Военное лихолетье

Ополчение

Июнь 41-го. Дома не сидится. “Пойду прогуляюсь”. Неспешно иду по Тверскому бульвару и как всегда останавливаюсь возле памятника Пушкину. Я люблю это место. Здесь хорошо посидеть, собраться с мыслями. Только мысли невесёлые. Ну, положим, материально я обеспечен. Но что толку. Семейная жизнь не сложилась. Деятельной работы, к какой привык, нет. Эстрада уже порядком приелась. Стал сотрудничать в детских журналах, но и это не доставляет удовлетворения, я не имею возможности выразить в печатном слове того, что волнует, что наболело. Я ничего не знаю об участи Дедюхина, Людвига, хотя догадываюсь, что надежды увидеть их живыми уже нет. А я – на свободе... Впрочем, какая свобода! В стране полным ходом идёт лихохват. То и дело узнаю об арестах знакомых и незнакомых людей.
В то время Даниил Андреев писал:

...В дни татар находили отшельники
По скитам неприметный кров.
И смолисто-густые ельники
Берегли свечу от ветров.

Каждый нищий, каждый калека
Мог странничать, Бога ища,
А ты, мой товарищ по веку,
Заперт, и нету ключа.

Чтобы враг не узнал вседневный,
О чём сердце поёт в ночи,
Как молчальник скитов древних,
Опустив веки, – молчи...

Тишины крепостным валом
Очерти вкруг себя кольцо
И укрой молчаливым забралом
Человеческое лицо.

Ничто не ново под луною – ещё Пифагор учил: “С несправедливой родиной поступай, как с мачехой: храни молчание”. Я и молчал. Молчал, как многие. Молчал, подавленный пережитым ужасом ежовских застенков. Молчал, рано или поздно ожидая застенков бериевских. Я не знал, как жить дальше.
Погожий воскресный летний день. Возле соседней лавочки резвятся ребятишки. Молодая женщина с коляской пытается их утихомирить... И вдруг из рупора громкоговорителя, как гром среди ясного неба, объявление о начале войны с “дружественной” Германией.
Ну что, теперь можно успокоиться? Теперь, определённо, ждать недолго. Только второго ареста я не выдержу. Но куда деваться? На Новинском дом Стенберга. Пошёл к нему. “Володя, как думаешь, что мне делать?” – “Поехали!”. Без долгих разговоров усадил в автомобиль, отвёз на дачу и устроил на чердаке. На следующее утро забросил поесть, а на другой день появился с командой друзей. Кое-кого я помнил по той новогодней ночи 38-го, большинство партийцы. Вердикт был принят единогласно: немедленно в армию, иначе опять посадят.
Рано утром Володя повёз меня в Москву. По дороге инструктировал, куда обратиться, что говорить. Приехали на Сретенку. Что это было за учреждение, не помню, то ли райком, то ли военкомат. Поднимаюсь на второй этаж, нахожу указанную Володей комнату, стучу, открываю дверь. За столом, спиной ко мне, сидит человек и, не оборачиваясь: “В чём дело?”. Я представился и сказал заученное. Дескать, как всякий советский гражданин, считаю своим долгом вступить в ряды Красной Армии и защищать родину от фашистских захватчиков. Ответ был краток: “Мы от вас этого ждали”. Что-то пишет и молча вручает мне. Я так и не увидел его лица...
На следующий день я был зачислен рядовым в 137-й стрелковый полк 13-й Ростокинской дивизии народного ополчения. Нас вывезли километров за тридцать, спешно во что попало обмундировали, и началась строевая подготовка. “В ряды – стройсь! Ряды – сдвой! Нале-во! Шаг-о-ом марш!”. И так с утра до вечера. Удовольствия от этой муштры я, понятно, не испытывал, зато какое же облегчение ощущал, сбросив с плеч тягостный груз переживаний и тревожной неопределённости московской жизни. Как это ни покажется невероятным, чувствовал себя свободным – мне не о чем было жалеть в оставленном, а о будущем тогда вообще не думал.
Живописное Подмосковье. Густые леса. Широкие светлые поляны. Мы принимаем присягу.
Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии, принимаю присягу и торжественно клянусь быть честным, храбрым, дисциплинированным, бдительным бойцом, строго хранить военную и государственную тайну, беспрекословно выполнять...
Это я принял за должное, к исполнительности привык с детства. Да и вообще: сказавшись груздем – полезай в кузов. А вот дальше шло то, что душой принять не мог никак:
...до последнего дыхания... не щадя своей крови и своей жизни... быть преданным Советской Родине и Рабоче-Крестьянскому Правительству.
И не потому не мог принять, что не был готов к смерти – это уже не обсуждалось. За свою Родину жизнь отдать был бы обязан. За что другое или за кого другого – только не за Бородулина, только не за режим, насаженный “Рабоче-Крестьянским” на моей Родине. Режим, превративший мою Родину в гигантский трудовой лагерь, где свой кровавый бал с пьяным хохотом правит сам Сатана.
Не все, конечно, так думали. Не такими чувствами охвачена была большая часть молодёжи, вскормленная на преподанной советской школой и всеми средствами пропагандистского воздействия героике времён революции, Гражданской войны и ударного труда, искренне верившая в коммунистические идеалы, в справедливость тщательно отрежиссированных политических процессов и массовых чисток 30-х годов. Подавив в себе горечь испытанных лишений и понесённых утрат, шли в бой “старики” – командиры, исполненные чувства профессионального долга, рядовые бойцы, влекомые ещё не утерянным тогда инстинктом защиты семейного очага и родной земли. Не щадя жизни, только не своей, гнали подчинённых на заведомый убой комиссары и политруки, вполне сознавая, что если не они – то их, если не враги – то свои.
Но примерно такие же чувства, как и я, испытывали миллионы отправленных на фронт в начале войны не молодых уже, не обученных военному делу колхозников, рабочих, интеллигенции, хвативших не один фунт лиха от советской власти; солдаты и кадровые офицеры, казаки, добровольно переходившие на сторону немцев для осознанной борьбы против сталинского режима; по своей воле сдававшиеся в плен врагу внешнему, которого посчитали менее жестоким, нежели враг внутренний; пленённые и погибавшие из-за преступных деяниий руководства политического и бездарных действий военного. Примерно такие же чувства испытывали десятки миллионов мирного населения, вопреки приказам властей остававшиеся на оккупированных территориях пусть и без угнанного в тыл скота, но в надежде освободиться от большевистского рабства хлебом-солью встречавшие мнимых избавителей.
И лишь тогда, когда зверства нацистов сделались соизмеримыми со зверствами большевиков, тогда только за слёзы наших матерей, напрочь вычеркнув из памяти и зловещие заградотряды, и убойные штрафные роты и батальоны, и беспощадных особистов, только тогда в полной мере вскипела ярость благородная, стоившая народу ещё десятков миллионов жизней. Жизней, положенных, как это ни мучительно теперь признать, не на алтарь свободы Отечества, а отданных за торжество безжалостного палача, отметившего свой триумф кровавым фейерверком новых жестоких гонений и казней. Из Любаньских болот, где разыгралась одна из бесчисленных трагедий этой войны, где до сих пор непогребёнными тлеют белые кости бойцов и командиров 2-й Ударной армии и куда за шесть десятков лет не удосужились добраться ни сапёры, ни похоронные команды “благодарного отечества”, из безвестных захоронений, из братских могил – прах этих неканонизированных новомучеников вопиет, взывая, нет, не об отмщении и, может быть, даже не о покаянии – об осознании. Оправдайте, не карайте, но назовите зло злом.
Присягнуть я, понятно, не отказался – укрыл молчаливым забралом человеческое лицо. Тогда по доброй воле идти под трибунал охота была не многим. Да просто и не имело смысла. А вот через четыре года, уже по другую линию фронта, счёл своим долгом. Но об этом свой рассказ.
На следующий день пешим ходом двинулись на запад. В день километров по 30–40. Жара изнуряющая. Мне, деревенскому, такие марши нипочём, а в нашей роте – москвичи, много артистов из Мосэстрады, им тяжело, многие от не подходящей по размеру обуви – со стёртыми в кровь ногами. Однако держатся. Вечером, придя в себя, поднимают настроение песнями, шутками, розыгрышами. Запомнилась виртуозная игра Васи-трубача. Какой был талант!
На одном из привалов я за чем-то полез в вещмешок и чуть было не порезал руку. Оказалось, это осколки зеркальца, которое брал с собой в поездки. Пришлось всё вытрясать. Маленький солдатик, устроившийся рядом, мельком взглянул на осколки: “Ну всё, теперь тебе хана!”. Без всякой злобы – так, будто обратил внимание на непорядок в моей одежде. Я недоуменно посмотрел на него, чуть было не поблагодарил. Никакой обиды, никакой тревоги. Я и в самом деле не ощущал страха перед смертью, в неизбежности которой нисколько не сомневался ещё в Москве. Но это не было чувство обречённости, покорности выпавшей участи. Просто перестал об этом думать, весь поглощённый распорядком армейской жизни. А если иногда и возвращались такие мысли, скоро проходили – всё же не на передовой.
Наконец добрались до места назначения. Рыли окопы, ходы сообщения, противотанковые рвы, устраивали землянки, обучались действиям в противогазах, практиковались в бросании бутылок с зажигательной смесью. Муляжей, конечно. Огневая подготовка была только один раз – берегли патроны. В этих упражнениях я не знал равных. Как дела на фронте, где находимся, нам не говорили. Только потом узнал – где-то на Смоленщине. А одна неожиданная встреча косвенным образом пролила свет на фронтовую обстановку.
После затяжного марш-броска в противогазах взводный объявил перекур. Только мы устроились на обочине лесной дороги, как из-за поворота показалась повозка. Понурая, кости да кожа лошадёнка, кое-как запряжённая в поскрипывающую телегу. Рядом вышагивает милиционер, а в телеге, вытянув ноги, сидит, как изваяние, женщина. Голова покрыта чёрным платком, с изборождённым морщинами, будто закопчёным лицом. Видно, глубокой старости человек. Остановились.
– Не угостите табачком, солдатики?
Я не курю, всегда запас раздаю товарищам, кому не хватает. Протянул кисет. Милиционер, постарше меня, с махорочкой не поскромничал, свернул самокрутку эдак в палец. И с наслаждением затянувшись, удовлетворил наше любопытство, рассказав удивительную историю.
– Объявилась тут у нас гадалка. Будущее пророчит. Одним то накаркает, другим – это, в общем народ мутит. А время, сами знаете, какое. Вот я и решил эту ведунью к начальству свезти, пускай разберутся.
Тут он опять смачно затянулся. Кто-то из нас не выдержал:
– Ну и как, разобрались?
Вопрос был явно риторический.
– Как не разобраться, начальство завсегда разберётся.
– Чем же дело кончилось?
– А вот чем. Старуха запросила принести двух петухов, чёрного и красного. И когда их свели, зачали они драться. И всё время побивал чёрный. И уж совсем было забил красного. Но потом красный оклемался, набрал силу и под конец заклюнул чёрного. Тогда старуха и говорит: “Вот так и будет – сначала Гитлер побьёт Сталина, а потом красный петух оклемается, и Сталин побьёт Гитлера”. Тут начальник сказал: “Правильно говорит колдунья”. Вот везу её обратно.
По какой причине, не знаю, может быть, мои успехи в военной подготовке не остались незамеченными, меня перевели в расположение штаба дивизии. В химическую роту. Все бойцы – рабочие одного из ростокинских заводов. Ночуем в шалашах. Когда дождь, промокаем до нитки. Но погода хорошая, тепло, всё быстро просыхает. А начальство, конечно, не в шалашах, где-то отдельно. Нас используют для караульной службы. Карабин, три патрона, за утерю хотя одного – трибунал.
Очередной наряд. Стою в укромном месте на опушке леса. Вечереет. Смотрю, из соседнего леска появились двое. Военные. Приближаются. По знакам различия – какие-то высокие чины. Один, видимо, старший – собранный, с портфелем. Другой налегке, в новёхонькой перетянутой ремешками гимнастёрке, на плечах щеголевато наброшенная плащ-накидка. Вид – будто на свидание собрался. Выхожу из своего укрытия: “Стой! Кто идёт? Пароль!”. Остановились. Тот, что с портфелем, опустившись на колено, начинает перебирать бумаги, ища пароль. Терпеливо жду. Его спутник бросает пренебрежительно: “Да пошли ты его...”. Тут я уже ожесточился, щёлкнул затвором: “Пароль!”. Командир (теперь я сообразил, что это наверняка командир дивизии, а тот, другой – комиссар), даже не подняв головы, продолжает копаться в портфеле и дружески так мне, спокойно: “Погоди, погоди, я сейчас”. В тот момент, если бы они не подчинились, действительно, был готов нажать на курок. Даже мелькнула мысль, куда стрелять – в ноги или совсем... В кого первого, понятно, не сомневался. Наконец командир называет какое-то слово. “Нет!”. Второе, третье. Опять не то – дело в том, что пароль каждый раз меняли, и начальникам держать его в голове не хватало лишней заботы. В конце концов он находит правильный, и я их пропускаю.
Случай этот никаких последствий для меня не имел, а рассказал я о нём к тому, что и в химической роте старался нести службу исправно. Может, поэтому заслужил особенное расположение командира роты, и он часто брал меня сопровождать по своим надобностям. В одну из таких поездок в стоявшую недалеко от нас часть я узнал, что до войны он был директором ростокинской средней школы, конечно член партии. А он, безусловно, был знаком с моей биографией. Может, и это сыграло свою роль. Однако никакого сближения. Я даже не знал его фамилии. Наши отношения до самого конца не переходили границ уставных: “товарищ капитан” – “красноармеец Норман”.
Только однажды почувствовал искорку его доверия, к службе не относящегося. Следую за ротным по тропинке, и натыкаемся на разбросанные листки бумаги. Он поднимает один, читает и через плечо передаёт мне: “Уничтожьте!”. Листовка. Ясно, прочёл:

Бей жида-политрука,
Морда просит кирпича!

Ну что тут можно сказать? – Вот тебе и немцы, думаю. И это нация, давшая миру Шиллера и Гёте, Шопенгауэра и Канта...
Очень скоро я впервые в жизни увидел войну. Правда, издалека. И как на картинке. Командир должен был сопровождать большого армейского начальника, приехавшего выяснить обстановку. Как обычно, взял меня. Поколесив километров 20–30 по просёлкам и лесным дорогам, мы были вынуждены остановиться – в небе показались немецкие самолёты. Командир приказал отогнать машину вглубь придорожных кустов, мы залегли поодаль. Странно, но я не испытывал страха, лежал не на животе – на спине и с каким-то неестественным, не объяснимым самому себе любопытством наблюдал за происходящим. Впрочем, лётчики либо нас не замечали, либо у них была другая задача. Самолёты круг за кругом прямо над нами заходили на не видимую мне цель и сбрасывали бомбы, казавшиеся игрушечными...
Когда налёт закончился, спешно вернулись обратно. А на следующее утро нас подняли по тревоге. Весь день прошёл в неспокойном ожидании. Только поздно вечером был получен приказ двигаться на запад. Чуть свет остановились. Судя по всему близко от передовой – слышна стрельба, пулемётные очереди, разрывы снарядов.
В это утро, наверно, и началось наступление немцев на нашем участке. И наше отступление. Я видел, как мимо проходили отступавшие части. Узнал даже одного эстрадника из полкового взвода. Они попали в первую схватку. Устало посмотрел на меня и безнадёжно махнул рукой. Вспомнилась “колдунья”... Кажется, это были последние дни сентября.
К полудню появился незнакомый начальник. Выкликнув меня по фамилии, назначил старшим над двумя солдатами, приказал загрузить зажигательными бутылками полуторку и занять оборону в месте, куда нас отвезут. Прибыли. Разгрузились. Машина уехала, а мы со своими двумястами бутылоч- ками стали готовиться встретить танковую атаку. Определил рубеж обороны, окопались. Бутылки, хорошо помню, поделил по справедливости: себе, как “чемпиону”, – 80, ребятам – по 60...
Всё это теперь может показаться неправдоподобным, нелепым, безрассудным. Конечно, нетрудно представить, какой урон могли бы мы трое нанести врагу, что бы от нас троих осталось, появись танки. Но так было. Мы выполняли приказ. За всей этой работой я и думать забыл и про Бородулина, и про Берия. Что это, гипноз войны, уклада армейской жизни? Вот, говорят, армия – что тюрьма. Нет, далеко нет! Правда, что и та, и другая – неволя. Только в тюрьме твой мозг разрывается от тягостных мыслей, а душа погружена в бездонный мрак отчаяния, и даже во сне не находишь покоя – оставь надежду, сюда вошедший. А что армия? Здесь нет места сомнениям, колебаниям. От подъёма до отбоя тебе некогда ни думать, ни чувствовать. После наполненного до краёв дня сон крепкий, ничего не снится. Что это, свобода? Для тех, кому не о ком и не о чем жалеть в оставленном – да...
Пока занимались своими приготовлениями, начало темнеть. Звуки фронта километрах в двух от нас постепенно сдвигались вправо и, на время стихая, удалялись на восток. И тут я понял, почему немцы не преследовали отступавший полк. Они уже не обращали внимания на наши разрозненные и практически небоеспособные части, оставляя их на расправу своим тыловым подразделениям. Немецкие танковые колонны острыми клыками, готовыми вот-вот сомкнуться, разрезали порядки наших войск и неумолимо шли в направлении Москвы.
– Товарищ старшой, разрешите обратиться? – прервал мои умозаключения один из ребят.
– Что такое?
– Да там за деревьями, слышу, вроде танк. Разрешите разведать?
– Давай.
Оказалось – колхозный трактор. Верно, под озимь пашут... Вдруг и до меня донёсся гул мотора. Машина командира роты! “Куда вас послали? Что вы здесь делаете? Всем немедленно в машину!” – “А как же бутылки?” – “Заройте их к чёрту!”. Да, видно, дела и впрямь были неважными.
С этого момента всё моё внимание сосредоточилось на выполнении указаний ротного. Теперь уж и не припомню, как вышло, что ранним утром оказались мы на дороге, окаймлённой по обеим сторонам высоким лесом. Оторванные от своей роты – командир, возница и я. Ротный, сославшись на повреждённую ногу, сидел в повозке, я в полной амуниции с карабином за плечом следовал рядом. Мы оказались влитыми в скопище растерянных, бредущих на восток людей в армейской форме. Раздвигая эту понурую процессию, то и дело задерживаясь в заторах, продвигалась разнообразная военная техника...
Повозка впереди нас с каким-то армейским скарбом неожиданно остановилась. Здоровенный мерин почему-то заупрямился, и никакими понуканиями, никаким кнутом не стронуть было его с места. Всё движение позади застопорилось. Подбежавший майор-танкист неистово матерился, угрожая пистолетом. Ничего не помогало. Спас строптивое животное наш возница. Срезав с придорожных кустов прутик, потыкал мерину подмышкой, и тот пошёл.
Вряд ли всё это передвижение было кем-то управляемым. Наверное, ротный это понимал. В одну из наших вынужденных остановок сошёл на землю и дал знак следовать за ним. Мы углубились в лес, кажется, никому до нас не было дела. Выйдя на открытое место, первое, что увидели, – дымившийся на просёлке, догорая, грузовик. “Это из миномёта”, – по каким-то признакам определил ротный. Впереди, невдалеке, виднелись колхозные строения. Ротный решил идти туда. Но не по дороге, а дугой, через поросшее редким кустарником поле.
Не прошли мы и пары сотен метров, начался миномётный обстрел. Первый разрыв – впереди и справа, почти у дороги. Следующий – сзади, потом левее. Ясно, огонь вели по нам, пристреливались. Кто и откуда, выяснять не до того было. Ротный приказал бежать к кустам. Только залегли, как на том месте, которое покинули, – оглушительный взрыв. Ротный мне, почему-то шёпотом: “Скорее окапывайтесь! Берегите голову, сейчас нас накроют!”. Пронзительный свист, гулкий удар совсем рядом, что-то зашипело и затихло. Мина не разорвалась!
Ещё с четверть часа пролежали, каждую секунду готовые вжаться в землю. Но, похоже, про нас забыли, посчитав уничтоженными. “Ну всё, счастлив ваш Бог!” – только и вымолвил ротный.
Осторожно добрались до задков ближайшей постройки. Ротный пошёл в этот сарай, а я задержался, заглядевшись на ещё не копаные картофельные грядки. Несколько картофелин прихватить с собой вовсе не мешало, мало ли что – пригодятся. И вдруг: ззик, ззик – лёгкие такие, ласковые посвисты... Так это ж в меня стреляют! Бросился за угол, вошёл. Вижу, десятка полтора солдат, небритые, распоясаные, в расстёгнутых гимнастёрках. Подумал – дезертиры. Один – раненый – говорит, снайпер подстрелил как раз на огороде.
Ротный, расспросив этих людей, не глядя на меня, направился к выходу. Я последовал за ним. Выйдя, он сделал знак подождать, а сам пошёл в лесок, начинавшийся совсем рядом. Я подумал, по нужде. Но прошло минут десять, а он не появлялся. Подождал ещё немного и тогда кликнул его. Он ответил, но издалека. Я не мог понять в чём дело. Через некоторое время позвал ещё раз. Он опять ответил, но уже далеко-далеко. И так протяжно...
Я понял, командир меня оставил.

Перед придорожным камнем

До тех пор мне не приходилось размышлять, что делать и как поступать. Подчиняясь присяге, беспрекословно выполнял все воинские уставы и приказы командиров, комиссаров и начальников. И вовсе не задумывался о последствиях. Теперь же встал перед необходимостью принимать решения самому. И вот только теперь, впервые за три месяца, внезапно проснулось чувство опасности. Первой мыслью было скрыться с простреливаемого пространства. Уже забыв про картошку, под прикрытием сарая добежал до леса, куда удалился командир. Прошёл немного вглубь и опустился на мягкую подстилку прошлогодней хвои.
Лёгкий ветерок, не ощутимый внизу, с тихим шелестом лениво перебирает трепещущие листочки осин. Вспомнилось из детства: осина – иудино дерево, на нём Иуда удавился, с тех пор на осине лист дрожит... Белоснежные облака уплывают по голубому небу за верхушки деревьев. Далеко за полдень. Откуда-то справа бьют сквозь ветви солнечные лучики. С соседней ели соскочила белка. Она не обращает на меня внимания, торопится по своим делам. Мимо двух красавцев-мухоморов – значит где-то поблизости белые... Тёплый осенний вечер. Ещё слышался некоторое время издалека, прерываясь, рокот танковых моторов. Скоро и он смолк. Живая тишина леса.
Долго так сидел, прислонившись к шершавому стволу старой ели. Не мог прийти в себя после случившегося. Дважды в одночасье избавленный от неминуемой гибели, ещё переживал несказанное облегчение. Смеркалось. И с надвигающейся темнотой охватила меня какая-то расслабляющая опустошённость. Она перешла в тревогу, когда вдруг осознал всю трагичность своего положения. Всплыли в памяти слова приказа, зачитанного перед строем политруком:
...Обязать каждого военнослужащего независимо от его служебного положения потребовать от вышестоящего начальника, если часть его находится в окружении, драться до последней возможности, чтобы пробиться к своим, и если такой начальник или часть красноармейцев вместо организации отпора врагу предпочтут сдаться в плен – уничтожать их всеми средствами, как наземными, так и воздушными...
О чём-о чём тогда думал, только не о плене, потому и не обратил на эти слова особенного внимания. А тут сверкнуло: ведь палили-то по нам свои! Как в дезертиров, как в идущих сдаваться в плен! – Стало бы немцам тратить на нас двоих столько мин. И снайпер, выходит, тоже был наш... И грузовик...
От этой догадки сделалось совсем невесело. Вот тут-то я и призадумался. Может, окольными путями вернуться к дороге, пристроиться к отступающим? Но как объясню, что отбился от своей части? Был бы ротный, а так – кто мне поверит. Впрочем, и он бы не помог, его-то тем более ждал расстрел. Теперь я не сомневался, ротный это прекрасно понимал. И своим уходом дал понять это мне. Но с какой стати? И вчера, в той сумятице отступления, зачем было ему ехать в ночь снимать меня с нашего доморощенного противотанкового поста? Я не мог найти ответа. Только почему-то возник из памяти Владимир Андреевич Дедюхин. Какое странное совпадение: капитан РККА и штабс-капитан Русской Императорской Армии. Два коммуниста. Один так много сделал для меня в прошлой жизни. Другой – так много для сохранения её теперь...
Всё-таки куда же направился мой командир? К нашим, как Дедюхин, на заклание? Вряд ли. К немцам? Не может быть. Нельзя. Я опять не знал, что думать. Я не знал, как быть. И оттого было неспокойно, тревожно. Вспомнился Бунин:

На распутье в диком древнем поле
Чёрный ворон на кресте сидит.
Заросла бурьяном степь на воле,
И в траве заржавел старый щит.

На распутье люди начертали
Роковую надпись: ”Путь прямой
Много бед готовит, и едва ли
Ты по нём воротишься домой.

Путь направо без коня оставит, –
Побредёшь один и сир и наг, –
А того, кто влево путь направит,
Встретит смерть в незнаемых полях...”.

Жутко мне! Вдали стоят могилы...
В них былое дремлет вечным сном...
“Отзовися, ворон чернокрылый!
Укажи мне путь в краю глухом”.

Дремлет полдень. На тропах звериных
Тлеют кости в травах. Три пути
Вижу я в желтеющих равнинах...
Но куда и как по ним идти?..

