6. Ворожба

© Dmitry Karateev & Constantin Mohilnik

Видавничий Гурт КЛЮЧ:
Дмитрий Каратеев & Константин Могильник


LIEBE DICH AUS… или ЛИРИЧЕСКИЕ ВЕЛИЧИНЫ

Психолирический детектив


Книга VI. ВОРОЖБА

Тут баба ворожила…
(Из живых уст)

1. ЗИМНЯЯ СКАЗКА
2. ГЛУБИНУШКА
3. В ПРИЁМНОЙ У ЛЕКАРКИ
4. PHONOPHOBIA ELECTIVA
5. СЕЛЬСКИЕ МУДРЕЦЫ
6. РАСОВОЕ ЧУТЬЁ
7. КАЩЕЙ
8. ОЧАРОВАННЫЙ СТРАННИК
9. ДУБИНУШКА
10. ЩУЩ
11. УЛИСС
12. К ГАДАЛКЕ
13. ЛИНА-ЛЁВА
14. ДИТЯ ИНДИГО
15. НЕОТПРАВЛЕННОЕ


Скачать на: http://www.scribd.com/doc/14975665/6-Liebe-dich-aus


 
ЗИМНЯЯ СКАЗКА

Нет, Щущ, достал ты меня, и уж после этого Катарина непременно навестит гадалку. Если вы, рационалисты, дедукционисты, панлогисты – помочь мне ни хрена не можете, то как вы смеете укорять женщину в суеверии, в темноте, в потакании мракобесию, Щущи премудрые! И притом никто ещё не знает, где правда, и может быть, древние умения человечества пригодятся нам и сегодня. Неужели наши предки были настолько нас глупее, что верили в какую-то чепуху, для нас позорную? Вот, например, бабушка моя, Хильдегард, относилась к этому с большим пониманием. Она рассказывала, как её бабушка, Кунигунда, чуть что – шла к соседке, мудрой Wahrsagerin , фрау Доротее, и руководствовалась её указаниями во всех затруднительных обстоятельствах жизни. И сама бабушка Хильдегард, когда дедушка Вольфрам семь дней подряд наотрез отказывался выходить из домашнего погреба с пивом и шнапсом, прибегла к старинному саксонскому средству. Будучи доброй лютеранкой, она не сразу решилась на это, тем более, что винная слабость одолела дедушку впервые в жизни.
В канун Рождества 1940 года к дедушке Вольфраму, ещё молодому и цветущему, заявился на крыльцо в хлопьях снежных пожилой холостяк из дома напротив, Зеештрассе 28:
- Guten Tag, сосед! – а сам румяный и улыбается, седой, небритый, как Николаус (ха-ха-ха – всегда добавляла бабушка Хильдегард).
Дедушка Вольфрам в меру приветливо, но ничуть не потакая:
- Guten Tag, Herr Siebzehnweiber!
- С наступающим вас, сосед!
- Благодарю, вас также.
- И с прошедшим!
- Благодарю. А с каким прошедшим?
- Ну как же – недели не прошло, как пришёл к нам Николаус, мой, практически, тёзка.
- Ах да, действительно, поздравляю вас.
- И я вас поздравляю, и жёнушку вашу. И деточкам вашим желаю – прежде всего быть gesund, gesund und noch ein mal gesund .
- Danke noch einmal, Herr Siebzehnweiber .
- И во-вторых, желаю благосостояния, рассудительности, такой вот как у вас, сосед.
- Не стоит преувеличивать.
- О нет, как вы могли подумать? Я от чистого сердца! Смотрю всегда на вас из окна и говорю себе: «Смотри, старина Николас, и учись у этих молодых людей». Потому что учиться никогда не поздно. И будьте уверены, сосед, что во всех случаях жизни, что бы ни случилось, я всегда обращусь за поддержкой именно к вам.
- Ах, не стоит преувеличивать, г-н Зибценвайбер.
- О, и не думал. Это чистая правда, и я вам сейчас же представлю доказательства моей искренности.
- Не стоит, увольте.
- Нет уж, извольте. Сегодня ведь сочельник, вы не забыли, молодой человек? То-то. Нам, старикам, конечно, многому следует у вас поучиться – обстоятельности, семейственности, национал-социалистической идейности, но позвольте уж прямо: за большими свершениями вы порой забываете простоту, душевность, теплоту соседского общения. А без этого тоже нельзя.
- В самом деле? – сосредоточился дедушка Вольфрам, пытается уловить мысль собеседника.
- Хе-хе-хе, Herr Wohlgemuth , вот и призадумались! А всё ведь так просто: почему бы нам с вами, в преддверии народного праздника, не выпить шнапсу по-соседски?
- Wozu denn ? – всё не нащупывает дедушка, - сказали бы прямо, немецким языком, на что вы намекаете?
Был сосед румян – стал багрян:
- А Николас Зибценвайбер никогда ни на что не намекает, молодой человек! И если вы по скупости отказываетесь от добрососедского общения, то, во-первых, вам должно быть стыдно, а во-вторых, я немедленно покину ваше крыльцо, и у вас больше не будет возможности душевно побеседовать со стариком Николасом.
Удивился дедушка Вольфрам:
- Погодите, сосед, куда вы? Скажите же, наконец, зачем вы приходили?
Заогневел старик Николас:
- Приходили?! Так я для вас уже всё равно, что ушёл?! А понимаете ли вы, mein Herr , что это значит, когда соседу и пойти уж не к кому? И он вынужден чуть что сталкиваться лбом с нашими чёрствостью и тупосердечием.
- О чём вы, сосед? – вспыхнул уже и дедушка. – Я, знаете ли, не получил светского образования, как у вас в старину, и последних слов даже не понял. Но, во всяком случае, твёрдо научен от отца и деда трудолюбию и трезвости, г-н Зибценвайбер. И праздник праздником, а наступит он только в полночь, а пока – день как день, и в этот день должно трудиться, как во все остальные!
Но уже некому слушать этих справедливых и строгих речей, повернулся спиною румяный, седой Николас, махнул широким рукавом, тряхнул красным мешком, крякнул трижды да и скрылся за снежными хлопьями, а те всё гуще, смотрит дедушка Вольфрам, а кругом метель, и ни зги не видать, и кричит в мелькающий занавес метели дедушка Вольфрам, кинулся с крыльца вдогонку:
- Постойте, сосед! Вернитесь, заметёт!
И видит: уже не Бременсхафен вокруг, не тот какой-то город, и не утро сочельника – полночь рождественская, да и полночь какая-то не та, и не нащупать, где крыльцо, и сугробы вокруг молчат, спят, как убитые.
- Ау-у-у-у!
Зашевелились сугробы, словно Северное море на сушу выбралось, всё захлёстывает, и уже ни одна нога здесь не ступала.
- У-у-у-у!
Всю ночь мело в городе Бременсхафене, а наутро, когда, как собачка, свернулась в калачик метель и уснула, вышла на крыльцо в лисьем капоре бабушка Хильдегард:
- Вольфрам, ау-у-у-у!
Молчат сугробы, спят, как убитые. Заметены доверху дворовые полуметровые заборчики, заметены доверху дворовые постройки – сарай, уборная, винный погреб. Стоят в белизне по колено лоси-деревья, а за оградою сада – равнина белыми гребнями прядет, а дальше – Северное море гребни белые к берегу катит:
- У-у-у-у!
Вернулась в дом бабушка Хильдегард, молодая ещё, со свежим сном в глазах, в лисьем капоре: не маленький Вольфрам, не пропадёт, небось. И давай взбивать улёжанную одиноко перину бабушка Хильдегард, и давай взбивать перину снежную, воздушную Госпожа Метелица, и так три утра, три вечера: выйдет на крыльцо бабушка Хильдегард, покличет:
- Вольфрам, ау-у-у-у!
Раскатываются в ответ гребнями-ветрами Северное море, покатый, снежно-песчаный пляж:
- У-у-у-у!
А на четвёртые сутки, когда растаяло, задождило, и пошла молодая бабушка Хильдегард проверить, порядок ли в сарае, не залило ли талою водой погреб, открыла дверцу, а из погреба песня несётся:

Rоеslein, Rоеslein, Rоеslein rot,
Rоеslein in der Weide!

А это дедушка Вольфрам, молодой ещё, в погребе сидел, шнапс глотал, пиво хлебал, веселился, выходить отказывался:
- Где же ты, Николаус? Sei gesund!
И поняла Хильдегард: околдовали Вольфрама. Но не заплакала, а вспомнила, чему её бабушку Кунигунду, прозорливая фрау Доротея учила:
- Возьми-ка ты, молодая, три лягушечьи лапки, в печке высуши, дробно измельчи, да с помётом лесовой совы перемешай хорошенько. Потом добавь на глазок желчи кошачьей, только из чёрной, неокотной – это само собой – кошки. Если есть у тебя ещё мёртвая косточка – я хочу сказать, с еврейского кладбища – так ещё лучше. Залей всё святою водой из католической кирхи – знаешь, в Бремене есть – только прокипяти сначала и прочитай четырежды «Отче наш» - только с хвоста, это само собой. И налей ему в шнапс тринадцать капель. Посмотри, что тогда будет, и мне, старухе, спасибо скажи.
Только где же бабушке Хильдегард лягушечьих лапок достать среди зимы, а где же ей, молодой, совьего помёта добыть в приморском городе? А была Хильдегард догадлива, и не так давно школу окончила. Вспомнила, как на уроке естествознания училась не плакать, когда лягушек резали. А ещё вспомнила, что в школе же, в живом уголке сова лесовая жила, Кунигундой звалась, как бабушкина бабушка. А святая вода – что ж, это хорошо, если есть, но до Бремена далеко, да и кирху католическую, может и закрыли – такое время было, знаешь. А косточку с еврейского кладбища – быстро нашла, такое, знаешь, время было. Пошла Хильдегард, всего раздобыла, подсушила, подробила, потом кошечку поймала – и вот удивительно: кошка эта сама на двор пришла со стороны моря:
- Ма-а-у!
Тут прерывала рассказ бабушка Хильдегард, плакала горько:
- Лягушек не жалеть в школе научили, а кошек…
Приготовила всё снадобье – и в погребок:
- Вольфрам, ау-у-у-у! Где ты там?
А из погреба тёмного:
- U-u-u-u! Rоеslein, Rоеslein, Rоеslein rot – sei gesund, Nikolaus!
А бабушка Хильдегард не боялась, толстым голосом так представлялась:
- Das bin ich – Nikolaus, keine Katze, keine Maus , выпей со мною, Вольфрам, пообщайся дружески с соседом.
И на шнурочке бутылочку за горлышко в погреб спустила. Тут ей дедушка Вольфрам не поверил:
- Nein, - кричит, - сам приди – вместе пить будем, а так – не общение, а одно тупосердечие!
А Хильдегард молодая догадлива: взяла в городском театре белую бороду, на себя нацепила, в погреб полезла и толстым голосом:
- Doch, Wolfram, ich bin’s .
Тут ей дедушка Вольфрам поверил, из рук бутыль со снадобьем принял. Как хлебнул, так и колдовство с него спало. Вышел в сад-огород, смотрит – снег тает, капель брызжет, а вдалеке Северное море гребни катит.
- То-то, - сказал дедушка Вольфрам, - трезвость и труд все трудности перетрут.
Умылся, выбрился, стал к весне готовиться.

ГЛУБИНУШКА

Ты, Платон, сколь ни иронизируй – что, вообще-то очень нехорошо, так как человек всегда вправе на индивидуальный поиск, особенно ради поиска тебя же, – сколь ни иронизируй, а не ты ли, в бытность нашу на Украине, когда в июне занавесился воздух удушливым, пушным горячим тополиным семенем, и защипало в ноздрях, и трудно стало дышать, и напряглись лимфатические узлы, и больно стало глотать, и опухло, и потемнело лицо, чешуёю зашелушилась кожа – ну и букетище нещадных ощущений! – не ты ли предложил съездить вместе – вопреки обыкновению – в деревню, к мудрой бабке:
– У меня там дело есть, а ты подлечилась бы от аллергии, впечатлений почвенных набралась бы.
– Да ведь были недавно в Калуге, у дяди твоего Толика, понабралась почвенных впечатлений.
– Э, нет, эти впечатления односторонние: дядя Толик – это народная богема, а в Кащеевке на Киевщине…
– Прекрати щекотаться звуками, Платон!
– …в Кащеевке – сами корни. Калуга на Московщине…
– Да перестань же!
– Это зачем ещё? Звук как звук, фонема как фонема. Калуга как Калуга. Этимологически – лужа, болото, грязное место (ср. укр. «калюжа», польск. “kaluza” от общеслав. «кал», т.е. грязь). А в луже – звёздное небо. Потому Калуга к звёздам зовёт устами старого учителя из мещан…
– Снова!
– …Константина Эдуардовича Циолковского, глухого к земному. Калуга к звезде взывает, звенит струнами хмельного электрика дяди Толика Пеночкина:

Звезда, звезда, поди сюда! –

а для земли одно знает:

Вся, вместе с милыми могилами,
Гори-пылай, земля-вода!

Не то – Кащеевка: там леший бродит. И Кащей на родину, что ни год, наведывается с Буяна.
– Какая родина у Кащея? – он же бессмертный!
– Бессмертный, да не безродный. В Кащеевке родился, там и рос, а оскелетился уж не там. Да-да, ты что думаешь, он ведь не всегда таким Кащеем был. Начинал как все – сельский хлопчик, босоногое детство, рідна мати моя, до сих пор ему ясени родные, приднепровские, снятся. Но позвала хлопца дорога, напекла мать пирожков, хлеба-сала положила: ти ж там не охлянь – їж, дитино, зараз нівроку, отакунький мордашка, а без мами геть схуднеш. Сорочку вышила червонными да чёрными стежками и рушник вышиваный на счастье дала. А на дорогах мирских очерствел парубок, исхудал до кости. Сколько прожил – сам не помнит: да разве ж это жизнь, говорит, хоть бы смерть поскорее пришла. А пришла безносая-острокосая, он её на иглу посадил, т.е. жизнезависимой сделал. Вокруг иглы той яйцо нарастил, яйцо то утке в зоб засунул, утку ту целиком зайцу скормил – были в старину такие зайцы-уткоглоты, – зайца того в короб посадил, а короб тот под дубом закопал на острове Буяне, на море-окияне…
Заслушалась Катарина, песню запела:

Гулкий шум в лесу нагоняет сон –
К ночи на море пал сырой туман.
Окружён со всех четырёх сторон
Тёмной осенью островок Буян.

