, угнетающе однообразным. Не обусловленным продекларированными высокими идеалами. И вызвать разве что ироническую усмешку. Может показаться, что цель крестьянской жизни состояла лишь в непроизвольном воспроизведении себе подобных. А каждодневный труд имел результатом лишь получение скудного достатка для прокормления обычно многочисленной семьи. Но это только поверхностные впечатления.
Уклад жизни требовал по необходимости чёткого распределения обязанностей между членами семьи. Так же, как и места за столом, эти обязанности и по дому, и по двору были закреплены за каждым из детей и исполнялись неукоснительно. Прививаемые с малолетства, они наряду с нравственными установками укоренялись в привычки, сохранившиеся на всю жизнь. Вряд ли они стали заменой счастию. Зато заложили прочный фундамент под строгую систему этических норм. Сформировали своего рода гомеостаз, защитные механизмы против нарушения этих норм. Против зависти, нечистых помыслов и соблазнов. Против искушений и превратностей судьбы. Против телесных лишений и физических страданий. Эти внутренние и внешние факторы воздействия на личность могли лишь на время поколебать раз и навсегда сложившуюся систему представлений о человеческих взаимоотношениях. Но только поколебать, а не вывести из устойчивого равновесия, не привести к её разбалансу. К счастью, эти механизмы не противодействовали духовным исканиям. К несчастью, – не избавляли от душевных страданий. Скорее, обостряли, усугубляли их…
Ещё до того, как отправить в школу, мать выучила всех нас читать и писать. Ей были известны большие русские писатели, и она сама подбирала подходящее нам чтение. Нравившиеся ей стихи заставляла затверживать на память. Но я ни разу не видел, чтобы она что-нибудь писала сама. Помню, меня это очень удивляло. “Мама, а откуда же ты знаешь грамоту?” – “Барыня, Коленька, научила”. – “А как?” – “Да так. В неработные часы приказывала созвать дворовых девок. Привязывали нам вдоль спины по деревянному аршину, чтоб не сутулились, и сажали за стол. Локти должны были лежать на столе, не свешиваться. Барыня за этим строго следила. И за тем, чтобы ручку с пером держать, как надо. А спервоначала, пока мы не умели, обходила всех и крепко обматывала нам пальцы с ручкой ленточкой. И завязывала бантиком. И мы переписывали из букваря в тетрадочки. Так и научились. А после уж и книжки заставляла читать”.
С наступлением холодов мой день начинался раньше всех. Исключая, конечно, мать. Она тихонько будила меня, когда все ещё спали, чтобы я не пропустил своего любимого зрелища. Побыстрее прибрав постель и приведя себя в порядок, я торопился в гостиную, где уже разгоралась затопленная матерью голландка. По стенам, занавескам, потолку колеблются таинственные тени. Я устраиваюсь у печки и заворожённо смотрю на бушующее в топке пламя. Какое-то необъяснимое притяжение исходит от огненных языков, облизывающих берёзовые чурки. Печка гудит. Потом постепенно утихает. На тлеющих головешках, перебегая, то вспыхивают, то исчезают синеватые огоньки. Я взглядом силюсь не дать им угаснуть. Тщетно. Мать наглухо завинчивает дверцу. Задвигает вьюшку…
Однажды, помнится, в предрождественский вечер мать послала меня по какой-то надобности. Иду обратно – навстречу учительница. Не наша (я тогда уже ходил в школу), из другой школы. “Мальчик! Скажи, как тебя зовут?”. Я-то её знал, конечно. Но, сколько мне было – лет семь, растерялся и опрометью бросился прочь. Прибежал домой, рассказываю матери. Она попеняла мне: “Глупенький! Надо было назваться. Ведь так девушка имя своего суженого угадывает. Примета такая: как первого встречного зовут, так и наречённого будут. Обидел ты её, Коленька!”.
Раньше зимы были снежные, морозные. Оттепелей я что-то и не припомню. Наигравшись, набегавшись, навалявшись в снегу, так приятно, сбросив сушиться валенки и тулупчик, прислониться к тёплой печке, прижаться ладонями, погреть озябшие руки. В долгие зимние вечера в гостиной собиралась вся семья. Все, кто оставался на зиму дома. Мать обычно пряла веретеном нитку из отмытой и высушенной летом овечьей шерсти. Вязала или штопала продырявившиеся носки. Не забывая при этом приглядывать за нами. Что-нибудь рассказывала. Вспоминали смешные и грустные места из прочитанных книг.
Изредка заезжал дядя Петя, иногда наведывался кто-то из соседей. Дядя Родя, когда заходил, нарочито останавливался у порога. “Ну что же вы стоите, Родион Васильевич? Проходите, присаживайтесь!” – “Да мы по старой вере – ж...й к двери”. Потом, конечно, садился. Потолковав о том о сём, вызывали меня, маленького, показать успехи в учении. Я выходил на середину и подбадриваемый доброжелательным вниманием читал наизусть. Что-нибудь вроде такого:

Вышел внук на пашню к деду
В рубашонке, босиком,
Улыбнулся и промолвил:
“Здравствуй, дедушка Пахом!

Ты, я вижу, притомился,
Научи меня пахать,
Как зимой в избе, бывало,
По складам учил читать!”.

“Что ж, изволь, коли охота
И силёнка есть в руках,
Поучися, будь помощник
Деду старому в трудах!”.

И Пахом к сохе с любовью
Внука за руку повёл;
Тот тихонько бороздою
За лошадкою пошёл…

Бодро, весело лошадка
Выступает впереди,
А у пахаря-то сердце
Так и прыгает в груди.

“Вот, – он думает, – вспашу я
Эту полосу, потом
Из кошницы дед засеет
Золотым её зерном;

Уродится рожь густая
А весною – благодать,
Как начнёт она по зорькам
Жёлтый колос наливать;

Уберётся васильками,
Словно море, зашумит,
Выйдут жницы на полоску,
Серп на солнце заблестит.

Мы приедем на телеге
И из связанных снопов
На гумне намечем много
Золотых тогда скирдов!“.

Долго издали на внука
Смотрит дедушка седой
И любуется глубоко
Проведённой бороздой.

Милая, трогательная картинка! Сколько в ней чистого, светлого, умиротворяющего. И сколько глубокого внутреннего наполнения. Кажется, в этих строчках сосредоточена сама сущность крестьянской, а может быть, вообще, человеческой жизни. Связующая нить поколений. Непосредственность и теплота отношений, дух уверенной прочности семьи. Её созидательная сила, покоящаяся на незыблемости нравственных устоев. Целесообразность труда и радость бытия…
И вот только теперь, будучи глубоким стариком, я отчётливо вижу мысленным взором второй план этой чудесной миниатюры. Простую русскую женщину. Крепостную крестьянку. Или, как мать, дочь крепостного. Не получившую ровным счётом никакого систематического образования. Однако наделённую высокой внутренней культурой, врождённым тактом, богатой интуицией. То есть всем тем, чему не может научить ни один университет.
Но даже теперь я не могу до конца понять, каким непостижимым образом эти великие труженицы Земли Русской умели найти удивительно верные масштабы между нормами бытия, распорядком жизни и нормами веры, установлениями религии. А труд… труд был непременным условием и благотворной средой гармоничного единения этих сущностей в сотворённых русскими женщинами ячейках общественного устройства. И труд никак не был предназначен осуществить принцип жить, чтобы есть. Он обеспечивал более или менее приемлемую (но не чрезмерную!) материальную основу для реализации жизненных устремлений в очерченных границах установленных норм.
Я никогда не слышал от матери ни слова упрёка отцу, ни слова жалобы на годами копившуюся усталость. Но это не была тупая, безропотная покорность обречённости. Нет, это было исполненное великого терпения отдание предопределённого долга за дарованную жизнь. Или, если угодно, исполнение вполне осознанного своего предназначения, цели своего существования. Доступными ей средствами она друг за другом выводила детей на дорогу жизни и отправляла в путь, снабдив всем необходимым, чтобы достойно пройти между двумя, наверное, одинаково опасными крайностями: Если ты не за себя, то за кого ты? Но если ты только за себя, то для чего ты?
…Но тогда, понятно, такие вопросы не могли прийти в голову. Просто было хорошо, радостно. Гость уходил. А мы начинали готовиться ко сну. Было тепло. Было уютно. Было безмятежно. Только с дороги доносилось тяжёлое монотонное гудение телеграфных проводов… Будто предвещая что-то недоброе, – добавил бы я теперь. Но тогда, понятно, такие мысли не могли прийти в голову.
Мать прожила 70 лет и тихо скончалась в 38-м году в Симбирске в ветхом домишке, приобретённом родителям, когда мне удалось мало-мальски стать на ноги. Через год, дожив до 75-ти, умер и отец. Тоже своей смертью на руках у сестры Маргариты. Оба они похоронены на общегородском кладбище на бывшей Дворянской. Вечный им покой! За могилкой, слава Богу, присматривают добрые люди. Нина Петровна Белова, она научный сотрудник краеведческого музея, и её сын, священник о. Алексей. А недавно нам с женой удалось с их помощью поставить скромный памятник. Спасибо им!