Тоскливо. Одиноко. Взгляд упал на тускло отсвечивающий ствол карабина. Три патрона. Мне хватит и одного. Смогу ли? – Смогу, это ж секунда. В конце концов, один раз уже решился. Когда отправился на Сретенку. Только тогда смерть была где-то впереди. Близко ли, далеко ли, но не виделась так явственно. А тут – вот она, только руку протяни. А что, в самом деле? Кому я нужен? Со всеми и со всем простился, терять некого и нечего. Кроме жизни, пожалуй. Да жизнь-то – моя, я и волен ею распорядиться, коли деваться некуда. Но вот вправе ли? – Моя-то она моя, да только вот не мной сотворённая. Значит, и не мне ею вершить. Кто дал – Тот и отберёт, когда назначенное время наступит.
Где-то раньше я уже говорил, что если у человека нет достойного или приемлемого выхода, остаётся одно – терпеливо ждать, надеясь на перемены. А там уж – как Бог даст. В общем, положился я на волю Божию, а проще сказать – на русское авось. Недаром же говорят: наше авось не с дуба сорвалось. И ещё: авось не бог, а полбога есть. Хотя говорят и другое: авось до добра не доведёт. Но что проку было угадывать, какое оно, это неминуемо грядущее недоброе, и близко ли, далеко ли оно меня поджидает? Утро вечера мудренее. Достал фляжку, подзаправился сухим пайком, устроил лёжку и сразу уснул, утомлённый дневными треволнениями.
Когда на душе неспокойно, снится всякая всячина, однако обязательно “на тему”. Прямо или косвенно. Вот, говорят, вещие сны. Может, кто-то и видит, мне не доводилось. А вот приходящее во сне озарение – непреложный факт. Считается, что оно посещает лишь избранных. Вовсе нет! Не один раз приходили во сне свежие идеи и решения, которых тщетно силился и не мог найти за чертёжной доской или письменным столом. То есть это не божественное наитие, а всего лишь плод напряжённой дневной работы мозга, до предела насыщенного сведениями, но они никак не складываются в желаемый результат. Как бы там ни было, а всё, что мне когда-либо снилось, так или иначе проистекало из опыта прошлого. Из мыслей, переживаний, впечатлений по поводу случаев и событий, уже произошедших. Не важно, вчера или совсем давно.
Но вот что интересно. В моих не связанных с творческими исканиями снах “действующие лица” – по большей части знакомые люди, близкие, родственники, уже ушедшие или живущие, ну и я сам, понятно. Казалось бы, все они хорошо мне ведомы, а себя-то уж знаю как облупленного. Но вот, оказывается, во сне видишь их чуть-чуть по-другому, открываются в людях такие качества, а в себе такие порывы, такие помыслы, о которых вроде бы и не подозреваешь. И опять-таки это – кажущееся. На самом деле вдруг проявляется когда-то безотчётно отложившееся в подсознании либо насильно глубоко упрятанное в него от самого себя.
Только так могу объяснить привидившийся мне тогда предутренний сон. Он явился почти дословным образным воспроизведением услышанного от кого-то из узников Бутырки о последних часах, я думаю, величайшего из гениев Возрождения. Много позже я пытался отыскать первоисточник. Но вполне возможно, это была одна из тех блестящих импровизаций, какие удаются сильным духом заключённым, чтобы вдохнуть надежду в своих впавших в отчаяние сокамерников. Во всяком случае, перечитывая Вазари, я нашёл, что рассказ этот не был лишён правдоподобия. Если без подробностей, Леонардо да Винчи, когда умирал, попросил вынести себя на балкон и, глядя на угасающий закат, произнёс запавшие мне в память слова: “Жизнь – бесценный дар, ниспосланный человеку, и тот, кто не дорожит этим даром, его не заслуживает”.
Я проснулся. То ли под впечатлением увиденного во сне, то ли от освежающей прохлады солнечного осеннего утренника вселилась в меня живительная бодрость, стало как-то необычайно легко, будто опять, как три месяца назад, сбросил с плеч тяжкую ношу. Нет теперь надо мной никакого начальства, я никому ничего не должен. Да, я не могу возвратиться к нашим. Да, я не имею права перейти к врагам. Я просто хочу жить, и – будь что будет! И ощутил я тогда такую свободу, какой не чувствовал ни до тех пор, ни после.
С этим чувством собрался и пошёл. Куда? Да куда глаза глядят. На что рассчитывал, не могу сказать. Никакого определённого плана у меня не было. Я шёл в никуда. Больше двух недель, а точнее восемнадцать дней – вот это я запомнил на всю жизнь – пребывал в блаженном состоянии совершенной независимости ни от кого и ни от чего. Бывший советский. Бывший строитель. Бывший архитектор. Бывший работник Академии. Бывший зэк. Бывший писатель. Бывший ополченец. Человек с ружьём, из которого ни разу не выстрелил. Бравый солдат Швейк.
Физически я чувствовал себя превосходно. Недостатка в продуктах и одежде не было. То тут, то там попадались брошенные грузовики с провиантом, с ненадёванным обмундированием, с чистым нательным бельём... Погожая осень. Замечательные леса...
Сначала ещё сомневался, но ровно на следующий день окончательно убедился, что нахожусь в тылу у немцев. Крадучись, выбрался на опушку и, выглянув за пригорок, увидел колхозную деревню. Там за околицей устроились наши, что-то ва-рили или жарили, чем-то запивали. И вдруг – немец, один, на мотоцикле с коляской: “В плен! В плен!”. Безропотно подня- лись, немец стал устанавливать их в колонну. По три. Наши же привыкли по четыре. Немец горячился, кричал по-своему, они, конечно, не понимали. Так и пошли: впереди на мотоцикле, не оборачиваясь, немец с автоматом за спиной, за ним покорно 30–40 наших, некоторые с винтовками... С грустью провожал я взглядом эту печальную процессию: “Бедная русская армия! Бывшая армия...”.
В своих блужданиях, всё время остерегаясь встречи с немецким патрулём, я натыкался на одиноких солдат, на группы незнамо куда бредущих людей в военной форме. Я обходил их, они обходили меня. Однажды в просвете леса увидал двоих. Один, наверное ординарец, вёл осёдланную лошадь. Постояли немного, потом скрылись за деревьями. В другой раз решился подойти. Судя по всему, хотя знаки различия у них были спороты, большие военные. Бывшие большие военные. Человек десять, среди них две или три женщины. Усталые, сосредоточенные, неприветливые лица. “С добрым утром!”. И не получив ответа на, кажется, не совсем уместное приветствие: “Может быть, кто-нибудь из вас уступит мне компас или карту?”. Это, видимо, было уж слишком: “Проваливай!”. Я пошёл прочь. Опять в никуда.
А как-то раз и сам привлёк внимание заплутавших, ещё не потерявших надежду выбраться к своим людей. Я осторожно, по-охотничьи находил дорогу в лесной чаще, намереваясь подыскать подходящее для ночлега место. Всходила огромная-огромная луна. Всё окутала густая тишина. И вдруг откуда-то из глубины леса донеслись душераздирающие стоны, предсмертные мольбы раненого: “Братцы! Прибейте...”. Было двинулся, да что толку? Покончить с его страданиями всё равно бы не решился... Сзади хрустнул сучок. Оглянулся – солдат. Ни слова не говоря, пошёл дальше. Тот, чувствую, за мной. Пройдя немного, остановился, обернулся. Смотрю, уже не один – цепочка. Молчат. Тогда им, не знаю почему, шёпотом: “Ребята, не идите за мной, я никуда не смогу вас вывести. Я сам не знаю, куда идти”. Они опять ни слова. Убыстрил шаг и ушёл. А они? Кого встретят они впереди, эти верные армейскому долгу люди? Своих? Немцев? Очень скоро воочию пришлось убедиться, что хрен редьки не слаще.
Теперь, возвращаясь памятью к тем временам, я думаю: случись, упаси Бог, война, кого и что пойдёт защищать российская армия? Пронизанную коррупцией власть? Чиновников-мироедов? Продажных или подневольных депутатов? Финансовых воротил, жирующих за границами обираемой ими страны? Местную власть, блаженствующую за высокими заборами роскошных особняков, возведённых на запущенные в народный карман деньги? И сыщутся ли такие же, тех времён, добровольцы среди влачащих нищенское существование по городам и весям некогда великого государства, готовые мужественно защищать всех и всё это? А бедствующее кадровое офицерство – чем вдохновит оно тогда своих подчинённых? Опять “Ни шагу назад”?.. Видимо, обстановка всё-таки начинает тревожить власть и деньги имущих и их заступников. Чем объяснить тогда неслыханное по цинизму предложение какого-то российского деятеля сделать патриотизм выгодным для молодёжи делом? – Страшно...
Так проходил день за днём. Многое передумалось за это время. Но чем ближе был неминучий конец моих блужданий, тем более нарастала щемящая жалость к себе, к тому смертельно раненому, ко всем оставленным на милость врага. И обида. Горькая обида на тех, кто бросил на произвол судьбы и меня, и того раненого, и всех этих даже на родной земле уже не могущих найти приюта людей. Какие же мы тогда предатели? Не мы, и не за тридцать сребреников – нас предали.


Плен

Чему быть, того не миновать. Несмотря на все мои предосторожности в конце концов натолкнулся на патрулей. Немец и словак. Разбили о дерево карабин и, прикладом в спину, повели в деревню: “Помаленьку, помаленьку!”. Скопище пленных. Вокруг немецкие посты. Время от времени автоматные очереди. Разговорился с молодым лейтенантом. Красновский, киевлянин. Оказывается, мы под Вязьмой. Он был голоден, всё куда-то уходил. К вечеру принёс сырые лошадиные мозги, предложил мне. Я отказался, а он съел... Стало бы знать, что впереди, всё равно бы не согласился.
А впереди были семь кошмарных дней до Смоленска. Без крошки во рту. Многотысячная живая лента изнемогающих от голода и усталости людей с каждым днём всё укорачивалась. Падавших и отстававших безжалостно отстреливали. Иногда конвоиры без всякого повода веером косили впереди идущих. Люди падали, конвоиры с садистской усмешкой переступали через трупы несчастных. Перешагивали и мы, не смея взглянуть на корчившиеся в предсмертных судорогах тела. И шли дальше, каждую минуту готовые оказаться на их месте. Немецкого конвоира сменил австриец, тот стрелял реже. Погибать, однако, как овце, пока ещё не хотелось. И я со взятыми мной под опеку Красновским и совсем ослабевшим молоденьким интеллигентным москвичом, латышом Нарейкисом, старался держаться рядом, но чуть позади конвоира. Возможно, это нас троих и спасало. До времени.
Ещё одно однажды случившееся “развлечение” конвоиров унесло жизни нескольких десятков пленных. На нашем пути попалось картофельное поле, и немцы разрешили накопать картошки. Обезумевшие от голода было бросились разгребать рыхлую землю, но тут же полегли под автоматными очередями. Мне с трудом удалось удержать моих товарищей. Впрочем, вряд ли это была инициатива конвоиров. Скорее, целенаправленная политика германского руководства на унич- тожение славянских народов. С одной стороны. А с другой – отказ Сталина от попавших по его вине в плен людей. Немцы при всём желании не могли прокормить многомиллионную армию наших пленных.
Вконец обессиленные, дошли до окраин Смоленска. Мы трое, взявшись за руки, еле передвигаемся. Полное безразличие ко всему, пусть стреляют, пусть делают, что хотят. Смотрю на всё будто издалека. По сторонам улицы народ, скорбное молчание, исполненные жалости лица. Нашего австрийца почему-то не видно. Подлетела женщина, прошептала: “Скорее беги за тот угол, мы тебя укроем!” – “Нас трое...”. Махнула рукой и побежала дальше вдоль колонны.
Транзитный лагерь военнопленных. Первый раз за неделю нас кормят. Под ощутимые тычки полицаев-украинцев принимаем в пилотки перловую кашу. Обмакивая в склизкую массу небритый подбородок, стараюсь тщательно прожёвывать, не торопиться глотать. В бараке двухъярусные нары, вспомнил московские тюрьмы. Где лучше? – Из огня да в полымя.
Через день или два нас построили и погнали на вокзал. Впихивали в теплушки силой. Набили да такой степени, что спрессованные в единое целое, извивались, как черви, силясь наполнить сдавленные грудными клетками лёгкие лишним глотком воздуха. Ехали что-то около суток. Безвыходно. Можете представить, что была за атмосфера. Когда этой пытке пришёл конец, и кое-как выбрались на воздух, на полу остались два десятка мертвецов. Красновский ещё как-то держался, а Нарейкис уже не мог идти самостоятельно. Мы повели его под руки, но получили по удару прикладом и команду идти вперёд. Сзади прогремел выстрел, и нашего товарища не стало…
Лагерь “Боровуха-1”, куда нас пригнали в конце октября, находился в 18 километрах на запад от Полоцка. Если идти от железнодорожной станции – километр по асфальтированной дороге. Территория – прямоугольник примерно триста на двести метров, одной короткой стороной выходящий на эту дорогу, а другой на просёлок. Вдоль дальней длинной стороны и по части просёлка – тоже асфальт, ведущий к воротам. Слева за воротами – казарма (до войны там стояла воинская часть), а дальше – бараки, это уже дело рук пленных. Справа за воротами – санчасть, “госпиталь”, служивший в то время скорее перевалочным пунктом на тот свет: по нашим подсчётам за два месяца, до начала января 42-го, число заключённых сократилось с 22-х до 2-х тысяч. Лагерный доктор Сергей Молодцов из Саратова говорил мне, что иными днями умирало до шестисот человек. По большей части просто от недоедания. “Тот свет” был совсем рядом. Один, большой, начинался за колючей проволокой, напротив казармы в 15–20 метрах от просёлка. Другой – примерно в километре налево от ворот по просёлку, там зарывали евреев. Мы, ещё живые – полуживые – каждый день вывозили трупы на тачках и сбрасывали рядами в свежевыкопанные рвы...
Я намеренно так подробно остановился на описании лагеря, вспомнив о двух приметных встречах уже в Америке. Одна – с эмигрантом из Советского Союза, который из тех мест. Оказывается, там никто об этих ужасах ничего не знает. Или не хочет вспоминать?.. А как-то раз в Бостоне довелось присутствовать на докладе одного обласканного властью советского писателя. По окончании подошёл к нему: “Будут ли вам интересны сведения о местоположении захоронений двадцати тысяч погибших в фашистском лагере советских военнопленных?”. Он холодно посмотрел на меня: “Для меня лично – нет”. Я решил не настаивать на продолжении разговора. Не знаю, как обстоит дело сейчас, может быть, то, что я рассказал, окажется полезным.
Почему-то вспомнил здесь ещё об одной, уже лагерной встрече, оставившей такой же неприятный осадок и на время всколыхнувшей невесёлые воспоминания о последних годах московской жизни. Как всегда, встречаем новую партию пленных, надеясь увидеть кого-нибудь из знакомых. “Ну что, теперь меня продашь?” – с такой злобой. Смотрю, это один из руководителей Мосэстрады, Лебедев, человек мне глубоко антипатичный, наверняка политрук, а может, и комиссар. Я промолчал.
Кстати, забыл сказать. По прибытии в лагерь я во второй раз сменил фамилию, памятуя тот злосчастный приказ: ...а семьи сдавшихся в плен лишить государственного пособия и помощи... Долго не раздумывал, назвался Нарейкисом. Потом не пожалел: такие фамилии, как моя прежняя, были у нацистов не в фаворе.
А что же моя лагерная жизнь? Медленно, но верно близилась она к логическому концу. Умирали молодые, чей организм ещё недостаточно окреп. Умирали пожилые, чей организм уже заметно износился. Мне было 38 – где-то посредине, к тому же давала знать прежняя основательная закалка голодом. Однако всему есть предел. И надо было что-то предпринимать. Единственный возможный выход – побег. Правда, неизвестно куда, но только бы от голодной смерти.
Мы с напарником наметили уходить с противоположной стороны ворот лагеря, там сразу за дорогой густой ельник – можно быстро скрыться. Прежде, однако, нужно незаметно пробраться через два ряда колючей проволоки, просматриваемые с караульных вышек. Рискованно, конечно. В последний момент мой напарник и не осмелился. В одиночку уходить не решился и я. И хорошо сделал. Потом узналось, прямо за ёлочками, не видимые из лагеря, дома охраны со сторожевыми собаками – нас бы наверняка подстрелили.
Позже, в другом лагере, узнал: если бы даже наша попытка удалась, ничего хорошего это не сулило. По рассказам возвращенцев – пленённых второй раз и чудом уцелевших – было три возможности. Перейти линию фронта – тогда трибунал и либо расстрел, либо штрафная рота с верной гибелью. К партизанам – почти то же самое. К местным – они, правда, быстро откармливали, но вскоре приходили партизаны и забирали к себе. Что было делать? Оставалось снова уповать на Господа Бога.
Пищу телесную немцы предпочитали заменять пищей духовной. Дух, однако, был отвратительным. К примеру, брошюрка “Унтерменш”, которую выпекло пропагандное ведомство Розенберга специально для солдат Вермахата, проповедовала превосходство западных европейцев, а славян, среди восточных народов, низводила до уровня “недочеловеков” – они грязные, небритые, опустившиеся, не способные к разумным действиям и поступкам. В общем, славяне – это не люди. В сущности, условия, в которых нас содержали, как раз и отвечали такой изуверской идеологии. И это, безусловно, повлияло на общее настроение пленных. Вначале преобладала надежда на Германию как на избавительницу от люто ненавидимого сталинского режима. Причём ненависть эта доходила до желания победы Германии, до готовности взять в руки оружие. Но очень скоро иллюзии относительно Германии-освободительницы рассеялись. И хотя антисоветские настроения продолжали преобладать, часть пленных верила в конечную победу Советов. А к ненависти к большевикам прибавилась ненависть к нацистам. И чувство безысходности. Невозможность действовать. Теперь я думаю, не во всём ли этом крылись и посыл, и судьба, и предопределённость трагического конца зарождавшегося тогда Освободительного движения?..
Канун католического Рождества. Близится новый, 1943-й. Встречу ли его? Я ещё держусь на ногах, но силы, а главное, воля к жизни неумолимо тают. Как снежинки на ладони... Да-да, именно тогда, в полумраке холодного барака привиделись мне сумерки родных мест. Полузабытые картинки отходящей из меня жизни. И вдруг... То ли в самом деле, то ли почудилось, откуда-то издалека донеслись приглушённые аккорды. Всё явственней. Я узнал! Рождественская песня Шуберта! Как давно её не слушал...

Ночь безмолвна, ночь святая!
Тихо всё; природа спит.
Только Дева Преблагая
Перед отроком стоит.
Спи, младенец, спи!
Спи, чудесный, спи.

Ночь безмолвна, ночь святая!
Пастухи с полей спешат,
Херувимы стройным хором
Славу Господу гласят.
Торжествуй, земля!
Веселись, земля.

Ночь безмолвна, ночь святая!
Бог-младенец почивает,
Но улыбка неземная
На лице его сияет:
Он принёс всем мир,
Он спасёт весь Мир!

Может быть, это праздновало лагерное начальство? Но нет, слова по-русски. Галлюцинация?..
Всё-таки до Нового года я дотянул. А в Сочельник пришло нежданное спасение. Меня отправили в рабочий лагерь, так сказать, филиал нашего общего. Медленно, но верно начал обретать силы. Кормили, понятно, не ахти как, зато три раза в день, и для меня, ещё не запамятовавшего рацион московских тюрем, вполне сносно. Но главное – подбрасывали местные, особенно женщины. То сальца, то мучицы, то ещё чего. Дело в том, что выводили на работы в сопровождении всего только одного, да и то какого-нибудь престарелого конвоира, поэтому особенных препятствий контактам с местными не возникало. Вообще, не только конвоиры, весь штат рабочего лагеря состоял из немцев и словаков либо в солидном возрасте, либо многодетных отцов, оттого и относились к нам терпимо.
Меня определили в строительную бригаду, но собственно строительством мы не занимались: когда валили лес, когда пилили дрова на кухню, когда что-то ремонтировали, что-то поправляли. В общем работа не тяжёлая и от времени до времени. Тем не менее, как привык всю жизнь, я работой не манкировал, и хотя совсем уж жёсткая норма не устанавливалась, выполнял заданный урок раньше ожидаемого нашим бригадиром, обер-лейтенантом-словаком.
Такой относительно вольный режим не мог не способствовать регулярным побегам: в день уходило от двух до десяти человек. А “номинальная” численность заключённых составляла двести пятьдесят. Тогда Борман, начальник рабочего лагеря, хватался за голову и запрашивал из общего дополнительную партию, но всегда с избытком, рассчитывая на грядущую убыль. Вообще, он не лишён был чувства юмора. Пару раз останавливал меня, с гордостью сообщал, что когда-то учил русский язык, и спрашивал: “Почему бежишь нет?”. Что мог я ему ответить?..
В том, общем лагере доведённым до крайности измождения людям стало под конец не только не до политики – ни до чего, каждый уходил в себя, после поверки на бараки наваливалась угнетающая тишина, нарушаемая разве что стонами агонизирующих. А здесь вечерами разгорались ожесточённые споры между защитниками и противниками советского строя. Первых, правда, было меньшинство, зато ярых до исступления. К тому времени до нас стали доходить слухи о пленённом генерале Власове, о его деятельности по организации антисталинского движения на оккупированных территориях. Это вполне отвечало моим настроениям, вселяло смутную надежду на возможность действенного сопротивления режиму, ввергшему Россию в пучину невиданных страданий. Удивительно, мои оппоненты, по очевидности именно отцом народов преданные на заклание и только чудом избежавшие смерти, клеймили предателем не его, а Власова. И я всегда выступал с холодной и резкой отповедью, приводя неопровержимые доводы в пользу своего твёрдого убеждения, что Сталин – не более чем политический уголовник. Хитрый, коварный, трусливый. С его режимом надо кончать раз и навсегда. Кто и как это выполнит, Германия или Власов теперь, или мы, наш народ в будущем, – другой вопрос.
В любой тюрьме, в любом лагере, будь то в России или в какой другой стране, начальство не обходится без осведомителей из среды заключённых. Так и здесь. Иначе чем объяснить произошедшее месяца через три после моего водворения в рабочий лагерь. Эпизод этот может показаться сродни историям барона Мюнхгаузена, но это истинная правда.
Меня сажают в чёрный лимузин, рядом с шофёром – зондерфюрер, и везут. Недалеко, кажется, в Сосновку. Рабочий кабинет. Входит военный, в моём представлении, генерал – лампасы, золото на воротнике. Предлагает сесть. Не говоря ни слова, разливает по рюмкам коньяк. Мне, зондерфюреру и себе.
– Прозит!
Выпили.
– Мы хотим предложить вам работу, – переводит мой сопровождающий.
Чего-чего, этого я не ожидал. Однако быстро собрался:
– Могу ли я задать вопрос?
– Да, конечно.
– Какого рода работу вы предлагаете?
– Пропаганда абтайлюнг.
Это я понял без перевода. И после короткой паузы попросил зондерфюрера перевести мой ответ слово в слово.
– Мы – русские люди. Мы находимся под игом большевиков. Наше желание свергнуть их власть. Условия, в которые мы были поставлены, – тюрьмы, лагеря, пытки, казни – не давали нам такой возможности. Началась война. Мы смотрели на Германию, как на страну великих философов, писателей, музыкантов, учёных, страну высокой культуры труда и благоустроенности жизни людей. Что же происходит? Вы воюете против ненавистного мне большевизма, против Кремля, против Сталина. Но одновременно идёт уничтожение русского народа. А я – русский человек, и не могу позволить себе сотрудничать в этом с вами. К большому сожалению, я не могу принять вашего предложения.
Когда везли обратно, думал, зондерфюрер пристрелит по дороге. Обошлось. А через месяц, в мае, меня вызвали к Борману. Офицер, довольно неприятный тип из русских, сухо объявил предложение генерала (это и в самом деле был генерал, я думаю, генерал Райнхольд, командующий какой-то особой танковой армией), предложение поступить в распоряжение Власова. Я, не раздумывая, ответил согласием и был тут же препровождён в Витебск.
Теперь прервусь. Будет правильно, наверное, поведать и о другой категории советских людей, оказавшихся в плену. О так называемых остовцах, остарбайтерах – восточных рабочих, рабским трудом обеспечивавших в годы войны промышленное и сельскохозяйственное производство Германии.
Вот рассказ моей верной супруги, Веры Григорьевны, с которой в мире и согласии прожили мы за океаном добрых полсотни лет.


В.Г. Фурсенко

Остовцы

Вы просите рассказать о пережитом? Вряд ли кому это будет интересно: судьба обыкновенной украинской девушки, пусть и круто изменённая войной – сколько их было горемычных! Да и люди теперь отмахиваются от прошлого, как от назойливой мухи. А когда речь заходит о вещах не очень весёлых, вспоминать о них, и в самом деле, не хочется. Я думаю, поэтому нам и до будущего стало мало дела. Мы, как дети, спешим пожить в настоящем, сегодня, стараясь не досаждать себе вопросами, откуда, с каким багажом и для чего пришли в это сегодня.
Но ведь сегодня стало таким, какое есть, потому что именно таким, а не другим было вчера. А потом наступит завтра. И оно будет таким, каким будет, потому что именно такое, а не другое есть сегодня. На первый взгляд кажется, что отзвуки прошлого, как раскаты уходящей прочь грозы, постепенно затихают в потоке неумолимо бегущего времени. Но это только кажется. Минувшее, как тень, зримо или невидимо сопровождает нас по жизненному пути. И, так или иначе, рано или поздно, на этом свете или на том, наступает расплата за когда-то совершённый злонамеренный, или даже просто опрометчивый поступок. Создаётся впечатление, что существует некое равновесие добра и зла, нарушить которое человеку не дано безнаказанно. Однако наказание почти всегда представляется нам чрезмерным, либо вообще незаслуженным.
Вот и во мне до сих пор нет-нет, а всплывает чувство горькой обиды. Ведь то, что случилось со мной, со всеми нами, – результат не моего собственного, а постороннего волеизъявления. Тогда объясните мне, по какому праву, за какие грехи в двадцатом веке, веке, казалось бы, взлёта человеческого разума, были отправлены на нечеловеческие страдания и мученическую смерть десятки миллионов людей? По какому праву, за какие грехи мы были взяты в рабство на чужбину? По какому праву, за какие грехи большинство из тех, кто сумел уцелеть, были отданы в новое рабство, на новые мучения и гибель? Каким судом, за какие преступления те немногие, что чудом избежали насильственной выдачи, были заклеймены позором и осуждены на вечное изгнание? Может быть, эти чудовищные по своей жестокости и ареалу воздействия удары судьбы, защитить себя от которых не было достойной возможности, может быть, эти удары – тоже следствие каких-то забытых или неосознанных нами прегрешений всего человечества? Следствие чего-то, что было ещё раньше, ну, скажем, позавчера?..
Впрочем, не мне судить, кто виноват. Просто – больно думать, что те, кто будут жить завтра, могут помянуть таких, как я, недобрым словом. Потому что сегодня и в России, и на Западе бытует десятилетиями внедрявшееся в сознание людей негативное мнение о миллионах моих соотечественников – угнанных на принудительные работы и взятых в плен, которые оказались в годы войны в трудовых и концентрационных лагерях Германии. Смешно думать, конечно, что мой рассказ сможет вдруг изменить это мнение. Но если те отрывочные воспоминания, которые ещё хранит моя память, найдут своего читателя среди бывших сотоварищей по несчастью (увы, их осталось так немного), пусть и они постараются превозмочь себя и взяться за перо или включить диктофон, чтобы как можно больше людей на родине узнали правду.