А ещё темней – мой холодный сруб,
Где ни вздуть огня, ни топить не смей,
А в окно глядит только бурый дуб,
Под которым смерть закопал Кащей.

Фыркнул Платон, отвернулся с досадой:
– Ну, завела-зажалковала, да всё из репертуара старого поклонника твоего, Володьки Ворона. Я вот тебе другую песню спою, её Кащей сам сочинил:

Висиха душі криниця,
І життя як не було,
Якщо раз чи два на місяць
Не поїду на село.

Як побачу рі-і-ідну хату,
Завеснію наче цвіт:
Драстуй, мамо, драстуй, та-а-ату
Драстуй, бабо, драстуй, дід!

Рассмеялась, утешилась Катарина:
– Ну, не чуди, Платоша. Тут, в Киеве, эту песню, что ни утро, по радио крутят.
– Всё правильно – страна помнит своих героев. Ещё такую песню Кащей поёт:

Росте черешня в мами на городі –
Стара-стара, а кожен рік цвіте,
Щоліта дітям ягодами годить,
Хоч їй ніхто не дякує за те.

Ма-амо, мамо, рідна і кохана,
Ви пробачте, що був неуважний…

Хлопнула шаловливо по губам Платона:
– Язык у тебя, парень, без костей! Что ж, по-твоему, его мама тоже ещё жива?
– Мама не мама, а родня имеется – познакомишься. Не ломайся, собирайся, а я пока в аптеку сбегаю.
– ?
– Вот тебе и «?». За витамином В4, если так уж хочется знать.
– Издеваешься?
Вот и едем. придорожная табличка белым по синему:


Гориничі


– А вот и Горынычи – змиева колыбель. Ну да нам в Кащеевку путь сегодня.
– А что у тебя там за дело, Платон?
– А много будешь знать – аллергия замучает. Впрочем, пожалуйста: с местным чудаком одним – вроде Циолковского, только непризнанного – познакомиться нужно. Если любопытствуешь – Улас Грыщенко. Он там, на украинском чернозёме, во саду ли, в огороде, подводную лодку строит, а нам интересно.
– Нам с тобою, Платоша?
– И нам с тобою, Катюша, в том числе. А что ж, это ведь для человечества, ты как думала.
И сузил слегка краешек левого глаза – издевается. Другая табличка напоминает:


Мила


Помню, как же, студенткой в 1983 в колхоз ездила, хоть меня, иностранку не принуждали, первую надпись читала:


Милая
Мила


Имечком восхищалась, а это, оказывается, в двух языках одно слово отражалось. Но воскресла милая Мила теперь, на экране, в молочной московской рекламе: «Милая Мила во двор выходила, кърову да-аила, па-адол зъмочила». Житомирская трасса – словно одна улица, даже коридор: из села в село без перерыва. Петухи, собаки, гуси, вверху, на столбах фонарных аисты в гнёздах стоят, аистихи сидят; внизу дядьки в картузах над кучами картошки стоят, у ног – синие весы: две чаши, две гирьки потёртые; на лавочках деревянных – бабки в цветастых платочках сидят, глазами из горки яиц гривны высиживают; а вон бидон и картонка с надписью жирно-фломастерной:


Раки



– А что там, Платон?
– А там, Катюша, любознательным показывают, где раки зимуют.
– А где?
– Так вон там – в бидонах и зимуют.
– Врёшь ты всё, Платон, ведь уже лето.
– Ну, бывает, и вру.
Дальше едем: поля маревом жарким подёрнулись, асфальт зернистый рекою притворяется, миражиками струится, да не рекою пахнет. Табличка дорожная:


Мрія


– «Червона Мрія», – фыркает Платон. – Хай живе комунізм – світле майбутнє людства!

Щасливий я, друзі: я Сталіна бачив,
щасливий я, друзі: я Партії син.

Переможними вогнями
нам новий сіяє час:
слово Сталіна між нами,
воля Сталіна між нас.

А я скажу вам, любі діти:
найкращий – квітень, певна річ -
у квітні розквітають квіти,
у квітні народивсь Ілліч.

Нація в нас кожна
рівна і художня:
росіянин і вірмен,
українець і туркмен.

Женщина у нас у праві рівна із мужчиною.

наша Армія Червона
не стоїть коло кордона
за кордон іде
тa трудящих українських
проти польських проти фінських
Партія веде
Партія веде!

Повіває вітерець
майорить прапорець
майо-майо-майорить
розквітає кожна мить
в небі coнечко горить
ряд за рядом знову ряд
на пара-пара-парад
прапорці майорять
очі в молоді горять
покоління молоде
рідна Партія веде
де?
отут-о і он-он-о
як звеліли в районо
подивися-но в вікно
но:
де-не-де
ДНД
бій з бандитами веде
де?
отут-о і отам-о
ми йдемо до перемо-
ги -
гиньте люті вороги
вороги?
хай ім грець
майорить прапорець
майо-майо-майорить
скільки радісних відкрить
в небі coнечко горить
прапорці майорять
очі в молоді зорять…

– И долго так можно, а Платоша?
– Лет семьдесят. Потом надоедает.
– Ну и напрасно ты так, Мрія – такое красивое слово. Как “mirage”  или “miracle” …
– Скажи ещё «мирадж».
– Скажу – мирадж. А что это такое, Платон?
– Это ночь такая была у мусульман, когда Пророк из Мекки в Иерусалим перенёсся. На крылатом коне, между прочим.
– Ну, пусть на крылатом. «Мрія» – это ведь мечта, она и есть крылатый конь…
– Вот сейчас открою дверцу и высажу в чистом поле. Там увидишь, что есть Мрія. Значение «Мечта» Олена Пчилка или там Олена Телига придумали. А вообще это означает марево над полем, или когда что-то виднеется в сумерках:

Степи, лани мріють…

– А как тогда “Traum” по-украински?
– «Марення».
– Вот и нет. «Марення» – это “Fieberphantasie”, то есть – бред. А не может быть, чтобы в народном языке не было слова для мечты. При чём тут какая-то Телега?
– Ну, как знаешь. Ты, я погляжу, Фасмер в юбке, в джинсах, прости. Объясни тогда, что такое:


Шпитьки


– Запросто: Шепотки. Может быть, фамилия такая тут жила.
– А фамилия откуда?
И я, сходу:

Ручеёк поёт в овраге,
Поле из-за хат:
Mein Geliebter, deine Frage
Keine Antwort hat.

И он, сходу:
– Нет, не Фасмер – Козьма Прутков в юбке, извини за юбку.
Свернули, слева-справа – тополя, за ними – поля.
– Посмотри, Платоша, как поля нам навстречу вращаются: слева по часовой стрелке, справа – против.
– Как две ягодицы.
– Фу, что за глупый сюр!
– Почему, есть такой негритянский танец в Бразилии.
– В Вообразилии! Ой, смотри – по-твоему получается:



Неграші


– То-то! А что именно, Катенька?
– Село Неграши. Наверное, здесь негрики мелкие живут.
– И нет у них ни гроша.
– Ты думаешь? А-а, поняла!
– Да ну. А что именно?
– То, что следующее село:


Музичі


– …Значит, Музычи музыку играют. А Неграши – «не грають».
– Ты долго думала?
– А как тебе кажется? Трёх минут не отъехали.
– Ну, тогда, конечно. А вот на этой развилке свернём направо и посмотрим достопримечательность.
– Ой, давай!
– «Давай» уехал в Китай. А здесь:


Томашівка


Стоп. Выходим, разминаем ноги, и ведёшь ты меня, Платон, к высоким воротам, а за ними – будка собачья, и будки хозяин огромный, лохматый, в глазах: «Проходите». Проходим: газон травяной, слева – церковь, дальше – большой, но неглубокий котлован, рядом какие-то хозяйственные постройки, маленький домик, хочется сказать – сторожка, на крыльце – с дюжину серых котят, кошка – в окошке за стеклом сидит, беззвучно к детям просится. Справа от котлована в просторных высоких загородях – птицы заморские: страусы на чешуйчатых пальмовых лапах стоят, по-динозаврски шеи изогнули, старушечьи головки в плешивом пушке гостям протягивают, дескать: «Здравствуйте-здравствуйте, а что вы тут ходите? А что вы нам принесли? А тогда не надо тут ходить». Павлины цветастые нимбы хвостов над гитарными грифами хохолков развесили, не здороваются, не спрашивают, не просят. Фазаны – по серой золе красно-синими огоньками расшиты.
– Что это, Платон?
– Это, Катюша, традиция древняя, византийская ещё: при монастыре диковинных птиц содержать.
В котловане же гуси, два барана кудлатых друг с другом словно шепчутся, дескать: «Что они ходят тут? И баба молодая в брюках, без платка – искушение!» – «Юродствуешь, брате. Не гляди на бабу с вожделением – не будет искушения». – «Не знаю, брате. Помнишь, как апостол Павел о посте писал?» – «Ну, помню, я не склеротик. В Прощёное Воскресенье, перед Великим Постом на Литургии читается. Ну и что?» – «А то, что иной уверен, что можно есть все, а немощный ест овощи. Я знаю и уверен в Господе Иисусе, что нет ничего в себе самом нечистого; только почитающему что-либо нечистым, тому нечисто. Ради пищи не разрушай дела Божия. Все чисто, но худо человеку, который ест на соблазн. Лучше не есть мяса, не пить вина и не делать ничего такого, отчего брат твой претыкается, или соблазняется, или изнемогает ». – «Аминь. И как ты, брате, сие слово разумеешь?» – «А так, что лучше воздержаться от соблазна – ну его. Святые наши немощны в вере не были, как ты думаешь? Но смиренно считали себя таковыми и воздерживались. А может быть, да простится мне сие дерзновение, святые и начинали с немощи, ели, так сказать, овощи». – «Что ты всё – немощи-овощи. Плох, знаешь, тот солдат…» – «Это ты по-мирскому. А по-нашему: вы знаете, что князья народов господствуют над ними, и вельможи властвуют ими; но между вами да не будет так: а кто хочет между вами быть большим, да будет вам слугою; и кто хочет между вами быть первым, да будет вам рабом . И ещё тебе скажу: кто мнит себя славным пловцом, кто воды не боится, тот заплывёт в открытое море, схватят его судороги, да и утонет. А кто смиренно упражняется на ме-е-елком ме-е-есте…» – «…тот и проплещется весь век у бе-е-ерега. А я тебе-е-е, брат бяша, вот что расскажу: пришёл святой Ме-е-ефодий Аравийский, пустынник, из пустыни своей в Антиохию и встретил сразу жену-красавицу – куда там этой цыганке. Посмотрел на неё преподобный, да и прославил громко о ней Бога. И было то и ему, и ей – и ей, подчёркиваю! – во спасение». Тут появился откуда-то рослый козёл бородатый, посмотрел строго, и двинулись за ним все – бараны, гуси – гуськом в хлев.
– Что это, Платоша?
– Не что, а кто. Иноки, два старца, отец игумен. Не хотят, видишь ли, безгодно мирским показываться, вот и представились нам скотами. Это у них подвиг такой, вроде юродства.
Несёмся дальше. Дорожный знак указывает на:


Офірна


– Ну Платон, вот это старина – вровень вашему Змию Горынычу!
– Почему ты так думаешь?
– Ну, страна Офир – это же ещё в Ветхом Завете!
– Вот и врёшь, Катюша, вместе с молвою. Нет страны Офир в Ветхом Завете , как нет в нём в последние времена ни Гитлера, ни Ленина-Сталина, ни Саддама Хусейна, ни Мишки Меченого, ни ракет, ни самолётов, ни нейтронной бомбы, ни Интернета, ни штрих-кода.
– А где же есть?
– Что?
– Ну, Офир же!
– В европейской средневековой молве. Ведь вам тогда Библию читать запрещали – вот вы и фантазировали. Мы, впрочем, тоже, но уже в ХХ веке, когда запретили нам.
– А что же такое «Офірна»?
– Ну, судя по названию, эту деревню какой-нибудь польский пан пожертвовал католическому монастырю. Это была “ofiara”, по-украински «офіра», от немецкого, кстати, “Оpfer” , то-то.
– Какой ты умный, Платоша!
– От такой слышу.
У перекрёстка – высокий деревянный крест. Остановил машину Платон, вышел, мне дверцу открыл, поклонился кресту в пояс. Я тоже склонила голову – обычай уважила.
– Это, Катюша, поклонный крест. Его дядько Каленик поставил в память павшим казакам. Гляди-ка – живой крест!
Из свежего бревна – зеленеет листочек.
– Никогда не видела такого!
– Так это только здесь такое бывает. Вот расскажу Каленику, он порадуется, скажет, небось: го-го – сила казацкая молодеет! Вот увидишь – так и скажет!
Редко, Платоша, ты так радостно и без задней мысли можешь улыбнуться. Может быть, это потому, что редко человек даёт тебе к этому стоящий повод. Или носишь ты в себе затаённую слабость к казацкой силе? Ну, да ладно. Едем дальше.

