В изменчивом мире

Я думаю, мало сказать: «Я испытала любовь или ненависть тогда-то и тогда-то». Словно это всегда одно и то же. Это каждый раз другое чувство. Как и чувство жизни.
Но сначала, наверное, о чувстве смерти — хотя это и не так буквально сказано. Не знаю, может, другие начинают жить еще в детстве. Возможно, и я жила в каком-нибудь раннем детстве, но потом забыла. Чувство же смерти я испытала довольно рано и, по-моему, прежде чувства жизни. «Жить и не жить — вот в чем вопрос». Была война, налет, бомбоубежище. Неизвест-ность следующей минуты. Даже и этой, теперешней. Сотрясаются стены подвала, мигает, гаснет и снова зажигается убогая лампочка, но что это — разрывы бомб или выстрелы противовоздушных орудий — никто не знает. Мы так же не знаем следующей минуты, как неспособна осветить что-нибудь, кроме этого подвала, тусклая лампочка. Душно, как будто нас уже завалило. Но тогда погас бы и этот слабосильный свет. Короткий немощный свет. Короткая немощная жизнь. И думаешь: если смерть, то — что это, как это? И не понять это иначе, как отсутствие будущей твоей жизни, которой ведь тоже нет еще. Но уж точно, в любом случае будет жизнь для тех, кто останется жить. Это как дом, в который вошел — и знаешь, что комнат в этом доме гораздо больше, чем ты успел увидеть. Но вдруг вместо следующей комнаты — провал. Двой-ное недоумение: что следующие комнаты будут и что для тебя провал. Двойное чувство: жалкого ряда этих комнат и жалкой же невозможности по ним пройти. Нечто похожее на безнадеж-ный каприз. Двойной обман: комнаты, которых нет, но в которых отказано. Двойная тщетность: тщетность вообразить будущую свою жизнь и невозможность вообразить отсутствие ее. Удвоенные, утроенные, удесятеренные беспомощность, жалкость, убогость. Смутное подозрение, что это и есть смерть.
Смутное подозрение, что это и есть будущее. И невозможность согласиться с этим. Я этого так же не желала признать, как жалкость футурологических снов Веры Павловны, как жалкость утопии и рая. Тоска скрючивала нас всех в слепом жалком подвале, и я боялась думать о смерти. Мне отвратительно было вглядываться в этот мрак. Но в нежелании, отвращении думать о смерти было много от нежелания думать о будущей прекрасной моей жизни.
Это не чувство смерти, вы думаете? Но это чувство было бы последним, если бы нас раз-бомбило в ту ночь.
Прошло года три, может быть, даже четыре или пять. Потому что войны уже не было, а как нас прокормить — это уже не наша была забота. По всей видимости, я жила напряженнейшей жизнью: была усердная общественница. Трения, разногласия, истории в классе принимала так близко к сердцу, словно именно в них раз и навсегда решались окончательная справедливость, честь и бесчестие. Но и это было не все. Я занята была астрономией. Даже не астрономией — потому что и много лет спустя я могла найти только три созвездия: двух Медведиц и Плеяд. Я была поглощена книгами о Вселенной — ибо там были бесконечности, еще непознанные, и там мне брезжилось обоснование всего, что на земле. Ученые, понимала я, самого главного о Вселенной еще не знают — им доступна пока только внешняя сторона ее. Но, подолгу вглядываясь мысленным взором в ее бесконечности, я мгновениями проникалась экстазом предчувствия че-го-то вроде духовной сердцевины Вселенной. А раз она есть, духовная сердцевина, все остальное имело значение слагаемого и приближающего.
Однако тьма после экстатических вспышек была особенно тесна и безнадежна. Для того чтобы иметь силы продолжать жить, нужно было еще хотя бы раз прикоснуться, пусть только прикоснуться к экстазу. А он возникал все неохотнее. Приходилось убеждать себя голыми ум-ственными выкладками.
В этом состоянии тьмы, нет, даже не тьмы — серой промозглости я словно возвращалась к тем минутам в бомбоубежище — чувству смерти, двойной тщетности: невозможности вообра-зить будущую жизнь и невозможности вообразить отсутствие ее. Хуже того — эта тусклая мгла цепенила меня страхом и невозможностью сделать следующий шаг. Пугающе странно мне было, что вот есть реальнейшая из реальностей — минута этого дня или вечера, есть я, звуки за стеной, человек, прошедший по улице, — реальнее некуда! — но минет время — и уже не будет никогда: этой минуты, этих звуков, этой меня. А еще через какое-то время, чтобы окончательно утвердить эфемерность того, что зовется «сейчас» и что только и существует на свете, — не бу-дет на свете уже ни меня, ни этого человека, ни этого дома, наверное. А главное, никогда больше не будет вот этой минуты, мгновенно нанизавшей на ниточку все подробности бесконечной Вселенной.
Долго ли мной владели приступы отчаянья? Дольше, конечно, чем минуты экстаза, но в об-щем — недолго.