Я родилась на Украине, под Каховкой. В сорок первом году окончила школу и поскольку все отметки были отличные, меня приняли в медицинский институт в Днепропетровске без экзаменов. Но учиться не пришлось, потому что уже через два месяца после начала войны пришли немцы. Всё, конечно, закрылось, и об учении не могло быть и речи. Отца в первый день войны мобилизовали и отправили, как мы сначала думали, на фронт. Но потом выяснилось, что он попал в Турцию и пробыл там до конца войны. Советские войска охраняли Турцию. Не от немцев – от вступления в войну.
В сентябре сорок второго года, тогда мы жили в Новой Маячке, меня насильно вывезли в Германию. А перед этим в Германию были отправлены два транспорта добровольцев – объявили, что молодёжи, которая хочет работать в Германии, будут платить, обеспечат одеждой, а потом через какое-то время вернут домой. После этого добровольно никто не ехал.
Я попала в первый транспорт принудительно вывезенных на работы в Германию молодых людей. Возраст – семнадцать-восемнадцать лет, по-моему, старше двадцати пяти не брали. В нашем транспорте почти все – окончившие десятилетку, некоторые чуть постарше, лет двадцати. С одной моей знакомой, Олей Шевцовой, поехала мать.
Я получила повестку, в которой предписывалось в назначенное время явиться на сборный пункт. За неявку – строгое наказание, вплоть до ареста. Когда мы собрались, оказалось, что надо пройти медицинский осмотр. Всех, главным образом, прослушивали, а девушек проверяли, невинные они или нет. Я думаю, это интересовало немецкую статистику с точки зрения нравственного здоровья молодёжи – позже в Германии я сама читала, как были поражены немцы чистотой советских девушек по сравнению с немецкими. После медицинской проверки мы должны были собраться на площади возле церкви, которая, впрочем, уже давно перестала быть церковью. Там объявили, чтобы мы ничего с собой не брали, потому что “абсолютно всё вы получите в Германии”. Поэтому-то большинство и поехало налегке. Так и я всё оставила: одежда, обувь пригодятся сёстрам, ведь сейчас война...
Нас посадили на подводы, привезли, по-моему, в Каховку и погрузили на баржи. Перед отъездом покормили супом, дали по буханке хлеба, лежалого, заплесневевшего. И вот с этой провизией посадили на баржи. Мы плыли очень медленно, может быть, день. И доплыли то ли до Николаева, то ли до Херсона. Там битком набили в товарные вагоны. Я сейчас не помню, потому что хотела вообще всё это забыть, можно ли было лежать или только сидеть. Это был длинный состав. Наш транспорт назывался Крымским, потому что было много молодёжи из Крыма. И вот мы поехали, не зная, куда нас везут. Ехали приблизительно две недели. Помню, останавливались где-то в Польше, ещё где-то. Наконец нас привезли во Франкфурт-на-Майне.
Сначала мы не осознавали своего положения, нам казалось, что мы свободны, что вернёмся. Но постепенно стали закрадываться сомнения: почему так много людей в вагонах, почему мы всё время голодные – у кого что было с собой, тем и перекусывали. Из вагонов выпускали очень редко, когда же пересекли границу, появилась охрана с винтовками. Окончательное прозрение пришло, когда во Франкфурте-на-Майне мы попали в лагерь, за колючую проволоку. Тут я была буквально ошарашена – ведь я вообще ничего о лагерях не слыхала. Бараки, двух- или трехъярусные деревянные нары, соломенный матрас, соломенная подушка и одеяло какого-то грязно-серого цвета, на стенах надписи. Одна запомнилась: “Кто здесь не был – тот побудет, кто побыл – тот не забудет”. До моего сознания даже не доходило, что это означает.
И начали нас из этого лагеря развозить. Часть тех, с кем мы ехали, попала куда-то в другое место, а нас привезли в Кассель. Целый состав. Потом заставили идти пешком, под охраной. Пришли на окраину города, по-моему, в то время она называлась Мюнхенберг. Громадное двухэтажное здание заброшенной кирпичной фабрики с пристройками для фабричного начальства. В них теперь располагался непременный атрибут всех лагерей – вахта. Там всегда находились охранники, русские и немцы.
Очень хорошо помню этот первый день. Пришли мы после полудня. Моросил дождь. Когда вошли в лагерь, страшно поразил какой-то запах. Я не понимала, что это – запах грязи, дождя, запах сырости, мочи, в общем, какой-то очень неприятный запах во всём лагере. Ввели в здание. Девочек расположили на первом этаже, а мальчиков наверху. Или наоборот, сейчас не помню. Огромное помещение с выбитыми окнами. Вдоль него тянулись ряды трёхэтажных нар. Между двумя нарами только что протиснуться. В одной такой ячейке помещалось шесть человек. Такие же соломенные матрасы без простыней, набитые соломой подушки, такие же грязно-серого цвета одеяла.
Через некоторое время вернулись с работы остовцы, находившиеся в лагере ещё с весны. Их привезли с Харьковским транспортом. В Харькове объявили, что набирают специалистов, поэтому поехали, главным образом, мужчины. Они были постарше нас, люди, уже имевшие профессию – инженеры, даже художники. Теперь в этом лагере смешались Харьковский и Крымский транспорты. Нас было очень много, битком набито. Говорили, около трёх тысяч. Позже, общаясь с другими остовцами, мы узнали, что наш лагерь был, пожалуй, самым ужасным, или во всяком случае одним из ужаснейших лагерей в Германии. Ведь некоторым остовцам повезло: они попали или к крестьянам, или на маленькие фабрики, где работало от силы пятьдесят человек. У них были совершенно иные условия, совсем другие, чем в таком большом лагере.
Эти остовцы работали на фабрике “Хеншель унд Зон”, бывшей паровозной фабрике, переоборудованной в танковую. Громаднейшая, несколько отделений, разбросанных по разным частям города. Там шла сборка деталей для танков, которые отправляли на Восток. Перед тем, как вернуться харьковским, пришёл кто-то из канцелярии и спросил по-русски: “Кто работал поваром?”. Ну тут, конечно, сразу кто-то предприимчивый схватил листок и записал несколько человек из своих. Знаете, были свои группы, приятели. И ещё: “Кто может работать на счётной машинке?”. Опять кто-то из девочек, к кому попала эта бумажка, сразу записал десять или двадцать человек, которые потом получили чистую и сравнительно лёгкую работу в канцелярии. Мы с подругами тогда ещё ничего не понимали и смотрели на всё это дикими глазами. Нам было по восемнадцать. Мы были такие молодые, такие наивные...
Вместе с харьковскими всем приказали идти за баландой (в лагере еду, которую нам давали, называли баландой). Хотя ложка у меня, по-моему, была, в тот день мы вообще ничего не поели: не во что было налить этот “суп”. Потом уже понаходили, кто где мог, какие-то банки из-под консервов и первое время из них ели. У кого была ложка – ложкой, у кого нет – просто так выпивал. Я смотрела на всё это и думала: не может человек жить в таких условиях, невозможно, просто невозможно жить вот в такой грязи, в такой, простите, вони. Когда в первый раз получали баланду, мне казалось, её абсолютно невозможно есть. А те, кто был там уже давно, сразу же быстро-быстро съели, некоторые пошли даже за добавкой (сказали, кто хочет добавку – осталась баланда). Обыкновенно, когда кто-то подходил, повар черпаком наливал в его посудину баланду, а стоявший рядом полицейский наносил удар палкой – вроде как на десерт.
На следующий день утром харьковчан рано подняли и увели на работу. Они ушли, а попозже вызвали нас и привезли, судя по всему, в фабричное управление. Выстроили в ряд, и цеховые мастера нас осматривали и отбирали, кто кому подходит. Скажем, на тяжёлую работу выбирали тех, кто посильнее.
Мы стояли с двумя моими подругами. С одной из них, Волей Трофимовой, мы почти восемь лет сидели за одной партой, вместе поступили в институт и ещё тогда были очень близки. Другая, Лора Скляренко, на год нас моложе, – высокая привлекательная блондинка с большими серыми глазами. К нам подошёл приятной интеллигентной наружности человек в коричневой форме члена нацистской партии, посмотрел на Лору и говорит...
Мы по-немецки понимали и немного говорили, потому что немецкий язык в школе преподавал немец, так что были довольно неплохо подготовлены. А ещё во время оккупации приходилось разговаривать с немцами. Отца не было – бабушка, дедушка, мама и две младшие сестры – надо было как-то жить, и я пошла в больницу топить грубки. Грубкой, или грубой на Украине называют такую голландскую печку в стене между двумя смежными комнатами. Такая печь обогревает сразу обе комнаты. Дров в нашей местности нет, топят соломой. И в школах тоже топили соломой. Надо было знать, как её жечь, чтобы соломы сгорало поменьше. В общем, в больнице я работала, наверное, больше полугода. За это мне давали буханку хлеба – большой такой, круглый хлеб, килограмма на полтора. Этого каравая нам хватало на целый день на всю нашу семью. Больница состояла под немецким надзором, поэтому приходилось так или иначе общаться с немцами. Короче говоря, немецкий у меня был довольно неплохой, сравнительно, конечно.
Однако возвращаюсь в Кассель. Так вот, он говорит Лоре: “Я тебя возьму, работа будет не тяжёлая”. А она отвечает: “Я бы пошла, но у меня две подруги – если вы их тоже возьмёте, мы к вам пойдём”. Так нам очень-очень повезло, потому что мы попали на один из цеховых складов танковой фабрики, куда свозили мелкие детали, скажем, винтики или что-то в этом роде. По всему складу шёл проход, по сторонам которого размещались открытые высокие шкафы, как стеллажи в библиотеке, но более глубокие. В них стояли ящики, и когда приходил заказ на какие-либо детали, мастер вручал нам карточку с их кодами, мы брали корзинку, отыскивали нужный код, залезали по лестнице на стеллаж, отсчитывали нужное число деталей и приносили их одному из двух сидевших за столом мастеров. Затем приходил другой заказ и так далее. Таким образом, не на-до было целый день стоять у станка, отчего у некоторых пухли ноги, не надо было поднимать ничего тяжёлого. Тем не менее мы всегда были очень утомлены, нам всё время хотелось спать, мы выбивались из сил. А там были такие глубокие полки, где стояли ящики с большими мягкими прокладками. Так вот, мы туда по очереди залезали – одна спала, другие закрывали снаружи и охраняли. Ящики были небольшие, но можно было свернуться клубочком и часок-другой отдохнуть и поспать.
Обед привозили на фабрику. Это была опять та же баланда. Обыкновенно – варево из брюквы, которую я терпеть не могла. Его готовили так. Гнилую брюкву и картошку привозили в лагерь, где мы жили, сгружали на бетон, кто-то (вначале, как рассказывали, это были повара) брал кишку, поливал их водой и промывал. Потом чуть ли не самыми обыкновенными рабочими вилами сваливали всё в громадные котлы, и это гнильё там варилось. Запах был отвратительный, просто страшный запах, а брюква, вообще, имеет специфический запах, так что это было ужасно. На фабрике работали пленные фран- цузы, голландцы, поляки, ну и, конечно, сами немцы. И каждая из этих национальностей имела свою собственную кухню. Но такой, как для нас, остовцев, не было ни у кого. В двенадцать часов раздавался гудок на обеденный перерыв, не помню, на полчаса или на пятнадцать минут. Нам черпаком наливали баланду, и мы, сидя по уголочкам на воздухе или в цеху, должны были успеть её съесть. А потом снова за работу.
Начинали очень рано. Будили в пять или в четыре утра, не помню сейчас. Зажигался свет, и влетал полицейский-немец, обыкновенно с палкой. Кажется, его звали Якоб. Он орал вовсю: “Русише швайне, штейн ауф!”. То есть, русские свиньи, вставай! Мы вставали, и дежурные по помещениям девочек и мальчиков в темноте шли на вахту получать пайки – хлебцы из опилок и, может быть, картошки, наверное, с небольшим количеством муки, чтобы не рассыпались. Этот маленький кирпичик резался на четыре части, не знаю, на кухне или на вахте. Дежурный каждому клал на нары вот эту четвертушку, и это было всё. Мы были настолько изголодавшимися, что сразу же её проглатывали. Потом – построение по три человека в колонну и выход из лагеря под непрерывное русише швайне, подчас сопровождавшееся палочными ударами.
После этого колонны вели под конвоем на фабрику. Хотя шли мы очень быстро, дорога занимала больше часа, потому что лагерь был на окраине, а нас обводили вокруг города, чтобы окрестные жители не видели. Вся обувь, которая у нас была, износилась, одежда была грязной. Девочки ещё как-то стирали, а молодые парни особенно опустились, вы же знаете, мужчины не привыкли стирать.
Кассель славится бесконечными дождями. Зонтиков у нас, понятно, не было. И чтобы как-то спастись от непогоды, осо- бенно поздней осенью и зимой (снега, правда, почти никогда не было, но изредка случались гололедицы), мы закутывались в свои одеяла. И так шли. И вот в таком ужасном виде приходили на фабрику – мокрые, грязные, вшивые, вонючие “унтерменши” – недочеловеки, так нас называли. Вид наш, действительно, соответствовал этому определению – я сама видела в кино (нас несколько раз водили в лагере) таких же несчастных. По дороге одеяло так намокало, что надо было его где-то высушивать, ведь этим же одеялом приходилось укрываться на ночь.
Итак, мы приходили на фабрику – и сразу же за работу. Работали, как я уже говорила, с коротким перерывом до шести или до семи часов вечера. А зимой и осенью в это время уже темно. Когда кончалась работа, изо всех цехов со всей громадной территории фабрики (это целый городок) к нашему самому большому цеху номер шесть начинали подходить рабочие, и надо было ждать, пока все соберутся и станут в строй, чтобы нас пересчитали. И опять полицейский сгонял нас в колонны, и мы направлялись в лагерь. Приходили в лагерь уже в кромешной темноте. Потом подходили ещё несколько колонн с других отделений фабрики.
По мере возвращения мы становились в очередь за черпаком баланды. Это была или же брюква, или иногда шпинат с небольшим количеством картошки. Я никогда в жизни до этого не ела шпината, думала сначала, это трава. Шпинат, как и брюква, имеет специфический запах, к которому я не привыкла, кроме того, все продукты гнилые, ну и первые три дня я вообще ничего не ела. Я похудела и уже начала шататься. А потом, помню, стала и думаю: ну хорошо, я три дня прожила, сколько я ещё протяну? Ведь всё, что я съедала – это кусочек “хлеба” утром (вечером его не давали). И вдруг в лагерь привезли капусту. Откуда появилась эта капуста, грузовик капусты, не представляю. И то ли её продавали, то ли давали, не помню, только мне достался кочанчик. Я сидела, ела эту капусту и плакала. Ну, думаю, мне конец: больше капуста вряд ли появится, а “суп” я не могу есть. Но потом всё-таки стала, но, конечно, не с такой жадностью, как некоторые. У них, впрочем, не было выбора. От систематического недоедания, изнурительной работы, мучительных каждодневных переходов на фабрику и обратно в лагерь лица ребят и мужчин стали серыми, многие опухли. Да и девушкам, и женщинам было не намного легче. Я, например, шаталась первые дней десять. Было совершенно ясно, что немцы хотели нас уничтожить, уморить голодом. И вот этот “суп”, этот кусочек “хлеба” стали единственными шансами на спасение.
Потом, часто промокшие, мы приходили “домой”. В проходе между рядами нар топилось несколько буржуек. Уголь для них выдавали дежурной, которую каждый раз оставляли, чтобы подмести полы, прибраться и разжечь эти буржуйки и у девочек, и у мальчиков. Но всё равно почему-то всегда было холодно, может быть, из-за выбитых стёкол. Каждый садился на нары и съедал свою порцию баланды. Девочки доставали какие-то тазики, с горем пополам мылись, что-то стирали. Иногда кто-то резал пластиками незнамо где раздобытую картошку и приклеивал к буржуйке. Пластики пропекались или, скорее, полупропекались, но это было лакомство, которое невозможно ни с чем сравнить. Я думала тогда, неужели настанет время, когда смогу есть картошки столько, сколько хочу. А хлеб... вы знаете, я хлеб вообще люблю, хлеб был недосягаемой мечтой, и люди, получая пайку, старались не сразу её съедать, а по кусочку, смаковать. Всё это, конечно, трудно понять тому, кто здесь не был, – помните надпись на стене барака во Франкфурте-на-Майне? Наконец мы ложились, вернее падали на нары и засыпали мертвецким сном, чтобы рано утром снова просыпаться и вставать под то же самое русише швайне. И снова на фабрику. И снова домой.
Так проходила неделя. В субботу мы работали, кажется, не полный день. Воскресенье был выходным. В воскресенье давали немножко другую еду: картошку и немного капусты. Это было приготовлено более или менее по-человечески. Позже в них попадались даже кусочки мяса. Говорили, это конина, жевать её было очень трудно – сплошные жилы. Раз в неделю нам выдавали паёк: маленький, ну, может быть, граммов десять, квадратик маргарина, совсем тоненький кусочек колбасы, который, кажется, просвечивал, и ложку песку. Всё это – на целую неделю, больше сахара нам не давали.
Очень скоро я поняла причину того запаха, которым был пропитан весь лагерь и который так поразил меня в первый день. Однажды лежу на нарах, и вдруг сверху, через матрас, на котором спала девушка надо мной, как будто дождь. Это было недержание мочи – следствие тяжёлой работы, ужасного питания: люди опухали, мочевой пузырь отказывался работать. Или вот сижу в воскресенье, ноги на нарах напротив, как на стуле, и вдруг – шлёп мне что-то сверху на ноги. Смотрю, это штук десять вшей... Все завшивели. Вши, грязь – помыться негде. Теперь я думаю, может быть, поэтому нам делали какие-то уколы и, как говорили, что-то подмешивали в пищу, так что у всех девушек прекратились менструации.
Бани в нашем лагере не было. Поэтому раз в месяц после работы нас строили и приводили в большую общую баню с множеством кранов, из которых лилась вода, часто только холодная. Давали какое-то жидкое мыло, и этим мылом мы пытались смыть с себя всё. А помыться надо было быстро, потому что ждала очередь. Когда выходили, получали свою продезинфецированную одежду. После дезинфекции она становилась какой-то жёлтой, прожаренной и чем-то, простите, воняла. Если одежда была из шерсти или какого-нибудь садящегося материала, она становилась вполовину меньше. С трудом натянув её, ждали, пока выйдут все наши. Потом, уже довольно поздно, возвращались домой.
Санитарные условия были ужасные. Уборные – все на улице, деревянные, как в России, с дыркой. Да и тех было недостаточно для такого громадного лагеря. Вода тоже была на улице. Зимой умыться – вода ледяная! Девочкам было лучше, потому что мы с вечера приносили воду в тазиках и подогревали на буржуйках, чтобы утром хоть как-то помыть лицо. Мальчикам приходилось гораздо хуже.
Наш остовский лагерь размещался сначала в здании кирпичной фабрики, только позже стали строить бараки. После нас поселили поляков. Их лагерь соприкасался с нашим, но наш был огорожен колючей проволокой. За польским лагерем, кажется, был французский, за ним – голландский (его потом перевели). Голландцев, я думаю, тоже привезли на работы, но они считались арийцами, получали немецкий паёк, ходили свободно и жили совершенно в других условиях.
А итальянцы жили на частных квартирах. Правда всё время страдали, что им не хватает немецкого пайка. Ходили и бесконечно твердили: “Манжар, манжар!”. Это слово я запомнила на всю жизнь: манжар. Манжар и ещё – макарони.
Лучше всего было француским военнопленным, потому что за ними смотрел Красный Крест: каждую неделю они получали пакеты, у них было полно шоколада, у них были консервы, в общем, жили очень неплохо. К полякам относились плохо, но, конечно, лучше, чем к нам, хотя и они считались какой-то третьестепенной расой. Однако в отличие от нас поляки ходили не колонной, а свободно. Они обязаны были носить на груди знак “Р”, а мы – “OST” (восток). Кажется, на левой стороне. Это была такая голубая тряпочка с белой, нет, кажется, с желтоватой надписью “OST”. Чтобы каждый раз не перешивать эту тряпочку, мы натягивали её на картонку, обшивали и прикалывали булавкой к одежде. Все должны были видеть, что мы – остовцы, что мы – унтерменши. Про русских военнопленных я мало знаю, но, говорят, им было ещё хуже, чем нам.
Первые недели, может быть, месяц было очень трудно. Потом, как всегда в лагерях, люди начинают как-то осваиваться, притираться, приспосабливаться. Вот, например, наша быстро износившаяся обувь. Среди лагерников был сапожник. Ту обувь, что ещё не пришла в полную негодность, он чинил. Но очень скоро мы почти все ходили в деревянных колодках. Когда шли колонной, всё тарахтело, а в гололедицу все скользили, падали, катились...
Причём на фабрике все-таки было легче, чем в лагере, потому что там мы находились среди более или менее нормальных немцев. Через некоторое время, может быть, через неделю, сижу я на складе, отбираю какие-то детали. Мимо проходит рабочий, немец, и бросает мне пакетик. Было страшно обидно, что он взял и бросил этот пакетик, как собаке, – так, не глядя на меня. Я смотрю, а там бутерброд. Оказалось, этот человек был коммунистом, не знаю, настоящим или по убеждению. Потом он потихоньку с нами разговаривал, спрашивал про жизнь в России, в Советском Союзе, сравнивал с Германией. В то время Советский Союз казался мне раем по сравнению с тем, куда мы попали. Поэтому обо всём, что было хорошего, как замечательно было в Советском Союзе, я ему рассказывала. Помню, вот, он спрашивал, а сколько стоит у вас десяток яиц. Я называла какую-то сумму. Он говорил, а у нас дороже. А мясо?.. Я искренне во всё это верила, потому что здесь мы жили в таких условиях, как у нас дома собаки или свиньи. Впрочем, корм, который моя бабушка задавала свинье, невозможно сравнить с тем, что мы здесь ели.
Так вот, этот немец-идеалист, другие рабочие-немцы, видя, что мы едим, начали время от времени подбрасывать нам приносимые из дому бутерброды (а сами они получали с кухни хорошую еду: настоящий суп, гуляш с макаронами). Был у нас ещё один очень приятный интеллигентный старичок-немец из цеховой канцелярии, Тиил, если я не ошибаюсь. Он тоже почти всегда отдавал нам свой бутерброд. Раз как-то он шёл рядом с нашей колонной и смотрел с таким сожалением, чувствовалось, что наше положение его прямо-таки угнетает. К этому времени туфли мои совершенно рассыпались – ну просто голые пятки, да и носки все протёрлись. Он увидел это. На следующий день бросил мне пакет с обувью.
Так что простые немцы иногда помогали. И так было не только в нашем цеху, и в других рабочие отдавали остовцам завтраки, которые готовили им жёны. Кроме нас, на складе и в цеху работали поляки, бельгийцы, голландцы, французы – те, особенно французы, как я уже говорила, жили гораздо лучше. Французы иногда даже подбрасывали нам шоколад. Но нас было только трое, а в цехах, где работало по двадцать, по пятьдесят, по сто остовцев, этой помощи, конечно, недоставало, и приходилось цепляться за жизнь, кто как мог.
У нас на складе хранились гвозди, кожа, какие-то ещё подходящие для сапожных дел материалы. И вот этот сапожник, который чинил нашу обувь, как-то спрашивает, не сможем ли мы принести ему гвоздей, а он нам за это заплатит хлебом. Мы, конечно, быстренько стащили гвозди, потому что никто их на складе не считал, и получили на троих пайку хлеба – мы так втроём и держались всё время. Потом таким же образом доставали всякую всячину и нашему сапожнику, и сапожникам в польском лагере.
Так постепенно становилось немножко легче жить, и хотя к этому времени я уже привыкла есть баланду, всегда хотелось чего-нибудь вкусненького. Как-то раз нам заплатили за что-то картошкой. И вот Лора, Воля и я решили попировать. Мы взяли котелок, которым к тому времени уже обзавелись, и пошли в овраг, располагавшийся за колючей проволокой между польским лагерем и нашим. Кое-как пробрались, отошли немножко в сторонку, собрали какие-то палочки, развели костёрчик и поставили котелок с картошкой варить суп. Вы не можете себе представить, какой аромат от него исходил, с каким нетерпением мы ждали, когда он, наконец, сварится. И тут немец-вахтёр заметил нашу стряпню. Подошёл, разорался и ногой перевернул котелок. Так весь наш ужин и пропал.
Раз в месяц (а может быть, реже?) нам разрешали послать открытку. Открытка просматривалась цензурой, так что часто приходила почти полностью вымаранной. Поэтому я писала домой, что мы живём хорошо, у нас всё в порядке, тихо, но, вот, бывают такие дни, как тогда. И тут я приписывала дату, которую в то время точно помнила – в этот день сильно бомбили Новую Маячку и разрушили нашу школу. Дома, конечно же, поняли, что и в Касселе была большая бомбёжка. Однако это был, пожалуй, уже конец сорок третьего, или даже сорок четвёртый год.