В ПРИЁМНОЙ У ЛЕКАРКИ

И вот уже стала машина рядом с другими двумя: сереньким «жигулёнком» из недалёкого скромного прошлого и длинным чёрным  чудом – лимузином из неопределённого будущего, многослойным велосипедным гербарием и онемевшим на время мотоциклом. Ты толкаешь, Платоша, полураспахнутую калитку, входишь и меня влечёшь в непрерывно-непререкаемый лай Сирка-Рябка-Кабысдоха, что лишь потому за икры не хватает, что не хватает у цепи длины. Циркулем бегает пёс кругом будки, ежедневно дюжину-другую чужаков видит, а всё волнуется: «Как же так?» А с двух сторон от крыльца – две скамейки, а на них – разные люди. Вот один, остроглазый и непоседливый, бегает туда-сюда по двору, словно в нём отражается пёс, который, похоже, усматривает в этом провокацию, ещё звонче брешет, и уже лично на этого остроглазого, остроносого и поджарого: «Да в конце концов!» А тот – вскочит на крыльцо, сунет голову в дверь, пробежится вдоль скамеек с очередью, проницательно-непонятно покачает головой, чуть не столкнётся с онемевшим от такой наглости Сирком, махнёт на него, мол заткнись, сука, подбежит бочком – к неподвижному, жёлтосеролицему. Который предсмертно припал к белой извёстке стены чёрнокожим верхом странного в июне милицейского бараньего тулупа. Наклонится к нему остроносый, прошепчет в сивокудлатый воротник:
– Держись, не падай. Знаешь, что она там делает? К человеку в судьбу вторгается. Он чувствует что-то, подсознательно не даётся, а бабка его за это материт. Говорит, что он жёсктий, тяжёлый и недобрый, даже лечить такого не хочется. Вот он, вот – гляди.
Распахивается со скрипом входная тяжёлая дверь, и прыгает во двор через полутораметровое, багровое от сурика крыльцо, мощный и мрачный толстяк в здорово помятом малиновом костюме.
– Смотри, Платоша, небедные у знахарки пациенты!
– Сегодня – чёрный «линкольн» и малиновый «Версаче», позавчера – чёрная Боевая Машина Вымогателей, жёлтые кроссовки и синий «адидас».
Навстречу прыгуну воробьём выпархивает из лимузина серьёзный немолодой шофёр:
– Ну что, Виктор Владимирович?
– Да ни буя, – и пошевелил раздражённо эполетами жира, – я же тебе сразу сказал: буйня всё это, что она знает о мениске.
А из хаты доносится хриплое:
– Таких черствих та бездушних одного на десять тисяч зустрічається. Іди, падло жидівське, я тебе й бачити не хочу!
Толстяк, перед которым шофёр уже распахнул дверцу, вдруг в два прыжка вернулся к дому:
– Ты, ведьма, будешь на меня про жида!
К нему – бочком, бочком – остроносый, остроглазый, и шёпотом:
– Остановитесь! Осторожно! Вы не представляете, что она может.
Из-за толстой малиновой спины – рука-лопата. Сгребает вертуна за ворот и приподымает над крыльцом. Слышится:
– Что она может! Виктора Грамотного жидом сделать? Дудки! Я тебе, ведьма, серьёзно: промой бельма, выйди во двор и посмотри на этого – кто такой жид.
Жёлтосеролицый внезапно оживает, махом скидывает на скамью тулуп, мигом оказывается около скандалиста, молнией прикасается к малиновой спине, и обессиленно откатывается на прежнее место. Грозный толстяк судорожно разжимает кисть и роняет на суриковые ступени крыльца остроносую жертву, разворачивается, и даёт себя увести подоспевшему галстучно-пиджачному шофёру. Остроносый уже хлопочет возле жёлто-серого, набрасывает ему на плечи тулуп:
– Разве можно тебе так напрягаться, Роман? Что за шутки с малярией?
А тот слабо-слабо, но басисто:
– Ничего. Поучил акулу вежливости. Есть и на них управа. Например, этот приём.
– Ой, не храбрись, Роман. Это не те акулы, которых ты знаешь. И потом, – втрое понизив голос, – разве сама хозяйка не меньшая антисемитка? Не волнуйся за меня, Ромочка дорогой. По-твоему, это антисемитизм? Ха-ха, к такому я с детства привык!
Тут в раскрытую настежь дверь просовывается перегнутая под прямым углом, в двух платках – один белый, льняной, на голове, другой – бурый, пуховый, на пояснице – с полуприкрытыми глазами, старуха, и глубоко грудным, «народным» голосом гаркает:
– Поїхав, падло жидівське? Більш тут немає таких?
И повела полуприкрытыми невидящими глазами, и проехала прямым видящим носом вдоль очереди – сельские бабки, деды, молодая парочка.
– Дивіться мені, бо хто такий, як той глитай-бізнесмен, акула морська, тому краще, щоб я його й не бачила, якщо він уже народився!
Затихла очередь, присел Рябко-Кабысдох, усмехнулся из тулупа жёлто-серый.
– Чому, дядьку, смієшся? Вважаєш, не бачить баба? Очі не бачать, але сама баба відчуває й знає. А ну, йди до хати, і ви, решта всі, марш до хати, поки прошу.
И уже не так резко:
– Якось небагато вас сьогодні. Мабуть, недарма стара старається: менше стає слабих людей. Бувало, на всю вулицю – машини, фіри, велосипеди, усюди люди, люди, та кожне недуже, аж до світу сидиш, лікуєш. Потім годинки зо дві поспиш, просфорочку з’їси із живою водичкою, помолишся – та й знов до діла. Отак же благодать і заробляється!
Потянулась очередь в дом, потянулись и мы с тобою, Платоша, и те, кто за нами («А я себе заварю калипт» – «Не калипт, Никитична, а эквалипт!»). Вдруг:
– А хто не за тим приїхав, той знає, про кого йдеться. Га? Ти нібито жінку привіз лікувати, а сам не про те думаєш, та вона тобі й не жінка, ота циганка неруська. Правду баба каже, га? Ото посидьте після всіх, то й побачимо. Так, дядьку в кожусі, йдіть до баби. Ну що я вам скажу. Їздиш ти по світах, в Африці був, в Америці, в Австралії… Я, щоб ти знав, у школі 30 років географію читала, і співи, й малювання, і хімію. Як заслабла на очі, то змінилося покликання. Згадала ту науку, що мені бабця моя передала, Килина-ворожка, коли відходила з життя. Усю ніч передавала, на світанку відійшла. А хто не знає – не зрозуміє, ні. Кажуть потім: балакала покійниця до самої смерті, та все бозна що. Силу передала, а знання – то з підручників з анатомії та фізіології. Я ж і цей предмет у школі читала. Чому знову, дядьку, смієтесь? Думаєш, бреше баба, не знає того, що ти знаєш? Сором тобі. Знає баба, і про тебе дещо знає. От слухай: поїдеш ти невдовзі до Африки, і на озері Чад побуваєш, а дна того в ньому – два. Цього немає в підручнику, а баба знає. А ти піди на правий берег, отам, де жирафа ходить. Пірнеш отам, і клад великий знайдеш, а який саме – баба поки не скаже, нехай буде сюрприз. Не забудь тоді бабі віддячити. Ну що тобі ще сказати? Йди вже, дядьку, з Богом. Що таке? А, трясця тебе тіпає? Так то не malaria falciparum , як доктори кажуть. Ні, то в тебе delirium africanorum , і його баба не лікує. То вже так при тобі й залишиться, тільки в стадії ремісії. Він же, плазмодій-злодій, у крові сидить, еритроцити жере, то його вже не виженеш до самої смерті з тіла – як горобця із села, або жида з міста. Та то нічого – раз на рік потрусить, та й відпустить, ніде не дінеться. Від цього не умреш – тобі інше написано. Не хочеш знати? То й не треба, не скажу, а таки воно буде. Годі вже, йди. Хто далі? Ні, той, що не за тим приїхав, хай сидить, бо той, кого йому треба сам прийде, але не одразу. Такому, як ти, треба терпіння мати – він знає, про кого я правлю. Іди, бабо, до мене. Ну, що таке?
– Ой, бабусечко, бабушко, Орисько Павлівно!
– Я, вже восьмий десяток пішов, як Ориська Павлівна. Кажи, на що слабуєш?
– Ой, матінко моя, бабушко, і ножечки болять, і ручечки болять, і головочка болить…
– Усе одразу?
– Та буває, дорогенька, що й одразу, а так – сьогодні, напримір, ноги – і усьо тіпає, завтра – ноги наче не болять, а стати на них низзя, а як станеш, то не несуть і руки болять. А післязавтра – руки тіпає, у череві пече, горло болить і отут-о страшно давить, а отам-о – відпускає, лиш лоскоче…
– Ну, в тебе забагато симптомів.
– Аг-га-а! Ой горечко ж моє [заплакала], і так уже – ножечки болять, ручечки болять, отут-о давить, черево сьогодні крутить, завтра пече, а тут іще…
– Ну, не рюмсай, бабо. Жінка в наш час має бути мужня, ти таке чула?
– Ой, бабушко-матінко, була ж я мужня, та він помер уже. Такий здоровий був, як желєзний, як прийде п’яний, та гримне, та матюка запустить, то хай Бог милує! І ножечки тоді підкосяться, і отут-о надавить, і черево кольки беруть, аг-га-а!
– Ну, помер у тебе твій Бармалей, так чого ж ти тепер?
– Ой, бабушко Орисечко, так жалько ж, як згадаю, то усьо тіпає, і ручечки не йдуть…
– Куди вони в тебе не йдуть?
– Ой, нікуди вже не йдуть, і ножечки терпнуть, і отут-о так страшно давить, і не знаю чого, а отам-о відпускає, тільки лоскоче так страшно, що вже думаєш: хай воно вже давить, тіки не відпускає…
– Все, бабо. Як тебе звуть?
– Усі мене так і звуть: баба Хвороба, а мені ж обидно, хотя й правда. Аг-га-а, правда! Ножечки віднімає, на ручечки не ступити, отут-о свердлить, отам-о тисне, а десь – чую: відпускає так страшно, тіки швидка нападає.
– Ну годі, годі. Соромно тобі – ти ще молода. Дивись на мене: восьмий десяток і очі вже не бачать, лише світле від темного відрізняють, а не скиглю, правда? Питимеш отаке: корінець солодки, живокіст покладеш, материнку, м’яту, кора ясенева, кора липова, мед ехінацеєвий, тертий топінамбУр…
– Ой, матінко, де ж я такий візьму?
– На городі виростиш. ГорОд у тебе є, бабо Хворобо?
– Є город, є, та ручечки ж мліють, вічечки злипаються…
– Отож я й кажу: через не могу! Тоді тільки допоможе. І не будеш ти відтепер бабою Хворобою. Зрозуміло?
– Аг-га-а, а якжечки?!
– А так, як охрестили, так і звися. Хто ти в мене? О, бачу, бачу: так ти ж Ориська, так само, як я. Га? Отож. Іди і не хворій. Хто далі? Та-ак, тепер отой дядько з дитиною. Ну що, хлопче, як тебе звуть? Чому мовчиш? А у який клас ходиш? А хто ж тебе вчив старшим не відповідати, га? У школі так навчили? Не може того бути: бабуся Орися раніше вчителькою була, Іриною Павлівною. Он, бач, осліпла через ваші безсоромні зошити. Візьмеш отак двома пальцями – бо то ж не зошит, а ганчірка. Почитаєш – за п’ять хвилин зошит ізчервонів! Сором і ганьба! Ще мовчиш, неслуху? Добре. Тоді й баба з тобою не розмовляє! Дядьку, а чому ти його за вухо тримаєш, того нечему?
– А щоб не втік, Ірино Павлівно.
– Тиць-гриць: «Ірина Павлівна». То ти мене знаєш, чоловіче?
– Я – вас? Та ви ж у нас класною були у п’ятому класі. А ви мене, мабуть, забули?
– Стривай-но. Ач, «забули»! Ірина Павлівна не забуває. Ти Василь Книшоїд, випуск 1984 року, чи не так? Ану розповідай, що ти знов накоїв!
– То не я, Ірино Павлівно, то він!
– Не – звикай – перекладати – своєї – провини – на – товариша! Зрозумів? Повтори!
– Щоб не перекладати провини свого товариша.
– Двійка, Книшоїде! Кажи, що сталося.
– Оцей учень з 5-б…
– Росте наша школа! Аж два п’ятих класи вже має.
– …учень з 5-б класу, Олександр Перебийхвіст, сьогодні на великій перерві увійшов до шкільної їдальні разом з такими ж хуліганами, узяв перше (борщ із сметаною), друге (шніцель із рисом) і третє (сік ревеню). Усе з’їв і випив…
– То й на здоров’ячко – дитина росте, це не патологія.
– Але, Ірино Павлівно, він з’їв те, чого не мав права з’їсти.
– А чого це дитина не має права? Бо капіталізм у вас тепер, га? Хіба тобі чогось не давали, злидню? Сором і ганьба! Хай хлопець що бачить, те й їсть.
– Але ж він побачив і з’їв алюмінієву виделку! А я, шкільний завгосп, за державне майно матеріально розписаний.
– Нечиста сило! І ти ще смієш торочити щось про майно? Лайно! Вези його хутко в район до хірурга! Життя дитини в небезпеці, а цей бевзь, наче якась темна Секлета чи Горпина, тягне її до ворожки! Геть із класу, та мерщій! І всі інші – геть! Навісна людська тупоголовість, обмеженість, забобони. Геть, геть, геть до сякої матері! Закрився на сьогодні прийом. Стривай, ти, той, що не по те приїхав! Заходь до кабінету і циганку свою заводь.