Дроздёнок

Всё же любимым временем года было лето. Меня тянуло к первозданной живой природе. Влекли звуки, запахи, цвета. Чуть ли не с пяти лет я проводил всё возможное время в лесу. Чаще совсем один. И при этом не чувствовал одиночества, не испытывал страха. Лес принимал маленького безобидного человечка, открывал ему свои тайны. Постепенно я узнавал названия деревьев, трав, насекомых. Научился различать голоса птиц, узнал повадки зверушек. Жил жизнью леса, растворялся в ней.
Я даже придумал собственный способ защититься от непогоды. Если надвигалась гроза, складывал кучку из веток, раздевался догола и ложился животом на одежонку. Гроза бушевала, дождь лупил по спине и ягодицам, но штаны и рубашка не намокали. Когда гроза заканчивалась, одевался, бежал домой и старался попасться на глаза каждому из домашних, всем своим видом показывая: смотрите, был проливной дождь, голова мокрая, а я сухой! Димитрий, относившийся с неодобрительным подозрением к моим затеям, бросал: “Опять этот Жирный врёт!”. (Такое прозвище я получил от него за мою худобу). Я обижался, протестовал. Разгоравшуюся ссору как всегда спокойно улаживала мать. Но и она не могла догадаться, как это мне удаётся. Будучи уже взрослым, я применял этот “патентованный” приём на протяжении всей жизни, но никому не раскрывал своего секрета.
В лесу я испытывал радостное ощущение слияния с природой. И всякий раз оно обрывалось – надо было торопиться домой, иначе останешься без обеда. С сожалением прощался я с лесом до следующей встречи.
Одомашненная живность почему-то не привлекала. Хотелось, чтобы рядом всё время был какой-нибудь дикий зверёк или птичка. Не подневольный, свободный. Неожиданно такой случай предоставился. Мне попалась старая, ещё прошлого (теперь уже позапрошлого) века книжка Кайгородова “О наших перелётных птицах”. Как тогда печатали на обложке: Для народа. Я вычитал, что некоторых птиц можно приручить. Надо только взять такого птенчика, которого родители не научили опасаться человека. Как раз в это время вылупились дроздята. Улучить момент, когда птенцы останутся без присмотра взрослых, и вытащить из гнезда дроздёнка было пару пустяков. Тайком пронёс его в дом, взобрался на чердак, устроил гнёздышко поуютней. Птенчик скоро угомонился, а я только и думал, как бы не проспать, когда утром дроздёнок запросит есть, и мой план откроется.
Теперь меня не надо было будить. С рассветом я уже на ногах и скорее к матери: “Мама, мне бы молочка в кружечку… совсем немножко! И хлебца кусочек…”. Просить поесть в неурочное время не допускалось, но тут было понятно, что это не для еды, а для какой-то моей очередной задумки. А их было предостаточно. Мать это знала, потому, ни слова не говоря, просьбу исполнила. А на чердаке уже проснулся мой дроздёнок. Волнуется, кричит, раскрывает клювик – требует есть. Покормив его крошками размоченного в молоке хлеба, я отправился досыпать. После завтрака никуда конечно не пошёл и опять к матери. И так несколько раз на дню. Ну и ясно, дальше скрывать моего питомца не имело смысла.
Дроздёнок сделался моим любимцем. Рос, стал летать. Я, как мог, старался уберечь его от кошек, поэтому днём мы не разлучались, а ночью запирал его в подаренную мне клетку. Рано утром выпускал и выходил на крыльцо. Дроздёнок меня ждал. Он уже знал, что я иду на речку, летел через доро- гу и с высоты наблюдал, как я купаюсь. Потом мы возвращались.
Если же приходила надобность отлучиться из дому с каким-нибудь родительским поручением, мы отправлялись вместе. Раз отец послал меня на пчельник, где стояло несколько наших ульев. Пока шёл полем, дроздёнок летел впереди, время от времени возвращаясь, и снова улетал вперёд. Когда же дорога углубилась в лес, он скрылся в деревьях, и я испугался, что он не вернётся. Но нет, вот он! Подлетел, вьётся надо мной, рассказывает, что увидел. И опять в лес. И снова ко мне…
Насмотревшись на большой пчельник, я задумал устроить собственную пасеку. Из бересты наделал маленьких ульев, наловил шмелей и напустил их в мои улейки. Долго ждать мёда не пришлось, шмели в новых жилищах не обжились и разлетелись. А вот другой пчеловодческий эксперимент оказался не таким безобидным. В своих странствиях по лесу я наткнулся на отроившихся пчёл. Сразу же представилось: я приношу рой, вокруг собираются домашние, удивляются, и даже Димитрий дружелюбно треплет мне волосы. Как тут было удержаться от соблазна взять отроек. Стащил с себя рубашонку, остался в одних штанах. Завязал рукавами ворот, ободрал ветку и навернул низ рубашки на прутик. Получилось что-то вроде лукошка. И вот этой самодельной роевней снял довольно внушительную шевелящуюся гроздь. Но удержать пчёл мне не удалось. Рой улетел, а я, весь изжаленный, со всех ног помчался домой. Хорошо, было близко. Сначала меня и не узнали: лицо опухло, глаз не видно. Шура руками всплеснула: “Батюшки светы!”. Стала вытаскивать жала, обернула мокрыми полотенцами. А Димитрий обругал: “Так этому идиотику и надо!”.
Однажды после завтрака, когда убрали со стола, я занялся своей птичкой. Отец же совершенно не переносил, если кто-то из детей сидит без дела. Обязательно придумает какое-нибудь задание, пусть и самое незначительное: “А что, Николай, от безделья и пёс на ветер взлаивает. Сказано также: От дел твоих сужду тя. Сходи-ка ты, братец, к тёте Липе!” – Это в Корсун-то, за 14 вёрст да обратно… “Зачем?” – “А вот отдай ей эту ложку!” – Что поделаешь, надо идти. Брать своего друга в такую далёкую дорогу я не решился. Тревога за оставленного дроздёнка подгоняла на всём пути. Я даже отказался от предложенного тётей Липой молока и не переведя дух поспешил обратно. Вернулся, когда уже вечерело. Дроздёнок, слава Богу, был цел и невредим – мать посадила его в клетку, чтобы не мешал да ненароком не попал в какой-нибудь котелок. Едва услыхав из сеней мой голос, он радостно закричал, стал биться о прутья клетки и продолжал отчаянно кричать, просясь ко мне. Я открыл дверцу и пока уплетал за обе щёки щи, ставшие вдруг такими вкусными, дроздёнок кружил вокруг меня, садился на плечи, на голову, лез в миску и без умолку кричал, словно хотел сказать, как скучал, как рад, что я вернулся…
Но то, чего я больше всего боялся, в конце концов случилось. Пришла пора роения пчёл, и отец послал меня в огород, там у нас тоже была пара ульев. Стеречь, чтобы не упустить молодые рои. Дроздёнок за мной. Шныряет по грядкам, выискивает червяков. А ботва уже густая, и ни я, ни он не заметили подкравшуюся кошку… Горю моему не было границ. Фёдор, в отличие от Димитрия относившийся ко мне с участием, как теперь говорят, шефствовавший надо мной, курировавший моё воспитание, особенно духовное, пытался всячески утешить. Говорил, что найдёт другого, ещё лучше. Но мне не надо было никаких других, не надо было лучше. Мне нужен был мой воспитанник, мой любимый дроздёнок, ласковый мой товарищ, бедная моя птичка… Я не мог успокоиться. Слёз было на неделю. И ещё долго тосковал по своему другу.
Гибель дроздёнка стала первой в моей жизни потерей близкого существа. Но сколько же этих потерь будет потом!.. В детстве, однако, остроту впечатлений сопровождает их быстрая смена. Весть о моей беде дошла до дяди Пети. И как-то, возвращаясь с охоты, он принёс два мешка: в одном – лисёнок, в другом – зайчата. То-то было радости! Во дворе возле хлева стоял небольшой загончик. Быстро заложили досками щели, и дядя Петя вытряс свою добычу. Мать наблюдала за нашими действиями, укоризненно качая головой, но, безнадёжно махнув рукой, ушла в дом. Теперь я буду разводить зайцев! А заодно приручу лису! К сожалению, очень скоро выяснилось, что вместе им не ужиться. Лисёнка пришлось выпустить. А зайчата, когда подросли, всё хотели выбраться на волю, прыгали на загородку, ударялись головками о доски и разбивались насмерть…
Сейчас я думаю: может быть, моё настойчивое желание приручить этих несчастных зайчат побуждалось подсознательной надеждой обрести замену своему другу, своему дроздёнку? Только много позже я понял: вернуть однажды утраченную привязанность, увы, не дано…

Школа

Часто приходилось слышать, да и теперь бытует мнение, что половина, если не более крестьян в России была неграмотной. Может быть, это и так. Но в отношении крестьянских детей – сильное преувеличение. Только в Вешкайме стараниями земства была выстроена, помимо нашей, ещё одна школа. А по всей губернии уже к концу позапрошлого века считалось более 850 разного рода начальных народных училищ на 550 сёл. В их числе и лучшая на Симбирский уезд школа, устроенная в своём приходском селе ещё дедом Фёдором. Оклад жалованья учителя составлял тогда от 330 до 500 рублей в год при готовой квартире. Интересно сравнить его с теперешней заработной платой учителей сельских школ, имея в виду, что в те времена фунт ржаного хлеба стоил порядка двух копеек, фунт русского масла – дешевле 30 копеек, а мешок картошки в сезон – около одного рубля.
В земских школах обязательными предметами были чтение, письмо, арифметика, а для детей православных – ещё и закон Божий и церковное пение. Во многих школах обучали навыкам ведения сельского хозяйства, ремёслам, а девочек – рукоделию. Большинство начальных школ в губернии были подведомственны министерству народного просвещения, в них, кроме того, преподавали историю, географию и естествоведение. Окончившим эти школы предоставлялись льготы по отбыванию воинской повинности. Такие же льготы существовали и для тех, кто оканчивал школы грамоты и церковно-приходские школы по духовному ведомству. Установленным назначением последних было утверждать в народе православное учение веры и нравственности христианской и сообщать первоначальные полезные знания… Во многом благодаря системе именно этих школ Россия по уровню грамотности стояла в то время на втором после Англии месте в мире.
Но это, так сказать, статистика. А вот то, что запомнилось по нашей школе. В первый день занятий учитель выкликал всех записанных детей. Всегда кого-то недоставало. Тогда он разбивал нас на группы и отсылал по дворам за отсутствовавшими. Выходит хозяин: “Пошто пожаловали?” – “Ваню Киселёва звать”. – “Куда?” – “В школу, Алексей Степаныч велел”. – “Да нет, чего там… Ему гусей пасти…”. Но мы настаивали. И не было случая, чтобы в школе не собирался полный набор учеников.
Школа наша была самого низшего ранга, “одноклассная”. Собственно, классов по старшинству было три, но уроки сразу со всеми проходили в одной учебной комнате, в одном классе. Детей тогда принимали в школу от семи до 12 лет. А меня взяли шестилетним. К этому времени я перечитал столько книг, что Алексей Степанович, дослуживавший последний год своей учительской работы, иногда поручал мне на уроках письма свои обязанности: “Сегодня учителем будет Коля Троицкий. Задание такое. Каждый напишет: Язык до Киева доведёт. Третий класс – 15 раз, второй класс – десять раз, первый класс – пять раз. Ты, Коленька, проверишь”. Он уходил до конца урока, а я проверял написанное…
Присланный вместо него из Петербурга Иван Иванович был уже настоящим городским интеллигентом. Увлекался музыкой, играл на скрипке. Наверно, поэтому на уроках чтения мы часто разучивали и пели разные песни. Многие я помню до сих пор. Были и игровые, длинные игровые песни:

…Ходит царь вокруг Новогорода,
Ищет царь царевну свою, королевну свою:
“Где же ты, где же ты, где же ты?
Где же ты, царевна моя, королевна моя?”…

Худо-бедно, после трёх лет учения даже в такой школе все дети крестьян в нашей округе получали начальное образование, которое никак не позволяло считать их неграмотными. Дальнейшее зависело от многих причин, конечно, не в последнюю очередь от достатка семьи. Мне же эти годы вряд ли много прибавили к уже почерпнутым из книг знаниям. Но было и другое, наверное более важное.