Но примерно таким же, по-видимому, образом кому-то удалось сообщить домой, что нам живётся далеко не так хорошо. А в нашем лагере почти все были с Украины, только несколько человек из Курска и Крыма, поэтому дома быстро стало известно, в каких условиях мы живём. И хотя была война, сами они жили очень-очень бедно, и мне, и многим из нас начали приходить посылочки. Разрешалось посылать, кажется, двести пятьдесят граммов. Мне присылали либо табак, либо сало. Почему табак? Для тех, кто курил, без табака было ужасно! Никаких сигарет, конечно, никто не получал, даже немцам не хватало папирос. Курили траву. Во всём лагере не было ни одной травинки, корешки даже повыдергали, только в овраге что-то ещё росло. И за табак люди были готовы отдать всё что угодно. Этот табак я могла поменять на кусок хлеба. Ну а сало тогда казалось райской пищей. Но дело в том, что посылки проходили через вахту, через охранников. Охранники (я думаю, даже не немецкие, а русские, вернее, украинцы, бывшие советские) вскрывали посылки, проверяли их, и, если в них было сало или что-то съедобное, мы получали, наверное, только половину из того, что было прислано. Но, всё равно, это как-то помогало.
Очень быстро в лагере возник “чёрный” рынок – толчок, толкучка, базар. Каждое воскресенье на толкучку выходил весь наш громадный остовский лагерь. Все, кто мог, выносили всё, что было продать. Можно было купить, вернее, выменять, ложку, котелок, тот же табак. Как я уже говорила, у нас всегда была возможность утащить со склада гвозди, ещё кое-что. Поэтому нам было легче, мы могли что-то добавить к еде, которую получали. Когда появились поляки, стали “торговать” и с ними. Через колючую проволоку. Подсунешь ему, например, гвоздей, а он тебе, допустим, хлеба. В общем, как договоримся, польский язык довольно близок нашему, мы хотя и не особенно хорошо, но всё-таки понимали друг друга.
Воскресенья мы обыкновенно проводили в лагере. Вечером к нам приходил человек, который занимался культурно-просветительной работой, заносил несколько газет на русском языке или что-то ещё в этом духе. А днём на нас, как в зоопарк, приходили посмотреть возвращавшиеся из церкви празднично одетые немцы. Помню (это была, кажется, осень сорок второго), стоит разнаряженная фрау и с ней мальчик. Вот он берёт картофельные очистки и кидает через проволоку. И сразу же несколько человек бросаются за этими ошкурками прямо в грязь – вы не представляете, что для нас был тогда кусочек картошки! А эти стоят и смеются...
Позже по воскресеньям нас начали выпускать за пределы лагеря. Конечно, не так часто. Пропуск давали, по-моему, на трёх человек. Но чтобы не чувствовать себя в роли изгоев, приходилось как-то прикрывать или снимать наш остовский знак. Иначе, например, нам не позволили бы сесть в трамвай. Или, вот, увидишь, в магазине что-то продают без карточек – а на дверях вывеска: “Остовцам и собакам вход запрещён!”. А один раз мы пошли в лес рядом с лагерем. Там была пивная. Собственно, это был лесопарк, там ещё знаменитый мост через реку Фульду. Мы хотели поискать грибов, посмотреть на этот мост. И вот зашли посидеть отдохнуть в эту пивную. Остовский знак, конечно, спрятали. Но то ли продавец почувствовал, что мы остовцы, то ли кто-то подошёл с таким же знаком, он начал орать: “Русише швайне! Раус, раус!”. И повыгонял всех. И такое было почти всё время моего пребывания в Касселе.
Немцам вообще было запрещено общаться с нами. Если узнавали, что у немца какая-то связь с остовкой или у немки с остовцем – концлагерь обоим. Кажется, в сорок третьем зимой я простудилась, заболела, и мне хотелось хотя бы два-три дня полежать. А в то время была эпидемия скарлатины. Я взяла красной такой пудры, немного подпудрила себя под глазами и на груди и пошла в “ривьер”, так, по-моему, называлось больнично-санитарное отделение. Заведовал им немец. Наверное, он был не врач, а медбрат, возможно фельдшер в лучшем случае, а может быть, даже санитар, не знаю. Так или иначе, у него в подчинении была врач-остовка. Она меня осмотрела и говорит немцу: “О, краснота! Да у неё скарлатина! Смотрите, вот красные точки здесь, здесь. Это скарлатина!”. Меня сразу же в карантин. Так как специально для остовцев карантина не было, я попала в общий карантин для иностранцев и оказалась единственной обитательницей женской палаты человек на двадцать. В карантине было довольно много молодых и на вид здоровых поляков, голландцев. Я думаю, они были такие же больные, как и я, а может быть, выздоравливали. Карантинный врач – чех. Скорее всего он видел, что у меня не скарлатина, но я уже там так и осталась и пробыла в этом раю недель шесть или больше. Ну, прежде всего, это чистое бельё, это наблюдение врачей, да и отъелась я немножко за это время. А потом – так как во всём отделении я была одна девушка – ко мне всё время заходили молодые люди, а к вечеру устраивали мне концерты: читали стихи, кто-то пел и прочее, и прочее. Однако в конце концов время карантина истекло. Пришёл конец и моей райской жизни, я снова очутилась в лагере.
Но я хотела сказать вот о чём. Там был один голландец. Он рассказывал, как медсестра-немка отчитала его за то, что он заходит ко мне: “Как можешь ты, ариец, приходить в палату, где лежит остовка? Знаешь, кто такие остовцы? Это монголы, они монгольской расы, а ты туда ходишь!”. И это простая медицинская сестра! Но таково было типичное отношение немецкого гражданского населения к нам, остовцам.
Оно казалось мне тем более странным, что (это был сорок второй год) военные относились к нам довольно сносно. Ну, приходили, забирали в Германию. Но в моё время не насиловали. Им за связь с местным населением тоже грозило суровое наказание, это квалифицировалось как смешение немецкой крови со славянской. Работая в больнице, я не чувствовала плохого отношения со стороны немецких военных, солдат, ко мне во всяком случае. Впоследствии, много лет спустя, когда я была в гостях у родителей, мама рассказывала, что немцы потом детей живыми сжигали, убивали мирное население. Когда они отступали, позабирали всё, что можно, правда скот остался. Это другое дело. Но такого пренебрежительного отношения, как в Касселе, мы тогда не чувствовали. Возможно, это худшие немцы. Были, конечно, и другие, например, те рабочие на фабрике, о которых я рассказывала, мужчины. На них я не могу пожаловаться. А вот женщины...
Был такой случай. Девушки, которые попали в канцелярию (в самом начале, помните?), работали в одном помещении с немками, только столы их стояли по противоположным сторонам комнаты. И когда наши входили, немки зажимали нос: “О, русише пришли! Чесноком воняет! Свиньи!”. И что-то ещё в этом же роде. А, надо сказать, от нас действительно несло чесноком. Где-то мы его доставали, растирали и добавляли в баланду. Получалось гораздо вкуснее.
Наши терпели-терпели, потом им надоело, и они не выдержали, решили немкам отомстить. Девчата были боевые (кстати, среди них была третья моя лагерная подруга Оля Шевцова, та, с которой поехала мать), и вот что они сделали. Начинали они работать гораздо раньше немок и как-то утром натёрли чесноком все их счётные машинки. Когда пришли немки, поднялся страшный крик. Конечно же, они догадались, в чём дело. Всех девчат сразу же арестовали и бросили в подвал в лагере. Комендант, все немцы орут: “Саботаж! В концлагерь!”. Мать Оли бросилась к коменданту, упала на колени: “Разве можно! Ну, подумайте, куда ж их в концлагерь! Это же девчонки, им по восемнадцать-девятнадцать лет! Они не соображают, что делают, они же не специально...”. Короче говоря, комендант орал-орал, но дело, к счастью, кончилось тем, что им, очевидно, дали по “двадцать пять”, продержали в карцере, однако в концлагерь не отправили.
Что такое двадцать пять? Это наказание, двадцать пять ударов. Провинившегося валили на пол и били. Чем били, не знаю, мне удалось избежать этого наказания, но очень многие и очень часто эти двадцать пять получали. Били полицейские – полицаи, как мы их называли. Один стоит у одной стены комнаты, другой – у другой, а несчастная жертва летает между ними.
Наказывали за малейшее отклонение от порядка: не вовремя встал, не туда ступил, выбился из колонны, попался на торговле с поляками. Раз, ещё в самом начале, нас вели с фабрики в лагерь. И тут кто-то затянул что-то вроде “Интернационала”. Песню подхватили, вы же понимаете, все мы были советские, все настроены патриотически, все ненавидели немцев, ну и запели. Тех, кто пел, цапнули. По-моему, их тоже били. Потом бросили в карцер. Я не пою, не умею, поэтому меня не взяли. Ещё один случай. Как-то раз мы попробовали выбраться в город без пропуска. Через дырку. Однако неудачно – зацапали немецкие вахтёры. И ну на нас орать: “Бандиты! Саботажники!”. Это мы-то, девятнадцатилетние девчонки... В общем, поорали-поорали и отпустили. А могли и не отпустить. Тогда бы отправили на эти двадцать пять. Вообще, мне везло: как-то так получилось, что за всё время лагерной жизни меня ни разу не ударили. Для нашего лагеря случай почти невероятный.
Теперь о полицаях. Их помещение, если смотреть от входа в лагерь, располагалось за немецкой вахтой. Жили они в отдельной комнате и конечно питались лучше нас. У них было достаточно картошки, они приворовывали хлеб, а кроме того, обчищали наши несчастные посылочки. В общем, они выглядели сытыми и откормленными.
Полицаев было, по-моему, трое. Один из них, дядя Ваня – типичный уголовник из советских концлагерей. Этот был хуже немецких полицейских. Те, когда будили нас по утрам, просто орали, а палкой били, главным образом, по нарам, только иногда кому-нибудь доставалось. Этого же боялись буквально все. Дядя Ваня чувствовал себя среди нас королём и богом. Был ещё какой-то “дядя”. К этим двоим был придан переводчик Лёва, харьковчанин. Он всегда присутствовал при исполнении двадцати пяти. Рассказывали, что во время этих экзекуций полицаи обучали его ещё более жестоким приёмам истязаний. Кроме Лёвы и вот этих двух полицаев, был у нас такой лейтенант Николай, бывший военнопленный из Ленинграда. Собственно, он не был полицаем, а сидел в канцелярии и занимал должность помощника коменданта. Но фактически именно он управлял лагерем. Кто он был на самом деле, я не знаю, но тип был отвратительный во всех отношениях. Его ненавидел весь лагерь.
Я могу ошибаться, но насколько помню, когда кончилась война, лейтенант Николай и дядя Ваня, и другой “дядя” умерли от воспаления лёгких. Может быть, им что-то подсыпали как нежелательным свидетелям? Действительно странно, что все трое, отъевшиеся и никогда не голодавшие, в одночасье скончались. Хотя когда этот Николай ещё лежал в больнице в Тюрингии, наши остовцы пытались его убить – столько горя принёс он людям.
Таким же образом решили рассчитаться и с немцем Якобом. Помните, он бил нас палкой и всячески оскорблял. Кро- ме того, он опостылел всем чрезмерным усердием в поддер-жании “порядка” и постоянным присутствием в лагере. Пришли к нему домой. Якоб дрожит, весь побледнел, жена и дети бросились на колени. Конечно убить его не поднялась рука. Более того, их там чуть ли не угостили. Пошла другая группа более решительных ребят. Кончилось тем же. Ну как можно убить человека без суда, без разбирательства, даже если он такой...
Через полгода, а может быть, через год, на территории кирпичной фабрики для остовцев построили бараки, целый ряд, целую улицу бараков. Кроме того, выстроили новую кухню, и даже, кажется, уборную. Для девушек выделили три или четыре барака. Немцы из лагерного управления отобрали тех, кто выглядел поопрятнее, и переселили в эти бараки. А ведь некоторые так опустились. Им было уже всё равно: они не следили за собой, не стирали, ходили буквально в рубище, не умывались. Мне опять повезло, и я попала в число тех, кого переселили.
Внутри, по обеим сторонам вдоль барака располагались штубы – небольшие по сравнению с нашими прежними “спальнями” комнаты человек на тридцать с деревянными, вы представляете, с деревянными полами! Да ещё и с двухэтажными нарами, на которых можно было спать не вдвоём, а по одному человеку! Потом, правда, было время, когда мест не хватало, и приходилось спать по двое, но это было потом. А пока, несмотря на то что мы были до предела истощены, валились с ног от усталости и слабости, мы почувствовали себя попавшими в рай. Всё было чистое, новое. Мы сразу же растопили буржуйку, вскипятили тазик, начали стирать, мыть пол... Здесь, конечно, нам стало гораздо легче.
А в конце сорок третьего или в начале сорок четвёртого года случилась та самая бомбёжка, о которой я иносказательно сообщила домой. Собственно говоря, бомбили всё время. Бомбили небольшой завод мессершмиттов, находившийся в городе. Где-то высоко в небе почти всегда кружил какой-то самолёт и время от времени сбрасывал бомбы на этот маленький завод. Его разбомбят, а немцы со своей педантичной аккуратностью этот заводик отстраивают. Ну и мы привыкли к бесконечным воздушным тревогам и не обращали на них внимания. А потом – что нас бомбить? Ведь мы за городом, в бараках, они же наверное знают, что здесь остовцы, что здесь не немцы живут. Поэтому, когда в ту ночь объявили тревогу, мы даже не думали не только прятаться в вырытые для остовцев щели, но и вообще выходить из бараков. Но на этот раз всё оказалось значительно серьёзнее. Сначала прилетели самолёты, и над Касселем зависли на парашютах как будто громадные фонари. В городе стало светло почти как днём. Потом до нас докатился страшный гул. И вот тут-то я впервые испугалась и бросилась в убежище.
Как потом говорили, бомбёжка длилась восемьдесят пять минут. За это время Кассель был практически уничтожен. Мы видели потом огромные ямы на месте городских строений, целые кварталы поваленных взрывной волной домов. От разрывов фугасных бомб, под обломками зданий, в заваленных бомбоубежищах погибло шестьдесят пять тысяч мирных жителей, стариков, детей, женщин. Были разрушены больницы, школы, но ни одна бомба не попала в нашу фабрику. Фабрику, раскинувшуюся на громаднейшей территории, фабрику, фактически выпускавшую танки, эту фабрику не тронули! Как такое могло произойти, совершенно непонятно.
Это может показаться чудовищным, но тогда, после всего, что мы претерпели от немцев, мне их было абсолютно не жалко. Теперь, конечно, я расцениваю эту бомбёжку как варвар-ское преступление. Я не знаю, кто выполнил эту бесчеловечную акцию, то ли англичане, то ли американцы, но налёт был совершён с английских аэродромов.
Но сначала мы ещё ничего не знали обо всём этом и потому, когда через некоторое время нас опять повели на фабрику, были поражены тем, что всё на месте, и работа продолжается, хотя немецкого персонала поубавилось, потому что многие погибли. Немцы совершенно притихли. В лагере не стало такой жестокости, нас начали лучше кормить, а когда выпускали из лагеря, горожанам уже было не до русише швайне. Впрочем, всё это началось ещё раньше, после Сталинградской битвы. Кроме того, говорят, что Власов одним из условий на своих переговорах с немцами ставил более гуманное обращение с остовцами.
Вторая массированная бомбёжка случилась спустя несколько месяцев. К счастью для нас, она была тоже ночью, потому что на этот раз бомбили уже не город, а фабрику и полностью её уничтожили. С немцами вряд ли что-нибудь случилось, ведь для них под холмом поблизости от нашего отделения был сооружён прочный бункер, считавшийся вполне безопасным. А для остовцев сделали какое-то паршивое бомбоубежище.
Потеря фабрики привела немцев в полную растерянность. Тем не менее они принялись её восстанавливать на прежнем месте. Только наш склад решили перевести в небольшую деревеньку под Байзенфортом, километрах в ста от Касселя. Вот там-то я и провела остаток своей остовской жизни, кажется, с лета или с осени сорок четвёртого до конца войны.
Это был ещё один подарок судьбы. Ну, прежде всего, работы стало гораздо меньше. И вот ещё что. С оставшимся складским хозяйством вывезли, кроме нас троих, двух поляков, бельгийца и голландца. И вдруг – это показалось нам невероятным – и их, и нас селят вместе в маленькую халупку, бывшую деревенскую школу. Их, конечно, в одну комнату, нас – в другую, но вместе! А ведь мы – остовки! Кстати, мы и там находились с остовскими знаками.
Ну, а о питании и говорить нечего! Во-первых, нам дали немецкий паёк, а это карточки на хлеб, на картошку, на крупу, на колбасу, на масло, на сахар. Пайки, правда, были небольшие, но такие же, как и у немцев. Мастер, выдававший нам карточки (на складе было два мастера, один – местный, у него было семеро детей, поэтому он не попал на фронт, а другой – уже пожилой, очень неплохой человек), так вот этот мастер сказал, что мы можем сразу же получить на троих тонну картошки (у немцев тонна – это не тысяча, а пятьсот килограммов). Мы страшно изголодались и поэтому мигом понеслись за картошкой. Как мы перетащили эти полтонны, я не помню, но насели мы на неё так основательно, что съели втроём чуть ли не за месяц. Ну и как ни в чём не бывало снова идём к нашему мастеру. Он всплеснул руками: оказывается, мы съели то ли по годовому, то ли по полугодовому пайку...
Что было делать? Но тут оказалось, что у бауэров (то есть у фермеров, у крестьян) работали несколько иностранцев (остовцев там, по-моему, не было, во всяком случае остовских знаков никто, кроме нас, не носил), и работали они тяжело, но их кормили. И когда они узнали, что из Касселя привезли русских девушек, они начали нас подкармливать, приворовывая что придётся у хозяев. Один поляк, Петрик Шаранский, притащил нам петуха, которого украл у своего фермера. Мы этого петуха, конечно, сразу же сварили и съели. Потом таскал куриный корм – крупу какую-то. А другой работал в пекарне. Там выдавали по карточкам хлеб. Так этот поляк утаивал часть карточек и понемногу передавал нам. Таким образом, у нас получалось по двойному пайку хлеба. Кроме того, каждый вечер они приносили нам буквально мешками то картошку, то овощи. Так что тут мы фактически откормились.
А потом, ранней весной сорок пятого в Байзенфорт пришли американцы. Первое, что они сделали, это открыли двери частных немецких магазинов. И всем – и иностранцам, и немцам – сказали, что вы можете брать всё, что хотите: продукты, одежду, обувь. И в магазинах, и в вагонах брошенных при отступлении эшелонов. Немцы, конечно, не ходили, они сразу стали притихшими, а иностранцы пошли все. Мы набрали чемоданов, понабивали их обновками, всё старое посбрасывали, переобулись, переоделись. Кормили нас хорошо, отношение было замечательное.
Как мне рассказывали кассельцы, и у них было то же самое. Я приезжала тогда в Кассель на некоторое время, не помню почему. Наших, правда, уже никого не было. Все пируют, достали муки, маргарина – жарят, готовят. Водка, вино – всё что душе угодно. Улицы были буквально залиты вином. Говорят, ходили, открывали лучшие винные склады. Военнопленные-иностранцы пробивали бочки с пятидесятилетними винами, наливали кружку – остальное пусть льётся. Вот как раз тогда-то ребята из остовского лагеря хотели, да не решились убить Якоба.
Так прошло месяца два. Однажды всех иностранцев вывели на деревенскую площадь, и какой-то официальный чин из оккупационных властей, возможно даже не военный, не помню сейчас, объявил на немецком языке, что все, кто до войны проживал в странах на восток от Германии, должны отойти в одну сторону, а те, кто на запад – в другую. В Байзенфорте иностранцев было совсем немного, наверное поэтому всё было так просто, а из Касселя вывозили всех без разбора. Так что у нас была возможность уйти, куда хочешь. Одна девушка сошлась с бельгийцем. Она отошла вместе с ним, и её увезли в Бельгию. “Западных” отвозили прямо домой. А “восточных”, нас трёх остовок и нескольких поляков посадили с вещами на грузовик и повезли неизвестно куда.
Привезли в Тюрингию, в городок такой, Ордруф. И опять лагерь, опять колючая проволока... Расселили по комнатам в громадных в несколько этажей солдатских казармах. Сказали, чтобы пошли зарегистрироваться. К этому времени Воля Трофимова (теперь она стала Ольгой Шаранской) сошлась с Петриком, с поляком, который в Байзенфорте принёс нам петуха, а я – со своим первым мужем, харьковчанином, с которым была знакома ещё по остовскому лагерю. Я тогда была совсем неопытной, глупой девчонкой – брак наш оказался очень неудачным и довольно скоро расстроился... Тогда из нас троих только Лора Скляренко была свободна.
Это был транзитный лагерь для остовцев и поляков, но поляков было немного. В лагерь и из него текли бесконечные людские потоки. Говорили, по сорок тысяч человек в день. Поляков отправляли в пересылочный лагерь Гота, километрах в шести–десяти от Ордруфа, а остовцев после проверки – в Советский Союз. Сортировкой людей занимались две комендатуры, американская и советская, но комендант лагеря был советский. Проверки иногда заканчивались трагически: мы сами видели, как кто-то копал себе яму, кого-то расстреливали чуть ли не на наших глазах. Из Гота же тех поляков, кто не хотел возвращаться в Польшу, отправляли на запад Германии.
Но я мечтала только об одном – как бы поскорее вернуться к родителям, бабушке, дедушке, сёстрам, вернуться в тепло родного дома. Дом, какой ни есть – всё дом, а дома всегда хорошо. Я ничего не понимала, не знала, что меня там ждёт, я думала, что просто приеду домой. Так же думали многие. Так же – и Ольга. Она к тому времени забеременела, и Петрик ни за что не хотел бросать её одну. Он сказал, что поедет с ней. Только потом мы узнали, что из этого ничего бы не вышло: мужчин и женщин перед отправкой в Союз отделяли друг от друга. А Оля не хотела возвращаться домой с мужем-поляком и уже решила было ехать одна. Но Петрик стоял на своём. А тут через два дня оставшихся поляков начали переправлять в Гота, и они всё-таки уехали. И через некоторое время Оля сообщила, что их собираются перевезти на запад, потому что Тюрингию очень скоро отдадут Советскому Союзу. Она просила нас долго не раздумывать и присоединиться к ним.
Мне очень хотелось быть вместе с Олей. К тому же муж решил ни в коем случае не возвращаться: он оставил дома, хотя и в тайнике, рукопись написанной им книги (он был постарше меня), направленной против Сталина. Да и Лора тоже ни за что не хотела оставаться в этом лагере. Только из-за колючей проволоки не очень-то выберешься, а остовцев, хочешь не хочешь, выдавали без всяких разговоров. Тем не менее, даже независимо от советских пропагандистских призывов о возвращении “на Родину, которая вас ждёт”, даже тогда я была готова добровольно ехать в Союз.
Так бы оно и случилось, если бы не одно ужасное происшествие, о котором сразу же узнал весь лагерь. Девушек-остовок на нескольких грузовиках завезли в лес, всячески оскорбляли, называли немецкими подстилками, а потом изнасиловали. Кому-то удалось убежать, они всё и рассказали.
После этого многие стали задумываться, стоит ли возвращаться. Вот и я переменила своё мнение, и мы решили идти в комендатуру. В большом доме, где раньше помещалось управление казармами, с левой стороны располагалась американская комендатура, а с правой – советская. Мы, конечно, обратились к американцам. Муж рассказал незатейливую историю о том, что он западный украинец (а западных не выдавали, они считались наравне с поляками), что во время Гражданской войны они совсем маленькими потерялись со своим братом, что брат теперь находится в польском лагере в Гота, и ему вместе с женой хотелось бы перебраться в этот лагерь.
Американцы народ простодушный: “Ах, брат? Ну, Боже мой! Собирай манатки, мы тебе сейчас же дадим джип, шофёра и перебросим вас туда”. Всё надо было делать как можно быстрее, пока те, с правой стороны, советские, не догадались, что сказал нам американец. Мы даже ничего не успели сообщить Лоре, которая в тот момент куда-то пропала, кое-как собрали чемоданы, побросали их в джип и уже через пятнадцать минут были в Гота.
Я уезжала или, правильнее сказать, убегала из Ордруфа, пожалуй, с единственной целью снова оказаться вместе со своей подругой, но моей Воли в лагере уже не было. Потом я узнала, что она попала в большой польский лагерь в Вильдфлекене. Там же в конце концов оказалась и Лора. Ей удалось выбраться из Ордруфа через подкоп под колючей проволокой, но в Гота мы уже не встретились.
Так я потеряла самых близких мне тогда на чужбине людей, встретиться с которыми суждено было только через год. Тем горше переживала я эту утрату, чем острее нарастали во мне осознание невозвратности минувшего, ощущение душевной пустоты после враз рухнувших надежд и ожиданий, предчувствия нелёгких испытаний в незнакомом и полном опасностей мире.