PHONOPHOBIA ELECTIVA

Кабинет? Внутри, над проёмом двери – «богИ», повязанные рушниками, как женихи-невесты. Белая русская печь, над ней занавеска с оленятами – надо же, дежавю! Да нет, я действительно их – ещё как видела: в моём Бременсхафенском детстве это висело над кроватью. Несколько оленят уходят по холмам, а один, покинутый, печально смотрит им вслед из-за ручья. Было в этом коврике что-то тревожное, обещало: «И с тобой то же тоже будет». А что, запросто: уйдёт мама, уедет отец, запрут Катарину зимним днём в комнатах, где одни только сумерки сами с собою сумерничают, заплачет девочка: «Вернитесь, меня возьмите!» И никто, никто не придёт, кроме ночи. Сгущается ночь, жутковато острятся оленьи мордочки, рыже-красная щель погасает в заоконном Северном море. Вот и темно в доме, и кто-то в дверь звонит, и надо спрятаться, и много мест для пряток, о любом он догадается. Кто догадается?
– Хто, хто, дід Пихто! Лягай, дівко, на пічку, будемо дивитися. Не алергія в тебе – і не думай. Переполох у тебе. А на що саме виникли симптоми переполоху – це ми зараз побачимо. Переполох – то в багатьох, навіть, можна сказати, в усіх. Тільки не кожний те усвідомлює. Хтось лякається павуків, а хто – скорпіонів, а їх у нас немає, і така людина думає, що живе без переполоху. Хтось лякається щурів – о, і тебе тіпнуло, але то ще не твій діагноз, бо таких багато. А дехто страхається луговинних собачок, які й трапляються хіба в Східній Ла-Платі, а він туди не потрапить – то і у переполохи не вірить. А ось якщо людина боїться, скажімо, дзеркал або нічного неба – такому біда. А ось письменник Оноре де Бальзак страхався щастя в коханні, і коли воно його спіткало, підсвідомо пручався, але як чесна людина, приїхав до нас в Україну та й повінчався в Бердичеві з панею Евеліною Ганською, чим і вкоротив собі віку. Захворів та й помер, просто зогнив живим: зчорнів увесь, здавалося, ніс витік на простирадло, а навкруги загус нестерпний сморід. Це я для чого тобі розповідаю, дівко? Бо треба знати, що переполох – науково мовлячи, “phobia” – то не жарт. Що ще маю сказати… А чого це тебе тіпнуло, га? Ой, десь воно тут. Щиро кажу. От і знову тіпнуло.
И правда: сверкнул зелёный глаз, царапнул быстрый коготь, легла на ногу тёплая шерстистая весомость, пожутчало в сумеречной комнате полуслепой ворожеи, заострились тревожнее оленьи мордочки на занавеске, и молвило втёмную:
– Ур-р-р…
– Лежи, дівко, не сіпайся. Пропишу тобі щущ. Ого-о-о! На що ж тебе щимить? Може, в тебе переполох на щущ. Ану, подивися, нюхни!
Возник перед носом стакан-гранчак с какой-то мутью. Понюхала – чем-то пахнет, в меру сладко, в меру гадко, ну и что, бабуся?
– Гм, гм, незрозуміло… Цікавий випадок! Спробуємо ще… Диви: сіпнуло! Це, значить, у нас був щущ… Ого-го-го, як тебе защавило! Що з тобою? Чому підскакуєш, наче зімське щеня? Знову? Хлопче –  чи ти чоловік їй, чи хто там, – ану увімкни-но електрику! Дівко, а як звешся? Катерина, так? Озирнися навкруги, придивися до кожної речі, допомагай лікарці, а як же! Чи є тут страшне?
– Ja.
– Ти? Ого! Сама себе злякалася? Ану, сюди поглянь!
Перед носом – засаленное зеркальце, там – Катарина Вольгемут.
– Отож! Кажи, що бачиш.
– Цыганские глаза, чёрные брови, алые губы, бледные щё…
– Що, що, що?!
– Halt! Genug damit!
– От тобі й цурюк-хендехох! Борщ зі щавлю їла? Еге: реакція! А куліш? Ні. А щенят любиш? Оце так реакція! А цуценят? Немає реакції. Та-ак. А ось потримай щітку. Ага! А потримай гребінку. Ой! Чи ж баба помиляється? На щітку здригнулася – то з гіпотезою збігається, а на гребінку здригнулася – з гіпотезою не збігається. Катрусю, чи страшно тобі гребінки? Так? А чи є тут інше страшне? Є? А де? На рушникові? А який саме малюнок? Півник? Крильця, хвіст, лапи? Ні.
– Голова!
– Овва! А чому?
– Похожа на…
– Усе з тобою ясно, про твій переполох! Слухай же, чоловіче – як тебе? – Платоне. Твоя – хай буде жінка – має рідкісну фобію: її полохає літера «Щ».
Возник в глазах потемневших ты, Платон, смотришь сугубо саркастически, со смешком выговариваешь:
– До-вы-пен-дри-ва-лась!
– Не сердься на неї – з усяким трапляється, то ж переполох. Ти гадаєш, сам переполоху не маєш? А як баба тебе перевірить? А, не хочеш? Отож-то. І це не все. Фобія таки рідкісна: полохає літера «Щ», але полохає й звук «Щ».
Ты, со злющим, беспощадным ращётом:
– Да, она у меня выдающ-щ-щаяся женщ-щ-щина! Сравнить нещ-щ-щем.
Баба, сурово:
– А ти, парубче, таки пащекуватий!
Я, возмущённо:
– Ищезни, ищадье нещастное!
– Геть нишкніть, защебетали, пищики! Гості йдуть до баби.
И правда, дверь застучала:
– Орисько Павловна, можна, не помишаем?
– А вдома не сидиться? Ну, коли вже прийшли…
– То й зайдьом, правильно, бабо. Драстуйте в ваший хати!

СЕЛЬСКИЕ МУДРЕЦЫ

Один – пожилой, коренастый, в картузе-пиджаке, глаза сведены на кончике вислого носа. Другой – молодой, голенастый, стройно сутулится, руки-ноги выпрастываются из рубахи и брюк. Первый:
– О, дывы, Платон Павлович, та не сам, та з барышней! Драстуйте. Каленик Маркович. А це Гайстер.
Второй, приветливо:
– От Сыча слышу!
Я:
– Катарина Вольгемут.
Пожилой:
– Очень прыятно. З Ирмании? Удвойне прыятно.
Я:
– Почему?
– Почему? Потому шо тепер между нами мыр. А во времья войны було не так, була война.
– В самом деле?
– Та ще й яка! Великая Отечественная война. Знаете? Та вы ще молодая, можете и не знать, и оно простительно.
– Почему же, знаю кое-что.
Молодой-голенастый стоит, опершись локтем на спинку кровати, поджав левую ногу, как те аисты в гнёздах, что по дороге в Кащеевку. Смотрит – куда он смотрит? Кажется, всё, все молекулы видит, но как-то невнимательно видит, на другое смотрит – а где оно, другое? Как это они могут – видеть, но не смотреть? И наоборот – смотреть и не видеть. А у немцев “sehen” означает и то, и другое. Потому что немец ничего не станет делать ненамеренно, и на что не смотрит – того и не видит. Иногда, правда, смотрит, но не видит – как это сказать? Ich kucke, aber kann nichts sehen? Не звучит – не по-немецки как-то.
– Господин Гайстер, а вы не немец?
Голенастый, покачиваясь на правой ноге, ещё приветливее:
– Не – немец, да и не – Гайстер, да и не – господин.
– И кто же вы?
  Голенастый призадумывается, а коренастый, не задумываясь:
– А це у нас Грыщенко Улас, а Гайстер он, у смысле Аист – ну Лелека – потому шо такый щаблюватый, ну, то есть худощавый.
Хозяйка коренастому, строго-сварливо:
– Майте Бога в животі, Марковичу!
– А шо такое?
– Не всі слова вимовляйте. Я ж не кажу при людях, як ви називаєтеся.
– А шо такое?
– Помовчіть, Марковичу. Ви мене зрозуміли?
– Унешне зрозумив, алэ унутрэнне – нэ пойнял.
– Знаєте, Марковичу, як кажуть мудрі люди: якщо треба пояснювати, то пояснювати не треба.
– А шо такое? Почему не треба?
– А тому що прізвище у вас, не постидаюся й пацієнтів…
– А шо такое? Кащиенко – моя фамилия. И шо з того?
– А щоб тебе вже підняло та й гепнуло!
– Не, бабо Орысько, я вас усё-таки не пойнял. Если ваша фамилия, кажуть люди, Шнайдрук, то я ж не говорю, шо вы…
– То й скажи, не бійся. Кажіть, Марковичу, кажіть, хто такі Шнайдруки?
– Э-э-э, бабо, то не моё дело.
– А, не ваше? Бо не знаєте. А то значить – Слід на Снігу. Бо колись закидала усе село баба Віхола по самі стріхи, так, що ніхто вже й не вийшов, а прапрадід наш, Гнат Шнайдрук, понад кучугурами, просто в повітрі пішов, і лише слідочки лишалися понад верб вершечками. Бо дружив прапрадід із бабою Віхолою. То й звався – Слід на Снігу, тобто Шнайдрук.
– А чому ж не по-руськи, га, бабо?
– Бо в старовину, телепню старий, мудрі люди мови знали.
– То що то – по-турецьки, га? Чи по-цыганськи? Га-га!
– Марковичу, вб’ю! От і не бачу, а впіймаю та й уб’ю. І що ви потім скажете?
– Скажу, шо, мабуть, по-цыганськи, як не по-жидивськи, если баба так сердыться. Потому шо баба, вообще-то, умная, невразумительная баба, вона на усё способная.
– Отож, нишкни, Кащію!
– А шо такое – нишкни? Кащей – да, Кащей. Мы – люды з народу, почвенни люды, зи здешнёго стародревнёго чорнозёму, ще за царя Гороха, коли людей було трохи.
– Марковичу, знаєте що?
– Нэ знаю, а шо, Павливно?
– А посидьте трохи мовчки, тишком-нишком, не навантажуйте. Я ще маю ось дамочку цю долікувати, а вона, Марковичу, ненаша.
– Та вже знаю, шо нимецька. Я кода мы з Алёхой Козловым Кенизьберх узяли, тых млядИв хвашистських так собачив – буярил направо й налево! Сначала стоим из Козловым – а он у нас артиллерия – в бинокля, мля, глядим. И побачилы: хата, двор, коровяка, немец из немкенею – може й кохве пьють – то вже не видно, а я кажу: «Алёха, а вжарь йим, вдарь по йим од души!» А Лексей мине: «А ты погодь, пущай кохве напьются». Напилися воны кохве, а я опъять: «Алёха, давай, вруби йим иллюминацию, шоб мало не показалось!» – «Нет, – каже, – а ты опять погодь, пущай посуду помоют, они ж, млын, у нас аккуратные». Кода глядим – немец немкеню долбать наползае. Тут Алексей говорыть: «Петь твою медь!» Поцилыв – и трах-бах – аж оглох: есть хутор – нема хутора. И мы с Алёхой дальше наступать пошли.
– Марковичу, ви вже прийняли сьогодні?
– Прыйнял, Павливно, на грудь, но у розумных же прэделах, вы ж знаете.
– Щось не знаю. А може ви чаю нап’єтесь трав’яного?
– А шо такое, чого чаю? Я ж узяв из собою – я ж у гости до вас, ныззя без гостынця. Тем более, шо вы, бабо, сами не нальетэ, и вообще не пьетэ, а Гайстер у нас дурник и опъять же не пъёть, то як же мне в такие гости не прихватить? От и з Платоном Павловичем давно не бесидовали, а с розумным человеком и поговорить любопытно. А, Павлович? Кащей знаеть нашо вы тута зибралыся. Знае, но ни кыра не дасть. И можетэ обижаться, не обижаться, а я вам нэ дам того взять. Бо вы ж нэ для Родины стараетесь, не правда? Это хвакт! От у бане попарю на сорока травах из немкенечкой вашей цыганськой – это усегда радый.
Воздел Кащей подбородок, щерится торжествующе. Высится на одной ноге Гайстер, на шишечку кроватную опёрся, сам задумчив и смотрит сквозь материю. Бегут за реку олени. Черно горбатится ведьмин кот. А хозяйка? А что ж хозяйка? Тупится слепо в колени, Катарине позвоночник трёт, бормочет тихо-тихо. Трёт позвоночник, и тепло расходится, и память сном подёргивается, и что-то там говорят – а не до того Катарине. А хозяйка бормочет:
– Хоч ти з ним – та не з ним, ти з іншим, кличеш – та не того, а кого – не знаєш, а баба знає. А цей – хоча з тобою, але не завжди так буде. Буде він із тою, давньою своєю – а вона не проста, вона багато дечого знає, я ж таких чую – буде з нею на морі-окияні, на острові Буяні, в діда-чаклуна  в гостях, а потім…
Трёт позвоночник старуха, и тепло расходится, и память сном подёргивается, и вижу: море-море синеет-зеленеет, волны, стена за стеною, на берег валятся, шипучкою белой синеву забрызгали, пальмы треплются-машутся, песок – кость слоновая молотая, раковин когти полосатые, медуз прозрачные корни, пляжа пустоглядная ладонь, а выше, над обрывом – террасы мраморный мрак, а приблизишься оком – и не мрак, только тень, это из-за яркой свирепости печи тропической – представляется мраком оку непривычному всякая тень. А тень-то – дневная, кружевная, пузырчатая, белоскатертная. А охраняет сиесту смугло-скуластое воинство, калашниковых нянчат-качают, сами подрёмывают-скучают, а ты, Платон – в качалке тростниковой, тёмнозелёной, в шляпе-подсолнухе, локтем на бледно-улитковую гладь стола навалясь, сласть горьковатую поглатываешь, на соседку поглядываешь, а та, про себя зеленораскосо усмехается, дескать: «Явился, не запылился? Ты в воде не тонешь, а я в огне не горю, то-то!» – «И Тото!» – добавляет, возникая на террасе, некто властью тамошней облечённый, сам бородат, в белое одет: «Ну чё, паря – вот ты и в паре?» И поёт ветерок океанский, островобуянский:

Piensa que tal vez manana
Ya estare lejos, muy lejos de ti!

Трёт-бьёт позвоночник старуха, и снится Катарине, что вторглась в судьбу её колдунья, взяла эту судьбу, близко-близко к слепым очам поднесла, вздохнула, назад положила:
– Ні, дівко-лебідко, вже тобі гадано. Полетиш до кого треба – не переїдеш неба. Годі базікать, час лікуватися. Пропише тобі баба щущ. Та не здригайся – він тобі й допоможе. Марковичу, ви ж їх у лазні випарити обіцялися, га?
– А як же! Так выпорю, шо до новых виныкив запомнять.
– Ото, як пAритимете, та в річці кунатимете – то стежте за часом. У вас там годинник у лазні є?
– Шо вы, Павливно, я ж сам будильник.
– Тож ось вам, Марковичу, щущ у баночці. Як бога в животі маєте, то самі його не вицідите.
– Не обижайтэ, бабо, бо як будэтэ обижать, то я на вас пры гOстях матюка загну.
– Та годі вже, йди, Кащію, нечиста сило! І ти, дівко, йди – вже з тобою по всьому. Всі йдіть, і ти, Гайстер, і ти, той, що до Гайстра приїхав, усі геть. Дайте бабі спокій, бо їй рано вставати – благодать заробляти… Та куди ж ви, гості дорогенькі? А чайку трав’яного перед лазнею? Без нього не подіє. Сідай, Катрусю, ось я тобі у вашу чашечку.
– Was?
– Звісно, від вас, від кого ж?
– Почему?
– А хто доп’є до дна – той побачить.
Какая милая старушка, хоть и суровая с мужиками – а с ними, наверное, иначе и нельзя.