Батюшка

Кроме учителя светских предметов, на одноклассную школу полагался ещё и законоучитель. То есть учитель закона Божия. Эту должность совмещал со служением в церкви батюшка, наш приходский священник отец Михаил Благовещенский.
Благообразного облика, однако всегда подтянутый, аккуратно подстриженный, батюшка так и светился спокойной добротой. Но глаза, чуть с лукавинкой, выдавали живую натуру. Он не подавлял возрастом, саном, образованностью. Относился к нам, как терпеливый отец к своим в меру шаловливым детям. И мы отвечали ему искренним почтением. И вниманием к его урокам. Излагаемое им не было и мысли подвергнуть сомнению. С одинаковой убеждённостью в истинности принимали мы таблицу умножения, правила орфографии и повествование о сотворении мира.
Не появлялись, не зарождались противоречия между верой и знанием. Вряд ли они возникали и впоследствии, когда я уже достаточно вкусил от древа познания добра и зла. И теперь я всё более прихожу к выводу, что кажущаяся несовместимость этих двух форм постигновения бытия – от лукавого. На самом деле она просто надумана. Теми, чья единственная цель – пользоваться возможно большими земными благами среди себе подобных. Или теми, чья единственная цель – обладать возможно большей властью над себе подобными. Не важно, на какой ступеньке социальной лестницы те или другие находятся. Однако существуют ограничения на достижение их целей, налагаемые законами природы, законами объективного знания. Эти ограничения обойти не удаётся. А есть ограничения, налагаемые установлениями позитивных религий, постулатами веры. Эти ограничения мешают, противоречат. Нет, не знанию, а достижению целей этих людей. Так почему бы их не отбросить? – Ведь если Бога нет, всё позволено.
К месту вспомнились давно где-то прочитанные слова нашего гениального архангельского мужика: “Создатель дал роду человеческому две книги: в одной показал Своё величество, а в другой Свою волю, первая – видимый сей мир, вторая – св. Писание”. И ещё: “Природа есть Евангелие, благовествующее творческую силу, премудрость и величество; не только небеса, но и недра земная поведают славу Божию”. Более категоричен другой наш гений, автор знаменитого “Пророка”: “Не принимать за истину существование Бога более нелепо – по крайней мере, нежели убеждённость иных народов в том, что Земля покоится на носороге”. А в одной из ранних своих работ Вл. Соловьёв писал: “Оказывается, что последние результаты философского развития утверждают в форме рационального познания те самые черты, которые в форме веры и духовного созерцания утверждались великими теологическими учениями Востока; таким образом, новейшая философия с логическим совершенством западной формы стремится соединить полноту содержания духовных созерцаний Востока; философия подаёт руку религии”. Теперь опять говорят, что наступивший век обещает нащупать пути сближения веры и знания…
Влияние батюшки проистекало и из другой сферы. И во мне, и в моих сверстниках оно отразилось самым благотворным образом. Во многом благодаря ему чтение сделалось ещё одним страстным увлечением детства. Истинно верующий священнослужитель, высоконравственный широкообразованный человек, батюшка собрал обширную библиотеку. Каких только книг в ней не было! Помимо классиков, писатели и поэты средней руки. Другие, малоизвестные, а теперь и совсем забытые. Многие, особенно крестьянские, думается, незаслуженно. Книги по истории, о природе. Журналы, газеты. И всем этим богатством мы, дети, могли беспрепятственно пользоваться. Дом батюшки был всегда для нас открыт. Достаточно было зайти, как он тут же снабжал тебя интересной книгой, только что полученным журналом…
На полях ещё лежал снег, не освободилась ото льда Безымянка, но уже чувствовалось, весна близко. Приближение весны всегда было связано для меня с ожиданием праздника Пасхи. Великим постом батюшка приступал готовить нас к ис- поведи.
Постараюсь воспроизвести запомнившееся из его наставлений, чтобы очертить направленность нравственного или, если угодно, духовного воспитания крестьянских детей того времени.
– Скоро, детки, надлежит вам каждому исповедать все свои согрешения перед всевидящим, всезнающим, вездесущим Богом. Покаяться за нарушение Его святых заповедей. Покаяться не только за не угодные Ему дела, за скверные и обидные другим людям слова и поступки, но и за дурные свои помыслы. Знайте при этом, что всё сказанное мне на исповеди будет слушать Сам Господь наш Иисус Христос, незримо при нас стоящий. Я же – только служитель Его. И буду лишь свидетельствовать перед Ним сказанное каждым из вас. Потому, детки, исповедь ваша должна быть искренняя, полная и подробная. Ведь Создатель любит вас паче родители ваши. Столько любит, столько заботится о вашем спасении, что и Сына Своего предал за всех нас на распятие. И ждёт чистосердечного признания во всех прегрешениях ваших. Ждёт обещания не огорчать впредь Отца вашего небесного. Ждёт, чтобы простить вас и милосердием Своим покрыть все грехи ваши. Чтобы помочь вам во всяком добром деле, охранить во всех путях вашей жизни и даровать царствие небесное после смерти.
Я ещё ни разу не исповедовался, поэтому всё, что говорил батюшка, было мне внове. Воспринималось с детской непосредственностью. Без каких-либо осмысленных обобщений, сопоставлений с ещё отсутствующим жизненным опытом. И как все калейдоскопически сменяющиеся впечатления детства опускалось в бездонный колодец памяти. Или, может быть, внедрялось в подсознание, проникало в душу? – Скорее всего, так.
– Итак, детки, сторонитесь дурного, бойтесь греха. Но однажды согрешив, сожалейте не о том более, что будете наказаны, а о том, что нарушили заповеди закона Божия. Ибо тем оскорбили Создателя. Сам грех ещё можно искупить своим откровенным покаянием. А вот содеянное грехом, бывает, поправить уже никак нельзя. Потому стремитесь постоянно чувствовать и сознавать вездеприсутствие Божие. Сколько жизней поддерживается в смирении, счастье и чистоте благодаря живому сознанию одной истины: Ты, Господи, видишь меня! Той истины, что Бог видит и знает не только ваши дела, но и все ваши мысли и тайные желания. Днём и ночью, дома и вне дома печётся оградить вас от козней врага рода человеческого. Вы же старайтесь не противиться Божией воле. А вечером, отходя ко сну и сотворив молитву, припомните, что удалось за день доброго, а что – не очень доброго, или уж, не дай Бог, совсем худого. Господь, Который всегда с вами, поможет различить и первое, и второе, и третье. За доброе восславьте Господа, что помог содеять. За другое испросите прощения – да не допустит Господь повториться сему!
– Когда выучитесь грамоте, – прибавлял здесь батюшка, – хорошо будет, если возьмёте в привычку делать поденные записки. Заведёте себе журнальчик и станете помечать в нём, что за каждый день случилось. О чём думается. Чем печалитесь. Чему радуетесь. Так, день за днём, запечатлится в нём всё ваше бытие. В памяти-то много не удержишь. А придёт время исповедоваться – заглянул в дневничок, как в зеркало: вот оно, оказывается, как было! Иной раз возрадуетесь, а иной раз стыдно станет. Так приучитесь лучше узнавать самого себя. К чему сердце лежит, а что душе противно. Себе – наука, а как детки пойдут, – им в назидание.
Теперь жалею, что не следовал этому совету батюшки. Впрочем, вряд ли что могло уцелеть на ухабах жизненного пути, уготованного мне судьбой…
– И не только у Бога просите прощения, но и у людей. Пусть и за самую малую обиду, кому причинили. Если сделаете так, пройдёт его обида. И благодарите не только Бога, но и людей. Пусть и за самую малую радость, кто доставил. Если сделаете так, будет и ему радостно знать, что вам угодил. И станут уже две радости. Потому старайтесь каждый, по мере сил, делать ближним своим доброе и Богу угодное. И тогда умножится добро во много крат. Потому старайтесь, по мере сил, терпеливо сносить испытания, выпавшие на вашу долю. И тем поставите преграду умножению зла…
Постепенно батюшка переходил к изложению Десятисловия – десяти заповедей закона Божия. Каждая заповедь преподавалась в виде тщательно продуманного набора вопросов, охватывавших все стороны крестьянской жизни сообразно нашему возрасту. Это и отношение к вере, к церкви, к власти, к природе, к труду, к приобретению знаний, к материальным и духовным ценностям. Это и поведение в семье, в школе, с товарищами, со взрослыми. Словом, всё, что могло послужить основанием для становления человека как личности и как гражданина государства. Всё это подкреплялось подходящими эпизодами и притчами из Ветхого и Нового завета, поучениями из церковных книг и брошюр, наглядными примерами из доступной детскому пониманию обыденности. И всё это преподносилось с величайшим тактом и удивительной мягкостью. Затем таким же образом батюшка разъяснял евангельские заповеди.
Так готовил он нас к осознанной, а не формальной исповеди. Так учил жить сознательной, а не безрассудной жизнью. Наблюдать за всеми своими поступками, словами и движениями души. Чтобы каждый всякое время был готов дать отчёт о своей видимой и внутренней жизни и себе, и другим. Чтобы каждый во всякое время ощущал свою ответственность перед Богом и людьми.
Собственно это и было квинтэссенцией начального народного образования: первоочерёдное, по мере возможности всеобщее, научение сущему знанию. И только после этого становится целесообразным получение знания объективного и логического. Выполнение первого этапа – нравственного воспитания и просвещения народа – преимущественное право (и святая обязанность) церкви. Выполнение второго этапа – светского образования по всем его ступеням и направлениям – прерогатива (и насущная обязанность) государства.
Такой, в общих чертах, выглядела концепция системы образования, законодательно оформленная в 80-х годах позапрошлого века. Её реализация обещала постепенное оздоровление нравственного климата во всех слоях общества. И как следствие – обеспечение в обозримой перспективе надёжной основы российской государственности. Развиваясь, совершенствуясь и уже начиная приносить плоды, система народного образования, взращённая усилиями “реакционера” К.П. Победоносцева, просуществовала до лета 1917-го. Тогда постановлением “прогрессивного” Временного правительства о подчинении всех учебных заведений министерству просвещения были низведены до уровня светских около 40 тысяч церковно-приходских школ с числом учащихся порядка двух миллионов во всех уголках России.
И вот с тех пор, поставив телегу впереди лошади, вместо воспитания верных сыновей отечества в нравственно подготовленных личностях, тщетно силятся привить человеческие качества уже невосприимчивым к ним субъектам. Да и хотят ли на самом деле?..
Отец Михаил Благовещенский разделил судьбу моих дядьёв по отцу и десятков тысяч других священнослужителей, принявших мученическую смерть. В 1938 году он был расстрелян в Ульяновске. Недалеко от дома, где родился вождь мировой революции…