И чтобы перейти к тому дню, когда... чтобы уже перейти к этому дню, надо добавить, что все подробности той реальной минуты, которую судорожно удерживала я, совсем не были мне приятны — ни я сама, оцепеневшая в страхе сдвинуться с места, ни звуки за стеной, ни про-шедший мимо человек. Не потому, что они мне нравились, вцеплялась я в них, а просто стра-шась неумолимого исчезновения всего. Ибо только в бытовом невнимательном представлении комната на другой день была все той же комнатой, я все той же я, время все тем же временем.
Так это было для меня, несмотря на тысячу дел, увлечений, привязанностей, несмотря на все то, что и составляло для всех, даже самых близких, мою сущность в то время. Потому что не только говорить об этом — даже додумывать свои мысли до четкости я не хотела, не смела, не могла. Ни о тщетности существования. Ни даже о Вселенной. Хотя, казалось бы, что за секрет — Вселенная, всем явленная, всех объемлющая? И все-таки я страшилась за Вселенную, словно восприятие другого человека, восторжествуй оно над моим, могло бы разрушить, исказить, испортить ее. Словно мое восприятие и была сама эта Вселенная.
Неуверенность ли во Вселенной, моя ли зависимость от нее, ее ли зависимость от меня — это тоже было тайное, чего не хотелось открывать даже себе. Серая промозглость была еще большей тайной — даже от себя, потому что смерти равным было бы отождествлять ее с ми-ром. Я предпочитала считать ее своей стыдной болезнью, немощью своего разума.
Забавно, однако, сколько даже в самых открытых детях и подростках этих тщательно скры-ваемых параллельных жизней и обликов. Много что густо томило меня в эти самые беззабот-ные, полные болтовни, дел и веселья годы. Страх перед следующей минутой, перед засыпанием — разве смела я обозначить его признающим словом? Ибо засыпания я тоже боялась — будто под моим неусыпным взглядом минуты все-таки не были так неуловимы, так смертоносны. Время томило меня, хотя должно было бы воодушевлять — ведь я под всеми парусами шла к вершине жизни — юности, зрелости, любви, познанию, творчеству. В минуты, когда мир представал безнадежным, все это теряло смысл — юность, любовь, познание, творчество. Единственным оправданием течения времени был бы выход к сияющей сути Вселенной, пусть даже уничтожающий все прежнее — он того стоил. Вот приблизительный абрис того, что я тогда чувствовала, чем жила.
Вплоть до того дня.
Обычный день. Была зима. Оттепель. Было солнце за окнами класса, и яркий солнечный день давил нас и усыплял. Мы слабо жужжали, как мухи в жаркий день. Прямо передо мной сидела Оля Соболева. Не так давно училась она у нас, но, в общем-то, я уже отлично ее знала. Знала ее привязчивый, но вспыльчивый характер. Знала ее неровные, с блеском и провалами, способности. У нее было свое место в нашем конгломерате. Своя особенность, без которой конгломерат был бы уже другим. Но сейчас, когда единственно оживленным в классе — не бы-стрым, но очень живым — был солнечный свет, все душевные особенности Оли дремали вместе с ней. Черная, гладкая, в тяжелых косах, ее головка так отражала солнечный свет, что была уже не черной, а белой — в белом блеске. Именно по белому блеску можно было понять, какая она черная, да еще по черной гущине сбоку от блеска. Девочка медленно подняла руку и почесала в этой гущине, словно почувствовала там мой взгляд, а я в ту же минуту ощутила там, в глубине под волосами — как в темном, душном от гущины лесу — прелую влажность кожи. Какие густые все же были волосы — на две фаланги ушли в них длинные мягкие пальцы Оли. И тут же у волос рдело маленькое, сложно-упруго-изогнутое ухо — чудо уха — розовое, пронизанное солнцем. Белый блеск черных парт — белые потоки черной краски. Свет в классе был сильным и жарким. Но я знала, что совсем не жарко на улице. Все-таки была зима, хоть и оттепель. Я перевела взгляд за окно. Не прежде, правда, чем солнце зашло за облачную поволоку, до этого глазам за окно не хотелось — им вполне хватало восхитительно розового, с причудливым хребтом хрящиков уха Соболевой. А за окном — следы растаявшего снега, мокрая крыша пристрой-ки — с мягким блеском и отражением ветвей. Влажные стволы и ветви выявляли свою цвето-вую особенность: ива чуть не оранжево желтела, береза, где потоньше, помоложе — белела, то-поля в веточках — зеленели, чернел старый ряд немолодых деревьев, чуть не фиолетовы были фруктовые деревца, бурым — дикий виноград. У деревьев видна была большая лужа — «зерцало» с серым льдистым дном. И чуть подальше лужа на асфальте — черное зеркало. И белое не-бо, и черные стволы и ветви отражались в этих двух — черном и белом — зеркалах удивительно четко, с цветом и оттенками. Солнце вышло из-за туч — снова горячий свет. Шире распахну-лась приоткрытая учительницей форточка — пахнуло свежестью, и свет метнулся по классу, как лягушонок в зеленой воде. И в тот же миг все это соединилось для меня в одно: свежесть за окном, вестником которой был горячий свет, и гущина волос, которая была и гущиной леса. Я как бы ощутила единую телесность всего сущего, где черное было белым, а жаркое свежим, где так счастливо сочетались и соединялись розовое чудо уха и тяжесть и крутость перевитых в косы волос, и поднятая с обгрызенными, короткими на длинных, изогнутых пальцах, ногтями рука, и просвечивающие концы этих мягко изогнутых пальцев. Я ощутила вдруг единую сущность девочки, сидящей передо мной. Ее длинная, с мягкими изогнутыми пальцами рука так явно повторяла всю ее фигурку — с мягкой выпуклой изогнутостью бедер, с маленькой грудью и длин-ной, как бы подставленной чему-то шейкой. Весь ее — и мягкий и привязчивый, и вспыльчивый и опасный — характер, ее — и глубокий, и способный, и слабый — ум были эманацией этого тела. Ее характер и ее тело были настолько одно и то же, что можно было, если перестать думать, догадаться по изгибам ее тела об изгибах ума и характера.