РАСОВОЕ ЧУТЬЁ

Это ведь мама моя, мама Катарина, говорила мне маленькой: «Wer den Brei ganz aufisst, der da Voeglein sieht – Кто доест кашку, тот увидит пташку!» И доедалась кашка, и появлялась пташка – розовые бока, кисельные берега… Но тарелочка-то была – как раз для птенчиков-младенчиков, а чашка – как для немалого гуся-лебедя: тяжёлая, белофарфорная, отвар в ней травяной, приторно-терпкий, горячий-пахучий, пока допьёшь – трое потов спустишь, маму вспомнишь. Была мама – ну совсем как я – цыганка цыганкой. Отец рассказывал: заходит она, бывало, в трамвай, все поворачиваются и улыбаются: «Ach, wie suess – молодая женщина держит на руках себя самоё, только вчетверо меньше!» Отец шутку любил и купили тогда куклу-смугляночку, и получилось нас трое: мал мала меньше, как у русских матрёшки – говорят, правда, злопыхатели, будто матрёшки – и самовар, и пельмени – вовсе не русские изобрели, а китайцы, ну и пусть говорят – мы сведём с ними счёты потом. Я сейчас о маме. Дедушка Вольфрам с бабушкой Хильдегард не то чтобы не любили невестку, а как-то смущались, видя пропечённую кожу, индийскую линию носа и губ, чёрно-лукавые глаза. Смущались, слыша непривычно певучие ноты в родном немецком и безоглядно-рассыпчатый хохот, словно сыплются горлом серьги-кольца-мониста-дукаты: ах-ха-ха-ха! Говорили, что её-то, мамина мама, бабушка Шарлотта, была белокуро-розовокоже-голубоглазой, и все в роду так, но, по преданию родовому, прапра… – не припомню – дедушка, бравый кавалерист, привёз невесту из буковинского села Кальтенбрунн. Сама невеста – немка как немка: белокуро-розовокоже-голубоглазая, да вот через колено-другое рождаются у нас теперь смуглянки-таборянки. Мама Катарина пришлась как раз на такое цыганское коленце, а я уж как-то вне очереди. Мама говорила: «Нет, Катарина у нас не такая, просто она на меня очень похожа». Качал головой неодобрительно дедушка Вольфрам, так говорил: «Это сейчас ещё ничего, допускается. А в наше время…» И вспыхивала мама Катарина чёрным оком: «Знаю я это ваше время – хлебнула!» – «Да чего ты там хлебнула? – горячился старик, – Тебе и десяти ещё не было, как пришли оккупанты и всё закончилось. Подумать только: к нам в Бременсхафен – французы! Ладно – американцы, ладно – англичане, ладно – даже русские, но неужели мы и жабоедам войну проиграли? Das ist doch ein Witz! » А мама: «Ach, Schwager , прекратите этот расизм. Я была навсегда травмирована, когда воспитательница в Kindergarten , фрау Остендарп…» А дедушка: «Ишь, и фамилию не забыла, какие злопамятные!» А мама: «Поглядела бы я на вас, Herr Schwager , как бы вы забыли фамилию, если бы при вас, трёхлетнем, вашей матери такая вот фрау Остендарп начала толковать: девочка, конечно, с немецким именем и фамилией, но внешне она какая-то, извините, неарийская. Я всё понимаю, но, знаете, время такое… Героическое время! А дети замечательно чувствуют время! Вчера вот слышу из песочника: Hoer zu, Heinz , поклянись, что отдашь завтра лошадку. А в ответ: Fuehrersname!  И улыбнулась конфетно детская дама, дескать: Suess, nicht wahr?  Так вот (съела улыбку-конфетку), а вашу девочку дети могут не так принять. В документах у неё всё правильно, я не могу не верить нашим учреждениям, но дети читать не умеют и судят по лицу, непосредственным расовым чутьём. – И мама впервые не смогла меня защитить, и мы ушли домой, и плакали всю дорогу». А дедушка Вольфрам, обиженно: «Ушли домой! И она это ещё называет – хлебнула. Вот по таким пустякам и судят наше поколение!» А бабушка Хильдегард, ласково: «Ну полно тебе, старый, разворчался. Вот что я вам скажу: давайте пить кофе». И ставила передо мной чашку со сладко-тёпло-молочным, чуть кофейно пахнущим, и приговаривала: «Сейчас попьём кофейку из нашей чашечки, да, Кати?» – И пился кофеёк, и жмурилась Кати, и видела маленькую маму Кати – вроде как в зеркале, только рядом – злая детская дама фрау Остендарп с отравленной конфеткой-улыбкой, и растерянная большая мама Катарина – стоит и слёзку глотает, за маленькую Кати не заступается. И горьким, приторно-терпким, горячим-пахучим становится бабушкин детский кофеёк, и громадной, тяжёлой, толстостенной становится бабушкина наша чашечка.

КАЩЕЙ

Любопытно, однако, что же там будет, на дне? Не щадя обваренного нёба, в один вдох допиваю. Уф-ф! Х-х-х! Чух-чух-чух… Was ist denn das?! Птичка? Но какая! – Прямокрылая, когтистая, клювастая. А что у птицы в лапах? – Цветок? Паук? Шестерёнка?
– Hackenkreuz!
Срываюсь с табурета.
– Was habe ich damit zu tun?
Приподняла баба слепые очи:
– Ти ба – знову затіпало. Ой, то ж я, дурна баба, забула, що ти ще щущ не вжила. А воно ж там на вашій чашці – наче те кляте твоє «ща», та ще й обертається. Пробач, дитино!
А ты, Платоша, ядовито так:
– Вращающееся «ща»!
Ну, конец терпению! Чем я это заслужила, такую злобу? Вернёмся домой, в Мюнхен – и развод. А ты заканчиваешь вслух:
– …И девичья фамилия.
И как ни в чём не бывало, повернулся снова к длиннотелому Гайстру:
– Знаете, Влас, рассказывать всякий может. Вот интересно всё это увидеть, тогда я и скажу: да, Влас Грыщ-щ-щенко…
Одной мне заметно усилил «Щ».
– …Да, в вас, Влас Грыщенко, есть талант изобретателя.
– Да разве в том дело, что талант? Дело в сушности.
Как любезно с вашей стороны, господин – или не господин, Гайстер – или не Гайстер: произнёс почти безобидно, как простое «ш». Интересно, что такое «сушность»: сущность засухи? Влас, не поднимая глаз:
– Сушность засухи ничем, в сушности, не отличается от сушности наводнения. Надо только знать, как перевести стрелку. Вот, удивляются, что я строю это…
– Та ни кыра он не строить, Платон Павлович, мечта одна, мрия по-украинськи, прымара, попросту кажучи. Ото пойдём у баню, и вы всё это там гэть забудэтэ. В сорока травах выпарю, дубовым винычком выпорю, деревьяной мочалочкой подубасю, а потим вы з дамочкой щущом догонитесь – отак-от будеть.
И выставил громадный, как гетьманская булава большой палец:
– Отак-от будеть!
– Спасибо, Каленик Маркович, это мы с удовольствием, но тем не менее… Всё-таки, Влас, что вы всё вокруг да около? Давайте напрямик. В чём сущность, или, как вы галантно выразились, сушность вашего открытия? У меня, видите ли, работа такая – я должен многое знать.
Каленик Маркович, с мнимо-добродушным сарказмом:
– Робота в нёго – усё знать! А много будэш знать – знаешь, шо будеть? Высохнешь увэсь раньше врэмьени.
– Маркович, ви все про своє!
– Вы нэ понимаетэ, Павливно, я ж должен ёго отвлекать. Платон Павловыч, а хотите усё знать?
– Я не сказал всё, всего знать мне не нужно. Мне нужно знать многое. И нужное я всегда узнаю.
– Та узнаетэ, но нэ усигда. И ще чи будеть это дело, чи не. Та й шо там узнавать? Наплэлы вам сим мишкив вовны, а вы й вуха розвесили, а начальство потим скаже: шо то в нас за такый роботник, который усёму вирыть, га? И отправыть вас у почётную отставку, десь на острив ув открытом море. Як того Наполеона. И шо тода?
– Вот тогда-то и придёт самое время применить изобретение, с которым меня сегодня вечером познакомит изобретатель.
– Не, дядьку, то усё кырня. От послухайте луче, як на войни било дело. Я сначала ж з артиллерием нашим, Алёхой Козловым, усю Расею прошёл, а потом з батальоном – считай, шо полмира. От берём мы, к прымеру, город Черняховск, по-ихнему Тильзит, берём и видим: хата стоить, немэцька така, петух жестяной на крыше дзёбом крутыть, виноград плэтётся, а на крыльце дивки сыдять. И хворма немэцька на вэрёвке сушится. Я кажу ёму: «Алёха, ты бачишь, шо такое? Это ж у них бардак для хвашистов. Влупи йим, артиллерия!» А он мине: «Так если бардак, дядя Каленик, так, может, нам того, а?» – «Ну шо ж, – говорю, – того, так того». То ж вийна була, вы ж должны понимать.
– Марковичу, не все розказуйте, що на війні робили.
– А я й нэ всэ, я про тэ, як мы того и розказывать нэ буду, потому шо мы ж туда прыгласили й других товарышей, и командира, конечно. Ну, шо там розказывать, это ж война била. А потим, як закончилы, та от бардака по вулыци мэтров так, шоб правду нэ сбрэхать, на 25, я й кажу: «Лёха, давай!» И як долбанули по тий хати з млядями – та й капец тому розврату. Да, вбывалы, потому шо надо було. Для жизни надо було, потому шо бэз жизни й смэрти нэ будеть: они ж взаимно зависять. А вы говорыте вийна! Вы там булы?

ОЧАРОВАННЫЙ СТРАННИК

– Ох ти ж Кащій! Сама я не була, бо через поганий зір фашисти мене до Німеччини забракували. А сестру мою, Наталю – так узяли в остарбайтерки , більш я її не чула й не бачила. А вже по війні до мене прийшов від неї лист із Мюнхена. Зв’язалася вона за кордоном із якимось Тимофієм – хто він там, піп не піп, а може сектант, і заходилася з ним разом церкву будувати – церкву Сходу і Заходу. Пише: «Додому хочеться, але що ж там у мeне вдома? Ще візьмуть та зішлють на Сибір, то мені так не треба. А тут усе ж таки мужчина, і церква теж, а у селі в нас ще в 1933 році закрили, коли голодували. А тут і чай у нас, і борщик варимо, і помідори на городі спіють, то куди ж я поїду?» Почитала я того листа, заховала подалі, тільки другій сестричці моїй у Київ про це сповістила. А Маша – то така жінка: вона сама на фронті служила у медсестрах, ногу під Сталінградом полишила. То й каже Маша: «Наташка мнє больше нє сістра. Єслі каґда увіжу – палкі дам!» І додала стиха: «А Тімафєя таво єщо правєріть нада, как он там і аткуда аказался».
– А хто мене праверить? Из Шахтов я. По городу возил я вуголь. Первое это, начнём с начала. А они отступали от Сталинграда, их там окружили, и они отступали. И несли на себе миномёты, снаряды. Тижало, правильно?
Густо, столетне сед Vaeterchen Timofei , мюнхенская нонконформистская достопримечательность. Чуть согбен в плечах, костью прочен, пузом плотен, глазом шибко зряч – стрельнул зрачком одобрительно на Катарину, уважительно – на Платона, на обоих – гостеприимно. На лавочку вкопанную указал, напротив той, где сам. За спинами, перед глазами – глазам не верю – розовые мальвы, жёлтые чашечки, выше мальв – хрущи над вишнями гудят, ещё выше – церкви невеличкой православный куполок, ещё выше – ограда тополёвая кронами машет, ещё выше – ветерок по-русски шепчет, «хг» южно-воздушное раздувает, деду подпевает:
– Они мой вуголь перекинули и поклали миномёты, снаряды. Они мене  не брали – им надо подвода, кони: сами управляли. Но я в них спросил: «Када я вернусь?» Вони говорять: «Как первая попадётся подвода, так поедешь домой». Жалко: я не вернулся больше. Поехал с ними, и до Ростова за два дня доехали, на реку Милус прыехали на третий день спрашиваю: «И када же я?..» А мороз 29 до 30 градусав и мятель в феврале месяце. А они гаворят: «Да у нас время хватит! Щас куда?» И никада. Ну вот тебе я тада и решил: всё, куды же я поеду? Всё снег, и зима, и зачем оно, чи будеть это дело чи не? Решил бросить и уйти домой.
Смотрю – не оторвусь: и на Руси не видала такого колорита. Словно из Лескова ожила страница, не то я сама ожила на странице Лескова. Десять минут назад дрыгался-плескался Мюнхенский Олимпийский стадион стадом болеющих, блаженно блеющих: “Оlе-оlе-оlе-оlеj!” Словно океан стадион, только наоборот: океану буря складки на шкуре развёртывает, пену расшевеливает, блох мачтовых вычёсывает, а в лоне его – безмолвие. А в утробе стадиона – ревёт-стонет, голы гонит, головы рвёт: «Го-го-го-го! Го-о-ол! Гол!» – голосит, – а стены снаружи – на бегу бежать разучившиеся волны, и свисают с них твёрдые, негнущиеся сети – от дождя над стадом заслонка. А в лесковском страничном леске – заячий след на тихом песке, бабочка в платке цветасто-цыганском и сорока песочек пряничком печатает, а батюшка Тимофей – пургою старинной седеет, так вспоминает:
– Ну й вот, у часов у 10 поднялся я и вышел. На Ростов дорожку прыметил. Ехал, думаю, до Ростова добегу, а там ышо два дня – и буду вдома. Када бегу – сколько я бежал? – уже огоньки зирются в Ростове, – вижу: попереди стоит столб от неба до земли, и в столпе етом стоит Царица Небесная. И моё имя грозно говорит: «Нет пути назад!» Я испугался, упал, плачу, шо такое? Она смиловалась, подошла: «Вставай, вставай!» – переменила голос в гордости своей, начала говорить по-матерински. Я поднялся, прошу: «Мамушка, Царица Небесная, у мине  дома семья, я хочу домой». – «Нет пути назад!» Я Её опять прошу: «Двое детей осталось, жена беременная». – «Всё в порядке: родился сын, назвали Владимир, третий. А ты езжай и не ворочайся, покуда Я не скажу. Я тебе дам помощницу, и вы Мине построите церкву Востока и Запада». Я ещё больше плачу: «Где чего возьму, из чего церкву построить Востока и Запада?» Шо будешь делать, пути нету. Поклонился, повернулся и пошёл. Пошёл до подводы и год ехал до Вены…
Горловой провал казацкого «хг»: «Хгод до Вены»! Какой Вены? С островка Тимофеева, где листья по-русски шелестят, и Мюнхена в двух шагах не видно. Не видно площадки с лавками-стойками, ни продавцов белых (“Obaz’da zum Bier – schmeckt am besten. Gemuetlich und guenstig!” ) и чёрных (“Sir, wanna taste a Jamaican music? Eh? Аnd Jamaican ganja? A-ah, cool!” ). Шуршат подошвы, постукивает палочка слепца-молодца, шарит ноздрями по траве чёрномеховый поводырь-ньюфаундленд, вынюхивает песью лоцию в море рынка “Tollwood‘93”. Вот набрёл носом чёрным, резиновым на сладкий бурый шарик – миндалину, запечённую в сахаре, да и съел. Вот вынюхал собратом-псом оставленный подхвостный гостинец – продукт питания – да и слопал. Так и человеку разное на пути попадается, и съешь, не откажешься – кто её поймёт, судьбу-цыганку? Молодцу этому, например, дерьма собачьего шмат – слепота, а Катарине – шарик миндальный сахарный – Платоша, тьфу! Всё на струны ложится, всё песня приемлет. Басит-распевает косматый батюшка Тимофей, так говорит:
– Много девушек довезли до границы немцы. Набрали, какую хто хотел, а тут побросали: дома своя семья, свои дети. Они не знают куда деваться: назад вернуться – капут, уперёд – не знают куда они, пьют, курят. Смотрел я на них – с ними не построишь церкву. Ну вот я ехал до самой Вены, такое видел по хронту… Прыехал у Вену, тут организации, шо отсылают куда кого, мине сказали: «У Тироль поедешь». А я думаю: из зимы, да и опять у зиму. Зачем я туда поеду? Ишла машина у Нойштад, и я сел с ними и поехал у ночь так. Прыехали, а там рейки порушены и ни одной хаты – бомбили и нема, и не работает. Рейки выкидают, што-то, строют. Говорять мине: «Вот 7 вёрст пойдёшь – там будеть Нойкирхен, там идёть поезд ышо на Италия и на Швейцария». Думаю, ну шо? Пошёл – прышёл, 7 вёрст и не видал, когда я их и прошёл. Правда, шо стоять поезда и отправляются – мирный путь. Я поступил туда у пекарню, работал ышо год, в этой Нойкирхене, а на другую осень уже заняли Вену, и идуть на Нойштад. Я последним поездом, думаю, уеду. Прышёл, на станции спрашиваю у кондуктора: «Где поезд на Италию?» – «А вот состав стоить – весь пойдёть». – «А када?» – «Ну шо, через 15 минут». Пошёл на банхоф . Гляжу: прышла машина большая, закрытая машина. Написано: «Вин»  . Спрыгавают люди один по Oдному с машины. Одна женщина спрыгнула, узелки у неи в руках, и на горбу у неи. Увидала мине и закричала: «Ты русскай?» – «Русскай». – «Куда ты едешь?» – «В Италия». Заплакала бедная Наташа. Наташа – это помошница была моя по строительству, Царица Небесная её дала мне в помошницы. Там встретил, в Нойкирхене на пути. Я ей говорю: «Садись в любой вагон и поедем». Ну мы сели в один вагон и поехали в Италию.
Бабушка Орыська, Ирина Павловна, вот и ваша заграничная сестра, Наташа, тогда двадцатилетняя – в пальтишке едко-зелёном, довоенной венской моды “Juegendstil” и в жарко-рыжем вечном деревенском украинском платке. А вот она же – на снимке на стенке в Тимофеевой хате белёной: уже за тридцать, уже навсегда «баба Наташа», и платок тот же, только чёрно-белый, а вот и батюшка Тимофей, только не 100 ему лет, как сегодня, а чуть за 50, но давно уже «дед». Церковь Востока и Запада сооружают на ничейном пока пустыре в мюнхенском Нойхаузене: стоит «1952» в правом нижнем углу снимка, стоит Наташа на крыше, принимает от Тимофея доску, принимает другую. Будет здесь храм, будет в нём надпись на широкой ленте:


Да будут вси едино


Будут едино – вокруг образA православной Богородицы:


Нет пути назад, дондеже возведеши Церковь


И возрожденчески румяные католические Мадонны:


Have gratia plena Dominus tecum benedicta tu in mulieribus


А ещё баварские рождественские открытки, где пухлые ангелочки, порхая, поздравляют улыбчивую в чепчике Деву:


Крик восторга непритворен:
Jesus Christus ist geboren!
Рады небо и земля –
La-la-la-la-la-la-la!


А под ними, внизу – в коронах фольговых, в мантиях звездастых – короли-маги бредут, золото несут, а ладана и смирны не несут, потому как ладан туго изобразим, а смирна едва ль кем вообразима. Зима не палестинская – альпийская, а по снегам Николаус оленей торопит: “Munter!” , на мешки откинулся, в них, наверное, смирна – caм румян, белобород, в колпаке красном, совсем как Vaeterchen Timofei, только тот без колпака, жёсткая седоросль с макушки на плечи пала, сам так сказительствует:
– Прыехали в Италию, там казачьи частя по борьбе с партизанами. Наташа поступила в кухню суп варить казакам, а мы могилы копать им. Кого убили – мы зароем. С России отступали они. Это был Краснов генерал и племянник. Два Красновых, и Власов, и Доманов, и Хомпановец. Все были у Италии, я их всех видал там. И когда начAли говорить о том, шо будет отступление, мы с Наташей перешли через австрийскую границу и пошли опять в Пегец, в лагерь большой Пегец. Прышли, ни одного солдата нема – лагерь пустой, все бараки пустые. И кухня пустая. Зашли мы у кухню: всё бросили, шо было для кухни, усё лежить: и чашки, и ложки, и чай, и сахар, всё лежить. Посмотрел: жаровни большие, печки – булки печь. Думаю: если б мука, напекём булок. Пошли в другую комнату – полмешка стоить муки. Затёрли – у мине дрожжи были – затёрли тесто, к утру напекли булок, накидал на стол. Прыходит сестра английская до мине : «Кто это делает?» Говорю: «Я!» Пошла, взяла переводчика – немножко по-чеськи говорит – прывела переводчика и говорять: «Вот прышлём 10 женщин, уберут кухню, котлы помоете, затопите, будете чай варить». Ну и слава Богу: работа есть. Прыслала она нам девок, прышли 10 девок, меня хозяином поставила на кухне, Наташа со мной. И вот мы к вечеру убрали кухню, помыли котлы, затопили. И к вечеру чаю 3 котла сделали. И тысячи народу стоять в очереди, в три окна выдают три женщины. И вот мы там работали год, в этом лагере, чай грели. Себе варили борщ в маленькой кастрюле. Потом сестра говорить: «Два котла варите чай, а большой котёл варите суп». И так ышо полгода работали. Потом нас отправили в Капфенберх-лагерь. Там после войны расстреливали русскых. У крови усе стены, ох-хо! Мы прышли с Наташей, посмотрели – там делать нечего. Сели в поезд и уехали в Грац. В Граце я поступил работать на хвабрику, Наташа дома была. Ну вот, хвабрика закончилась, поправили все ямы, где квасили кожи, кожевный завод сделали, делать нечего. Год проработали, а Хубер-то разбогател, купил себе землю, новый барак поставил. Ну вон и нас брал, но мы не схотели. Он нам барак оставил – свой маленький барак. А мы его расширили, продлили. Половину сделали жить, половину церкву сделали. Ну, значит, думаем: так Матерь Божия сказала.
Сказала-то сказала, да что-то заказалось мне, что вы, батюшка Тимофей, Катариной больно интересуетесь, дескать: А шо девка? А вот чи будеть у нас это дело, чи не? А, девка? – Особенно, как в дом перешли, так и трётся коленом о моё колено сам себе в такт, и руку рукою выше запястья ухватил, и в рассказе всё ко мне лицом в лицо, глазами в глаза, дескать: А, девка, как оно у нас будеть? – И, конечно, смущает малость дедова молодость Катарину – 100 лет, а надо же! А ты, конечно, Платон, на эти дедовы подъезды и не покосишься, одна я всё замечаю. Сосредоточился, киваешь эпосу в такт, сам в ладонь себе смотришь, словно картёжник, а там – не король пиковый, мордатый губу нижнюю раздул, не краля треф-жирёвая пригнулась хитрющей лисичкой, не валет-бастард поверх алебарды подбородок задрал беззаветно, не туз гербом имперским безлико прикинулся, нет – на ладони твоей машинка лежит, малиновым глазком неподвижно подмигивает: не беспокойся, хозяин, пишу, в звуке не погрешу – и тихо-тихо ленточкой по колёсикам: шу-шу-шу. А дед Тимофей того не слышит, Катарине в ухо дышит, глазом к себе привязывает, а гласом бестрепетно сказывает:
– А в 50-ом году Матерь Божия сказала: «Ну, ваши документы в Мюнхене». Я говорю Наташе: «Так и так, Матерь Божия говорить, что документы наши в Мюнхене, поедем!» Первые помидоры начAли спеть – большой горOд у нас там был, мы и дыни, кавуны посадили. Там тёпло – росли. Паприка стояла такая. Огурцов, всё насадили полный горOд. И первые помидоры начали спеть, мы оставили и уехали. Прыехали у Сальцбурх. Тут граница, надо было через границу. Прыехали мы в Мюнхен, нас посадили в тюрму с Наташей. Мы просидели 3 дня, через 3 дня выкинули нас из тюрмы. Пошли, шукали место, где прытулиться, ниде нема. В арбайтсамт  пойдём, стоят тысячи молодых людей, а работы нет. А куда мы? Старых людей зачем? Пошли мы на кладбище работать: 6 часов по 20 копеек у час. И мы там 2 года работали. Сделали себе хатку.
Отпустил руку: и я не я, и хатка не моя – как дед Данила в старом фильме «Орлы степные» – поведёт рукою по воздуху, ржи-пшеницы колосья погладит, цыгарку скрутит, слово веское скажет: «Ты ж пойми ситуацию, внучка – вот он какой урожай в этом году высокий вырос. И шо ж? Шо, может быть, он это потому такой вырос, шо Господь Бог нам помог? Или шо Матерь Божия за нас руку потянула? Ха-ха! Не, внучка, не у том дело, а это мы усем народом так потрудилися, под руководством партии нашей родной, товарищу Сталину первое спасибо! А в старину воно нэ так було: посеешь, було, урожай, в церкву пойдёшь, а вон себе, беднай, под солнцем ото спееть, и хто его тада поливал, а? Идёшь уздовж поля, а сам думку думаешь: та чи будеть уже ето дело, чи не? А теперь вам, молодым, усе дороги. А нам, старым, за наш трудовой вик хлебороба – од народа почёт и уважение». А на экране, как на открытке баварской, жёлтый-жёлтый хлеб под синим-синим небом и красная тень от знамени на всём проступает. Вон и речка плещется, лещи хвостами машут, трактористы с поля едут, песню поют. Один, молодой-задорный, звенит весёлую:

Три танкиста, три весёлых друга –
Экипаж машины боевой.

А другой, посерьёзнее, комсомольский вожак:

Страна взойдёт, как месяц из развалин.
Вечерней мыши зыблется полёт.
Звезды сентя-а-абрьской выстрел самопален,
И всех нас в бой товарищ Сталин шлёт.