Мальчики

Школа и библиотека батюшки были не единственными источниками пополнения наших знаний. Родители моих товарищей детскую любознательность старались поощрять. Возвращаясь с ярмарки или из поездки в город по какой-нибудь надобности, обычно везли гостинцы. И среди обновок и сладостей непременно оказывались книжки. Книжками обменивались, делились впечатлениями о прочитанном, спорили, соглашались.
Из проповедей батюшки я помнил, конечно, что не подобает христианину домогаться превосходства над другими людьми. Дурно желать, чтобы сверстники считали тебя самым умным и добрым, самым богатым и знатным. Что гордыня есть первейший смертный грех и будет сурово наказана. Но подавить в себе чувство потаённой гордости первому сообщить о новости, почерпнутой из только что прочитанной книги, не могла даже перспектива страшного суда.
Однако и моё, и всех ребят из нашей компании самомнение было посрамлено, когда в неё влился Федя Алёшин. Вот тогда я впервые убедился, как опрометчиво судить о человеке по внешности. Федя сначала показался мне каким-то чудным, несуразным; и голова как-то смешно скособочена, и сам он какой-то не такой. Но очень скоро я стал смотреть на него с восхищением.
Федя поразил нас своими необыкновенными познаниями. Он был сыном простого крестьянина, наш однолетка, и мы никак не могли понять, откуда он всё это знает. На наши расспросы Федя предпочитал отмалчиваться. Ребята решили – не может быть, определённо у него есть какая-то не известная нам книга. Любопытство наше было так сильно подогрето, что общим мнением стало эту книгу любым способом раздобыть. Непосредственным исполнителем выбрали меня. Тут как раз Федю отправили в Корсун к родственникам. Дом его родителей находился по соседству. Не составило труда под благовидным предлогом отыскать “Строение Вселенной” Вильгельма Бёльше. Читали вслух. Жадно, взахлёб. По нескольку раз перечитывая не сразу понятное. Испытывая неподдельный восторг от проникновения в дотоле неведомое.
Книгу мы, разумеется, вернули. Страсти постепенно улеглись. Но остался какой-то неприятный осадок, подспудное ощущение вины за обман. Было как-то не по себе, пока на очередной исповеди батюшка не отпустил и этот мой грех. Федя, конечно, обо всём догадался, но виду не подал. Ему, наверное, тоже было неловко. И за нас, и за себя.
Ясными летними вечерами мы расстилали свои овчинные шубняки, укладывались на спину и вели нескончаемые мальчишеские разговоры. От девочек отделялись, считали их не достойными наших собраний. Темнело. Высыпали звёзды. Может, там есть такие же планеты, как наша? Может быть, на них такие же леса, поля, реки? Может, тоже есть люди? Как же всё это интересно! Как удивительно устроен Божий мир!
В полнолуние любимым занятием было путешествовать взглядом по поверхности лунного диска. Вот это – горы, а это – долины. Да нет же! Совсем наоборот! Спорили до исступления. Потом разговор переключался на извечные ребячьи мечтания о будущем. Помнится, вначале мне хотелось стать лесничим. Наверное, из-за моей любви к лесу. А ещё я знал лесничего, его семью, бывал у них в доме. Мне нравилось его занятие. Позже решил, что буду учителем. Хотелось подражать Алексею Степановичу, Ивану Ивановичу…
Я слышал впоследствии, Федя окончил два технических вуза. А вот Ваня Мухин, он тоже был из простой деревенской семьи, пошёл в искусство. В 30-х годах, находясь в служебной поездке, я встретил его в Твери, тогда уже Калинине. На меня произвело впечатление его блестящее знание истории театра.
Кого ещё из товарищей детства помню? – Анатолия, сына кастелянши. Детей фельдшеров Ваню Тамарова и его брата, Тумысовых. Многочисленных отпрысков Гордея-шорника. Какие же это были славные ребята! Умные, талантливые, деятельные. Говорили, они сделались руководителями высокого ранга.
А выбор Вани Мухина не стал случайностью. Повзрослев, мы увлеклись театральными представлениями. Репертуару мог позавидовать и настоящий театр. От Гоголя и Островского до Шекспира. Руководил всем Лёня Жеманов. Он был постарше нас, даже успел повоевать. Мы считали его гением. Он и в самом деле обладал незаурядными способностями.
Зная об этом, Иван Александрович Шуёнков, председатель волостного совета, служивший перед революцией конторщиком в барском имении, попросил Лёню вылепить бюст Карла Маркса. Бюст стал украшением председательского кабинета. Но ненадолго. Уездное начальство решило, что Лёниному изваянию место на центральной площади Корсуна. Дело было летом. А когда начались дожди, волевое лицо глиняного Маркса стало приобретать обиженное выражение, пышная шевелюра опала, баки, усы и окладистая борода обвисли… Слава Богу, никто, кроме Маркса, тогда, кажется, не пострадал.
В нашем театре Лёня был и организатором, и постановщиком, и режиссёром, и художником. Сцену оборудовали в сельской школе. Для декораций, костюмов, грима несли из дома, кто что мог. Шли на всевозможные выдумки. Ну, например, в ремарке к одной из пьес Островского указывалось, что персонаж появляется в полосатых панталонах. Тут же достали подштанники, сажей навели полоски. В общем реквизит не уступал игре актёров. Этот спектакль удался на славу. Зрители неистово аплодировали. Особенно девушки – костюмы их восхитили.
Поставить Шекспира не могла помочь даже Лёнина изобретательность. Нужны были деньги. Прикинули – десяти рублей хватит. Но откуда их взять? Обратились к Шуёнкову. Тот отказал. И тогда мы решились на довольно экстравагантный и, как вскоре выяснилось, весьма рискованный поступок.
Волостной совет располагался в доме бывшего управляющего имением. Того немца, что поймал нас когда-то на морковном поле. Поэтому отхожее место находилось не как в крестьянском хозяйстве – позади хлева, рядом с навозной кучей, а занимало особое помещение в самом доме и было оборудовано сиденьем и ушатом для нечистот. При немце, правда, на месте ушата стояло эмалированное ведро, за чистотой бдительно следила вышколенная прислуга. При новой же власти ведро экспроприировали, а чтобы не особенно утруждаться, ушат заказали двухведёрный и опорожняли по мере наполнения. Вот этот-то самый ушат с едва не переливающимся через края содержимым и был прилюдно выставлен перед парадным крыльцом волсовета. Это была наша акция протеста против бездушного отношения к культурным запросам трудового крестьянства.
На следующее утро весь наш театральный коллектив в полном составе был препровождён к месту преступления. Сквозь траву виднелся опрокинутый ушат. Его уже успели опростать, но оставили возле крыльца в качестве вещественного доказательства. Картину суда дополнял собравший нас милиционер. Он сидел чуть поодаль, свесив ноги с телеги, и с безразличным видом курил самокрутку.
Шуёнков был вне себя. Но казался не столько разгневанным, сколько раздосадованным и озадаченным нашей неслыханной дерзостью:
– Вот подлецы! Вот подлецы! До чего додумались?! Вы не понимаете! Против советской власти?!
Ругаться он не умел, оттого получалось как-то не очень натурально и немножко смешно. Однако финал его тирады поверг нас в замешательство:
– Вы все арестованы. Отправляю вас в город. Там разберутся!
Нам приказали садиться в телегу. Впереди устроился милиционер. Лошадь тронула. Тут уж стало не до смеха. Вспомнились искажённые ужасом лица расстрелянных односельчан, другие жертвы случившегося до того восстания… Телега уже достаточно отъехала, когда окрик председателя заставил возницу повернуть обратно.
В кабинете вконец расстроившийся Шуёнков сокрушённо выговаривал нам:
– Нельзя так делать! Нельзя! Нехорошо нужник выставлять на посмешище. Это ж прямое оскорбление советской власти! Несите его назад!
Молча выдал деньги и всердцах послал прочь. Какие чувства владели им тогда? Почему передумал он отправить нас в Корсун? Ведь и ему могло не поздоровиться за наше “анти- советское” выступление. Может, и ему припомнилась зима 19-го? А может, просто побоялся, что в городе его засмеют? Так или иначе, зелёный свет Шекспиру на нашу сцену открыл не кто иной, как Шуёнков.
Вешкаймская театральная горячка была уже после революции. Это были последние наши встречи. Но и задолго до того собираться всем вместе удавалось всё реже и реже. После окончания школы каждый год по осени мы разъезжались кто куда продолжать учение. На Рождество возвращались домой обычно ненадолго, и только лето было нашим. Днём, конечно, помогали по хозяйству. А после нехитрого ужина я торопился на пригорок к расторгуевской скамейке.
Это место сделалось постоянным для наших вечерних собраний. Но теперь мы уже не бродили по лунным горам и долинам. И наши размышления о будущем потеряли прежнюю непосредственность и определённость. Детство заканчивалось. Наступало время туманных пожеланий, неосознанных предположений, смутных исканий путей и целей предстоящей жизни. Я думаю, уже тогда в глубине души мы не могли не чувствовать, что река нашей жизни круто повернёт от родных мест, утратит привычный ритм течения, лишится надёжных берегов – устоев крестьянского быта. Наверное, это предчувствие обостряло восприятие всего того, с чем суждено рано или поздно расстаться. И мы инстинктивно старались отсрочить прощание. Любимым увлечением стали песни. В них мы находили и выражали себя. Наше общее мироощущение, миропонимание.
Солнце совсем низко. Постепенно утихают дневные звуки. Всё вокруг начинает готовиться к заработанному праведным трудом отдыху. Ласковые волны умиротворения неслышно накатываются на пригорок, обволакивают и поглощают нас. Возникает неизъяснимое ощущение небытия, покоя, тихой безотчётной радости. Хочется её излить, поделиться со всем миром.
И тогда мы пели. Почти у всех ребят и девушек были неплохие голоса, пели сладно, не надрываясь. Говорят, хорошо пели. Вот одна из песен, что сохранилась в памяти:

Слети к нам, тихий вечер,
На мирные поля!
Тебе поём мы песню,
Вечерняя заря.

Темнеет уж в долине,
И ночи близок час:
На маковке берёзы
Последний луч угас.

Как тихо всюду стало,
Как воздух охладел!
И в дальней роще громко
Уж соловей запел.

Слети ж к нам, тихий вечер,
На мирные поля!
Тебе поём мы песню,
Вечерняя заря.

Песня плыла над селом в угасающих лучах заката. Радость жизни, красота окружающего, искренность и чистота наших отношений эхом откликались в юных сердцах.


Смутное время

Война 14-го года село, кажется, почти не затронула. Во всяком случае в памяти отложилась всего несколькими малозначительными для меня эпизодами.
Помню, как отец с братом Фёдором что-то говорили о делах на германском фронте, вспоминали призванного в армию Петра Прохорова. Как в имение Сипягиных прислали на работы партию пленных австрийцев. Один забрёл к нам, мать его усадила, угостила пирогом с картошкой. Помню, как другую партию вели куда-то дальше, поставили на отдых в школе. Как пленные предлагали купить перочинные ножики. Ещё запомнилось, как из Корсуна мимо села к станции шли с песнями мобилизованные солдаты. Одну я с тех пор никогда больше не слышал:

Шёл солдатик из похода
Девятьсот шестого года,
Солдат Ваня.
Он с похода утомился
И к солдатке примостился:
“Дай напиться!”.

“Я б дала тебе напиться,
Да тепла моя водица,
Не годится!”.
Солдат видит, баба пышет,
Рубашонку грудь колышет,
Поднимается…

Где пройдут наши солдаты,
Там растут наши ребята
По России.