Я – власовец

Только таким полагаю название этой главки. Невзирая на то что с нелёгкой руки работников сталинского репрессивного и пропагандистского аппарата слово “власовец” стало синонимом предателя. А ведь мы, рядовые участники Освободительного движения, именуя себя власовцами, произносили это слово с гордостью. И тому были основания.
Прежде, чем возвратиться к своему рассказу, хочу хотя бы крупными мазками обрисовать своё видение побудительных причин, приведших к возникновению самого массового противостояния сталинскому режиму за всё время его существования. Видение причин сущности и конца. Именно своё видение и именно так. Ведь я не был столь приближён к руководству Движения, как может показаться из дальнейшего, многих деталей тогда не знал, да и не пытался совать нос, куда не следует. Предпочитая, по своему обыкновению, с усердием выполнять порученную работу, тем более что она полностью соответствовала тогда моим способностям, убеждениям и устремлениям. Так что не стоит ждать от меня каких-то доказательных фактов, а мои обобщения – не более чем результат личных впечатлений.
Систематическая история Освободительного движения, к моему глубокому сожалению, ещё не написана. Среди множества публикаций в советской и теперешней российской печати, да и в западной, в частности американской, встречаются не только необъективные, искажающие факты, но и попросту клеветнические. Освободительное движение, писал Д.Д. Падунов, “было движение центростремительных сил, новоявленных Мининых и Пожарских. Но ведь такому движению маскарадными трюками можно придать вид движения центробежных сил – движения Мазеп и Гришек Отрепьевых. Как показывает практика, это выгодно и Кремлю, и его противникам”. Разные, порой диаметрально противоположные суждения бытовали и бытуют и в эмигрантской среде. Это и понятно. Особенно при оценке столь сложного и, безусловно, во многом противоречивого явления, каким было Русское освободительное движение периода 42–45-го годов. Впрочем, иным оно и не могло быть. Слишком много несовпадений между благородным стремлением к свободе и способами его воплощения. Слишком много политических интересов, случайностей, предрасположений и преднамерений, человеческих судеб, характеров, душевных и духовных качеств и предпочтений сплелись в единый клубок трагедии, в которой решалось будущее России. Тем более важно отделить семена от плевел.
Поэтому тем, кто ещё не потерял желания составить собственное представление о том трагическом этапе российской истории, есть смысл обратиться к свидетельствам непосредственных участников и очевидцев (в том числе хранящимся в моём архиве и архивах моих друзей). Ознакомиться с их обстоятельным изложением пережитых событий, с их оценками, с их характеристиками личностей. В числе таких известных мне беспристрастных первоисточников, никак не желая обидеть многих и многих не упомянутых, порекомендовал бы книги К.Г. Кромиади (За землю, за волю...); В.К. Штрик-Штрикфельда (Против Сталина и Гитлера); С. Дичбалиса (Зигзаги судьбы), недавно напечатанную на родине; публикации в эмигрантской периодике, в частности в выходившем вплоть до 80-х годов журнале “Борьба”, центральном печатном органе СБОНРа – Союза Борьбы за Освобождение Народов России. Не могу не отметить ещё работы первого исследователя Освободительного движения, моего близкого друга, недавно скончавшегося Юрия Львовича (Джорджа Урия) Фишера. И, конечно же, несколько сборников воспоминаний власовцев, записанных московским историком А.В. Окороковым, а также не имеющие цены результаты поистине титанических архивных изысканий петербуржца К.М. Александрова. Без его трагического мартиролога “Офицерский корпус армии генерал-лейтенанта А.А. Власова 1944–1945” история Второй мировой войны выглядит выхолощенной.
Так вот. Моё, да и не только моё, глубокое убеждение, что Освободительное движение зародилось в глубинах так называемой “второй волны” российской эмиграции. А она, эта “волна” будучи прямым порождением эпохи строителей социализма, исходила от столкновения двух исполинов тоталитарной власти двадцатого столетия – нацизма и большевизма. Только, пожалуй, термин “эмиграция” вряд ли приложим к существу того, что происходило в первые годы войны. Думаю, правильней, вслед за Юрой Фишером, называть случившееся не эмиграцией, а “исходом” – исходом из дома рабства, бегством от “красного фараона”. Правда, ни кем не инициированным, ни кем не ведомым.
В начале войны сразу же вскрылось всё болезненное и противоестественное в пропитанной ядовитой идеологией структуре советского государства. Вплоть до её нижнего уровня – людей. Та часть населения, которая могла безбоязненно выразить своё отношение к сталинскому режиму (я имею в виду сотни тысяч людей, проживавших на охваченных прифронтовыми действиями территориях СССР, и миллионы – на оккупированных немцами), та часть населения не преминула сделать это. В массе своей они слабо разбирались в политических реалиях, были плохо информированы о режиме гитлеровском. Однако посчитали за благо перейти на сторону более благополучного или более цивилизованного, по их мнению, государства.
Вот, кстати, выдержка из письма моего старого товарища, тоже ныне покойного. Майор Красной Армии, участник поль-ской и финской кампаний 1939–40 годов, Филипп Михайлович Легостаев попал в плен в конце 42-го после неравного боя, когда выводил из окружения группу из 170 бойцов и командиров. В письме главному редактору “Огонька” Коротичу (конечно не напечатанному) он цитировал писателя Солоухина:
“Владимир Солоухин спрашивает: Была война, скажем, с турками, когда Суворов брал Измаил, – не было ни одного изменника. Была война со шведами (Нарва, Полтава) – не было ни одного изменника. Была Русско-турецкая война, когда освобождали Болгарию, – не было ни одного изменника. Была, наконец, война с немцами в 1914 году – не было ни одного изменника. Откуда же и почему взялись вдруг миллионы измен- ников?..
И никак не отвечает на поставленный вопрос. А ответ предельно прост. Это был ответ нашего народа на узурпацию власти, на принудительную коллективизацию, на великие и малые чистки, на тысячи тюрем и концлагерей, на миллионы расстрелянных и замученных, на попрание всех человеческих свобод и обречение всех народов России на нищенское существование. Народ не хотел защищать все эти «блага» советской власти. Невзирая на все ужасы немецкого плена, красочно расписывавшиеся комиссарами, целые подразделения, и даже части Красной Армии со своими командирами сдавались противнику”.
Это была трагедия государства. Но она обернулась трагедией и для почти девяти миллионов советских людей (оценка В.П. Наумова), бывших военнослужащих и гражданского населения, оказавшихся между молотом и наковальней. Внутренняя сущность обоих режимов исключала возможность гуманного решения судьбы этих людей. Их судьба была предрешена. И сталинизм, и гитлеризм – один позже, другой раньше – продекларировали их истребление. Первый – как “изменников Родины”, второй – как “недочеловеков”. Однако и тот, и другой, прежде чем расправиться с этими людьми, постарались “выжать” из них всё для себя необходимое.
В частности Сталин, воспользовавшись нежданной помощью Гитлера, намеревался таким образом подавить крик отчаяния, вырвавшийся было из груди тех миллионов, что оказались вне пределов досягаемости советских властей. Но вряд ли бы это ему удалось без помощи “союзников”, потому что произошло нечто иное, неожиданное.
Те, кто по своей воле уходили из Советов, уносили с собой не только за четверть века взращённую режимом неизбывную ненависть ко всему пережитому. Они несли с собой надежду на новую жизнь. И выстраданную мечту освобождения России от нечеловеческой системы советского государства. Интеллигенция и кадровые офицеры Красной Армии – мечту осознанную, простые люди (а они составляли основную массу) – по большей части подспудную.
В отличие от эмигрантов первой волны эти люди попали из огня да в полымя. Их исход не привёл в землю обетованную. И не послано было им ни сладкой воды, ни манны. Они оказались лишены свободы. У них не было возможности реализовать свои творческие и профессиональные способности, условия их существования были и в самом деле ужасными. Стоит ли говорить, что почти ни у кого из них не осталось на родине ни славы, ни почёта, ни богатства. Это были разного уровня представители прослойки и тех двух классов, что составляли советское общество. Или, короче, – “подсоветские”, и этим всё сказано. У них ничего не было, и им нечего было терять.
Довольно скоро они начали понимать безвыходность своего положения. И этот сплав безысходности, жажды мести и стремление к освобождению подвигнул наиболее отчаявшихся к непосредственному участию в военных действиях против ненавистного режима в составе германской армии. Среди тех, кто не раздумывая, встал на сторону врага, были, конечно, и небескорыстные люди. Те, в ком сталинский режим успел надломить нравственные устои, искони присущие русскому народу.
Достоверные сведения по численности военного исхода, то есть добровольно покинувших СССР во время войны советских людей, едва ли когда-нибудь удастся получить. Но радикально настроенных среди них было относительно немного. Но только относительно. Разные источники приводят весьма противоречивые сведения. Так, по оценкам Комиссии при Президенте Российской Федерации, численность военных строевых формирований, созданных командованием Вермахта из советских граждан за всё время войны, не превышала 250, а с учётом нестроевых – 300 тысяч человек, чуть более половины которых составляли бывшие военнослужащие Красной Армии.
Легостаев, которому я больше доверяю, в том же письме Коротичу приводит такие сведения: “Уже с лета 41-го русские добровольцы стали появляться в немецких частях сначала как помощники, а затем и как бойцы. К концу 1941 года начали формироваться целые самостоятельные отряды. И не только из русских, но и из других народов России. Немецкое командование признавало наличие 78 одних только русских добровольческих батальонов, воевавших на Восточном фронте в составе немецких полков. Большое число более крупных частей, вплоть до полков, было включено в состав немецких дивизий. Летом 43-го на всех участках Восточного фронта насчитывалось свыше 90 полков разных национальностей Советского Союза (о наличии которых немецкое командование распространялось не очень охотно) и несчётное число менее крупных подразделений”. А строго документированные сведения по казачьим и национальным формированиям приведены Окороковым в нашем сборнике “В поисках истины”.
Остальные “эмигранты”, а также пленные и угнанные на принудительные работы в Германию гибли от истощения и болезней в лагерях для военнопленных, в лагерях остовцев, уничтожались в душегубках концлагерей. Поток смертей нарастал. Казалось, он до основания источит военный исход. Но каждая новая смерть напоминала остающимся об их мечте о свободе, об их надежде на новую жизнь, чудесным образом порождала силы сопротивляться ещё не казавшейся тогда фатальной неизбежности гибели.
Вот так из глубин военного исхода поднималось Освободительное движение, спонтанно возникшее в первые же дни войны. Оно продолжало развиваться стихийно вплоть до конца 1942 года, когда группа бывших высших офицеров Красной Армии после долгих обсуждений и нелёгкой внутренней борьбы приняла решение взять на себя ответственность за судьбы миллионов соотечественников, брошенных одним бесчеловечным режимом на произвол другого. И организационно оформить мечту, надежду, идею избавления России от навязанного ей режима и создания новой государственности.
Получив определённую свободу действий, организационное ядро первоочередной задачей поставило спасение жизней военнопленных и остарбайтеров, облегчение их участи. Другой задачей было проведение массированной разъяснительной работы в среде узников лагерей. Люди должны были, наконец, узнать всю тщательно скрывавшуюся от них правду о советской действительности, о существе и чудовищных преступлениях сталинского режима, о настоящем положении дел на родине, о перспективах возможной свободной жизни. На тот период это были единственно верные, однако трудно выполнимые задачи.
И вот первым, наиболее целенаправленным и результативным началом организационного ядра Освободительного движения стала Дабендорфская школа РОА – Русской Освободительной Армии. Конечно, никакой армии тогда ещё не было, однако власовцы рассчитывали готовить там для неё офицерские кадры. И в конце концов реализовали свой план. В сущности Дабендорф представлял собой лагерь со штатом порядка 1200 человек, располагавшийся в небольшом барачном городке под Берлином. Дав согласие на создание этого образования, немцы, конечно, преследовали свои цели. Понятно поэтому, что и условия существования здесь были никак не сравнимы даже с рядовыми гитлеровскими лагерями.
Но главное было в другом. И власовское руководство лагеря (из бывших высших офицеров Красной Армии), и преподаватели школы (из бывшей советской гражданской и военной интеллигенции), и контингент слушателей (в основном военнопленные), и все, кто так или иначе участвовал в этом образовании, все они были объединены единодушным неприятием большевистского режима. В этом смысле все они были равны. Все они, от генералов и учёных до рабочих и колхозников, прошли тяжкую дорогу физических, нравственных или духовных страданий и на родине, и в плену, а некоторым довелось воочию убедиться в иллюзорности прелестей жизни и в “культурной” Германии.
Чего же большинство из них хотело? Да просто жить по-человечески, быть свободными людьми в свободной России. Они искренне желали её преображения и страстно искали цели и пути перемен. В Дабендорфе открыто проводились диспуты и семинары, завязывались острые дискуссии на самые злободневные темы. Скрупулёзно анализировались различные аспекты политической, общественной и культурной жизни СССР, нацистской Германии, стран западной демократии. Обсуждались концепции и практические возможности установления новой государственности России, избавленной от противоестественных проявлений этих систем. Выполнялись научные исследования в области политологии и философии.
На территории лагеря первое время размещались редакции двух русскоязычных газет “Заря” и “Доброволец”, в которых сотрудничали талантливые журналисты и писатели. Из написанного в Дабендорфе могла бы составиться не малая библиотека публицистики, научных работ, художественных, драматических и даже музыкальных произведений. Доберётся ли когда-нибудь рука исследователя до этого интереснейшего материала…
В одной из своих книг Дж.У. Фишер очень метко охарактеризовал Дабендорф как “один из редчайших, сравнительно независимых островов в тоталитарном мире гитлеровской Германии”. Именно здесь зарождались истоки основных идей Пражского манифеста. Именно здесь, рядом с логовом нацизма, формировались кадры убеждённых, сознательных участников Освободительного Движения Народов России – движения, направленного на борьбу против Сталина и Гитлера.
Волею судеб старшим в Движении стал и был весь период 1943–45 годов Андрей Андреевич Власов. Именно старшим, а никак не генералом, не командиром, не начальником. Не он возглавил Движение – оно выдвинуло его во главу. Не оно руководилось указаниями Власова – он сделался выразителем духа Движения, представителем его чаяний и целей, стал его символом. Оттого и начали называть Освободительное движение Власовским.
Но никаким боком нельзя приставить ни к Движению, ни к Власову зверства, чинившиеся карательными подразделениями германской армии и полицейскими отрядами на оккупированных территориях СССР, участие национальных и казачьих формирований в боевых действиях против Красной Армии, войск “союзников” и партизан в странах Европы.
Больно, обидно, несправедливо, что память об этих акциях продолжает ассоциироваться в сознании большинства россиян, по крайней мере старшего поколения, с именем Власова. Вот только люди, в них участвовавшие, никогда не были власовцами, а находились в подчинении командования Вермахта. Не они были выразителями идей Власова, идей Освободительного движения. Это были те, кого советская власть довела до крайней черты отчаяния, те, о ком я уже говорил.
Власов не был изменником Родины. Генерал-лейтенант Красной Армии, отличившийся при защите Москвы в декабре 41-го (вспоминают ли его теперь в годовщины контрнаступления советских войск?), он не посчитал для себя возможным не выполнить приказ, а после провала заведомо авантюрной операции, инициированной Сталиным, отказался покинуть остатки своей окружённой армии, был захвачен русскими полицаями и выдан немцам.
Военнопленный Власов не изменил своему народу и в стане врага. Из талантливого военачальника, каким проявил себя при обороне Москвы, Власов превратился в искусного дипломата. Он сделался политическим представителем тех миллионов русских людей, которые были обречены на уничтожение Гитлером. Так или иначе. Заключённые немецких лагерей тянулись к Власову, как к человеку, как к единственной надежде. И он многое сделал для спасения многих. И не его вина, что среди них оказались те, кто не добавил чести его имени.
Власову удалось, казалось бы, невероятное. В условиях жёсткого противодействия верхушки нацистского руководства он сумел организационно оформить чисто русское образование, что в принципе противоречило расистским концепциям Гитлера. Власов сумел обеспечить жизнедеятельность Движения, по существу, враждебную Гитлеру. Наконец, он смог обособить Движение и от националистических и, самое главное, от нацистских тенденций. Наёмником нацистов, несмотря на многочисленные попытки использовать его в своих интересах, ни сам Власов, ни Движение в целом никогда не были.
Справедливости ради следует отметить сочувственное отношение и к Власову, и к Движению, носившему его имя, антигитлеровски настроенной части германского военного командования. Но этого сочувствия было, конечно, недостаточно. Вплоть до самого конца войны гитлеровская верхушка опасалась расширения деятельности Власова и, надо отдать должное, не без оснований.
Идеологическая работа интеллектуалов военного исхода стала приносить всё более ощутимые результаты. В то же время она приобрела более глубокое содержание. Возникло самоосознание роли этих людей в Освободительном движении народа. Наибольший резонанс и в среде бывших советских, оказавшихся под властью Германии, и в рядах бойцов Красной Армии вызвал Манифест КОНРа – Комитета Освобождения Народов России, или, по-иному, Пражский, или Власовский манифест. Этот программный документ декларировал цели Освободительного движения, способы их реализации и условия, на которых Движение могло принять помощь со стороны Германии. Это был поистине эпохальный документ, в котором будущее России утверждалось без большевиков и эксплоа- таторов.
Стремительно приближался конец войны. Всё кипело вокруг имени Власова. Но если радикальная часть первой эмиграции с упрямой настойчивостью требовала незамедлительного комплектования воинских соединений, объединённых общим командованием, то почти весь военный исход (рабы, пленные, остовцы, пришлые люди) находился в это время во власти какой-то странной иллюзии упования на чудесное избавление от близившейся кровавой развязки. Это было похоже на оцепенение кролика перед пастью удава.
Такое необъяснимое, на первый взгляд, психическое состояние многомиллионной массы людей имело свои причины. Их было по крайней мере две. Во-первых, имевшая определённое основание надежда на открытое проявление потаённых умонастроений в рядах Красной Армии: добьём Гитлера, а потом расправимся со Сталиным.
Другой причиной было много значившее для многих молчание их кумира, человека, слову которого они привыкли верить. Есть множество свидетельств, относящихся к тому периоду, но вряд ли кто мог догадываться, что творилось тогда в душе Власова. Однако знаю доподлинно и к этому ещё вернусь, генерал прекрасно понимал бессмысленность войти в вооружённое столкновение с наступавшими частями Красной Армии. Теперь, я уверен, его мысли и действия были направлены лишь на одно – сохранение жизней доверившихся ему людей. Вот последний приказ пленённого советскими войсками генерала, извлечённый из архивной пыли Александровым:

Я нахожусь при командире 25 танкового корпуса генера- ла Фоминых. Всем моим солдатам и офицерам, которые верят в меня, приказываю немедленно переходить на сторону Красной Армии. Военнослужащим 1-й Русской дивизии генерал-майора Буняченко, находившимся в расположении танковой бригады полковника Мищенко, немедленно перейти в его распо- ряжение.
Всем гарантируется жизнь и возвращение на Родину без репрессий.
Генерал-лейтенант А. Власов 12.5.45 20.15.

Комментируя этот документ, Александров замечает: “Генерал-лейтенант Е.Н. Фоминых заставил Власова подписать такой приказ под угрозой уничтожения Ваших банд. Ключ к пониманию последнего Власовского приказа заключается во времени его написания – 20.15. Власов знал, что Буняченко распустил дивизию в 12.00, т. е. за 8 часов до написания текста. К моменту поступления приказа все, кто хотел уйти, перешли в американскую оккупационную зону. Отказ Власова подписать приказ мог привести к уничтожению советскими танками безоружных людей, решивших перейти в советское расположение: по оценке командира 2-го полка подполковника В.П. Артемьева их насчитывалось несколько тысяч”.
А всего на апрель 45-го численность воинских соединений, подчинённых Власову, превышала 120 тысяч человек, в их числе “около 65 тысяч казаков всех казачеств России, не считая 60-тысячного корпуса генерала Г.М. Семёнова на Дальнем Востоке и отдельных казачьих формирований в составе Вермахта. Но эта огромная сила, – заключает Окороков, – удесятерённая ненавистью к сталинскому режиму, жаждой свободы и осознанием безысходности своего положения, так и осталась невостребованной. Развязка, трагическая развязка была уже близка”.
Да, перед самым окончанием войны Власов получил возможность собрать под свои знамёна весьма значительные вооружённые силы. Но он не сделал этого.
Правда, что, будучи на верху Движения, окружённый уважением соратников, признанием благодарных ему миллионов порабощённых людей, Власов, как человек, прекрасно понимая двусмысленность своего положения, тяжело его переживал, ост-ро чувствовал одиночество. Он мог покончить со всем этим. Но он не сделал этого.
Правда и то, что Власов предвидел трагический конец и сознательно шёл на мученическую смерть. В конце войны он мог спасти свою жизнь. Но он не сделал и этого.
Но, по-видимому, существовала ещё одна причина того состояния, в котором застыл военный исход в ожидании разрешения своей участи. Это надежда на поддержку, сочувствие или хотя бы снисхождение со стороны так называемых “союзников”. Однако в коровьих глазах “свободного мира” не отразилось и намёка на сострадание ни к власовцам, ни к другим подсоветским.
Всю их многомиллионную массу так и не смогла до конца войны “переработать” адская машина гитлеровских лагерей. Когда нацистский режим пал, все они вдруг оказались на свободе. На короткое время они стали свободными от издевательств надзирателей лагерей, от приказов немецких командиров, от подневольного труда на бауэров. Хотя это был только глоток свободы, его хватило, чтобы военный исход вновь всколыхнулся. Слишком резок был контраст увиденной ими жизни с тем, что помнили они о своём подсоветском прошлом. Слишком многое теперь они уже знали об истинном лице сталинского режима. И тем более устрашающей виделась им перспектива попасть в новую мясорубку, которая ждала их на родине.
В этом свете военный исход и все, так или иначе затронутые его настроением, предстали перед сталинским руководством не шуточной силой, грозившей подрывом режиму, его разложением. Именно эта сила представляла теперь грозную опасность для сталинского руководства.
Тиран всё-таки добился своего. Я уже отметил, что первая часть его дьявольского плана уничтожения свободы мысли в России была исполнена, хотя и не до конца, безумцем Гитлером. Но вряд ли бы Сталину удалась вторая, если бы начало “делу” не положили дальновидные “союзники”, которые отнюдь не были доброжелателями России свободной. Довершить этот план, закончить начатое “союзниками” постарался сам Сталин, а впоследствии его подельники и верные последователи на родине и косвенные пособники на Западе.
Кровавый конвейер, отправивший на тот свет не менее трёх миллионов жизней, переместился с подвластных Германии территорий Европы в Сибирь и на Крайний Север СССР. “Работу” гитлеровской машины смерти с ещё более чем пятью миллионами оставшихся в живых продолжила другая, не менее чудовищная. Руками палачей СМЕРШа, на спецпоселениях и в лагерях ГУЛАГа были физически уничтожены или морально сломлены и те, кто осмелился встать на борьбу с режимом, и те, кто спасался от него. А заодно и те, кто был к нему безразличен, лоялен или даже предан. Любимая пословица следователей Лубянки: лес рубят – щепки летят.
В своё время Ленин на германские деньги поработил Россию на условиях Брестского мира. Власовцы с помощью Германии попытались её освободить на условиях Пражского манифеста – на условиях, не затрагивающих чести и незави- симости нашей родины. Что ж, побеждённых – и неправых, и правых – у нас не щадят. Даже оглянувшись назад, даже увидев, – находят оправдание убийцам, но не могут простить мученикам…