А мать-старуха смотрит из-под руки, смеётся морщинисто-лучисто: «Ой, хлопцы й дивчата – такой великий праздник! Та хиба ж та горилка на столе только для красы? Её ж трэба выпить, га?» И, словно гуси-гуси-га-га-га, хором гогоча, налетят хлопцы на горилку, на сало, на вареники, и разлетятся в ужасе хрущи, что над вишнями гудели. А поле уже закатом охвачено, и не те уже краски, и тёмными стражами прокидываются валеты-тополя с алебардами, и дед-пасечник люльку раскуривает, сотами киевских журналистов угощает, и дед-баштанник в брыле соломенном на порозе куреня по кавуну стукает, як той доктор по грудям сухотным: «Нє! Не сбивайте мене хлопці, бо я сам зіб’юсь! Тягни отот-о кавуняку». И звёзды-зирки небо чуть присолили, и включил дед Данила телевизор, а там – джентльмены-депутаты, такие недовольные, что никак не разойдутся, а дед-спикер так увещевает: «Заєць, кончайте бєгать по залу. Голосуй ото, бо будеш потом кричать, шо не голосував. Давайте затвердимо їх уже сєводня, шоб не лишатися на виходниє із тими висунутими членами». И сплёвывает дед-пасечник? баштанник? рыбак? в костёр, и дед-сон склеивает ресницы, и темно уже в поле, но бежит волна ржано-пшеничная, и перетекает украинская пшеница в русскую рожь, и чуть-чуть чёрная, мчится в свой дом, и чуть позлащённая рожь откатывается в рязанскую ниву. Если ссыпать вместе ржи и пшеницы зерно – будет суржик. Если слить речь полтавскую с речью рязанскою, тот же суржик будет – где белее, где серее, а и то и то – хлеб. Ржаной хлеб, пшеничный хлеб, а ячменный – уже хлеб ли это? Овсяный – вовсе не хлеб, а рис насущный – так уже говорят китайцы, кто их поймёт, совсем чужие люди. Только пшеница и жито – хлеб, только Киевская и Московская – Русь.
Что, что, батюшка Тимофей? Да перестаньте вы так заглядывать мне в глаза – не будет дела. И не видно больше ваших глаз – стемнело в домике вашем. Сказывайте ваш эпос Платоше – ему это для дел его загадочных нужно, а Катарина выйдет в сад… Что, что?
– …Он был заведующий, старший инженер – инженер Бенеш из другого города, и вон отстаивал этот интерес. А ето мюнхенские все хотели тут сделать пляц. Конями – уже фотографии были – через церкву прядали. Ну и прышли сюда до мене. Я красил крышу эту. Бенеш говорит: «Слазь! Вот мы хотим строить тут пляц такой, шо кони будут прыгать». А шо ж, Бенеш, представитель стройки олимпийской, вон был хозяин. Вот посмотрел церкву и, когда сели за стол там вон, им говорит, шо: «Мине земли хватит там, и де я хочу там и построю. А тут неудобно, не надо, тут эта церква должна стоять». Думаю: слава Богу, шо человек заступился. Ну и вот пошла революция в них: разделилися – хто за Бенеша, хто за Мюнхен. Газета одна за Бенеша, другая газета, и пошла эта у них катавасия. Я с них смеялся, думал: что же выйдет с этого дела? И когда прышло время, Бенеш победил их всех. И выдали мине документ, в Ратхауз  повезли, дали в руку. И Наташа, и я, обое мы там были. А потом узяли и не показали больше, отняли и схоронили. И где он и хто? Да это разговор один.
Не пойму что-то. То есть, как не поймёшь, Катарина, ты что, газет не читаешь? Ну а что, не всегда читаю, я ведь библиотечный работник, у меня довольно чтения поинтереснее газетного. Ну, знаю: хотели городские власти из-под «экумениста-самородка» землю забрать и садик его порушить, церковь, переполненную образами да фольгой под бульдозер пустить, доброхоты-нонконформисты разномастные – зелёные, красные – вступились: «русский священник», «очарованный странник», «однодум», «левша»… А-а-а, какая скука – вся эта общественность! И ты, Платон, работник-молотник, тоже соскучился, да и скрылся куда-то. Нет, это мне нравится, хорошенькое дело: оставил жену в компании этого фавна-однодума вековых лет, а сам… Где же ты, Платоша? Выхожу в сад, а из-под ног скок – огромное, серое, лапы, уши – да и в кусты. Русак! И в оба уха:
– Ю-а-бул-л-ль–гуль-ль–глю-глю-глю-глю–ахх…
Соловей! Как хорошо. И посвежело, и над тёмною стражей тополиной замелькали крупные круглые светила: небо, как яблоня. Ах, вот и ты, Платон, а мог бы ещё помедлить где-нибудь там, в темноте садовой, и я бы отдохнула, а то надоел, право. Но нет. Когда зовёшь тебя von ganzer Seele  – так не докличешься, как всё равно Бетховена к телефону. А вздохнёт Катарина об одиночестве – так ты – вот он: явился – не запылился, за ухо почему-то держишься, сам себе бормочешь под нос:
– Нет, Владлен Степанович, это не фигура: до войны коногоном был на шахте, с немцами в Европу откатился. Самосвят и внеконфессионал, и всё про Матерь Божью. Даже в суде – они ему: «Освободите землю, принадлежащую городу». А он им при всей левой прессе поёт: «Да ето всё разговор один – земля – она Божья». Те ему: «Кто вам дал право её занимать?» А старик: «Так усё ж она, мамушка, Царица Небесная. А скажет вона: Уйди, Тимофей! – Дак уйду немедля – а шо мине!» Да, Владлен Степанович, согласен: этот субъект для нас субъективно бесполезен, объективно – бессмыслен. Но знаете, вот что – читывал я в молодости Циолковского…
Шизофрения, что ль? Вот так внезапно это и наступает: к Платону Павловичу подселяется вдруг Владлен Степанович, который, может быть, Катарины знать не знает, и жизнь рушится. Жизнь, которая и без того какая-то пизанская – всё кренится набок. Но, говорят, если в самом начале внезапно окликнуть – человек ещё вернётся. И, авось, уже не уйдёт:
– Платон!
– Ась?
– Вылазь, карась!
– Погоди, дай закончить беседу.
Поздно. Пропал. Позвать ещё его? Бесполезно – вон что несёт:
– Константин Эдуардович пишет, что вселенский разум давно сам себя воспроизводит и даёт порядок мирозданию, но позволяет некоторым планетам – Земле в частности – развиваться на свой страх и риск, чтобы питать потом соками самовольной жизни космический разум. Так и Тимофей. Взять с него нам нечего, а жизнь с ним полнее. Согласны, Владлен Степаныч? – Рад.
Отнял руку от уха, и ко мне:
– Вот теперь – jawohl: я весь – здесь. И упреждаю недоумение.
Разжал пясть: вот, мол, ознакомься. Что это, диктофон? А-а! Поняла: ты пишешь аудио-отчёт начальству. Любопытно, всё же… А впрочем, мне какое дело? Информационный какой-то центр, материалы там, статистика, что ль. Оценка общественных явлений. Только странный какой-то диктофон: весь в чёрной сыпи квадратных кнопочек, похож на телефонную трубку без провода.
– Это и есть телефон, Катарина. Через пару лет у всякого такой будет. Представляешь: сейчас ещё может человек выйти из дому и стать телефононедосягаемым, а тогда уж – всё, кончилась лафа. Гуляешь ты, положим по Альпам – а тут где-то на леднике зазудит зуммер, ударит в ухо, и ты: jawohl! – как тот Ренуар.
Всё-таки возбуждённый ты какой-то не по-здорову, Платоша. И заговариваешься: при чём тут этот Ренуар, и кто это?
– Художник такой был, филологиня ты невежественная. Впрочем, тебе его не знать и спокойнее: он всё лошадок нехилых французских писал с пышными крупами.
Так надоело это, Платон, что уже и не задевает. Экое мясолюбие, а душа-то…
– А душа-то, хочешь сказать, в костях сидит. Ну, каждому по вере.
Ну а Ренуар?
– А Ренуар-то похвастался однажды Матиссу: а у меня телефон! Мне телефон провели! – А Матисс Ренуару, эдак любознательно: да что вы говорите? да не может быть! скажите пожалуйста – телефон! и что же, звонит он у вас? – Ренуар, снисходительно: ну, конечно, звонит. – И дальше Ренуар восторженно: на весь дом звонит, даже в ателье слышу. Матисс, ещё любознательнее: ну, надо же – даже в ателье! и что же вы тогда? – Ренуар, со вздохом: со всех ног бросаюсь по лестнице на звонок. – Матисс, надменно-понимающе: tout a fait comme un valet de chambre!
Ну, вот и ты, Платон – tout a fait comme се Renoir .
– Что поделаешь – служба – не дружба. Но меня кто попало не дёрнет: один генкуратор.
Прозвучало как «император».
– Совершенно верно, Катарина. И раз уж от сожительницы такой вещицы не спрячешь, то знай: по мобильному телефону можно звонить, как по обычному, куда угодно, нажимая кнопки с цифрами. Можно жать что хочешь, кроме этой белой без цифры: просто взорвётся и без рук оставит, а может быть, и без носа, как ту Варвару.
Варвара – не чета Ренуару: её-то я с первого курса знаю. И думаю, что это ты нарочно, чтоб я наоборот поняла. Так вот – дудки! – Катарина поумней поговорочной Варвары и сразу усекла, что весь этот прибор придуман ради белой кнопки, которую нажать – и со всех ног по лестнице  из ателье к тебе ринется Ренуар: слушаю и повинуюсь, моя госпожа!
– Пойдём домой, Платоша. Работа работой…
Затворилась потихоньку калитка, прогремел позади столетний голос-дуб:
– А баба да повинуется мужу!
Это он мне, что ль? Обскурант! А голос:
– А подвластный да повинуется начальнику!

Это он тебе, Платон, что ль?.. Остался за калиткой русский садок-островок, загрохотало электроморе, заклокотал рёвоворот:
– Уэ-э-э! Га-га-га-гэ-гэ-гэ! Ва-ва-ва-ва, ла-ва-ла-ва, ю-май-лав, я был прав, когда сказал, дзэт ю ар май лав! Ба-ба-ба, на-на-на, оу, е-е, sirденько моє! Бу-бу-бу: ай тебя долбу! Бы-бы-бы: это знак судьбы!
И полна поляна скамеек, молодёжной жвачки, слабоалкоголки, травки-муравки – жвачку-слабоалкоголку-травку-попсовку вталкивает обратно толпа в китову пасть сцены, валом обдаёт шоу-группников в голубых распашоночках:
– Ба-бу-бы!
Из дремоты садовой – мимо звуколома фестивального – в тишь домашнюю, что близ Оленьего Сада. Вздыхаешь, Платоша? Может, Родину вспоминаешь?

ДУБИНУШКА

Я сама по русскому по-русски скучаю. Ну, хочешь, послушаем самого русского? Ну, там Шаляпина, а? Элегию? О, как закруживает:

О, где же вы, дни любви!
Сладкие сны!
Юные грёзы весны!
Где шум лесов, пенье птиц,
Где цвет полей,
Где свет луны, блеск зарниц!

Ушёл в ванную, сухарь бесчувственный! Немчура! Kaltherziger Mensch! Какой ему цвет-свет-блеск? Он только и думает… О чём, о чём ты думаешь, Платон? О работе, о начальничке, который сидит в этом телефончике, аудио-отчётишки визирует? Вот я с ним тоже поговорю, ха-ха! Где цвет полей? Где пенье птиц? Тьфу ты, где аппаратишко твой новейший, служебнейший? В халат, в карман засунул. Та-ак, психолог! приказал нажимать почаще белую кнопку, а чёрных не трогать. Значит, думаешь, Катарина такая дура, что начнёт, как любая баба бы, скакать с беличьим любопытством по всем чёрным, а на белую так-таки махнёт хвостом? Дудки, Платоша, на всякого мудреца. Вот он – халатик, а вот он – аппаратик в кармане. Ишь, лежит, не гудит, мёртвой пчелою прикидывается. Бодро нажала белую, без цифры. Ушла кнопка в паз, как зуб в коронку, запала. Ещё к уху не поднесла, как из аппаратика:
– Ту—ду—to-do—ту—ду—tout—doux—ту—ду…
Шаляпин из колонки завёл:

Много песен слыхал я в родной стороне,
В них про радость и горе мне пели,
Но одна из тех песен в память врэзалась мне –
Это песня рабочей арте-ели-
-и-
-и-
-и…

Вдруг – кашель с лёгким нажимом из телефонного аппарата, затем глубокий бас по-русски:
– На проводе.
Ой! Это что же, самому Шаляпину я звоню? Бас из трубки ещё крепче:
– Говори!
 Вот и попалась Катарина – что же мне говорить, я ведь не знаю текста! Выключить его, что ль? А как? Жму снова большим пальцем на кнопку. Всё? Нет, не всё, прочно сидит кнопка в пазу. Из колонки:

А наш русский мужик, коль работать невмочь –
Он затянет –
– родную –
– дуби-ину-
-у-
-у-
-у…

А из трубки:
– Ну? Молчишь? Понятно: ты уже там, и они темнят. Что ж, предложи плюс 10, если плюс, и минус 50, если минус. Та-а-ак, не хотят? Ну, крепки! Тогда так: плюс – плюс 30, минус – минус 120. Проняло? Нет?!
Вдруг, словно щипцами стиснуло затылок, жму, жму белую кнопку – не идёт назад:
– Всё, надоело: плюс – ноль; минус  – абсолютный ноль: минус 273.
Словно ледяной водопад по хребту. Отчаянно давлю кнопку – не выключается:
– Они у нас русскую музыку, слышу, любят? Дай-ка послушать.
Подношу телефон к колонке:

Но настанет пора – встрэпенётся народ,
Разомкнёт он победную спи-ину,
И в дрэмучем лесу на врагов изберёт
Здоровее и крэпче – дуби-ину-
-у-
-у-
-у!


А из трубки – дуэтом с Шаляпиным:

Э-эх, дубинушка, ухнем!
Э-эх, зелёная, сама пойдёт… –

– а не пойдёт сама – так абсолютный ей ноль. Действуй!
Кашель с нажимом потвёрже и:
 – Ту—ду—to-do—ту—ду—tout—doux—ту—ду… – выскочила кнопка.
А вот и ты, Платон, из ванной, голый, скулы выбриты, волосы мокрые, накинул халат и – с усмешечкой:
– Ага, с Владлен Степанычем познакомилась? Очаровал? То-то. А что сказал?
– Сказ-зал, что если минус, то – абсолютный ноль…
– Ага, крут. Но справедлив. Danke schoen, Катюша. Отдавай телефон. Если когда растеряешься – нажимай, генкуратор тебе всё растолкует. А вообще-то, беда, когда баба на одну ступеньку умнее.
Сунул аппаратик в карман халата, словно какую-то… не знаю. Зачем, вообще у халата карман? Но в твоём случае, Платон, понятно: для микровертушки. Оделся парад парадом, галстук нацепил и скрылся в мюнхенской ночи – выполнять свежее указание генкуратора…

ЩУЩ

Ночь кащеевская на дворе, млечный шлях чумацкий тянется неводом сквозь небесную путину, смотрит сверху на деревню, на деревья, на баню, где сельский фельдшер Кащиенко Каленик Маркович над гостями заезжими, столично-заграничными колдует-мудрует. После первого нагрева – бегом тёмным огородом, деревянной мостовою из кругляков дубовых, бегом-голяком-босиком-темняком мимо нового дома, где Кащеич обитает с Любой, молодою женой, бегом нагишом, прикрыв ладонями «лебедиху», мимо другого дома, где Кащеич обитал некогда с другою Любой, состарившеюся женой, бегом мимо её нового мужа с папироской в зубах на корточках на пороге, мимо Витька, сына старой Любы, с папироской в зубах, обдавшего облаком конопельного дыма:
– Привіт, дівко!
– Салют, парубче, вибач – не одягнена.
– То й що? Тут село! І ніч у селі!
Бегом–прыгом мимо кирпичного фельдшерского пункта, где уже 30 лет акушерствует Кащеич, кувырком по травяному склону, прямиком через канаву в речку Унаву – бух – и в Унаву! Ух – свело дух, ах – на ватных ногах, ох – ветра вдох! Опустилась Катарина спиною наземь, опустился невод млечный доземи, сыпнуло звёздами в глаза – из глаз: вот они, травы, кроны над лицом свесились, несорванные-несобранные, мята, зверобой чебрец и 37 ещё, и пахнут, как та же баня, только свежеет плоть-кость-кровь, и выпадает ночная роса, и выбегают на спину крупные мурашки, и запевает в уши невидимка-кузнечик: трр-чирр-фирр! И назад – канава – горка – Витёк – Любин дом – Любин муж – другой Любы дом – и чуешь стопою: крупные грудки грядок – мостовая дубовая – стоп, стопы! Н-на полOк! В спину – в бок – лясь-хрясь – веник из прутьев дубовых, сорока травами переплетённых. Куда снова? А веничка понюхать? А подышать через Кащеевы прутья? Оно же для здравия дюже пользительно! Это ж все травы Кащеичем сорваны, собраны, высушены, переплетены, кипяточком обварены, снова высушены, чтобы ты сейчас через них горячим паром подышала! Ковш тёплой воды, настоянной на травах-муравах, из ковша – махом на раскалённые камни, облако обожгло кожу, глаза и ноздри, пар защекотал кожу, глаза и ноздри, запахли – мята, зверобой, чебрец и 37 ещё, ковш ключевой с головы до ног – ледяная волна от темечка до пят! Без предупрежденья, злодей Кащеич, не готовясь, в студёное море погрузил. И – парка, и – порка, и – деревянной мочалкою драние:
– Каленик Маркович, а что это за мочалка деревянная?
– От ты смишная! Ось же вона, ось!
И по рёбрам, по лопаткам, по хребту, по бёдрам, по предхвостьям, по ляжкам, по икрам, по пяткам:
– На спыну переворачуйся! Отак!
И – по ключицам, по предгрудью, рёбрам, бёдрам – чтобы тело было бодрым – по коленным чашечкам, – и до кончиков ножных мизинцев надаёт Кащеич гостинцев:
– Отак-от! А тепер уставай: двэнадцять часов бэз пьяти. Пора. Пора -пыть – щущ.
Ой, не хочу щущ! Видеть страшно эту банку, которую со строгой улыбкой протянул мне дед-Кащей. О, да как он сух, этот дед, до чего костист, а когда был в пиджаке и рубахе – так и не заметила того. А глаза – да где глаза? Тёмно-зелёные дыры! И лапы орлиные, с когтями, и сам клекочет:
– Пый щущ, пый, Катерино! Токо сначала кажи:

Щущу, Щущу, продери гущу.
Просмоли водку, ізціли молодку.
Зачорни сметанку, побіли панянку.
Заколдуй травицю, випрями дівицю.