Февральская революция застала меня в Симбирске. Поэтому о реакции на неё вешкаймцев сказать ничего не могу. Я тогда заканчивал духовное училище и жил у сестры Шуры. Запомнилось, как однажды она пришла домой и расплакалась. Оказывается, какой-то прохожий, попросив указать ему дорогу, обратился к ней: “Товарищ…”.
А вот октябрьский переворот в селе восприняли с надеждой: “Ленин победил!”. Мать перекрестилась: “Ну вот и слава Богу! Теперь землички получим”. И действительно, и наш, и другие крестьянские наделы существенно поприбавились. Земли давно ждали. А продажа с торгов сипягинских коров и лошадей успеха не имела.
Земля оказалась первым и последним, и то временным, подарком большевиков. Если не считать разделённого имущества барской усадьбы. До поры до времени её не трогали, а поздней весной 18-го у покинутого хозяевами барского дома появилась группа людей. Руководил всем один из Свистуновых, первый председатель нашего волостного совета. Их дом был единственным нищим на всю семивёрстную округу.
Первым делом стали разбивать бюсты бар. Потом, правда, выяснилось, что это знаменитые писатели, композиторы, философы… Выносили и ставили в весеннюю слякоть дорогую мебель. Свистунов командовал: “А ну, девки, рассаживайтесь! Смелее!”. И по нескольку девчат втискивались в обитые шёлком резные кресла красного дерева. “Понежились на барских подушках – и хватит! Теперь – ребята!”. Постепенно растащили не тронутую вначале за ненадобностью роскошную библиотеку. В общем: Сарынь на кичку! Грабь награбленное! Или, если хотите: Либерте, Эгалите, Фратерните! Кому что нравится…
Доходило до курьёзов. Нам на два двора с Фёдором Тарасовым выделили двенадцативедёрную винную бочку, пустую, конечно. Фёдор по справедливости распилил её пополам – получились две кадки.
Революционный подъём охватил и окрестную молодёжь. В Погибеловке быстро учредили комсомольскую ячейку. Руководителем назначили бойкую девчонку Лакаеву. Тут как раз пришло известие о забастовке английских шахтёров. И вот, чтобы помочь бастующим, из Вешкаймы в Погибеловку направилась экспедиция. На телеге с важным видом восседала Лакаева, мы же, несколько подростков, сопровождали её пешим порядком. Хотя я и не состоял в комсомоле, всё-таки считал совершенно необходимым проявить братскую солидарность с рабочим классом Англии и тем приблизить наступление мировой революции.
Ходили по дворам, объясняли что и зачем. Хозяева почёсывали затылки, тем не менее выносили кто мешочек пшена, кто ржи. Этим, однако, дело не кончилось. Надо было выполнить ещё одно комсомольское поручение: в каждом крестьянском дворе посадить по деревцу. И мы это поручение принялись с великим усердием выполнять. Это называлось “озеленение”. Тут уж мужики от изумления потеряли дар речи не в силах протестовать. Бабы же истово крестились, наверное полагая, что близок конец света. А мы отправились в волостной совет с гордым сознанием исполненного долга. Воистину, простота хуже воровства!
Конец света если и не наступил, то очень скоро пришло время, которое не могло привидеться и в кошмарном сне. Ближе к осени эсеры совершили покушение на Ленина. В отместку и для устрашения врагов советской власти были объявлены повсеместные репрессии. У нас, впрочем, никого не тронули. А в Корсуне устроили публичную казнь. Расстреляли старенькую директрису женской гимназии, священника и ещё четверых ни в чём не повинных людей. Рассказывали, что когда заваливали ров с телами этих несчастных, из-под комьев земли взмётывалась рука задыхавшегося, ещё живого, о. Похвалинского…
Начались принудительные хлебозаготовки. В село зачастили продотряды. Наезжали ближе к ночи и, методично продвигаясь от двора к двору, под дулами ружей конвоя вычищали под метёлку амбарные сусеки. Не оставляли ни зёрнышка, ни крупинки, ни горсточки муки. И так по всей волости, по всему уезду. Да что там – по всему Поволжью, по всем хлебородным губерниям, оказавшимся под властью большевиков.
Изредка в жизни случаются ситуации, когда у человека возникает ощущение, что это уже однажды было. Но где? Когда? Мучительно силишься вспомнить – ничего не получается. Говорят, это неуловимые воспоминания из прежних воплощений души. Не берусь судить. Но что-то похожее произошло со мной, когда добрались и до наших скудных запасов. Только тогда мне не надо было особенно напрягать память. Явственно представился наш благотворительный поход в Погибеловку. Вспомнилась реквизиция барского имущества. Вспомнились на время забытые назидания батюшки…
К полудню показывался изрядно опохмелившийся самогоном Свистунов. Опоясанный патронташем, за плечом винтовка, блюдёт революционный порядок. Покачиваясь, подходит к соседскому крыльцу: “Дарья! Коли петуха! Вари лапшу, сегодня твоя очередь!”. Пьян-пьян, а соображал: курица-то яйца несёт. На следующий день столовался у других. У кого, знал, ещё есть чем поживиться. Кормили и поили. А что делать? – Председатель, советская власть…
Наступила зима. Без хлеба, без пшена – картошка, грибы, овощные припасы быстро таяли. Надвигался голод. И вот в один из наездов продотряда зазвонили в колокол. Я ещё не спал, видел в окно бежавших из села солдат-конвоиров. В ту ночь убили Свистунова.
Наутро мы стояли на дороге. Подскакал разгорячённый мужик из Ключей: “Вы, робята, что, восстали?” – “Восстали”. – “И мы тоже!”. И скорей ускакал к себе. Со всего уезда потянулись в Корсун озлобленные непомерными поборами, впавшие в совершенное отчаяние крестьяне, чтобы соединиться со сходившимися в город повстанцами. Как во времена Стеньки Разина, шли кто с берданкой, кто с вилами, а кто и с лопатой. Едва ли представляя, как воспользуются своим оружием. И уж никак не предполагая трагической развязки своего похода. На окраине Корсуна их встретила стрелковая рота. Половину перебили. Ранили и захватили руководившего восстанием матроса-эсера. И, понятно, расстреляли.
Вскоре в село прибыл конный отряд латышей. Собрали всех взрослых мужиков. В битком набитый зал сельской школы, где потом мы ставили Шекспира, прокрался и я. За стол, покрытый красной материей, сел человек в военной форме и, коверкая русские слова, произнёс речь. Смысл был примерно такой: вы совершили величайшее преступление против советской власти; но вы не виноваты, вас спровоцировали; всё же зачинщиков найти надо. После этого достал из кармана список, видимо, подготовленный ещё Свистуновым. В нём значились крестьяне, у кого было более или менее крепкое хозяйство: дом под железной или тесовой крышей, пара лошадей, кустарная маслобойка… Спрашивал:
– Ты в уезд ходил?
– Ходил.
– Значит, виноват?
– Виноват…
– Ну, вина не большая. Прощаем тебя. Чтобы больше этого не было. Можешь идти домой!
И так – человек пятнадцать-двадцать. Когда список закончился, остальным объявил:
– А вас мы прощаем за то, что совершили по неграмотности. По неверию в советскую власть. Расходитесь!
Тогда мне не было и шестнадцати, в отличие от взрослых я не осознавал, как близко от смерти все они были. Они-то это прекрасно понимали. Поэтому, наверное, в душе перекрестились. Только вот на выходе из школы нас ожидало жуткое зрелище – трупы так милостиво прощёных людей… Говорили, карательной операцией в уезде руководил сам Троцкий.
Одному из зловещего списка, кузнецу Титову, каким-то чудом удалось спастись. До весны он прятался у себя дома, а пришло время пахать, выехал со своей лошадкой в поле. Потом была ещё одна комиссия, дознавались более обстоятельно. Допрашивали и Титова. На этот раз, однако, обошлось без казней. Комиссия постановила, что крестьяне поддались влиянию кулаков и помещиков, и вынесла селу порицание.
К весне начался повальный голод. В нашем рационе всё большее место стали занимать жёлуди, берёзовые серёжки, дубовая кора. Вконец истощённый, я заболел тифом. Умирал. Но когда после восьми дней беспамятства, очнувшись, попросил попить, дежуривший у нас дома фельдшер Тумысов облегчённо вздохнул: “Ну, слава Богу, пронесло!”. И наказал матери: “Теперь давай ему тёплой водички. Да, смотри, понемножку. Выздоровеет!”.
Его уверенность могла и не оправдаться, не дойди до нас к этому времени толика продовольствия от благотворительной организации АРА. Старикам и таким, как я, “изможденцам” досталось немного сладких сухарей, ароматного белого хлеба, рыбьего жира и какао – продуктов, нам дотоле недоступных. Только много позже я узнал, что помощь голодающим Поволжья от АРА была одним из прикрытий американской разведывательной акции в России в период с 19-го по 23-й год. Как бы то ни было, мне эта помощь подоспела очень кстати. Насколько мне известно, достоверные официальные данные по числу умерших от голода в Поволжье за этот период отсутствуют. Оценка в миллион до последнего времени не казалась заниженной. Видимо, я ошибался. Из “Чёрной книги коммунизма”, изданной в 1997 году в Париже, узнал о пяти миллионах жертв, первыми из которых были дети.
Хроническое недоедание, а порой и самый настоящий голод неотступно сопровождали меня ещё по крайней мере пять последующих лет вплоть до приезда в Москву. Но и эти два года в Вешкайме, и предшествовавшие им пять в Симбирске не оставили воспоминаний о переполненном желудке. Теперь мне думается, моя далеко не безоблачная юность есть воля Провидения. Просто мне была предоставлена счастливая возможность получить основательную подготовку к ещё более суровым невзгодам. Через пару десятков лет я оказался в схожем положении. С той только разницей, что вокруг были уже не родные, близкие, заботящиеся, сочувствующие, а безучастные, или даже враги. Не пройди я этот “тренировочный период”… Тогда, в 20-х, я выжил. Но вряд ли бы выжил потом, в 40-х.
А что же те миллионы, кому не суждено было выжить? Ни тогда. Ни потом. Что это – тоже предначертание Господне? О нет! Это – свобода воли. Злой воли человека. Злой воли людей, возомнивших себя вправе распоряжаться судьбами себе подобных…
Больше чем уверен, многолетнее пребывание в состоянии крайнего истощения не только выработало во мне относительно стойкий иммунитет к недоеданию, но и странным образом повлияло на психику. Я и в детстве не страдал отсутствием памяти. А тут вдруг обнаружил в себе способность буквально фотографировать и воспроизводить целые страницы книжного текста. Чрезвычайно обострилось восприятие. То детское, неосознанное всеохватывающее ощущение гармонии природы дополнилось способностью интуитивно постигать существо не всегда понятного рассудку.
С возрастом я заметил в себе ещё одну особенность. В редкие минуты досуга, когда голова ничем не занята, и мысли без всякого порядка сменяют одна другую, в моём воображении стали возникать их образные представления. Сначала это были обрывочные картинки. Потом я научился “склеивать” их в “фильмы”. Потом – мысленно озвучивать. Получались цельные действа. Не фантасмагории – реалистические. Ассоциативные, связанные с воспоминаниями, с впечатлениями от увиденного, услышанного, прочитанного. Теперь я думаю, может быть, это – унаследованное. От дяди Пети…
Интересно, что эти вдруг обретённые качества в наибольшей степени проявлялись в критические моменты жизни. Либо в каких-то неординарных ситуациях. В один из таких моментов привиделись мне сумерки родных мест, куда уже не суждено будет никогда возвратиться. Стоял конец 1942-го. К этому времени мой иммунитет был на пределе, и я “доходил” в лагере военнопленных в оккупированной Белоруссии.


В сумерках

Тих и спокоен зимой Барыш. Осенью, когда покроется он блестящей хрупкой ледяной корой, ещё шумят на нём ребячьи ватаги. Шныряют на коньках-самоделках, гоняют палками лёгкие камушки, глушат по омутам окуней. Но после Николина дня морозы крепчают, лёд грубеет. Пойдут метели и сравняют под белым покровом и реку, и прибрежные луга, и холмистые поля. Всё тогда замирает, и только ветер шуршит в метёлках камыша.
Тих и спокоен зимой Барыш. Тихо и в Ключах, избы села разбежались и застыли по крутояру. У самого лугового обрыва застряла в снегу избёнка Петра Прохорова. Самого-то хозяина нет, одна-одинёшенька тётка Анна. Зимой день короток – тает, как снежинка на ладони. Сходит Анна в колхозное правление, да какая зимой работа – отберёт бригадир кой-кого, а остальных отпустит по домам. Вернётся, приберёт в избе и свободна.
Сядет и думает. Вспомнит, как в первый раз вошла в этот дом. И свадьбу вспомнит, разгульную, шумную: ленты, вплетённые в гривы лошадей; прибаутника дядю Акима, бывшего у них дружкой; хмель, которым обсыпали молодых, когда они, вернувшись из церкви, поднимались на крыльцо. Давно это было. Нет теперь таких обычаев. Но отзвенели свадебные дни, сплыл сладкий месяц, и потекла обычная трудовая крестьянская жизнь – изо дня в день, из года в год.
И на войне был Пётр, на той, на прошлой – не ранили. И гражданскую прошёл благополучно, здоровым вернулся. И колхозы пережили: трудно было сначала – ничего, привыкли. Двоих сыновей вырастила тётка Анна, Сергея и Николая. И всё бы ладно, да вот снова война. Забрали сразу и Сергея, и Николку. А погодя потребовали и мужа, хоть у того на висках серебро заблестело. Так горе за горем, беда беду догоняет: в Великий пост пришла похоронка – где-то в брянских лесах погиб Сергей за Родину. Николай до конца года писал, а потом и он замолчал. Нет никаких известий.
Дрожащей рукой достаёт Анна из-за пазухи зачитанное, но аккуратно сложенное письмо от Петра. Слёзы застилают глаза. Только знает она уже наизусть эти по-мужичьи скупые и суровые строчки: “…А пока я жив и здоров. Служу в обозе в городе Угличе. Ходят разговоры, будто часть наша уже обучена и вскорости на фронт. А об сыне Сергее ты не больно убивайся. Что ж делать, со всеми нами это может случиться”.
Сумерки. Мёртвые сумерки безветренного, пасмурного зимнего дня. Зазвонили к вечерне. Колокола давно нет, бьют в кусок рельса. Высокий вибрирующий звук еле долетает до края села. Анна встала, хотела было зажечь коптилку, но передумала – керосин на исходе, экономить надо. Подошла к окну. Последний плачущий звук донёсся и замер.
Глядит тётка Анна в заплывающее темнотой окно. Глядит и думает. И, как иногда бывает, предстала перед глазами вся её жизнь. Увидела она её всю сразу – от первых детских слёз и до этого последнего вечера. С трудами, заботами, радостью, горем. И вдруг поняла, что жизнь-то прожита, что вся она уже за плечами. Что горя и печалей было куда больше, чем радостных дней. Что всё, для чего жила, страдала, переносила тяготы и невзгоды, ради чего готова отдать остаток жизни – это сыновья и муж. Внезапно представилось, что Николай погиб, как и Сергей, что, может, и Петра уж нет в живых. И стоит она одна посреди этого заснеженного, погружающегося в ночь мёртвого поля.
От такой мысли великий страх вошёл в неё. Оглянулась растерянно и отошла в темноту переднего угла:
– Господи! Прими во царствие Твоё сыновей моих Сергея и Николая. Матерь, Пресвятая, Пречистая Богородица! Спаси и помилуй, сохрани мужа моего Петра. Только он и остался у меня, а больше никого на свете нет. Никакой опоры и поддержки…
Отчаяние, мольба, надежда смешивались с густой тишиной, и на вымытый и выскобленный добела пол падали частые горючие бабьи слёзы.
Так и повелось с того вечера: когда сумерки окутывали белые луга, холмы, речную пойму, и темнота заполняла избу, Анна становилась на то же место, где в первый раз прочла свою молитву, и повторяла её слово в слово. Потом, облегчённая, укладывалась на лежанке, закрывала глаза и слушала, как от мороза потрескивает лёд на Барыше. И длинные ночи проходили в спокойной тишине, короткие дни таяли снежинками на тёплой ладони.
А недели через две в село Ключи на имя Анны Прохоровой пришло письмо с фронта. Тоже не длинное, несколько строк на тетрадном листке. И сразу после приветствия: “Спешу уведомить, тётка Анна, про печальное известие. Муж Ваш Пётр по сообщениям в нашу роту был убит разрывом снаряда и похороненный с другими павшими на берегу речки Лучесы у деревни Светлая. Я знаю то место, оно высокое, и с берега вид далёкий. Только ты не горюй, со всеми нами это случиться может. Сосед Ваш Иван Кожин”.
Не вдруг дошёл до неё смысл написанного. А когда, наконец, поняла, тяжело опустилась на лежанку. Весь день не вставала. В оцепенении смотрела в потолок, а слёзы так и текли по вискам в поседевшие волосы, в серый домашний платок, на подушку.
Неслышно подкрались и поползли по земле сумерки. Потемнело в углах избы. Едва различимым сделалось окно. Тогда только поднялась Анна с лежанки. Несколько минут стояла неподвижно, вслушиваясь в себя. Потом решительно покачала головой, будто не соглашаясь с кем-то, подошла к переднему углу и прочла свою молитву. Слово в слово, как вчера, как две недели назад.