Итак, Витебск. Всё-таки пропагандная рота. Как же так? Но быстро все выяснилось. Было два подразделения: одно – немецкое, другое называлось “власовцы”, у наших на рукавах нашивки “РОА”. Руководил всем штурмбанфюрер Фишер, жёсткий, лаконичный, все его боялись. Он, правда, редко появлялся. У него в подчинении находились два зондерфюрера: Вюрфель – к моему удивлению, тот, кто возил меня к генералу, и Валентин Вильгельмсон. Вюрфель – из прибалтийских немцев, преданный наци, суховатый, однако в отношениях со мной достаточно корректный. А Валентин, напротив, был простым парнем, сыном зубного врача в германском посольстве в России, хорошо говорил по-русски. Его потом застрелили партизаны – надумал покатать на лодке двух пленных.
Чуть было и меня не постигла та же участь, когда однажды вечером вышел во двор подышать свежим воздухом в антракте концерта, который давала для гражданского населения Витебска театральная бригада, состоявшая при роте. Между прочими в её составе был первая виолончель Московского филар- монического оркестра, кажется, Архипов. Автоматная очередь с чердака соседнего дома полоснула не дальше чем в метре. Вышедшего вместе со мной немца в штатском, потом сказали, сотрудника СД, как ветром сдуло. Это случилось после того, как я не отреагировал на несколько записок, подброшенных из партизанской бригады Алексеева, с требованием немедленно перейти к ним, иначе… К этому “иначе” был уже давно всегда готов, потому, взглянув прежде, откуда стреляли, вернулся в зал и досмотрел концерт, чем вызвал уважительное изумление обоих зондерфюреров.
Русскими сотрудниками управлял какой-то пленный, младший офицер Красной Армии. Меня определили редактором русской газеты “За Родину”. Заведовал редакцией штатский, бывший ветеринар, ярый антикоммунист и вместе антисемит. Это было неприятно. Через несколько дней зашел Валентин со списком солагерников по Боровухе и предложил дать на них характеристики. Я категорически отказался. А вызвавшему выговорить мне Вюрфелю ответил, что направлен сюда отнюдь не “стучать” на товарищей, а потому, что дал согласие работать у Власова. “Так и передайте своему начальству”. Больше меня по таким поводам не тревожили. Только на следующий день Фишер лично поручил мне написать текст листовки “на ту сторону”. На Рязань.
В один из вечеров ко мне в каморку ввели перебежчика. Симпатичный увалень-сибиряк майор Доров. Ему грозил лагерь. Мы проговорили всю ночь. Я не советовал ему идти в войска Вермахта: “К Власову, к Власову!”. В последние дни войны судьба свела нас в Берлине.
Вскоре роту перевели в Двинск. И там, правда не так скоро, моё желание осуществилось вполне. Я был вызван к Фи- шеру. Вюрфель перевёл: “Штурмбанфюрер сожалеет, что должен отправить вас к Власову. Когда прибудете на место, пе- редадите наш фельдпост. В случае возможных неприятностей принявший вас должен немедленно сообщить, и мы примем меры”.
Когда мы с Вюрфелем вышли из кабинета, я рассмеялся.
– В чём дело?
– Да зачем мне этот “пост”? Что может случиться?
– Раз приказано, выполняйте!
– Ну а что со мной может случиться?
– С вашим характером вы можете угодить в Гестапо, там быстро поймёте, так что не упрямьтесь!
Я опять рассмеялся:
– Интересно, какие же вы можете принять меры?
Тогда Вюрфель раздражённо:
– Вы напрасно смеётесь. Фишер – близкий друг Геббельса, и вы будете незамедлительно освобождены.
Весной 44-го меня доставили в Дабендорф. Я уже говорил, что власовское руководство обратило этот центр подготовки пропагандистов для восточных частей Вермахта в школу воспитания своих офицерских кадров. Поэтому когда я предстал пред светлые очи Алексея Ивановича Спиридонова, бывшего тогда начальником учебного отдела, тот развёл руками, узнав, что я не офицер, а всего лишь ополченец-рядовой – у Власова все чины присваивали в соответствии с чинами в Красной Армии. Я пошутил: “Ну, пусть буду бравый солдат Швейк”.
Так мой статус в Дабендорфе и оставался не определённым, пока через несколько дней меня не вызвали к Власову. Я вроде бы штатский, поэтому он тоже представился по имени-отчеству. Это меня сразу покорило. Почувствовал себя непринуждённо, рассказал, кто я и откуда. Оказалось, Андрей Андреевич уже получил по немецкой линии мою характеристику и наслышан о недоразумении с чинопроизводством. Рассмеялся и в шутку, конечно, предложил звание полковника. Я ответил, что прошу этого не делать, не ведаю, как полковники ходят. Мы посмеялись и на том расстались. Власов пообещал подумать о моём назначении. Позже Константин Григорьевич Кромиади, бывший полковник Русской армии Врангеля, очень близкий Власову человек, передал мне, что та первая встреча оставила у Андрея Андреевича хорошее обо мне впечатление. Потому, наверное, меня, как бы это сказать, и прикомандировали к нему. Или, по-старому, сделали чиновником по особым поручениям. Потом всё-таки назначили какой-то чин, кажется, старшего лейтенанта.
Таким образом, я оказался вне штатов Дабендорфа, хотя и жил там, и питался. Потом даже перешёл на частную квартиру. За это время узнал, что начальником школы с власовской стороны был бывший генерал-майор Красной Армии Фёдор Иванович Трухин, а с немецкой – капитан Вильфрид Карлович Штрик-Штрикфельд, тоже бывший офицер, но ещё царской армии, убеждённый антикоммунист и столь же убеждённый, только тайный антинацист.
Это он был автором разработанного в конце 1941 года “проекта создания 200-тысячной РОА под русским командованием при условии изменения политики в оккупированных областях и изменения условий содержания военнопленных”. Проекта, так и не реализованного, хотя отправленный к этому времени в отставку Гитлером генерал-фельдмаршал фон Браухич, считал этот проект “решающим для исхода войны”. Так вот, скрытое сочувствие Штрик-Штрикфельда, его подчинённых и разделявших его взгляды высших офицеров Вермахта и было подоплёкой почти невероятной возможности существования дабендорфского оазиса.
Здесь, кстати, замечу, что не могу согласиться с Е. Андреевой и другими авторами по поводу того, что Дабендорф был центром Власовского движения. Никак нет. То же и по поводу чрезмерного преувеличения роли Национально-Трудового Союза (НТС) во Власовском движении. Хотя многие прекрасные преподаватели Дабендорфа (в частности, прибывшие туда ещё до меня Штрифанов и Зайцев) либо уже были членами НТС, либо вступили в Союз, уже будучи в школе. Действительно, там кипел котёл идей, переваривались мнения, однако принципиальные решения принимал генералитет во главе с Власовым.
Я уже говорил, что Дабендорф выпускал две газеты. “Заря” предназначалась, в основном, для остовцев и была сугубо прогерманской ориентации. А “Доброволец” распространялся среди военнопленных и по обе стороны линии Восточного фронта и среди других добровольческих частей Вермахта, но тоже находился под мощным прессом цензуры. Так вот. Власов предложил мне пойти в “Доброволец”.
– Николай Александрович, попробуйте! Попробуйте сделать его нашей газетой, газетой Русской Освободительной Армии. Понимаю, в теперешних условиях это невыполни- мо. Однако попытайтесь, сколько возможно, сдвинуть её в на- шу сторону. Но скажу вам прямо, – добавил Андрей Андреевич, – мы окружены гестаповцами. Поэтому будьте предельно осторожны. Если с вами что-то случится, я ничем не смогу помочь.
Тут я вспомнил предостережение Вюрфеля и понял, что они были далеко небезосновательны. Я рассказал о своём “защитнике” Власову, он только покачал головой.
– Да, и имейте ввиду, вы идёте от моего имени, но это не означает замены главного редактора. Всё должно остаться, как было. Будем надеяться, вы справитесь.
Заведовал редакцией “Добровольца” Георгий Александрович Эристов. Статный, красавец-мужчина, интеллигентного вида грузин, князь Эристов. Перешёл к немцам в Крыму. Сотрудничал ли он с Гестапо? Не могу утверждать, хотя потом об этом и говорили, не знаю. Он встретил меня по-кавказски радушно: “Мы очень-очень рады. Приступайте к работе”.
Перво-наперво познакомился с сотрудниками, просмотрел старые номера, разобрался в издательском процессе, а заодно получил ценную информацию: оказывается, Эристов страстный преферансист и вечера проводит за карточным столиком. Ну и я счёл полезным приобщиться к их кружку. Хотя карты брал в руки разве что в Вешкайме, быстро освоился. Но мне было до того скучно, что внимания хватало не больше чем на полчаса. Я начинал делать такие ошибки... “Знаете что, с вами играть просто невозможно – путаете черви с бубнами!”. Меня выгоняли, или я сам не выдерживал, а они иногда засиживались далеко за полночь. Но, кажется, я завоевал симпатии Эристова. Днём трудился безвылазно, и, видимо, оценив моё усердие, он стал реже появляться в редакции, предпочитая давать указания по работе, пока я тасовал колоду.
Как-то за преферансом Эристов спрашивает:
– Кажется, пора быть готовому номеру?
– А он готов.
– Замечательно! Тогда берите метранпажа Дарова и поезжайте в Берлин.
Взял я этого Дарова (он потом пописывал в “Новое русское слово”), и минут через 30–40 мы в Берлине. Сначала к цензору. По дороге Даров рассказал, что наш цензор – двоюродный брат Мартина Бормана. Н-да, думаю, что то будет? Однако Борман оказался совсем не таким страшным, как его кузен. Военный, не помню, в каких чинах. Я представился. Борман мне весело: “О, новое лицо! Очень приятное. Сейчас мы поближе познакомимся”. Я поблагодарил за комплимент, и мы устроились в фойе рассматривать макет номера.
По первой полосе Борман деликатно заметил:
– Всё хорошо, только вот здесь – в середине сверху, в заголовке “Русские добровольцы” – слово “русские”. Может быть, нам изъять эту статью?
Я посчитал за лучшее пока не возражать:
– Вы полагаете? Думаю, ничего особенного не будет, если мы её снимем.
Посмотрели вторую полосу, третью, четвёртую. Заме- чаний не было. Поднялись, видимо удовлетворённые друг другом.
– Теперь я могу получить разрешение на печать?
– Да, но мы с вами изъяли одну статью…
– Ну, так и что?
– А вместо неё?..
– Зачем? Пусть останется пустое место. Так принято, если материал не пропустила цензура.
– Но это невозможно!
– Почему? В конце концов, вы же видели, в статье ничего предосудительного нет, только русские.
– Но у нас это не положено.
– Все положения со временем меняются. Странно, Русская Освободительная Армия – там можно РОА говорить, а почему здесь нельзя?
– Ну, видите ли, будет трудно утвердить это наверху.
– Я не знаю, я в первый раз. А вы позвоните им, узнайте, как нам быть. Может быть, мне пока уйти, оставить макет у вас?
– Нет-нет-нет!
И побежал звонить. Возвращается взволнованный:
– Нет, нельзя. Статья будет изъята. Мы должны заполнить это место чем-то другим.
И тут, зная немецкую пунктуальность – номер должен был выйти точно в срок, я выставил решающий аргумент, припасённый напоследок:
– Мне нечем заполнить. Другого материала у меня нет. Так и оставим – белое.
Вот тогда началось. Борман бегал куда-то, ему отказывали, и наш диалог с некоторыми вариациями повторялся. Он нервничал, руки потрясывались. Мне уже стало его жалко. Наконец в пять вечера (а мы сели часов в одиннадцать утра) Борман заявил:
– Всё. Я доложу, что заместитель Эристова не идёт на уступки: или пустое место, или…
– Совершенно верно. Видите, как просто.
Внешне я был само олимпийское спокойствие. А на душе кошки скребли. Я помнил предупреждение Власова и начал уже подумывать о фишеровском фельдпосте, который на всякий случай сообщил Кромиади. Появился вконец измотанный Борман:
– Разрешили. Я прочёл эту злосчастную статью раз десять, в ней, в самом деле, ничего особенного нет. Вот только заголовок…
Даров, терпеливо ожидавший завершения этой баталии, отправился набирать номер, а я праздновал первую победу. Маленькую, но победу.
Второй демарш пришёлся на следующий номер. На первой полосе красовались гитлеровские генералы, а на третью я поместил фотографию Власова. Бормана чуть не хватил удар. Но в конце концов примерно через час дал разрешение. Это стало началом прорыва. Дальше пошло легче. Особенно больших достижений я не добился, тем не менее, когда как-то встретился с Андреем Андреевичем, мне было приятно:
– Как вам это удалось? Вы что, сменили Эристова? Нет? Как же он согласился на всё это?
– Я его партнёр по преферансу...
Это была ещё одна из не так уж частых моих встреч с Власовым. Все они, за исключением, может быть, единственной, связаны были с насущными делами и за рамки деловых разговоров обычно не выходили. Но я бы и не назвал наши взаимоотношения отношениями подчинённого и начальника. Всегда ощущал с его стороны доброжелательность, даже теплоту, во всяком случае уважение. Сам же в душе испытывал к нему необыкновенное почтение, которое, впрочем, внешне у меня вряд ли проявлялось. Мы с ним почти ровесники – Андрей Андреевич был старше всего на неполных два года, но это никак не давало мне права воспользоваться добрым его расположением и искать близости. Да это и не в моём характере, не в моих правилах. А потом, я думаю, он никого не хотел допускать в свой внутренний мир. Туда, где не было покоя от полных горечи воспоминаний о Любаньской операции. От мучительных переживаний из-за потока обрушившейся на него гнусной клеветы со стороны предавшего его и его армию Верховного Главнокомандующего. От неразрешимой неопределённости своего положения во вражеском стане. Представляю, как нелегко ему было. Но не было никого, кому мог бы он поверить гнетущую боль своих душевных ран.
В самом начале 1945-го я был вызван, не помню, по какому поводу в штаб Власова, размещавшийся в небольшом уютном особняке в Далеме. Сделав необходимые мне поручения, он предложил выйти в сад, окружавший дом, чтобы скоротать время до близившегося обеда. Беседуя о делах, присели на лавочке.
– А что, Николай Александрович, давайте помечтаем.
Это было так неожиданно, я не нашёлся ответить, только с удивлением взглянул на него.
– Да, да! Помечтаем! Вот закончится война. Мы победим. Наверное, на родине нас встретят с недоверием, ведь там нас выставляют изменниками, предателями. Ничего, всё устроится. Скажите, а чем бы вы занялись, когда мы вернёмся?
Я поддался его настроению и, улыбнувшись:
– Я бы уехал к себе в родные места, построил бы домишко и тихо, мирно жил, ловя окуньков.
– Ну что вы! Как можно! Ведь будет столько дел! Вы должны будете заняться наукой, образованием. Нам нужно будет восстановить всё разрушенное войной, всё за четверть века извращённое большевиками в сознании людей. Мы должны возродить и переустроить Россию. Это же огромная работа!..
Андрей Андреевич вдруг замолчал. И после долгой паузы, никогда не выдававший своих чувств, по крайней мере, сколько мне приходилось его видеть, с грустью возразил самому себе:
– Но ничего из этого не выйдет, мы погибнем.
Опять помолчал.
– И только, может быть, в будущем кто-то поднимет наши знамёна и понесёт их в чистоте и правде.
Я не смог сдержать себя:
– Тогда зачем же мы всё это делаем?
– Зачем? – посмотрел он на меня из-под толстых своих очков. Поднялся и, заложив руку за борт френча (он, кстати, никогда не носил немецких знаков отличия), высокий, прямой, сделал несколько шагов по дорожке. Повернулся и, борясь со спазмом в горле, изменившимся голосом, тон которого не могу забыть, ответил:
– Но надо же кому-нибудь начинать наше дело!
Ещё некоторое время смотрел на меня, погружённый в свои мысли. Но вот возвратился привычный его облик. Волевое, мужественное, с крупными чертами лицо, добрая улыбка.
– Пойдёмте-ка, Николай Александрович, пообедаем с генералами. Сегодня наша русская картошечка.
Я поблагодарил и, сославшись на занятость, вежливо откланялся. (Кромиади потом рассказывал, что весь штаб питался из общего котла теми же, что и мы, пайками, доставляемыми из Дабендорфа. Только офицеры и солдаты столовались отдельно).
Об обстоятельствах, сопутствовавших моей последней встрече с Власовым, я тогда не знал, а с чужих слов пересказывать не хочу. Я имею в виду ту короткую атаку одного из воинских подразделений РОА на позиции Красной Армии на Одере в апреле 45-го. Собственно, названия РОА в то время формально уже не было, армия генерал-лейтенанта Власова официально именовалась Вооружёнными Силами Комитета Освобождения Народов России (ВС КОНР), но мы по старинке продолжали называть Власовскую армию – РОА.
Чтобы понять подноготную и подробности этого досадного для Освободительного движения инцидента, а для меня чуть было не закончившегося трибуналом, уже не советским – власовским, надо обязательно прочесть упоминавшиеся мной книги. И ещё – В.П. Артемьева (1-я дивизия РОА), командира 2-го полка дивизии.
Началось с того, что после вынужденного решения направить дивизию на подступивший к Берлину километров на сто Восточный фронт, я был назначен офицером по пропаганде. На совещании генералитета обсуждались три кандидатуры: ставшего теперь начальником Идеологической комиссии КОНРа Зайцева, моего знакомого по “Добровольцу” инструктора Управления пропаганды Падунова и “чиновника” Нарейкиса. Остановились на моей. Думаю, сыграло роль устоявшееся обо мне мнение как убеждённом стороннике борьбы с Советами не столько оружием, сколько словом. А ситуация складывалась такая (стоял март, исход войны был предопределён), что говорить о вооружённом противостоянии было по меньшей мере глупо. В планы Власова и его соратников входило теперь максимально сохранить преданные ему боеспособные части, собрать их где-то в Альпах, чтобы после окончания войны объединить силы вооружённого сопротивления в захваченных Сталиным странах Восточной Европы. Сейчас, глядя издалека на события послевоенных лет, на дорогого стоивший вклад “союзников” в трагическую череду насильственных выдач бывших советских, планы эти кажутся настолько наивными. Но так было…
Меня вызвал Трухин. Он теперь был начальником штаба Вооружённых Сил КОНРа:
– Николай Александрович, вы пойдёте с Первой дивизией, она выступает завтра. И представьтесь генералу Буняченко.
Генерал-майор Сергей Кузьмич Буняченко, захваченный в плен в чине полковника, получил генеральские погоны за работу по формированию вот этой самой первой и единственной полностью укомплектованной 20-тысячной дивизии Власов-ской армии. Кадровый советский военный, резкий в суждениях и не стеснявшийся в выражениях, он много претерпел на службе в Красной Армии. Потому и без колебаний воевал сначала на стороне немцев, командуя русскими добровольцами во Франции, и, говорили, небезуспешно. В общем был служакой до мозга костей, непреклонным антисталинистом и не в меньшей мере антигитлеристом. И мои неприятные впечатления от конфликта с ним вовсе не для того, чтобы бросить тень на память этого трагической судьбы мужественного и безусловно преданного Власову человека.
– Господин генерал, я прибыл по распоряжению генерал-майора Трухина. Моя фамилия Нарейкис.
– Садитесь. Вам известно, что мы выступаем утром? Хорошо. Расскажите, в чём будет состоять ваша работа?
– Моя работа – слово. РОА обладает мощнейшим оружием. И не винтовками, не танками. Словом. Вот с этим мы и должны выступить. Этой линии я намерен придерживаться в дальнейшем.
Судя по его лицу ответ мой ему не понравился, и он вернулся к разговору с начальником штаба дивизии Николаевым и ещё каким-то подполковником. Из их разговора я заключил, что перед дивизией поставлена задача передвигаться к месту назначения как можно медленней в надежде на скорую капитуляцию Германии. На меня перестали обращать внимание, и я вынужден был просидеть так всю ночь.
Когда недели через три, не помню, остановились в Либерозе, Буняченко приказал созвать весь командный состав. Все собрались, было так парадно.
– Господин генерал, по вашему приказанию командный состав дивизии созван, – доложил адъютант.
– Хорошо, – встал, оглядел собравшихся, – Нарейкис здесь?
Я поднялся.
– Вы свободны.
А вечером ко мне постучал жандарм (при дивизии состоял взвод полевой жандармерии):
– Господин генерал требует вас к себе.
Иду в штаб. В комнате три человека: опять Буняченко с Николаевым и другой подполковник, заместитель по снабжению, забыл, какая-то украинская фамилия. Буняченко мне:
– Ну, садитесь. Нам с вами надо поговорить.
Николаев усмехнулся, но под взглядом Буняченко посерьёзнел.
– Спокойно, спокойно. Вот сейчас мы с ним и поговорим. Так как будем дальше воевать, а?
– Словом, – твёрдо ответил я.
– Это как же “словом”?
– Я предлагаю немедленно собрать всех пропагандистов дивизии, и не только. Пригласить других, высокой квалификации из Дабендорфа. Выработать стратегию, напечатать листовки, в конце концов запросить хороший тираж Пражского манифеста, использовать громкоговорители и начать массированную агитацию красноармейцев.
– Ну, а если Советы узнают, что перед ними Власовское движение?
– Господин генерал, вы прекрасно понимаете, я не военный, но полагаю, они организуют танковую атаку…
– Правильно думаете. И что тогда?
– Тогда нас просто уничтожат.
– Тоже правильно. Так что же делать?
– Сначала – слово. Без такой подготовки мы обречены на заведомые…
– Встать!!!
Я встал.
– В угол!
Я прошёл в угол комнаты, повернулся к Буняченко. И тут он, рассвирепев, забегал по комнате. Небольшого роста, с бритой головой, ну прямо Хрущёв, подлетает и снизу вверх мне в лицо:
– Христос-с-с!
Отбежал, снова подошёл. И опять:
– Интеллигент!
Отошёл, весь трясётся, побагровел:
– Адъютант! Арестовать!
С меня сняли ремень, часы, заставили вывернуть карманы и повели в каталажку. Сопровождавший подполковник только покачал головой.
С неделю я находился в компании молоденьких солдат, наказанных за мародёрство. По мелочи, правда: кто у немцев картошки уворовал, кто козу увёл. Но во Власовской армии с этим было строго. За время моего ареста дивизия переместилась ещё километров на семь к линии фронта. Все эти дни я пребывал в ожидании самого худшего. И, надо признаться, совсем заскучал, когда меня вывели на свет Божий. Ну ладно, получить пулю от врагов – понятно, a от своих…
Ведут. Я весь в соломе, распоясаный, грязный, небритый. Штаб. Вводят в комнату. Смотрю – Власов! Сидит за столом, рядом Буняченко. Власов подошёл, обхватил за плечи:
– Ну, простите! Простите нас. Так уж у нас всё делается. Извините!
Тут у меня отлегло. Улыбнулся:
– Андрей Андреевич, мне ведь не впервой. Меня там сажали, теперь – здесь. Ну и что же?
– Ну, так вот, извините. Садитесь, садитесь!
И к Буняченко:
– Генерал, что у вас тут произошло?
Тот, наклонив голову и глядя в сторону:
– Не сошлись во мнениях. Он говорит, воевать надо словом, а я говорю – оружием.
Тогда Власов, помолчав:
– Поздно генерал. Уже поздно. Николай Александрович прав. Отдайте приказ освободить.
Не могу сказать, что вынудило Власова согласиться на всё-таки случившуюся дерзкую вылазку, почему Буняченко так и не захотел воспользоваться моим предложением. Знаю лишь, что отчаянный генерал очень скоро перестал подчиняться командованию Вермахта и повёл свою дивизию на Прагу. Только вместо медали “За освобождение Праги” был награждён виселицей в Бутырке. Вместе со своим Главнокомандующим…
В тот последний мой приезд в Москву навестил я в Дон-ском монастыре духовника Андрея Андреевича и штаба ВС КОНРа протоиерея о. Александра (Киселёва). Его воспоминания “Облик генерала Власова” несомненно дополнят те свидетельства, что в книгах, о которых я говорил. Эта же сторона личности Власова отражена в изданных на родине “Записках военного священника” другого моего доброго знакомого, ныне здравствующего протоиерея о. Димитрия (Константинова), протопресвитера ВС КОНРа (его архив тоже в ГА РФ).
В редакции “Добровольца” я познакомился с ещё одним близким мне человеком, Дмитрием Демьяновичем Падуновым. По оценке Юры Фишера, “проповедником, главным заступником и распространителем Власовской веры”. В самом деле, он сыграл определяющую роль в становлении идеологической платформы Власовского движения, направил в русло практических разработок программные положения Пражского манифеста. И при Власове (Идейные основы Освободительного движения народов России, январь,1945), и особенно после него (Идеологическая доктрина Освободительного движения, 1949). К этим его работам, хранящимся в моём архиве, но никак не потерявшим актуальности и теперь, я ещё обращусь.
В июне 44-го Падунов вернулся в Дабендорф из Италии. Несколько месяцев был там пропагандистом в восточных частях Вермахта, а по возвращении его направили в “Доброволец” писать передовицы. И вот с первой своей передовой статьёй появляется худощавый, на вид молодой человек с бледным лицом, свисающими на лоб тёмными волосами, в глубоких глазницах лихорадочным блеском горят цыганские глаза. Представляется, без приглашения садится на стул и вручает мне отпечатанные на машинке листы. Я просмотрел, похвалил. Он хотел было взять…
– А теперь давайте пройдёмся по тексту, – остановил я его порыв.
Он прикусил губу, но промолчал. А я начал править. Там – неудачная фраза, там – повтор, там – запятая. И так до конца. Он вскакивал: “Что вы делаете! Это невозможно!”. Как и в случае с Борманом, я боялся, как бы его кондрашка не хватил.
Дмитрий Демьянович был широко эрудированным человеком, блестяще владел и пером, и речью, но обладал фантастическим упрямством и детским безрассудством в поступках. Как-то, кажется, в 70-х, он, как в Америке принято говорить, взял тур в Союз, намереваясь заодно посетить родные места (он из кубанских казаков). Получил визу и отправился с группой американцев, указав в документах не только фамилию, но и все свои псевдонимы. В Москве сразу не обратили внимания, а в Ялте препроводили в соответствующее заведение, высказали всё, что о нём думают. Арестовать не решились и выслали обратно. Я был у него тогда. Он погрузнел, из худого и бледного заботами жены превратился в пятипудового здоровяка. А характером не изменился ничуть. За два года до смерти с ним случился сердечный удар. Мы с Верой Григорьевной навестили его. Лежал в постели. Но с тем же темпераментом светлая голова его не оставляла кипучей работы над планами государственного строительства новой России.
А о командировке его в Италию я упомянул вот в какой связи. Ещё до меня, летом 43-го, в одном из лагерей остовцев была обнаружена написанная от руки антинемецкая листовка. Подозрение Гестапо пало на Дабендорф. Трухину пришлось собрать образцы почерка всех офицеров школы, но похожего не нашли. При проверке оказалось, что не хватает одного – полковника Бушманова, он в это время отсутствовал. Сличили с какими-то его записями, и сразу стало всё ясно. Трухин был вынужден выдать Бушманова. За ним последовали новые аресты, допросы в Гестапо. Шестнадцать бушмановцев были публично повешены. Так вот, чтобы спасти лучшие кадры, Трухин и разослал их кого куда, пока дело не забудется. Антинемецкими, точнее, антигитлеровскими настроениями были охвачены практически все власовцы, только эти наши настроения не проявлялись и не должны были проявляться в такой открытой форме.
А в конце 80-х в советской печати появилась статья “По дороге к правде”. Один из бушмановцев, так он себя представил, отсидевший десять лет лагерей и в конце концов добившийся восстановления в партии, писал, что в плену они, группа, вели подрывную агитацию, распространяли антинемецкие листовки. Но ни одним словом, ни одним намёком не помянул, что это была группа офицеров-власовцев (за исключением одной только женщины-остовки). Вот такой “правдой” кормила людей советская пропаганда, такую “правду” порой приходится слышать и теперь.