Это мелькнуло и исчезло, потому что было выражением большего — единой телесности все-го сущего. Все, что я видела, было не просто связано — едино. Я не скажу, что все было прият-но в этом увиденном. Гущина волос и влажная прелость, как в душном лесу, — было одновременно и неприятно и очень здорово. Обилие видимого было тоже и прекрасно, и неприятно. Я вроде бы перечислять, как Уитмен, все разное, но единое устала.
Была потом как бы дремота. Какие-то дела и разговоры — будто бы в тайнике я спрятала некое сокровище и ждала, когда все уйдут, чтобы на него снова взглянуть. В тот день я впервые видела так ярко и суще. Так алчуще.
На улицу вышла я, когда солнце уже зашло. Я была одна. Я выбирала улицы, где меньше прохожих. Темнеющая, матовая голубизна неба. Серые — цвета птичьего крыла, изгибом птичьего крыла, изгибом туманности Андромеды, — лежали в этом голубом небе тучи. Воздух свежий, но не весенний — запахи деревьев и земли еще не проснулись. Запах влаги смягчал и свежил воздух. Ни жарко, ни холодно не было. Вся я была одним только взглядом, омытым этим влажным, этим чистым воздухом. Луна взошла одуванчиком: на низком, в солнце величи-ною диске вырисовывались — на пепельном пепельные — лунные хребты и моря.
Другие облака вставали на все темнеющем голубом небе. Луна побелела — вокруг нее был уже золотой ореол. Небо, луна, облака — все было лиловым, серым, черным, золотистым, голубым — и рядом с этим электрический свет в окнах был на коричневом пределе темно-желтого. Мелко-извилистый рисунок веточек был удивительно тонок на этом небе, так тонок, словно и он, как свежесть воздуха, как нежность красок, был влагой для пересо-хшего, жаждущего взгляда.
Какой-то изгиб улицы скрыл от меня луну, а когда я снова ее увидела, она уже взяла себе золото от ореола, и ореол как бы пульсировал, едва уловимо радужный, и тучи вокруг были уга-дываемо пронизаны красным.
Быстро темнело. Если раньше в лужах отражалось лиловое, голубое, серое, теперь в них от-ражались только фонари, только огни. Влажный асфальт был в отражениях стволов деревьев, теней людей, в мелком струении желтого, электрического. Луна ушла за тучи, но взгляд следил, угадывал место, где она должна была появиться. И я вдруг поняла, что живу уже давно, только не знала этого. Я поняла, что все эти анфилады имеющих быть событий, здание моей будущей жизни — пустяки. Я поняла даже, что пустяки — буду я в жизни счастлива или нет. Я поняла, что смерть не впереди, смерть — позади. Из нее я вышла. А уж раз вышла, больше меня в нее не загнать. Этого уже не изменит даже смерть. И тут же я вспомнила вдруг двоюродного брата-идиота — стыд и безысходность нашей жизни. Вспомнила, как он сидит в распахнутом туалете, вспомнила его рыдающий крик: «Зеленое! Красное! Желтое!», басовитые рыдания, глыбу толстых плеч. Идиот, не став человеком, становился мужчиной. Оказалось, боль может быть в сто крат больше в проснувшейся душе. Но и она оказалась жизнью. Индиговое небо в пролете ущелья улицы было невероятным. Я оглянулась — луна смотрела здесь золотым оком.
Я едва добрела домой — у меня раскалывалась голова. Тупо поела — и вдруг бросилась к окну, уже зная, что увижу все другим. Жизнь была так велика и сильна, что ни одной минуты она не могла оставаться той же. Маленькая золотая луна в невидимом, как у святых, ореоле жила в облачном небе, быть может, не зная этого.
Я легла и заснула.


Рецензии