Корсунский экстернат

Два года, что я провёл в Вешкайме после возвращения из Симбирска, заставили на время позабыть о продолжении образования. Семинарию, куда вслед за Фёдором решено было определить и меня, закрыли. А свидетельство об окончании духовного училища не давало права поступать в светские учебные заведения высокого ранга.
Да и не до того было. Летом ещё кое-как поддерживал огород, лес, а дальше – хоть волком вой. Но голь на выдумки хитра. Дядя Петя надумал было тайно сеять хлеб. Отыскал в лесу подходящее место. Мучились выкорчёвывать. Несколько раз перепахивали делянку. Да всё зря, ничего не вышло. Когда стало совсем невмоготу, решили продать корову. Послали меня. Погнал я её на станцию. Корова и так была не ахти какой тучной, а к половине нашего перехода и совсем потеряла товарный вид. Встретившийся мужик посоветовал гнать корову не по дороге, а рядом, по травке. “А когда придёшь – хорошенько её напои”. Вдоволь насытившись и вобрав несколько вёдер воды, бедная скотина заметно прибавила в весе и, понятно, в цене. Чего только не приходилось делать, чтобы спастись от голода…
После тифа я как-то вдруг повзрослел. Впрочем, и пора было – шестнадцать. Пока лежал, выздоравливал – думалось. Захотелось опять учиться. Да и в Вешкайме проку от моей помощи родителям мало, а рот всё-таки лишний. Отец не возражал: “Хочешь учиться – учись. Только дать тебе, Николай, мне нечего”. Тут ещё к лету вернулась из Симбирска Маргарита. Она окончила епархиальное училище и теперь догнала меня по образовательному цензу. А если сравнивать возраст (я был на три года старше), то и перегнала. Долго уговаривать её идти в Корсун в школу второй ступени не пришлось.
Сперва меня зачислили в начальный класс. Водрузился я там, как Гулливер среди лилипутов – ребятишки все лет на пять моложе. Сценка, конечно, комическая, а мне-то не до смеху. Положение разрешилось необычным образом. После первого урока отправили меня к директору. Иван Михайлович Багрянцев запомнился стройным, подтянутым, спокойным, очень доброжелательным: “Видишь ли, Коля, ты много взрослее своих одноклассников, будешь чувствовать среди них не совсем ловко. Я хочу предложить тебе самостоятельно готовить предметы за каждый класс. Когда выучишь – скажи и приходи сдавать экзамен”.
Начали с истории. Старшим учителем истории был старенький старичок, думаю, профессор из Москвы или из Петрограда. Тогда в провинцию, спасаясь от голода и преследований, выехало из столиц много интеллигенции. Он вручил мне три учебника истории: древней, средней и новой. Как-то очень тепло, даже по-родственному сказал: “Постарайся, голубчик, сдать полный экзамен”. Через неделю, прочитав все три и, конечно, мало что запомнив, я тем не менее предстал перед экзаменатором. “Садись, голубчик, и давай-ка что-нибудь из Древнего мира. Ну, скажем, о Навуходоносоре”, – и раскрыл передо мной учебник на той самой странице, где начинался ответ. Я с удивлением взглянул на него. Потом посмотрел в книгу... и внезапно вспомнил всё, что перед этим прочитал, как мне казалось, не запомнив. Слово в слово, не торопясь и не заглядывая в учебник, произносил я абзац за абзацем, пока он, изумлённый, меня не прервал. Потом задал вопрос по Средним векам и снова дал взглянуть на страницу с началом ответа: “А теперь? Помнишь или нет?”. Всё повторилось. Долго внимательно смотрел на меня, сказал: “Ты сдал”.
То же случилось с другими предметами. Так я продвигался из класса в класс, пока ранней весной следующего года не оказался в выпускном. За одной партой с Мишкой Чердынцевым, сыном мельника. Когда познакомились поближе, он предложил взять репетиторство над младшим братом. “А отец будет платить тебе мукой”. Это было такое своевременное предложение! Ведь наш с Маргаритой дневной рацион состоял из миски с супом в общей столовой. Супом же называлась подсоленная вода, в которой плавал кусочек мяса. Мясо тоже было особенного сорта: тпру, тпру!..
Мишкин брат Лёва оказался сообразительным малым, но хулиганистый. Я начал с ним заниматься и тут же получил от Николая Ивановича Чердынцева полпуда муки. Как мешок с золотом, нёс её Маргарите. Теперь в дополнение к воде с кониной стали подкрепляться болтушкой. Несмотря на такое подспорье я настолько ослабел, что однажды не смог прийти ни в школу, ни на занятия с Лёвой.
Так прошло три дня. На четвёртый под окна дома, где все мы, приезжие школьники, селились, подъехали сани. Красивая молодая женщина в сопровождении Мишки. Я, сколько было сил быстро, успел одеться, пока они не вошли. Это была его старшая сестра: “Где же вы? Почему не приходите?” – “Вот, прихворнул, я приду”, – только и смог ответить. А Мишка мне рассказывал, что сестра одно время училась на медицинском факультете в Казани. Как-то недоверчиво посмотрела она на меня, подозревая не обычную хворобу: “Ну, так когда появитесь?” – “Завтра”, – пролепетал я. Назавтра я уже не мог подняться. А через день они приехали опять. Александра Николаевна приказала брату взять меня на руки и отнести в сани. Привезли домой, остригли, помыли, положили в чистую постель в отдельную комнату. За две недели, что Мишкина бабушка откармливала и отпаивала меня, ворот моей домотканной рубахи перестал сходиться. Так я был спасён от голодной смерти.
А она гуляла совсем рядом. Незадолго до этого события, в Сочельник, отправился я в Вешкайму навестить родителей. А когда, возвращаясь обратно, подходил к нашему общежитию, обратил внимание на полулежащую человеческую фигурку. Подошёл поближе. Сидит с открытыми глазами, прислонившись к телеграфному столбу, деревенский парнишка. Мёртвый. Он, видимо, только и смог добраться до столба, обхватил и сполз наземь, обессиленный. Оказалось, так и сидел уже третий день…
С эти походом связано одно происшествие, в очередной раз едва не стоившее мне жизни. Выходил я из Корсуна, рассчитывая попасть домой засветло. Пока шёл, поднялся ветерок. Потом вдруг сделалась метель. То ли от недоедания, то ли снегу поднамело, идти становилось всё труднее. Быстро темнело. Перестал замечать придорожные вешки. Стало жутковато – чувствую, совсем сбился с пути. И вдруг через пургу откуда-то слева донёсся глухой удар колокола. Через некоторое время – ещё, ещё… В 38-м звонарь нашей церкви, уже глубокий старик, был расстрелян вместе с о. Михаилом Благовещен-ским. Царствие им небесное!
Ведомый мерными ударами колокола, добрался я до дому только глубокой ночью. Мать уже спала. Отец, заметно осунувшийся, ещё сидел за столом, разрешая Рождественский пост. Пока мать, радостная, ставила передо мной остатки скудного ужина, отец рассказывал. Осенью был у него уполномоченный (“упал намоченный”) из уезда. Отец, как всегда, предложил гостю выпить. Тот, видно не дурак опрокинуть за воротник, к концу разговора, сопровождавшегося обильным возлиянием, признался: “А я ведь приехал тебя убивать! Но уж больно ты мне по душе пришёлся. Как-нибудь в другой раз!”. На этой мажорной ноте и расстались. Вот такие были времена…
Прошло десять лет. И судьба предоставила мне возможность хоть как-то отблагодарить добрую семью Чердынцевых. Я уже работал в Мосинстрое в Богородске. И вдруг неизвестно откуда появляется мой Мишка, Михаил Николаевич. Когда остались наедине, показывает свой паспорт с отметкой лишенца. То есть фактически бесправного. Как помочь? Взял паспорт, еду в Москву в трест. А там был кадровик Павел Иванович. Грубоватый такой, мрачный на вид. “Павел Иванович, помочь бы надо парню, мой товарищ”. Ни о чём не спрашивая, берёт паспорт: “Попробуем”. Через два дня получаю чистый паспорт. И опять – с просьбой: “Нельзя ли прикрепить Чердынцева к одному нашему слесарю-пьянице? Всё равно тот на разовых работах, а Михаил у него подучится”. Вот такие были люди…
Постепенно Мишка дошёл до пятого разряда, стал квалифицированным слесарем. А ещё через год сообщил, что женится. “Кто ж она?” – “Я рабочий – и она рабочая”. Как сложилась его жизнь дальше, не знаю.
Всё-таки приятнее давать, чем брать! Впрочем, дают – бери, да спасибо говорить не забывай. А бьют – беги. Когда сдачи дать не можешь…
Ещё один разворот в моих воспоминаниях ведёт к нашему губернскому городу, к “губернии”, как тогда у нас говорили.