Пражский манифест

В октябре 44-го я был приглашён Георгием Николаевичем Жиленковым на его виллу – иначе назвать не могу, сравнивая со скромным особняком штаба, где жил Власов. С Жиленковым я уже был достаточно близко знаком по “Добровольцу”, он ведь руководил всей власовской пропагандной работой. Иногда поручал мне давать напутствия руководителям пропагандистов, направлявшимся на Восточный фронт и в другие добровольческие части Вермахта. В первый раз я запротестовал, когда, заглянув в кабинет, увидел дожидавшихся инструктажа трёх полковников, помощников Трухина – Спиридонова, Позд-някова и ещё какого-то. Но вынужден был подчиниться.
До войны Жиленков был высоким партийным работником. Потом узнал – одним из секретарей Ростокинского райкома, даже мелькнула мысль, не он ли дал мне направление на фронт. В армии, значит, сделали большим комиссаром, потому и получил от Власова чин генерал-лейтенанта. Всегда ходил в парадной немецкой форме, выглядел в генеральском мундире довольно комично. Но был, действительно, способным и толковым человеком. В Дабендорфе на Жиленкова смотрели как на наиболее вероятную кандидатуру руководителя Освободительного движения в случае, если бы Власова уничтожили. Либо Гестапо, либо советская агентура. А такие поползновения и попытки бы-ли и с той, и с другой стороны. К счастью, этого не случилось.
Стоял погожий осенний день. Мы с Жиленковым и его адъютантом Ковальчуком вышли в роскошный ещё не опавший сад, где нас поджидал Зайцев, тоже, как выяснилось вскоре, вызванный Жиленковым.
– Ну что, друзья мои. Идёт подготовка к официальному признанию Освободительного движения, к оформлению его структуры, формированию руководящего органа, если хотите, ЦК. Вам поручается разработать проект документа, как можно более полно характеризующего Движение. Первичный вариант. Потом будем обсуждать, советоваться, дорабатывать. Как он будет называться? Мы ещё не решили, по всей видимости, “Манифест”. Стол, бумага, самописки в вашем распоряжении. Приступайте!
И шутя добавил:
– Не выпущу вас троих, пока не напишите. Еду получите здесь же, – и пошёл в дом.
Постояв немного и не сказав ни слова, удалился и Ковальчук. Он тоже сотрудничал в редакции, но почему-то испытывал ко мне огромную неприязнь. Мы с Зайцевым остались вдвоём. Александр Николаевич сразу сказал, что так работать невозможно. Надо из чего-то исходить, иметь под рукой источники, хотя бы Декларацию Независимости, ещё что-то. Битый час мы пытались найти общую точку зрения, по крайней мере наметить структуру документа. Наконец мне это надоело:
– Ну так что, начнём?
– Я в таких условиях работать не могу.
Я отсел в сторону, набросал план и постарался восстановить в памяти всё, что обсуждалось в кругу друзей в Москве, в жарких спорах в Боровухе, в острых дискуссиях в Дабендорфе, всё, о чём думалось и мечталось в долгие дни и ночи вынужденного досуга в тюрьмах и в окружении. Часа через два закончил. Пока переписал, пока перечитал, вышел Жиленков:
– Ну как дела?
Зайцев кивнул на меня. Прямо из сада вошли в гостиную. Жиленков сел за стол, стал читать вслух, с расстановкой. По обоим бокам, чуть не уткнувшись ему в плечи, Зайцев и Ковальчук.
– Ну что ж, превосходная передовая!
– И то хорошо, – отпарировал я.
– О, верно, и на том спасибо.
Ещё о чём-то поговорили, и он нас с Зайцевым отпустил.
Одновременно с работой над текстом “Манифеста” шёл подбор состава КОНРа. Видных кандидатур – хоть отбавляй, поэтому было лестно, когда Андрей Андреевич сделал предложение мне. Я отшутился: “Дворцовых чинов не признаю, а служить Отечеству готов верой и правдой!”. Поинтересовался “Манифестом”. “Мы работаем”. Мы – это не только Власов как последняя инстанция, не только Жиленков как непосредственный исполнитель проекта, не только генералитет – это большая группа учёных, интеллектуалов высочайшего класса и из нового исхода, и из старой эмиграции. Среди них запомнился член Президиума КОНРа, профессор Фёдор Парфёнович Богатырчук. Он, кстати, был прекрасным шахматистом и до войны, кажется, даже становился чемпионом СССР. Не знаю, упоминают ли его теперь в шахматной печати.
Наконец текст Манифеста (это название так и осталось) был отредактирован и утверждён Власовым. Но нужно было ещё согласие немцев на его обнародование. Гиммлер настаивал на включение в раздел принципов новой государственности России пункта антиеврейской борьбы. Власов наотрез отказался.
Когда я прочёл окончательный вариант текста, не то чтобы возгордился, но получил истинное удовлетворение от того, что мои старания не пропали даром. Естественно, это был сов-сем не тот, месячной давности набросок. Редакционной правки и дополнений было больше чем достаточно. Например, у меня было пять или шесть пунктов принципов становления государственности, а тут – добрых полтора десятка. Да что там говорить! Но общая структура сохранилась: преамбула, программное начало, действие.
Эх, воспользоваться бы в своё время власовскими установками Горбачёву! А ещё лучше – Хрущёву. Но лучше всего, если бы программные положения Манифеста осуществил сам Власов и его сподвижники… Увы, стрела времени летит только вперёд. И чем дальше, тем быстрее…
Всё же под конец, отталкиваясь от замыслов Власова и его послевоенных единомышленников, может быть, успею изложить свой взгляд на “третий путь” теперешней России. Путь без большевиков и эксплоататоров. А пока надо обязательно привести текст Манифеста, в котором это кредо Власова выражено с наибольшей убедительностью. Это подлинник из моего архива.


Манифест
Комитета Освобождения Народов России

Соотечественники! Братья и сёстры!
В час тяжёлых испытаний мы должны решить судьбу нашей Родины, наших народов, нашу собственную судьбу.
Человечество переживает эпоху величайших потрясений. Происходящая мировая война является смертельной борьбой противоположных политических систем.
Борются силы империализма во главе с плутократами Англии и США, величие которых строится на угнетении и эксплоатации других стран и народов. Борются силы интернационализма во главе с кликой Сталина, мечтающего о мировой революции и уничтожении национальной независимости других стран и народов. Борются свободолюбивые народы, жаждущие жить своей жизнью, определённой их собственным историческим и национальным развитием.
Нет преступления большего, чем разорять, как это делает Сталин, страны и подавлять народы, которые стремятся сохранить землю своих предков и собственным трудом создать на ней своё счастье. Нет преступления большего, чем угнетение другого народа и навязывание ему своей воли.
Силы разрушения и порабощения прикрывают свои преступные цели лозунгами защиты свободы, демократии, культуры и цивилизации. Под защитой свободы они понимают завоевание чужих земель. Под защитой демократии они понимают насильственное навязывание своей политической системы другим государствам. Под защитой культуры и цивилизации они понимают разрушение памятников культуры и цивилизации, созданных тысячелетним трудом других народов.
За что же борются в эту войну народы России? За что они обречены на неисчислимые жертвы и страдания?
Два года назад Сталин ещё мог обманывать народы словами об отечественном, освободительном характере войны. Но теперь Красная армия перешла государственные границы Советского Союза, ворвалась в Румынию, Болгарию, Сербию, Хорватию, Венгрию и заливает кровью чужие земли. Теперь очевидным становится истинный характер продолжаемой большевиками войны. Цель её – ещё больше укрепить господство сталинской тирании над народами СССР, установить это господство во всём мире.
Народы России более четверти века испытывали на себе тяжесть большевистской тирании.
В революции 1917 года народы, населявшие Российскую империю, искали осуществления своих стремлений к справедливости, общему благу и национальной свободе. Они восстали против отжившего царского строя, который не хотел, да и не мог уничтожить причин, порождавших социальную несправедливость, остатки крепостничества, экономической и культурной отсталости. Но партии и деятели, не решавшиеся на смелые и последовательные реформы после свержения царизма народами России в феврале 1917 года, своей двойственной политикой, соглашательством и нежеланием взять на себя ответственность перед будущим – не оправдали себя перед народом. Народ стихийно пошёл за теми, кто пообещал ему дать немедленный мир, землю, свободу и хлеб, кто выдвинул самые радикальные лозунги.
Не вина народа в том, что партия большевиков, пообещавшая создать общественное устройство, при котором народ был бы счастлив и во имя чего были принесены неисчислимые жертвы, – что эта партия, захватив власть, завоёванную народом, не только не осуществила требований народа, но, постепенно укрепляя свой аппарат насилия, отняла у народа завоёванные им права, ввергла его в постоянную нужду, бесправие и самую бессовестную эксплоатацию.
Большевики отняли у народов право на национальную независимость, развитие и самобытность.
Большевики отняли у народов свободу слова, свободу убеждений, свободу личности, свободу местожительства и передвижения, свободу промыслов и возможность каждому человеку занять своё место в обществе сообразно со своими способностями. Они заменили эти свободы террором, партийными привилегиями и произволом, чинимым над человеком.
Большевики отняли у крестьян завоёванную ими землю, право свободно трудиться на земле и свободно пользоваться плодами своих трудов. Сковав крестьян колхозной организацией, большевики превратили их в бесправных батраков государства, наиболее эксплоатируемых и наиболее угнетённых.
Большевики отняли у рабочих право свободно избирать профессию и место работы, организовываться и бороться за лучшие условия и оплату своего труда, влиять на производство и сделали рабочих бесправными рабами государственного капитализма.
Большевики отняли у интеллигенции право свободно творить на благо народа и пытаются насилием, террором и подкупом сделать её оружием своей лживой пропаганды.
Большевики обрекли народы нашей родины на постоянную нищету, голод и вымирание, на духовное и физическое рабство и, наконец, ввергли их в преступную войну за чуждые им интересы.
Всё это прикрывается ложью о демократизме сталинской конституции, о построении социалистического общества. Ни одна страна в мире не знала и не знает такого низкого жизненного уровня при наличии огромных материальных ресурсов, такого бесправия и унижения человеческой личности, как это было и остаётся при большевистской системе.
Народы России навеки разуверились в большевизме, при котором государство является всепожирающей машиной, а народ – её бесправным, обездоленным и неимущим рабом. Они видят грозную опасность, нависшую над ними. Если бы большевизму удалось хотя временно утвердиться на крови и костях народов Европы, то безрезультатной оказалась бы многолетняя борьба народов России, стоившая бесчисленных жертв. Большевизм воспользовался бы истощением народов в этой войне и окончательно лишил бы их способности к сопротивлению. Поэтому усилия всех народов должны быть направлены на разрушение чудовищной машины большевизма и на предоставление права каждому человеку жить и творить свободно, в меру своих сил и способностей, на создание порядка, защищающего человека от произвола и не допускающего присвоения результатов его труда кем бы то ни было, в том числе и государством.
Исходя из этого, представители народов России, в полном сознании своей ответственности перед своими народами, перед историей и потомством, с целью организации общей борьбы против большевизма создали Комитет Освобождения Народов России.
Своей целью Комитет Освобождения Народов России ставит:
а) Свержение сталинской тирании, освобождение народов России от большевистской системы и возвращение народам России прав, завоёванных ими в народной революции 1917 года;
б) Прекращение войны и заключение почётного мира с Германией;
в) Создание новой свободной народной государственности без большевиков и эксплоататоров.
В основу новой государственности народов России Комитет кладёт следующие главные принципы:
1) Равенство всех народов России и действительное их право на национальное развитие, самоопределение и государственную самостоятельность.
2) Утверждение национально-трудового строя, при котором все интересы государства подчинены задачам поднятия благосостояния и развития нации.
3) Сохранение мира и установление дружественных отношений со всеми странами и всемерное развитие международного сотрудничества.
4) Широкие государственные мероприятия по укреплению семьи и брака. Действительное равноправие женщины.
5) Ликвидация принудительного труда и обеспечение трудящимся действительного права на свободный труд, созидающий их материальное благосостояние, установление для всех видов труда оплаты в размерах, обеспечивающих культурный уровень жизни.
6) Ликвидация колхозов, безвозмездная передача земли в частную собственность крестьян. Свобода форм трудового землепользования. Свободное пользование продуктами собственного труда, отмена принудительных поставок и уничтожение долговых обязательств перед советской властью.
7) Установление неприкосновенной частной трудовой собственности. Восстановление торговли, ремёсел, кустарного промысла и предоставление частной инициативе права и возможности участвовать в хозяйственной жизни страны.
8) Предоставление интеллигенции возможности свободно творить на благо своего народа.
9) Обеспечение социальной справедливости и защиты трудящихся от всякой эксплоатации, независимо от их происхождения и прошлой деятельности.
10) Введение для всех без исключения действительного права на бесплатное образование, медицинскую помощь, на отдых, на обеспечение старости.
11) Уничтожение режима террора и насилия. Ликвидация насильственных переселений и массовых ссылок. Введение действительной свободы религии, совести, слова, собраний, печати. Гарантия неприкосновенности личности, имущества и жилища. Равенство всех перед законом, независимость и гласность суда.
12) Освобождение политических узников большевизма и возвращение на родину из тюрем и лагерей всех, подвергшихся репрессиям за борьбу против большевизма. Никакой мести и преследования тем, кто прекратит борьбу за Сталина и большевизм, независимо от того, вёл ли он её по убеждению или вынужденно.
13) Восстановление разрушенного в ходе войны народного достояния – городов, сёл, фабрик и заводов за счёт государства.
14) Государственное обеспечение инвалидов войны и их семей.
Уничтожение большевизма является неотложной задачей всех прогрессивных сил. Комитет Освобождения Народов России уверен, что объединённые усилия народов России найдут поддержку у всех свободолюбивых народов мира.
Освободительное Движение Народов России является продолжением многолетней борьбы против большевизма, за свободу, мир и справедливость. Успешное завершение этой борьбы теперь обеспечено:
а) наличием опыта борьбы, большего чем в революцию 1917 года;
б) наличием растущих и организующихся вооружённых сил – Русской Освободительной Армии, Украинского Вызвольного Вийска, Казачьих войск и национальных частей;
в) наличием антибольшевистских вооружённых сил в советском тылу;
г) наличием растущих оппозиционных сил внутри народа, государственного аппарата и армии СССР.
Комитет Освобождения Народов России главное условие победы над большевизмом видит в объединении всех национальных сил и подчинении их общей задаче свержения власти большевиков. Поэтому Комитет Освобождения Народов России поддерживает все революционные и оппозиционные Сталину силы, решительно отвергая в то же время все реакционные проекты, связанные с ущемлением прав народов.
Комитет Освобождения Народов России приветствует помощь Германии на условиях, не затрагивающих чести и независимости нашей родины. Эта помощь является сейчас единственной реальной возможностью организовать вооружённую борьбу против сталинской клики.
Своей борьбой мы взяли на себя ответственность за судьбы народов России. С нами миллионы лучших сынов родины, взявших оружие в руки и уже показавших своё мужество и готовность отдать жизнь во имя освобождения родины от большевизма. С нами миллионы людей, ушедших от большевизма и отдающих свой труд общему делу борьбы. С нами десятки миллионов братьев и сестёр, томящихся под гнётом сталинской тирании и ждущих часа освобождения.
Офицеры и солдаты освободительных войск! Кровью, пролитой в совместной борьбе, скреплена боевая дружба воинов разных национальностей. У нас общая цель. Общими должны быть и наши усилия. Только единство всех вооружённых антибольшевистских сил народов России приведёт к победе. Не выпускайте полученного оружия из своих рук, боритесь за объединение, беззаветно деритесь с врагом народов – большевизмом и его сообщниками. Помните, вас ждут измученные народы России. Освободите их!
Соотечественники, братья и сёстры, находящиеся в Европе! Ваше возвращение на родину полноправными гражданами возможно только при победе над большевизмом. Вас миллионы. От вас зависит успех борьбы. Помните, что вы работаете теперь для общего дела, для героических освободительных войск. Умножайте свои усилия и свои трудовые подвиги!
Офицеры и солдаты Красной армии! Прекращайте преступную войну, направленную к угнетению народов Европы. Обращайте оружие против большевистских узурпаторов, поработивших народы России и обрекших их на голод, страдания и бесправие.
Братья и сёстры на родине! Усиливайте свою борьбу против сталинской тирании, против захватнической войны. Организуйте свои силы для решительного выступления за отнятые у вас права, за справедливость и благосостояние.
Комитет Освобождения Народов России призывает вас всех к единению и к борьбе за мир и свободу!
Прага, 11 ноября 1944 года.

Манифест называют ещё Пражским – по месту его оглашения, а мы привыкли – Власовским.
Незадолго до отъезда на торжественное оглашение Манифеста Власов, узнав, что в Прагу я ехать не намерен, попросил помочь Жиленкову. Тому было поручено доставить ко времени часть тиража приуроченного к этому, безусловно, историческому событию первого номера газеты “Воля народа”. Она сделалась теперь печатным органом КОНРа. А её редактор полковник Пятницкий, из старых эмигрантов, никак не хотел пропустить торжество. Вот Жиленков и “бросил” меня на эту авральную работу.
В Праге я не был, а вот когда Власов вернулся в Берлин и обнародовал Манифест перед эмигрантами, военнопленными и остовцами, надо было только видеть реакцию до предела переполненного огромного зала. Оба эти собрания, и в королевском замке на Градчанах, и в “Европахауз” трогательно описаны Кромиади.
В 1982 году на IX съезде СБОНРа, гостем которого я имел честь быть, Легостаев, выражая общий настрой собравшихся, вспоминал: “Сегодня наш резерв пассивен или, лучше сказать, полупассивен, но при изменившихся обстоятельствах, благоприятствующих делу освобождения России, надеюсь, повторится тот же беспрецедентный в истории других народов феномен – более двух миллионов заявлений о желании вступить в Русскую Освободительную Армию, как это было после обнародования Пражского манифеста”.
Другим занятием, связанным с Власовским манифестом, стало его тиражирование. Мне было выделено помещение и придана группа сотрудников одного из отделов власовского штаба, занимавшегося пропагандой и агитацией. Я уменьшил формат текста и отправил в печать. За месяц сделали, кажется, не один миллион экземпляров.
Эта моя работа была прервана вроде бы малозначительным случаем. После чудесного вызволения из лагеря, а особенно по прибытии в Дабендорф, я взял в привычку принимать меры предосторожности против непрошенных исследователей моих письменных столов. Так очень быстро удалось обнаружить девицу, которую тут же выгнал, предварительно наказав передать её начальству, чтобы оно оставило меня в покое. Вскоре после этого навестил Жиленков, поинтересовался, как идут дела:
– Тогда заканчивайте, этой работой займётся Залевский.
Не уверен, что визит Жиленкова был связан с этим случаем. Но то, что Залевский был членом НТС, навело на размышления. Дело в том, что весь пропагандный отдел только недавно был передан в КОНР, а до того, насколько я знаю, состоял при одном из ведомств Розенберга, далеко Власову не благоволившего. И большинство ведущих сотрудников отдела (или все?) были НТСовцами.
Так вот. Вы обратили внимание ещё на одно место в тексте Манифеста? – Второй пункт принципов: “Утверждение национально-трудового строя…”. Термин этот из лексикона солидаристов (НТСовцев). В общем контексте он не несёт никакой смысловой нагрузки, по крайней мере для тех, кто не знаком с идеологическими установками Национально-Трудового Союза. И включён, я почти не сомневаюсь, по настоянию Трухина. Этот высокого мужества, ума и порядочности генерал, один из членов НТС в ближайшем окружении Власова, искренне исповедовал идеологию солидаристов. А вот руководство Союза, вынужденного прекратить легальную деятельность на территории Германии, вынашивало планы ползучего “захвата власти” в КОНРе для переориентации вправо явно социалистической платформы Освободительного движения, чётко сформулированной в Пражском манифесте и с программой НТС имеющей принципиальные расхождения. К этому постараюсь вернуться, а пока замечу, что продекларированная солидаристами идея “третьей силы” – опоры в борьбе с режимом исключительно на русский народ, выглядела тогда если не подрывной для Власовского движения, то уж во всяком случае нереалистичной.
Опять-таки ничего дурного как о личностях о большинстве НТСовцев из тех, кого знал, сказать не хочу. Нас разделяли идейные барьеры, но это не мешало, к примеру, нам с Николаем Григорьевичем Штифановым, оставив всякую надежду убедить друг друга в своей правоте, попить чайку с душистым клубничным вареньем, которое так искусно варила его весёлая, гостеприимная жена. В середине 90-х он жил в Канаде, был нездоров, потому на зиму снимал полуразвалившуюся халупу во флоридском Сант-Петербурге. Не так давно и его не стало. Светлая ему память!..
А в том же пропагандном отделе, стал сотрудничать другой НТСовец, очень близкий Власову почти с самого его пленения и ценимый им человек. Его книга воспоминаний – А.С. Казанцев. Третья сила – капля в море эмигрантских изданий и неопубликованных материалов, удостоившихся чести быть перепечатанными на родине, которые погружают в сложный, многоликий и разноплановый мир военного периода Власовского движения и послевоенных раздоров.
Всё это я к тому, что тогда, после войны, в западных оккупационных зонах Германии, кроме СБОНРа – подлинного преемника Власовского движения, образовалось великое множество тайных и явных политических и националистических орга- низаций и течений. И неужели всем нам, и эмигрантам, и чудом оставшимся в живых невозвращенцам, разными путями, но искренне стремившимся к освобождению Родины, неужели нельзя было пойти на компромиссы, усмирить амбиции, достигнуть согласия, приемлемого согласия, ради общего дела, ради главной цели, ещё не достигнутой? И только потом уже… Ну, спорьте, ругайтесь до хрипоты у себя на кухне, чёрт вас побери! А уж если вышли из своих домов на улицы, извольте взяться за руки. И крепко. Но нет! Это мы – русские. Так было тогда. Так было после февраля 17-го. Так в России теперь. Так будет?..


Последние дни

После освобождения из-под ареста в Первой дивизии я получил приказ вернуться в Мюнзинген. Но не мог по дороге не заехать в редакцию в надежде захватить оставленные в спешке эвакуации бумаги. Особенно дорога была записка от Власова, присланная в сентябре 44-го после встречи с Гиммлером: Трухину, Малышкину, Жиленкову, ещё кому-то, забыл, Нарейкису. Все идёт благополучно, скоро приеду, начнём формирование. Я тогда сделал с неё копию.
В Берлине попал под бомбёжку, еле успел спрятаться в подвале полуразрушенного дома. Середина апреля. Город не узнать, весь в развалинах. С трудом добрался до редакции. Там, разумеется, никого нет, один только Доров. Тот майор из пропагандной роты, тоже вступивший в РОА.
– Николай, оставайся у меня. Наших здесь семь тысяч, перейдём к англичанам – они умнее. Американцы-то дурные, а с этими сможем договориться.
Как же он ошибался! Как все мы тогда ошибались, питая иллюзии относительно помощи “свободного мира”…
– Не могу, у меня приказ.
– Ну смотри, как знаешь.
Набил до отказа свой походный чемодан подшивками наших газет, редакционной перепиской, власовскими распоряжениями, своими бумагами, не забыл, конечно, и ту достопамятную записку. А утром, переночевав у Дорова, отправился на вокзал. Чемодан – неподъёмный, пуда два, не меньше, боялся, ручка оторвётся. У выхода на перрон дорогу преградил здоровенный, выше меня на голову эсэсовец:
– Вы куда?
Я ж совсем забыл, что выезд военных из Берлина запрещён. Не знаю, как меня надоумило, сочинил фразу по-немецки:
– Я провожаю свою жену.
То и дело меняя руку, двинулся вдоль изогнувшегося дугой состава, пока этот дылда не потерял меня из виду. Вагоны переполнены, на площадки не влезть. Что делать? За полуопущенной рамой вагонного окна две дамские спинки. Не долго думая, поднатужился и опустил на них свой двухпудовик. Визг, писк! Подтянулся и занырнул вслед за чемоданом. Принёс из- винения за причинённое беспокойство и кое-как примостился. Через полчаса поезд покатил к Мюнхену. В памяти сохранилась умилительная картинка: беженка с востока Германии держит на коленях пехтерь, из которого высунулась симпатичная гусиная головка на длинной белой шее…
Из Мюнхена я, наконец, добрался до штаба. Оказалось, Трухин давно меня поджидал. Уже не чувствуя рук, едва переступил порог его кабинета:
– Фёдор Иванович, к вашим стопам явился.
Он сразу же:
– Расскажите о заговоре в Первой дивизии.
Наверное, имел в виду самовольный выход Буняченко из подчинения немцам, о котором я тогда ничего не знал.
– О заговоре? Я ничего не могу вам сказать, я ведь был арестован.
– Это я знаю. Как же вы выпутались?
– Приезжал Андрей Андреевич, он и освободил. После этого мне было приказано возвратиться к вам.
– Тогда понятно. А где вы были эти дни?
– Я заезжал в Берлин проверить редакцию. Вот, – и показал на чемодан.
Он было хотел что-то сказать, но ограничился тем, что посмотрел на меня, как на ненормального, и всердцах вздохнул.
– Пока отдыхайте. Завтра выступаем. Наша цель – австрийские Альпы. Все наши части должны собраться там. Это без передачи. Никому ни слова.
– Я понял. Фёдор Иванович, а как пойдём, пешком? Ведь в этом чемодане вся моя жизнь…
– Не беспокойтесь. Отдайте Позднякову, он у нас заведует кадрами, у него автомобиль. Всё будет в порядке.
Всё в порядке, впрочем, получилось только у Позднякова. Как-то после войны, когда мы с оставшимися в живых деятельными власовцами возобновили активную борьбу с Советами, прибегает взволнованный Кромиади:
– Борис Александрович! (Я тогда в третий раз сменил фамилию, а заодно и имя). Что бы вы думали? Все наши документы у американцев! Я своими глазами видел и ваше досье. А ведь Поздняков говорил, что всё уничтожил…
Потом мне приходилось встречать его и в Германии, и в Америке. Я никогда не подавал ему руки. И не только я. Позже Падунов вспоминал: “Ещё в плену, а потом в РОА, Поздняков всячески подчёркивал своё германофильство и желание оказать немецкому командованию любые услуги. Эти свойства делали его в глазах Трухина и Боярского (заместителя Трухина) неприемлемым для возглавления кадров РОА. Только быстрая смена событий марта–апреля 1945 года спасла его от служебного краха. После войны он с тем же рвением служил военным властям в США”.
До конца войны остаётся три недели. И столько же – до конца Власовской армии. Но покуда она жива, живёт и чувство долга перед собратьями по нацистской неволе. Вот рассказ капитана А.Ф. Вронского, начальника 1-го отделения общевойсковой разведки штаба ВС КОНРа.