В Симбирске

В Симбирске я прожил с перерывами ни много ни мало девять лет. Первые смутные впечатления остались от поездки с родителями к брату отца. Дядя был не только старше по возрасту, но и несравненно выше по сану. И положению в обществе. К образу жизни отца относился неодобрительно и приглашениями в гости не злоупотреблял. Так что, видимо, тот визит был связан с очередной просьбой об устройстве очередного отпрыска: я тогда оканчивал сельскую школу.
Сельская школа была пределом возможностей родителей обеспечить наше образование. Дальнейшее требовало непосильных для семьи трат. Оставался единственный путь – по церковной линии. Вот тут-то и приходила помощь со стороны дяди Михаила Фёдоровича. Его стараниями я был определён в приготовительный класс Симбирского духовного училища с назначенным от епархии содержанием 52 рубля в год. То есть по рублю на неделю, или чуть меньше 14-ти копеек с денежкой на день.
Такой прожиточный максимум строго соблюдался сестрой Шурой всё время моего учения. Все эти пять лет в Симбирске я жил на её попечении. В крохотной квартирке при школе, где Шура учительствовала. Небольшая общая комната, коридорчик, спаленка Шуры и кухня служили приютом для всех её младших братьев и сестёр, пока мы учились кто в духовном, кто в епархиальном училищах.
Шура осталась в моей памяти человеком необычайной жертвенности и доброты. Много лет подряд она “тянула” своих подопечных. И вытянула. Все мы вышли в люди. Так или иначе. Фёдор окончил семинарию, но всю жизнь проработал актёром в провинциальных театрах, правда больших высот не достиг, скончался в Москве 94-х лет от роду. Валентина и Димитрий тоже немного не разменяли девятый десяток. Он, как и Фёдор, избежал призыва на фронт – приятель устроил его на оборонный завод в Ульяновске. Валентина вышла замуж за абхазца, учителя пения, и доживала свой век в Сухуми. А Вера войну не пережила, работала в Москве мастером по холодильным установкам, умерла от туберкулёза. Но, пожалуй, наиболее успешную карьеру сделала Маргарита. Окончив Казанский университет, пошла по стопам старшей сестры, стала прекрасным педагогом, даже удостоилась звания Заслуженного учителя РСФСР. А я с сороковых годов – если и не заслуженного, то уж точно ненавистного врага сталинского режима за границей…
Шура смогла устроить личную жизнь только после 17-го года. Жаль, ненадолго. В 19-м, во время поездки с мужем в Ростов заразилась холерой и умерла. Михаил Михайлович Михайлов был каким-то видным партийным работником, стал впоследствии чуть ли не секретарём обкома. После смерти Шуры, зная бедственное положение семьи, несколько раз предлагал помощь, но мать всегда вежливо отказывалась.
Трёхклассная школа, в которой преподавала Шура, находилась на территории свечного завода. Кроме этой школы для детей рабочих, в заводскую, как теперь говорят, инфраструктуру входили различные подсобные и складские строения, общежитие, баня, богадельня и церковка. Была и оптовая торговля на всю губернию. Церковной утварью, елеем, маслом для лампад, церковным вином, колоколами. Ну и свечами, конечно. Управлял этим небольшим, но хорошо отлаженным хозяйством протоиерей Листов.
Завод стоял за южной окраиной Симбирска, на правом берегу Свияги. А город расположился на гористом водоразделе между Волгой и её притоком. Свияга течёт на север, Волга – на юг. Потому и шутили: брось щепочку в Свиягу, проплывёт вёрст триста – поймаешь в Волге.
Осень 1914-го. Я уже во втором классе. И совсем освоился с новой жизнью. Утром, наскоро подкрепившись не слишком обильным завтраком, выхожу на заднее крыльцо школьного дома. В учебных комнатах теперь лазарет. Сёстры милосердия, монашки уже хлопочут над ранеными солдатами. В окне домика бухгалтера склонился над конторкой Сергей Флегонтович, другой мой дядя. Сквозь предрассветный туман проглядывают огоньки посёлка с загадочным названием Туть.
А мне идти в противоположную сторону. К городу. Через длинную пустошь. Здесь, недалеко от завода, местные мальчишки после школы играют в футбол. Я тоже играл, покуда однажды не явился домой с оторванной подмёткой. Расходы на спорт в бюджет епархии не закладывались, что и было разъяснено Шурой в доступной мне форме. И раз и навсегда усвоено.
Постепенно затихают шумы завода. Откуда-то сзади и слева ещё доносятся свистки паровозов, скрежет трогающегося состава. Впереди всё отчётливее проступают силуэты городской окраины. Вот и Солдатская. По левой стороне улицы – острог. Дальше – Покровский монастырь с отблесками занимающейся зари на куполах храма. Справа в отдалении остаётся огромное здание больницы. Уже учась в Политехникуме, возил туда дядю Петю. Теперь – Колючий садик. И училище. Так каждый день я вышагивал в оба конца верных четыре версты.
На моё время в Симбирске, если не изменяет память, были мужская и женская гимназии, кадетский корпус на Венце, коммерческое и землемерное училища, семинария на Гончаровской и два духовных училища – для мальчиков и девочек. Они только назывались духовными. А набор учебных дисциплин практически соответствовал начальным классам гимназии. Учился я легко. Не особенно утруждая себя занятиями, переходил из класса в класс то вторым, то третьим учеником. Мог бы быть, как и в сельской школе, первым, да подводило поведение. Не то чтобы я был злостным нарушителем, а так – обыкновенные ребячьи шалости. Тогда вызывали Шуру, она как-то всё улаживала.
Задиристым я не был, драться не любил. Но с “тропы войны” первым не сходил. Гимназисты-однолетки нас побаивались. Идёшь, бывало, по улице, а навстречу гимназист. Проходишь мимо, как бы его не замечая. И он старается на тебя не глядеть. Но если нас несколько человек, а гимназистов столько же или поменьше, они обычно сторонились. Впрочем, и мы в случае значительного превосходства противника в живой силе в конфликт не вступали. А о кадетах и говорить нечего, те смотрели на нас со снисходительным высокомерием.
Особенными друзьями в Симбирске я тогда не обзавёлся. Да и воспоминаний особенных не осталось. Потому, может быть, что с осени до зимы только и жил летними впечатлениями. А с зимы до весны – ожиданием новой встречи с милой моему сердцу сельской жизнью. Так торопим мы время в детстве, нимало не помышляя о том, как не хватает его в зрелости, как тщетны попытки приостановить его в старости…
Мне уже четырнадцать. Последний раз возвращаюсь из училища. Иду один. Важный, горделивый. Хоженая-перехоженая дорога. Вот и знакомый пустырь – огромное заросшее бурьяном поле. Далеко-далеко за ним, за заводом, за Тутем струится над уходящими за горизонт заволжскими степями томное полуденное марево. Что-то ускользающее от взгляда прячется за ним. Что-то значительное, что-то очень важное для меня. Как бы раздвинуть, как бы поднять этот переливающийся волнами горячего воздуха занавес? Мне надо увидеть, мне надо попасть туда! Мне надо перейти разделяющее нас поле! Дует сильный, упорный встречный ветер. Ступаю, чуть наклонившись вперёд. Иду… и разрезаю ветер! Забываю про всё. Ощущаю торжество преодоления. Вдруг вспомнилось где-то прочитанное: жизнь есть борьба. Я смеюсь: чепуха! Какая борьба?! – Я сильнее всего! Я всё могу…
Пока боролся со стихиями, манящее видение забылось. Передо мной свечной завод. Радостного, разгорячённого встречают меня Шура с Маргаритой. Ещё не терпится домой, ещё ждут вешкаймские дни и вечера. Но детству подходит конец. Уже решено: осенью я стану семинаристом. А потом… Потом открывались широкие возможности. Ведь духовная семинария давала много более основательное образование, нежели классическая гимназия.
Трудно сказать, как устроилась бы дальнейшая жизнь, если бы не этот роковой для России год. Да только ли для России… Если бы царя не понудили отречься от престола. Если бы управление великой страной не было предоставлено одному недостаточно решительному “главноуговаривающему” выходцу из Симбирска. Если бы другого его земляка, куда более дерзкого, отдали под суд как опасного государственного преступника, агента германского влияния. Если бы… Если бы…
Как бы ни сложилось, а в Симбирске я вновь очутился только через три долгих года. И то не без опасности для жизни.
А дело было так. Лето после Корсуна прошло дома. Теперь, окончив школу второй ступени, я мог поступать в любое учебное заведение. Желание учиться дальше оформилось окончательно. Мать, готовя меня в дорогу, стачала исходящую обувку. Из остатков расшитой бисером обивки барского дивана. Нищета дошла до крайней степени, даже обуться стало не во что. Уж не говоря о еде. Жирок, накопленный заботами Чердынцевых, очень быстро спал. В довершение всех бед начала трепать лихорадка. Но решение вернуться в Симбирск было твёрдым, и в конце лета я, полубольной, вскочил на тормозную площадку проходящего товарняка. Устраивались кто как мог.
К следующей остановке, разъезду с многообещающим названием Безвыходный доползли только к темноте. В ожидании встречного поезда мои попутчики развели костёр. А я, завернувшись в шубняк, улёгся поодаль вытянуть замлевшие ноги. Задремал. Тишину тёплой августовской ночи нарушало лишь размеренное постукивание молотка обходчика, проверявшего буксы вагонных колёс. Звуки приближались, но вдруг замолкли. Свет фонаря скользнул по лицу и остановился на моих черевичках. Я притворился спящим. А тот, постояв с минуту, двинулся продолжать свою работу. Спать уже не хотелось, и я перебрался поближе к костру. Через некоторое время к сидящим присоединился человек с фонарём. И после сочного вступления, суть которого сводилась к цицероновскому o tempora, o mores, пояснил:
– Ходил сейчас, какая-то сволочь разлеглась и дрыхнет. А на ногах – туфли из церковной ризы. Не иначе как храм ограбил. А и того страшнее – священника порешил. Было думал молотком-то по башке, да руки марать неохота!
Впечатляющая картинка, не правда ли? Казалось бы, малозначительный эпизод. Обыденный случай. Тогда я только что и подумал: выходить в такой обувке на люди вряд ли стоит. И опять вспомнился батюшка… Но если бы теперь пришлось выбирать карточки для альбома-дайджеста моментальных фото России двадцатого века – эту я бы вставил в него, ничуть не раздумывая. Кажется, здесь – все мы, русские. От Стеньки Разина до Сергия Радонежского. Как тут не вспомнить Достоевского: “Судите наш народ не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно воздыхает”.
…Прямо с вокзала натолкнулся на корсунских одноклассниц. Еле живого потащили к себе. “Устраивайся!”. Они уже зачислились в фельдшерское училище. К этому времени, шёл 20-й год, Симбирск силами понаехавших столичных интеллигентов много возрос учебными заведениями. “Вот, смотри, университет – на философский, филологический…” – “А чего-нибудь посерьёзней нет?” – “Есть, есть! Политехникум!”.
С трудом добрался. Вхожу. За столом что-то записывает надменного вида дама. И, не отрываясь от своих дел, едва взглянув на меня: “Молодой человек, вы опоздали, приём закончен”. Только этого мне не хватало. Удручённый, вконец обессилевший, присел в уголке, не зная что делать. Гляжу, к столу по-свойски подходит по-городскому одетый малый. И, слегка склонившись, к ней: “Анна Петровна! Иван Петрович, профессор, просил вас зачислить меня…”. Говорил негромко, названия факультета я не расслышал. Через некоторое время неприветливую Анну Петровну кто-то позвал, её место заняла другая женщина. Чем чёрт не шутит, давай и я попробую. Только на какой факультет? Собрав все свои артистические способности, подхожу: “Простите, Иван Петрович направил меня к вам и просил зачислить…” – “Ах, Иван Петрович! Ну конечно! На какой факультет вы хотите?”. Выпалил первое, что пришло в голову: “На железнодорожный”. Угадал. А через три дня увидел себя в списках зачисленных.
И началась студенческая жизнь. Соседями по общежитию оказались предприимчивые ребята со строительного факультета, быстро уговорили перевестись. Очень скоро нашу комнату окрестили “политбюро”. В самом деле, троих из нас четверых выбрали в руководящие органы факультета: Гришку Старостина – по партийной линии, Анатолий Макаров сделался секретарём ячейки КИМа, Коммунистического интернационала молодёжи (так тогда назывался комсомол), а я стал ведать чем-то по профинтерну, это по-теперешнему профсоюз. Только Коля Судьин остался в этом смысле неохваченным.
Стипендия была семь с полтиной в месяц. Из них три с полтиной уходило на оплату общежития, потом профсоюзные взносы, МОПР – это Международная организация помощи борцам революции. Оставалось на всё про всё два рубля и 50 копеек. Хорошо, Анатолию, малому оборотистому, где-то удавалось раздобывать пшено – им-то мы каждый день и кормились. Мне, да ещё и изголодавшемуся, к пшённой каше не привыкать. А вот Коля через некоторое время возроптал:
– Хоть убейте, не могу больше есть эту кашу!
– Чудак ты, Коля, – вразумлял его Анатолий. – Тебе Катя нравится?
– Ну?
– Ну и не думай про кашу! Садишься за стол – в миску не гляди, Катю свою вспоминай, а сам ложкой работай. И всё будет в порядке!
Гришка же Колю не уговаривал, только и ждал, что тот откажется или не доест. Молча, не торопясь, подчищал Колину миску.
В аудиториях было холодно, на лекциях приходилось сидеть в верхней одежде. Сначала не понимал, почему девчонки от меня отодвигались. Оказалось, не выносили духа, исходившего от моего недодубленного шубняка, я-то с ним свыкся. У Саши Цареградского, однокашника, был такой же. Вот мы с ним вдвоём и благоухали на “камчатке”.
Зато не отвлекались, слушая блестящих преподавателей (опять-таки из столиц), один облик которых вызывал глубочайшее уважение. Фамилий теперь не помню, пожалуй, только директора. Кажется, Иванов – седобородый маститый учёный-геолог. Уже в Москве 30-х годов таких профессоров приходилось встречать всё реже. Высокообразованных интеллигентов, исполненных чувства собственного достоинства, но никак не высокомерия, заносчивости, барства, чванства.
Городская культура начала вливаться через кино. Правда, первые впечатления не вдохновляли. Замусоренный, неустроенный зал. Иногда смонтированные из разных фильмов ленты. Частые обрывы – и тогда я вместе со всеми во всё горло орал невидимому киномеханику: “Сапожник!!!”. Но потом перестал обращать внимание: захватывала игра Мозжухина, Веры Холодной… Эти заочные курсы актёрского мастерства не остались втуне. Как и в Вешкайме, я имел успех на сцене нашего студенческого театра. Больше того. Случайно заглянувший на один из спектаклей (я в тот вечер играл юродивого в какой-то бездарной пьесе Софьи Белой) артист Малого, помнится, Кумельский долго убеждал меня бросить всё и ехать в Москву. Гарантировал поступление в студию театра. Я, к счастью, не соблазнился. Кумельский взял с меня слово приехать, как только закончу учение…
Другое приобщение относилось к музыке. Я был в душе польщён, когда от одной из сокурсниц, Сони, получил приглашение на вечер в музыкальную школу её отца. Внешней привлекательностью я не отличался. Скорее всего, сыграли свою роль мои успехи на театральных подмостках.
Небольшая уютная зала. Приглушённый свет. Группы гостей, человек тридцать. И вот я по деревенскому обычаю подхожу к каждому пожать руку: “Здравствуйте!”. Последней была Сонина сестрёнка. Та не утерпела, насмешливо фыркнула. Тут-то я догадался о причине сдержанного недоумения приветствованных мною гостей. Захотелось провалиться сквозь землю. Выручила Соня. Ласково улыбнулась, усадила. Не помню программы концерта, но к концу уже забыл о своей неловкости.
С тех пор полюбил музыку. Хотя даже начального музыкального образования получить не пришлось, при малейшей возможности обращаюсь к ней. Слушаю и теперь и, говорят, понимаю.
С Соней потом виделись, гуляли. Беседовали о том о сём. В какой-то степени она поспособствовала моему “окультуриванию”. Но дальше того не шло. Меня больше привлекала бойкая украиночка Вера Солдатченко. И ободрённый неожиданно проявленным ко мне девичьим вниманием, я погружался в романические мечтания… Только вот предложить ей встретиться не осмеливался – в душном шубняке ведь не пойдёшь. Ребята надо мной подтрунивали, рисуя впечатляющие картины нашего предполагаемого свидания, но того, что произошло на самом деле, я и вообразить не мог.
Временами мой тощий бюджет пополнялся от подработок, которые устраивал наш обделистый “завхоз”. На станции, на пристани. Заработанные деньги тратил на насущное, на книги, на кино. Складывались, чтобы хоть изредка скрашивать порядком и мне опостылевшее однообразие нашего стола. И вот как раз в ту пору моих любовных страданий Анатолию получилось договориться об очередной “халтуре”: рубить сушняк на островах. Пока я размышлял, как распорядиться получкой, Анатолий, буквально схватив меня за шиворот, потащил на толчок. Походили-походили, и ему приглянулась шинель. Мне тоже понравилась. Совсем новая генеральская шинель из тонкого сукна добротной дореволюционной выделки. Отчаянная торговля позволила уложиться в лимит.
Теперь дорога к Верочке была открыта, и мы договорились пойти на Венец в следующее воскресенье. А во вторник, вернувшись с занятий, я нашёл наше жилище опечатанным. Оказалось, Анатолия увезли в больницу с подозрением на тиф, и комнату со всем, что в ней находилось, продезинфицировали. Тогда дезинфекцию делали, окуривая помещение серой:

Сера, сера – символ эс,
Тридцать два атомный вес,
Синим пламенем горит,
Образуя ангидрид.

За три дня, положенных для полного обеззараживания, этот самый ангидрид основательно въелся во все наши пожитки, ну и в мою обновку, конечно. В оставшиеся до назначенного свидания дни только и стало заботы, что выбивать, вытрясать её и выветривать. Запашок, как от явившегося из преисподней, всё-таки остался. Но, по общему мнению, вполне мог сойти за нафталиновый из бабушкина сундука.
Так желанная встреча. Верочка очаровательна! Пухленькая, в элегантном полушубке, отороченном беличьим мехом. Улыбающаяся, довольная собой, кажется, даже и не обратившая внимание на мой выходной наряд. А меня-то так старались подладить под тогдашнюю моду… Идём. Лёгкий ветерок навстречу. На всякий случай стараюсь держаться позади весело щебечущей Верочки. Высокий, худой, как жердь. Шинель как на вешалке. Зато препоясан по военному образцу. Парочка со стороны, надо было думать, колоритная.
Но вот и долгожданный Венец – высоченный крутой обрыв по-над Волгой. На лавочке устраиваюсь с подветренной стороны и постепенно успокаиваюсь. Весеннее солнышко, время от времени скрываемое неспешно плывущими облаками, освещает пробивающуюся из-под жухлой травы молодую зелень. Сидим, болтаем о разных пустяках, любуемся живописным волжским пейзажем. Волга в этом месте раскинулась километра на два. Красота!
Вдруг откуда ни возьмись котёнок. Подбежал, задрав хвост. Не боится. Видно, домашний. Было направился ко мне, но тут же отпрянул, опасливо оглядываясь на мою шинель. А к Верочке ласкается. “Киса, кисанька, кисочка, кисюля! Бедный, потерялся. Ты, Коля, наверное, животных не любишь, вот они от тебя и шарахаются”. – “Не животных – кошек!”. И стал рассказывать про дроздёнка. Верочка с живым интересом слушала, всплёскивала руками, охала, под конец даже прослезилась. Я ликовал – симпатии были завоёваны!
Мы так увлеклись, что не заметили, как из набежавшей тучки начал подкрапывать мелкий дождичек. Он скоро кончился, но его последствия оказались роковыми. Шинель стала источать отвратительное зловоние. Я сначала не сообразил, откуда запах. Оглянулся – вокруг никого. Подумал, может, где-то по дороге вляпался, украдкой осмотрел ранты… и тут до меня дошло! Всеми порами посилился я втянуть исходящее от злосчастной шинели амбре. Постарался отодвинуться, уже не сожалея о с таким трудом добытой близости. Тщетно. Золотарный мой аромат достиг вздёрнутого носика Верочки. Не знаю, что она подумала, только вдруг заторопилась, сославшись на обязательство перед родителями. Чуть было не вырвавшееся предложение проводить спасло от полного посрамления. Это была катастрофа, надолго отбившая охоту к сближению с противоположным полом. Судьба до времени меня хранила…
О том, какой приём ждал меня в общежитии, умолчу. Но по природной своей любознательности я докопался до сути превращений, происшедших с шинельным сукном. И убедился, сколь же прав был Ломоносов: воистину, широко простирает химия руки свои в дела человеческие! Уже в Москве я снова встретил Верочку. Познакомился с её мужем. Поведал эту историю, он хохотал до упаду.
Примерно к тому же времени относится моя первая встреча с видным представителем большой литературы. Понятия не имею, каким ветром занесло в Симбирск уже не молодого, достаточно известного тогда Сергея Городецкого. И почему в школе ликбеза, где я вечерами учительствовал, исполняя свою общественную нагрузку, было устроено нечто подобное тому, что теперь называют мастер-классом. Собралось с десяток-другой местных подающих надежды, остался из любопытства и я. Под конец поэт вывел всех в коридор и предложил продемонстрировать свои способности.
– Уединитесь по классам и пишите.
– А о чём писать? – спросил я.
– О чём хотите. Видите – тополь за окном, вот и пишите!
Это был не первый мой поэтический опыт. Но до того я своих творений никому не показывал. Да и потом тоже, за исключением, может быть, самых близких друзей. А всё началось с Есенина. С небольшой, на грубой серой бумаге напечатанной книжки, невесть как попавшей на симбирский развал. Есенин стал моим кумиром. В его ранних стихах всё было моё, родное, кровное.
Пытался подражать:

На дворе ли вьюга?
Свет окна в лицо.
Выдь моя подруга,
С шалью на крыльцо.

Если кто стучится,
В дом скорей пусти –
Мало ль что случится
С едущим в пути.

Впустим, обогреем
Да затопим печь,
С устали теплее
Было б где прилечь.

Ветер бьётся шалый,
Ветер бьёт в лицо.
Ты, покрывшись шалью,
Выйди на крыльцо.

В ту пору муки творчества мне ещё были не ведомы, и минут через десять на тетрадный листок легли неприхотливые строчки, навеянные тогдашними моими грёзами, ну и Есениным, конечно:

За окошком тополь стройный
Ветви-руки распустил,
В ночку тёмную гулёну
С милым другом приютил.

Приютил и слушал молча
Шёпот, тихий разговор.
Но поглядывал всё зорче
В передутренний простор.

Вот зарделся край юбчонки
Зорьки – девки молодой.
Всколыхнулся тополь тонкий,
Шелестит густой листвой.

Говорит гулёне с парнем,
Что, де, утро, мол, пора –
Заалелася румяно
Девка – красная заря.

Выглянул за дверь. В коридоре пусто, Городецкий один стоит у окна.
– Ну что, написали? Читайте!
Видимо, моё творение не произвело на него сильного впечатления. Досадливо поморщился, задумчиво поглядел в окно:
– Не то время, молодой человек. О фабриках надо писать, о заводах…
В конце 30-х в Москве слышал, что Сергей Городецкий взялся за переделку либретто “Жизни за царя”.
…Лето 24-го. Курс Политехникума завершён. Из рук директора получаю удостоверение с самой лестной характеристикой моих успехов и способностей и направление в Москву для продолжения образования в МВТУ – Московском высшем техническом училище.
Такое же направление получил мой Анатолий и ещё один, с другого факультета, Борис Михайлов. Тот – из семьи профессиональных революционеров, с солидными родственными связями в высоких органах. Постарше нас. Уже успевший позащищать революционную законность в ЧОНах – частях особого назначения ВЧК–ОГПУ…
Ну что ж. Прощай, юность! Прощайте, родные места! Прощай, Симбирск, город Карамзина и Гончарова, город дяди Кости – великого архидьякона Константина Васильевича Розова! Теперь тебя назвали городом вождя революции. Надолго. Навсегда?..


Рецензии
Уважаемый Николай (или его родственники)!
Убедительно прошу связаться со мною (nemanser@yandex.ru) для выяснения фактов биографии священника Александра Фёдоровича Троицкого.

Сергей Чертков   22.11.2009 11:18     Заявить о нарушении