Случай этот – давнишний, ему уже минуло шестьдесят лет. Я гораздо старше, потому прошу простить, если что-то запамятовал.
Дело было в начале 1945 года, за несколько дней до подписания акта о капитуляции Германии. Штаб РОА, 3-й полк подполковника Головинкина 2-й дивизии Зверева, часть бригады полковника Койды и ещё какие-то небольшие подразделения уже несколько дней стояли в ожидании приказа о дальнейших действиях в 15–20 километрах юго-западнее Крумау. Насколько мне помнится, это крайняя южная часть Баварии.
Штаб со своим “войском” расположился чуть поодаль западной околицы немецкой деревушки. “Квартировались” кто в палатках, кто на повозках, а кто и под повозками. Кто-то ухитрился пристроиться у хозяев. А наш разведотдел в полном составе оккупировал большой сарай, одиноко, словно сирота, стоявший в поле между деревней и рощей. Нам повезло: спали на сене, под крышей.
Ещё по прибытии на место нашей временной дислокации я обследовал близлежащие окрестности и обнаружил за рощей довольно глубокую балку, протянувшуюся с севера на юг. По дну её была проложена одноколейка. Подумал сначала – заброшенная железнодорожная ветка. Но нет, рельсы накатаны. Однако никто из нас ни разу не слышал шума проходящих составов, хотя сарай наш не далее чем в четверти километра от полотна.
Разгадка не заставила долго ждать. Через день или два, спустившись утром с сеновала на свет Божий, я встретил поручика Копацкого и предложил составить мне компанию пройтись подышать свежим весенним воздухом (Александр был помощником капитана Гая, начальника отделения агентурной разведки). “Сходим в рощу”. Неспешно прогуливаясь, дошли до балки и удивились, когда увидели на краю двух немецких офицеров. Решили подойти. Капитан и лейтенант двинулись навстречу. Мы обменялись приветствиями. Представились. Капитан тоже не ожидал встретить здесь военных, да ещё из штаба Власовской армии.
В свою очередь словоохотливый немец сообщил, что сопровождает эшелон с заключёнными концлагерей. А вынужденная остановка случилась из-за того, что ночью, километрах в двух впереди, был взорван путь как раз перед другим таким же эшелоном. (Надо думать, партизаны или антифашисты хотели освободить узников). Теперь капитан ждёт окончания ремонтных работ и приказа продолжить движение.
За разговором мы подошли к краю балки. Паровоз, пять вагонов, возле каждого товарного – солдаты с винтовками, некоторые с автоматами. Капитан, направив бинокль в сторону первого эшелона и убедившись, что тот ещё не тронулся, продолжил вводить нас в курс дела:
– В первом вагоне я с лейтенантом и охрана. Во втором – продовольствие и кухня. В третьем – 120 евреев, в четвёртом и пятом – примерно столько же славян.
Кацетников – русских, поляков, сербов и других – везли из шталага III-А под Люккенвальде (это километрах в сорока южнее Берлина), а вагон с евреями прицепили где-то по пути, сейчас не вспомню, в каком, он сказал, месте.
– Капитан, куда же вы их везёте?
Он также охотно, не моргнув глазом, будто речь шла о перевозке скота на бойню, ответил:
– Расстреливать.
Уже после войны мне рассказывали, что эта ветка была проложена в 1942 году для перевозки смертников в альпийское межгорье. Там людей расстреливали из пулемётов, а трупы заваливали землёй, камнями, всем, что попадало под лемеха постоянно дежуривших бульдозеров. Очередная партия несчастных накрывала предыдущую, и так – каждую ночь. Это место нацисты называли “баварским наполеоном”. Знают ли что-нибудь об этом в нынешней Германии?..
Капитан и лейтенант, извинившись, на минуту отошли, чтобы отдать какое-то распоряжение подошедшему унтер-офицеру. Я воспользовался моментом и, не долго раздумывая, приказал Копацкому под любым предлогом отлучиться и передать капитану Дубовцу, командиру батальона охраны штаба, чтобы тот немедленно прислал взвод автоматчиков, которые должны незаметно подобраться к эшелону. Благовид- ный предлог был быстро найден, и когда немцы вернулись, я достал пачку сигарет и предложил им закурить. В это время Александр стал хлопать по карманам, якобы ища свою трубку. Заметив это, капитан вытащил шикарный портсигар и любезно раскрыл перед Копацким. Тот изобразил смущение, вежливо поблагодарил (он превосходно знал немецкий), но “извините, не могу изменить привычке и, если позволите…”. Я развёл руками, вопросительно взглянул на немца, и мы милостиво отпустили поручика за трубкой. “Я быстро!” – и он, действительно, очень быстрым шагом скрылся за кустами.
А мы продолжали беседовать. Когда разговор зашёл о довольствии, я сказал, что с этим у нас туговато, однако терпимо. “Вот только с кофе, который я обожаю…”. Капитан прямо-таки просиял и тут же крикнул оказавшемуся неподалёку повару. Тот щёлкнул каблуками и отправился выполнять приказ, а капитан с гордостью: “Мы будем пить не просто кофе, не эрзац, – мы будем пить настоящий кофе!”.
Это было весьма кстати. Теперь и Александр успеет, и автоматчикам хватит времени взять под прицел охрану эшелона. Впрочем, и чашечка кофе не помешает перед совсем не обязательно благоприятным для меня исходом затеянной опасной игры. Возвратился запыхавшийся Копацкий. Без трубки. “Не знаю, наверно где-то потерял”. Ему пришлось без видимого удовольствия, но с невидимым наслаждением выкурить дорогую сигарету. Мимо нас по тропинке по-над балкой проехала на велосипеде миловидная немка, на самом деле – Ада, подруга командира взвода автоматчиков Морозюка. Это значило, автоматчики на месте.
Развязка близилась. При мне, конечно, был пистолет, но я им никогда не пользовался, да и раньше-то в “ворошиловских стрелках” не значился. А этот немец в таких делах, видимо, поднаторел, наверняка выстрелит первым. И не промахнётся…
За кофе, за вкусными бутербродами я начал разговор издалека.
– Знаете, капитан, будем откровенны. До конца войны – не месяцы, не недели, а дни. И он предрешён: Германия капитулирует. Мы-то, власовцы, погибнем. Мы уже обращались к американскому командованию за защитой. Они ответили, что это компетенция их правительства. А оно, по всей видимости, поступит в соответствии с решениями Ялтинской конференции. То есть нас, как ярых врагов Сталина, выдадут Советам. Мы обречены. А вы, солдаты и офицеры германской армии, станете военнопленными, и американцы в скором времени распустят вас по домам. Так стоит ли в это скорбное для нас всех время (я намеренно подчеркнул – для нас), стоит ли брать на душу грех и отправлять на тот свет две с половиной сотни людей? Не кажется ли вам, капитан, что заключённых есть смысл освободить?
Он, казалось, пропустил мимо ушей мою тираду. Поговорили ещё о чём-то. Снова закурили. И тут капитан с присущей воспитанным немецким офицерам корректностью заявил, что имеет желание говорить. С надменной усмешкой он изрёк примерно следующее:
– Что касается нееврейских заключённых, можно было бы обратить внимание на изложенные вами соображения. Однако я с ними не согласен. Это, во-первых. А во-вторых, я – солдат и должен выполнить приказ. Что же касается евреев, то даже если моему эшелону не удастся добраться до места назначения, я прикажу перестрелять их всех до единого на том месте, где мы сейчас стоим.
Потом, помолчав и подумав немного, отрезал:
– Будут расстреляны и остальные.
Тянуть дальше было некуда. Я незаметно дал знак Копацкому. Он, извинившись, зашёл за куст и начал расстёгивать штаны, делая вид, что хочет помочиться. Это был сигнал Морозюку занять огневые позиции. А я обратился к немцу:
– Господин капитан, я не могу согласиться с вашим решением и намерен ему воспрепятствовать. Вы можете меня застрелить, но тогда и вы, и вся ваша команда будут перебиты моими автоматчиками. Их более сорока, и вы окружены. Предлагаю покинуть эшелон. Вы можете оставить себе личное оружие.
Капитан растерялся, схватил бинокль…
– Бинокль не нужен, вы и так можете видеть моих людей, направившими автоматы на охрану.
Он, наконец, понял, что проиграл.
– Надеюсь на ваше офицерское слово. Вы позволите мне взять мотоцикл с коляской и немного продуктов?
Я не возражал. Тогда он дал команду охране сложить оружие. Мог ли я ещё несколько секунд назад предполагать, что всё окончится так скоро и без кровопролития… Теперь наши ребята контролировали положение, и я попросил капитана приказать открыть двери вагонов. Он упрашивал подождать хотя бы четверть часа, пока его группа не скроется в лесочке на западной стороне балки, – боялся мести заключённых. Но я настоял, надеясь, что наши не допустят произвола.
Смертники из двух последних вагонов, видимо, уже почувствовали, что пришло освобождение, и когда двери отперли, сдержать их исступление не было никакой возможности. Нескольких солдат избили, а троих, особенно издевавшихся над несчастными, забили до смерти.
А из третьего вагона не вышел никто. У них не было сил. Немецкие вагоны меньше наших, а ведь 120 этих бедняг, как выяснилось, пробыли без еды в своём узилище на колёсах больше недели. Получая только по полчашки воды и не имея возможности справить нужду, кроме как в собственное исподнее…
Вот, казалось бы, и вся история. Однако спустя почти двадцать лет она получила неожиданное продолжение. В 1964 году, когда я уже жил в Америке, меня без всякого предупреждения посетили два господина из Вашингтона и предложили работу в одном из переводческих бюро. Я ещё раньше знал, что эта контора придана агентурной и контрразведке, активно работающим против СССР, потому отказался, сославшись на семейные обстоятельства.
А когда прощались, один из этих господ, еврей, говоривший по-русски, поинтересовался, получил ли я орден за тот баварский эпизод моей биографии. Я просто растерялся и спросил, откуда им это известно, и как вообще они на меня вышли. Оказалось, про тот случай рассказал им Копацкий, который работает у них вот уже шестой год, но он не знает, что я сменил фамилию. Зато и о той, и о теперешней моих фамилиях прекрасно осведомлен полковник Поздняков, знающий меня и по РОА, и по Германии, и по Америке. Он тоже сотрудничает с ними, через него-то они меня и нашли.
Этот господин оставил анкету, которую я должен был заполнить и отослать по соответствующему адресу. Тогда об этом не позаботился, а теперь жалею. И не потому, конечно, что не стал израильским орденоносцем. В беседах с друзьями и знакомыми, когда допускаю какой-нибудь выпад (справедливый, на мой взгляд) против Израиля, а такое иногда бывает, меня сразу же суют в антисемитский котёл. А имей я такой орден, мог бы вынуть его из кармана и показать спорщикам: “А это что?! Выкусите!”.

Уверен, случай этот не мог не сохраниться в воспоминаниях спасённых людей или их родственников. Но заказывать кадиш в память капитана Вронского, слава Богу, ещё рано. Пусть пока пожелают они доброго здоровья Александру Филипповичу Крафту, этому доброму жизнелюбивому человеку, живущему теперь в Сиракузах, на северо-западе штата Нью-Йорк.
А заодно не пройдут мимо сетований о. Димитрия в одной из его статей о военном исходе: “Особенно досадно читать выпады против представителей второй волны и Власовского движения со стороны евреев, очевидно не знающих, что и те и другие сделали не мало в Германии для их спасения. Военнослужащие-евреи во Власовской армии служили под видом армян, грузин, персов, арабов и ещё неизвестно под каким прикрытием – это удавалось благодаря немецким офицерам- балтийцам, не сочувствовавшим гитлеровской власти. Так было, и это когда-нибудь подтвердят историки”…
Раннее солнечное весеннее утро. Последний переход Южной группы Вооружённых Сил КОНРа. Ставший для большинства власовцев началом пути на Голгофу. Здесь обращусь к воспоминаниям Легостаева, как и я, участника этого перехода и последовавших за ним событий. Это отрывок из его выступления на IХ съезде СБОНРа в 1982 году, напечатанный позднее в сборнике “В поисках истины”.

Конец войны застал Вооружённые Силы КОНРа в разбросе. 1-я дивизия генерала Буняченко находилась под Прагой, 2-я дивизия двигалась на соединение с 1-й. Главнокомандующий А.А. Власов был где-то между ними. Штаб Вооружённых Сил, запасная бригада полковника Койды, офицерская школа, резервный батальон и другие мелкие подразделения с большим обозом остановились на границе Чехословакии. Чехословакия бурлила, красные флаги мешались с флагами национальными.
Начальник штаба генерал-майор Ф.И. Трухин созвал совещание командиров частей и доложил обстановку.
Справа, на расстоянии одного-двух дневных переходов – передовые части Красной Армии. Слева, на таком же расстоянии – передовые части американцев. Впереди – бушующая Чехословакия. Что делать? Продолжать ли путь на соединение с 1-й и 2-й дивизиями? Повернуть ли в сторону американцев и просить интернирования? Или…?
Все части, сгруппировавшиеся вокруг штаба, были недоформированы и недовооружены, если не сказать невооружены. Поэтому разумное решение было единственным. Тем не менее генерал Трухин решил разыскать Главнокомандующего и просить его приказа, а пока возможно… выждать один-два дня.
Из Первой дивизии прибыл полковник Сахаров и тут же был командирован Трухиным на связь с Власовым. Через 24 часа, не получив донесения от Сахарова, Трухин отправил к Власову генерала Шаповалова. Наконец еще через 24 часа для получения приказа Главнокомандующего выехал сам генерал Трухин, оставив вместо себя заместителя начальника штаба, начальника оперативного отдела штаба РОА полковника Андрея Георгиевича Алдана (Нерянина).
Алдан созвал нас на узкое совещание:
– Я принял решение идти на соединение с американцами. Будь что будет. Согласно Международной конвенции мы имеем право и будем просить или, смотря по обстоятельствам, требовать интернирования. Ваши мнения?
Мы все поддержали его решение и с утра боевым порядком, штаб в середине, форсированным маршем, имея на хвосте разведывательные подразделения Красной Армии, двинулись по чешской земле в сторону американцев. Чтобы не растягиваться на многие километры, мы шли двумя колоннами.
Несколько раз к нам подъезжали чехи (один раз даже с порожними грузовиками), просили, уговаривали, даже требовали выступить на их стороне. Трудно было разобрать, кто они – патриоты, националисты, то есть антикоммунисты, или, наоборот, интернационалисты, то есть прокоммунисты. Поэтому на их просьбы мы отвечали отказом, и наши колонны двигались дальше.
Вечером следующего дня мы остановились в районе кладбища у местечка Крумау, в половине перехода от американских частей. Чтобы предупредить американцев, что с утра на их сторону переходит крупное воинское соединение в 12 тысяч человек, был послан наш немецкий “ангел-хранитель” Хере – полковник штаба РОА, представитель Главного командования Вермахта. Утром нас интернировали. Перед мостом через речку рядовой состав складывал в штабеля оружие, офицерам личное оружие разрешили оставить.
В тот же день к вечеру начали оборудовать палаточный лагерь вблизи городка Ландау. По договорённости старших офицеров и по рекомендации Алдана начальником лагеря по старшинству чина стал начальник офицерской школы генерал М.А. Меандров. Остатки штаба Вооружённых Сил КОНРа образовали штаб лагеря в составе полковника Алдана, подполковника Михельсона, майора Легостаева, капитана Шейко и ещё нескольких офицеров, которые часто менялись.
Вот эта группа военных РОА, которую вывел на сторону американцев полковник А.Г. Нерянин-Алдан, и есть самое большое соединение власовцев, спасшихся в то время от выдачи Советам. Подчёркиваю – это его заслуга.
Начальник лагеря Ландау генерал Меандров состоял в НТС и проводил линию этой партии. С “воли” мы чуть ли не ежедневно устно и письменно получали через священников, через женщин такого рода “наставления”, инспирированные НТС:
– Вас спасёт только организованность. Сохраняйте воинские формирования, дисциплину, военную форму. Мы действуем. Скоро придёт освобождение!
Эта предательская тактика продолжалась до тех пор, пока путём обмана, будто бы на совещание, не увезли всех генералов, находившихся в лагере, в том числе и самого Меандрова.
Возглавив руководство лагерем, Алдан в первую же ночь скрытно от американской охраны созвал секретное совещание всех командиров частей и подразделений:
– Политика нашего сидения и ожидания неизвестно чего коренным образом изменяется. Освобождаю всех от воинской присяги. Разрешаю всеми способами уходить из лагеря. Командиры частей и подразделений, раньше, чем уходить, обязаны назначить себе заместителей и сообщить о своём уходе в штаб лагеря.
Дальновидность полковника Алдана заслуживает пусть позднего, но всеобщего признания. Сам же он лишь чудом избежал насильственной выдачи…

Перевод Меандрова в другой лагерь случился уже без меня. А одно из “наставлений” НТСовцев неожиданно сделалось поводом моего избавления от выдачи.
Решение верного армейской субординации Трухина оказалось для него роковым. После его убытия я перешёл в распоряжение Алдана, а когда штаб возглавил Меандров, всё время находился при нём. И, вполне разделяя позицию Алдана, старался убедить генерала в необходимости как можно скорее отдать приказ распустить людей. Но он был непреклонен. Однако не могу согласиться с Легостаевым, что в создавшейся ситуации Меандров шёл на поводу у руководства НТС. Хотя, не подлежит сомнению, до той поры был активным проводником тех устремлений руководителей солидаристов, о которых я говорил.
Помимо того, о чём расскажу дальше, в подтверждение своего мнения приведу выдержку из показаний Меандрова следователям СМЕРШа (я почерпнул её у Александрова).
…Намерения бежать из лагеря, несмотря на полученные от В.М. Байдалакова (председателя НТС) указания, я не имел, так как считал это позорным явлением. Я считал, раз мы по своим политическим убеждениям не желаем возвратиться на Родину, значит нам должен быть предоставлен союзниками приют. Кроме того, я считал себя обязанным разделить свою судьбу вместе с участниками РОА, содержавшимися в лагерях, так как являлся лицом, возглавлявшим Русское Освободительное Движение после исчезновения Власова… В беседах с офицерами я обращал их внимание на то, что бежать из лагеря и бросать солдат на произвол судьбы – позорно. Какая судьба нас ждёт, неизвестно, но её должны разделить все.
В первый день пленения Меандров поручил мне доложить сложившуюся обстановку командному составу и сообщить своё решение. Кстати, он одно время был заместителем Жиленкова. И так же, как и тогда я противился подобным поручениям Жиленкова, так возроптал и теперь. Но: “Это приказ!”. Скрепя сердце подчинился: “Мужайтесь…”.
Генерал-майор РОА Михаил Алексеевич Меандров был талантливым штабным офицером Красной Армии. Он до конца выполнил свой долг перед командованием, сделал всё возможное, чтобы вырваться из окружения. Но захваченный в плен, вступил в активную борьбу с большевизмом. О мужестве и твёрдости духа этого человека говорит и цитированный Александровым отрывок из письма Меандрова, посланного из последнего лагеря заключения у американцев. Каким горьким упреком “свободному миру” он проникнут!
Наше нежелание вернуться на Родину является живым показателем для всего мира, что там не всем легко и свободно живётся, как об этом кричит советская пропаганда. Ведь нас не десятки, не сотни, а тысячи. Тысячи “изменников” Родины? В истории русского народа этого никогда не было. Какая же причина такой массовой “измены”? Никто, видимо, не хочет задуматься над этим вопросом… Так лучше, спокойнее, для союзников. Где же справедливость? Где же принципы свободы политических убеждений? По воле демократов, с их согласия и даже с их помощью, прольются ещё потоки крови. Её постарается скрыть советское правительство, но ненадолго. Она просочится наружу и тёмными пятнами покроет демократические лозунги свободолюбивых стран. Мы же сумеем умереть достойно.
Он сумел умереть достойно. Вместе с Власовым, Трухиным, Буняченко, Жиленковым и ещё семью высшими офицерами-власовцами, казнёнными в Москве в ночь на 1 августа 1946 года. Будет ли кому в России поставить свечу за упокой их душ в эту скорбную дату? Ведь трусливый тиран не решился на гласный судебный процесс, и скрыть пролитые потоки крови советскому правительству удалось. Да и теперешние российские руководители предпочитают хранить о них гробовое молчание. И пятна стыда так и не выступили на сытых, самодовольных физиономиях западных “демократов”. И следы от пятен крови миллионов на их лозунгах затушёваны красочно расписанными прелестями бездушного и бездуховного общества…
Через два или три дня меня вызвали в палатку начальника лагеря. “Это конфиденциально”, – Меандров показал мне пересланную непосредственно ему из НТСовского центра агитку для распространения среди интернированных власовцев. Материал отдавал откровенным антивласовским душком. Мягко говоря. Меандров был возмущён. Действительно, в нашем положении это выглядело по меньшей мере странно. Тем более, что не прошло и пары месяцев с тех пор, как Власову удалось добиться освобождения арестованных Гестапо руководителей НТС во главе с Байдалаковым.
– Вы должны добраться до Менхегофа и от моего имени потребовать объяснений от Байдалакова. Представитесь майором РОА. Я присваиваю вам это звание оказанной мне честью и принятой ответственностью возглавить Освободительное движение и командование частями Вооружённых Сил КОНРа. Для всех остальных вы – эмигрант из Нови-Сад Борис Северович Яковлев, запомните. Вот ваши документы, они не поддельные. Ваш сопровождающий подготовит всё остальное. И, Николай Александрович, пожалуйста, поторопитесь! Ну, с Богом! – он пожал мне руку и перекрестил на дорогу.
Моим проводником и напарником оказался курсант офицерской школы, где начальствовал Меандров, Николай Николаевич Богатко. Со старосветскими манерами молодой человек, как потом рассказал, из семьи царского генерала, эмигрировавшего в Чехословакию (тоже НТСовца, но разочаровавшегося). Однако совсем не маменькин сынок, быстро соображающий, практичный и, главное, свободно владеющий немецким. Он уже успел хорошо ознакомиться с местоположением лагеря, режимом охраны, поэтому я положил не обсуждать его указания.
Стемнело. Чтобы не показываться соседям по палатке в новом звании и избежать ненужных расспросов, устроился на воздухе. Звёзды. Луна. Как в детстве. Только теперь я доподлинно знал, что нет там никаких морей. И нет других, как наша, планет… А может, всё-таки есть? Такие, где нет войн, где нет зависти и ненависти, где люди не алчут власти, денег, богатства… Как-то там на родине, в родных местах? – Празднуют победу? Кто-то празднует… Один китайский мудрец советовал отмечать победу похоронной процессией…
Далеко за полночь, когда перестали доноситься песни и пьяные выкрики праздновавших окончание войны американских солдат, Николай Николаевич решил, что пора. Лагерь тогда охранялся ещё не так строго. Столбы для колючей проволоки американцы вкопали, но как следует натянуть не успели. Мой проводник с мешком на спине пополз впереди, я последовал за ним. Выбравшись за ограждение, по ложбинке постарались отойти подальше, дошли до придорожных зарослей и остановились, чтобы переодеться в гражданское, припасённое моим молодым попечителем. Неожиданно из предутреннего тумана возникли две фигуры. Власовцы, ослушавшиеся приказа Меандрова. “Господин майор, можем ли мы вас сопровождать? Мы готовы быть в вашем распоряжении”. Я ответил, что у нас своя дорога, и они удалились.
К утру мы добрались до небольшого городка, на окраине которого американцы разместили человек 300–400 женщин, работавших во власовских службах. Узнав, что мы из лагеря, они наперебой стали расспрашивать, что и как. Я не мог им отказать, и четверть часа рассказывал о создавшемся положении. У многих на глазах были слёзы. Прервал мою речь Богатко: “Надо уходить! Скорее, скорее!”. Видимо, кто-то сообщил об этой стихийной сходке.
Правдами и неправдами, на попутках и пешком через три или четыре дня добрались до резиденции Байдалакова. Несмотря на мои настойчивые просьбы приём был назначен только на завтра. Может быть, секретарям не внушили доверия мои выше щиколоток брюки... А следующим утром, войдя в кабинет председателя НТС, первым, кого с удивлением увидел, был мой “соавтор” наброска Пражского манифеста. Я отдал поклон Зайцеву, представился Байдалакову и вручил письмо Меандрова, на словах изложив суть дела.
Но то, что произошло в следующие минуты, меня и шокировало и озадачило. Отложив прочитанное письмо, Байдалаков рассеянно:
– А, это дурацкий пасквиль, – и, кивнув в сторону Зайцева, – это он написал. Это ничего не значит, это глупость. Так и передайте генералу, пусть не обращает внимания.
Мне показалось, он лукавил. Потом говорил об усилиях, которые он предпринимает для освобождения власовцев, настоятельно просил скорейшего подтверждения согласия Меандрова на организацию побега из лагеря (и в этом был совершенно искренен). А под конец предложил возглавить работу в отделении НТС на юге Германии взамен “куда-то пропавшего Алексеева”. Я, само собой разумеется, отказался и, не видя с его стороны намерения продлевать аудиенцию, откланялся.
Наш обратный путь прервался в Мюнхене. Там я встретил знакомых власовцев, поддерживавших связь с лагерем. Они не советовали возвращаться. “Тайно вы туда без риска для жизни теперь не проникните, а второй раз сдаваться в плен просто глупо. Впрочем, если у вас острое желание вернуться в Союз…”. Такого желания у меня, естественно, не было. Я отпустил своего верного попутчика разыскивать жену и малолетнего сына, а сам сел писать отчёт о посещении Байдалакова. Его тотчас же переправили Меандрову.


Рецензии
Спасибо вам огромное за то, что Вы это написали. Тема ВОВ и того времени мне интересна не только как человеку с историческим образованием, но и автору, так как является одной из основных в моём творчестве. Любая информация о том времени для меня имеет большое значение.

С уважением, Андрей.

Андрей Штин   17.07.2016 18:15     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.