– Сказала? От тепер 13 раз «Отче наш»… Як нэ знаешь? Ну тода кажи тикы «Господи, помилуй» 13 раз, коли – вже скоро! – пэрший пивень закукарека, а другий ще спыть – и залпом у пустой бане й голом виде.
Словно младенца побаюкал и бросил в печь охапку поленьев:
– Хап-пхач-паче-чпаха…
Полыхнула печь, а Кащеич:
– Пха-а! Паче чпаха буде!
И утащил Платона за руку в предбанник:
– А мы з вамы, Платон Павлович, щас другой щущ будэм пыть. Песню знаешь:

Пили горілку, пили наливку,
І мед будем пить.
А хто з нас, братця, буде сміяться,
Того будем бить!

Нэ знаешь? Ну, тода отакую:

Ой, куме, куме, добра горілка,
Од понеділка до понеділка…

И мне, из-за двери бревенчатой:
– Давай ёго залпом – уже двэнадцять!
Nun Mut, Katharina! . Нет, не спеши, was soll es! Хоть бы знать, его состав…
– Каленик Маркович! Платон!
Не слышат. Не слушают! Бормочут что-то:
– Н-нет, батя, я обязательно сделаю то, зачем приехал, получу то, за чем приехал… И сколько ты… ы-ык… меня ни… пои, ты не знаешь, что на всякое ядие есть противояд… или, как Советская Армия нас учит…
– А шо ты мине про армию? Ты на хронте-то был? Не, мля, ты тыловой, и як усе тыловые, хочешь уже вчить хронтовика. Так? О! Я ж тебя зразу на этом споймал. И не думай, шо ты вже обдурыв солдата: ни буя ты тут не получишь, токо от этот стакан чемэргыза, а больше…
– А больше ни буя, хочешь мне сказать, дед, а? А-ашибаешься. Повремени…
– О! Правильно, от за это й выпьем, так?
– А как! Поехали, батя.
– Будьмо, Павловычу! Отак. Н-но!
– Н-но ты хочешь сказать…
– Канешно! Ты вгадав. Ни буя не получишь. А знаешь, почему?
– Конечно, знаю. В смысле, точно получу.
– Э-э, нет! Канешно, шо не палучишь. Потому шо ты шпиён! Потому шо я хронтовик! И ты человек, канешно, шо симпатишный, и давай за это добавим, н-но…
– Стой, батя! Вот ты такой фронтовик-затейник, а того не знаешь, как в Советской Армии говорится.
– А от и знаю! Говорыться: За Родину – за Сталина, за мной, твоють! И усё, понял!
– Ша, батя. Это всё тоже верно, что ты войну там прошёл, я ветеранов всегда чтил, конечно… Иль чёл, как сказать? И теперь чту, словом. Н-но: Советская Армия нам говорит: на всякую хитрую жопу – всегда есть где-то буй с резьбой, понял?
– О-о! Это правильно! Это, как в том «Чапаеве», психическая атака. Слухай, ты от людына грамотна, так? Так от скажи мне, шоб я уже знал, чи Чапаев утонул, чи усё-таки выплыв, га?
– М-м-м… Чего не знаю, батя…
– Ты ба, нэ знае! Ну так после цёго ты точно вже ни буя не получишь. Пый ото!
– Нет, то есь, как это? Всё я получу, и всё я знаю. Хочешь секрет знать? Хочешь? Так знай! Из каждой воды есть возможность выплыть, но не каждому это дано. Мне, допустим, дано. Чапаеву, допустим, нет. А ваш изобретатель, Грыщенко ваш…
– От это не надо. Грыщенко наш, Павловычу, просто сельськый дурнык. Дывы: первое дело, шо мы тут з тобою сидим-пьём, а дурнык пошёл додому, а выпыть нэ хоче. А второе дело, шо мы про серъёзные вэщи говорым и вже по пьятому пьём, а дурнык ще й додому не дойшёл, и отам-о под месяцем молодым на одной ноге стойить, об пэрэлаз обпыраеться, и чепуху, канешно, думае. А трэтье, шо там у нёго, дывы, на плече, га? Лопата? Не, нэ «ага»! То весло. А вси, хто у перший раз побачать – те говорять, шо лопата. Дурный Улас, та й годи. И вже не зменится: ты думаешь, он молодой? Не, он токо моложавый, потому шо дурнык, а сам, возможно, нэ моложе за мэнэ. Може, и войны участник, токо отличился он там дурными хытростямы: декорации, коныкив там дэрэвьянных для врага строил, ну – чисто дытына. Ну то таке, главное, шо победа за нами. Потом блукал по светах, додому не мог вернуться, большой один ёму мешал. Но вэрнувся, а там жинку уже обхажують, як те женихи, мля. Ну, тут он – хоть вроде и Гайстер – разобрався з йими, як мужчина, и сынок ёму помог. От и жил бы вдома, так дурнык же! Узял ото весло, поехал, як сам каже, дэ моря нэ видали. Та й почав чудить: улиз у лис, хатку там поставил, стоить там на нози – ты ж бачив – та й думае о чепухе. Ну, сказано ж тебе – дурачок.
– Н-не н-надо, батя. Очень многих гениев при жизни считали дурачками. Соседи, односельчане, родственники, особенно. Н-нет пророка…
Nun Mut, Katharina! Мр-р-р-ах-хх! Оэ! Ой – всё. Ну и что? Почему я вообразила, что этот щущ такой крепкий? И такой страшный? Язык не щиплет, только нёбо чуть щемит. Помещены щедро в щущ бесчисленные вещицы интересные, а язык – нет, не щиплет, и даже вкусно, и… чего было бояться этого «Щ»?! А вы, мущ-щины – ну-у-удные какие! Вот погодите, щ-щас я вас… Щ-щас я к вам… На ноги бы – я тогда… Голые сидят, пьют, и не стыдно – почти при даме, только дверь бревенчатая. М-могут сказать, что это ничего, если мы уже вместе парились. Но баня – это одно…
– Павловычу, постой! Там у тебя баба лечится. И вже обыжаецця, шо мы на даму – ноль внимания. И думае: баня – это одно…
– Платон! Каленик Маркович! А я уже… уже щастлива, да-да, именно так, через «Щ», так оно слаще! Эй, да где вы там, мущ-щины? Чего? Was? Ну-у-удные какие – всё в делах, ах-ах! 
Распахнулась бревенчатая, ввалился костистый, подал гранчатый:
– На, закусы щущ, женщ-щына!
Засмеялась Катарина – ха-ха! – хватила стакан первача:
– Хха!
Смотрит – всё видит: дверь изнутри, а на двери:



УПАЧИ ХПАЧ КИВАЧ
ХРИКА ДИПА ПАЧЕ ЧПАХА



Здорово! А это – потолок. Он бревенчатый, низкий. Это печь. Она паче чпаха. Это железный короб. Он красный-раскалённый. Это камни. Они булыжники, хпучие. А в печи – кирпичи, хи-хи. Это рука. Смуглая. Цыганская. А это нога. Длинная. Мосластая. Чья? Катарины Вольгемут. Зато – это грудь! Какая? круглая-упругая? вялая-впалая? А это что? А это кто? А это лебедь белая плывёт по глади вод – вот! Здравствуй, князь ты мой прекрасный, что ты хмур, как день напрасный? Что ты глух, как рок ужасный? Отвечает что-то князь, неразборчива голоса вязь, другой голос перебивает – пхачий-гарачий:
– Почти. Чепуха. Печень – пух. Хоп! Апчхи. Вже здоровая, но плющить бабу. А ну, давай…
Водопад-ледопад из ковша! Мурашки-таракашки – до последней пяты  – злодей Кащеич! Kakerlake – auf den Schultern, auf dem Ruecken  – пробежали – пропали. Славно как! Дверь изнутри, а на двери:


WAEHREND UND NACH DEM AUFGUSS
BITTE NICHT DIE TUERE AUFLASSEN!
IHRE OLYMPIABADENANLAGE.


Это потолок. Он дощатый, высокий. Это печь. Она электрическая. Это короб. Он обшит древесиной. Чтобы не обжечься. Это Bademeister . Он баварец, и говорит:
– Bitte Acht habn: Aufguss!
И – жгучим паром дохнули булыжники, и – пропал потолок, и дверь с надписью, и онезримилась нагота красномясая обоего пола, а банщик уж над углями машет полотенцем, разгоняя пар, словно жир в похлёбке.
– Heiss, heiss!  – стоны с полок.
– Geil? – улыбается банщик и окатывает волнами прозрачного жара каждого: Haste’s, ge?
– Ge-ge! – веселятся коленки, локти, лодыжки, голяжки.
– Geil, geil! – вторят животы, спины, зады, чресла.
– Noch оаn Mоi?  – расходится банщик.
– Du bist aber einer!
И вновь замутился воздух, как очки с мороза, и затворилась плотно дверь за бадемейстером, и заморило Катарину:
– Och, och! Ich will raus!
Рванулась ко двери, но тут:
– Ну, нет! Так весь пар уйдёт.
– Но мне же жарко!
– Всем жарко, все терпят, и вы терпите!
Здоровенен: ладони-лопаты, ступни-самокаты, плечи – крылья гиганта-мотылька. И самовар лица мерцает в пару:
– Вы не вправе не считаться с желанием большинства.
Заслонил дверь спиной-шкафом.
– Отойдите же!
– Нет.
Кинулась на здоровенного, в грудь колотить стала, по носу попала:
– Ой, у вас кровь!
Схватился за нос – о двери забыл. Вырвалась Катарина:
– Уф-фу! Хху-у!

УЛИСС

Но что это? Снова паром подёрнулся свет… подёрнулась тьма – но не жарким – прохладным, приятным. Всем пяти-шести чувствам – услада: кости-мышцы в покое, ноют истомно, кожа охвачена гладкою простынёй, глаза отдыхают, в ушах – тишина, пахнет глиной, травою по-деревенски. Только противная отрыжка свекольно-сивушная, фу! И валится в простыни рядом со мною вусмерть упитый Платон:
– Неправа ты, Танюха, дуй-бырлык!
– Ась, Володечка, что за Танюха? – не удивляется Катарина.
– Хр-р, фью-у-у…
И захлопнулась в комнате дверь, и звякнул снаружи замок, там прячет ключ в карман, скрипит половицами, удаляясь, лукавый и трезвый Кащеич:
– Нэ будэ дела, Павловычу, спы ото из бабою…
А ты в ответ:
– Хра… хры? хра… хры? фью-лю-лю… нет, нет, неправа ты.
Ну, может быть, и неправа, погорячилась. Я же не стремлюсь к разводу, ты давно мог это заметить…
– Хры. Хра? Хры! Хра.
…но меня и печалит, и бесит эта беспричинная и нарастающая – вот и не боюсь больше «Щ»! – враждебность. Я считаю, что или жить вместе, или ненавидеть друг друга. А смешивать два эти ремесла – понимаешь? Или, может быть, это я чего-то не понимаю? Совсем сон прошёл, разгулялась. Вот тут и поговорить бы всерьёз. Хотя – умеешь ли ты вообще всерьёз? Умеешь – когда спишь. Вон как серьёзно выдаёшь:
– Хр-р. Хр-ра?
И вдруг перестал.
– Платон, а, Платон!
Безответен. Ой, ты что – не дышишь? Нет, дышишь. Но так тихо и как-то слишком ровно. Темно в комнате, совсем ничего не видать. Приподымаешься? Натыкаешься на мою ногу – …мослы тут, дуй-бырлык… – спускаешь две свои – кривые, чтоб ты знал! – на пол, шатко поскрипываешь к двери, громко ударяешься лбом – …косяки, млын… дерёвня! – возвращаешься, щупаешь чего-то, опрокидываешь стул – …темно, дрын, как у мишки… – трещишь во тьме спичкой – …печёт, клын красный! – шуршит обгорелая, падая на пол, вторая – …клын! – третья – млын! – четвёртая – …дрын! – пятая – жёлто-рыже озаряет пространство по ту сторону моих век – что? Да что же? Распухшую рожу, волосатую грудь, трясущиеся грабли… Зажёг-таки лампу – упорен, этого не отнять! Что там булькает? Приоткрыла:
– Что, пьянчужка, головка бо-бо?
Молчишь, шелестишь, булькаешь. И вдруг – с неожиданной и невозможной трезвостью:
– Витамин В4, Катенька. Могу поделиться. Снимает опьянение безотказно. Как штык. Arbeit ist Arbeit!
Умылся одной рукой из того же графина, оделся, дёрнул дверь:
– Однако, Кащеич! Предусмотрителен, как дикобраз. А вот этого? Не предусмотрел? То-то!
Вытаскиваешь из кармана брюк пучок сухого шороха:
– Разрыв-трава, Катенька. Слыхала такую? Не поделюсь.
Проводишь пучком по скважине. Размыкается, со звоном падает наружный замок. Скрипит, отворяется дверь.
– Излечилась – так спи себе.
Затворилась за тобою дверь, на место вернулся замок. Что ж, излечилась – так спи себе, Катарина. И снова сном наливаются ноги, и хребет, и глаза, и кропит ресницы сказочный снарь Оле Лукойе – закрывай глаза, Катарина! – и распускается цветной сонный зонтик, и побрела Катарина длинным-длиннющим коридором, а по стенкам-то – портреты, а портреты-то – не простые, говорящие:
– Хрипа дика катюша излечилась так паче чпаха…
– Точно, согласна, ведь

сна волна смывает стены
вихрем сон дневной сметён
копья снега топья пены
сон…

– Правильно, – говорит портрет в левое ухо – сам усат, вислонос, – это точно, шо топья-копья, бо улиз Улас у лис, а потому шо дурачок.
А напротив портрет – в правое ухо, возмущён:
– Ну да, влез Влас в лес, а им кажется – по глупости. Вот уж нет пророка.
Стойте, Каленик, погодите, Маркович, мне ведь всё ясно, это ведь природа сна. Сновидение, Каленик, если хотите знать – это древнейший и сложнейший художественный жанр, Маркович. И то, что вас тут сделалось двое, есть отражение в филологическом сознании Катарины вашего, Каленик Маркович, естественного билингвизма, сиречь двуязычия, среди которого я, вообще-то, какое-то время пребывала и смолоду, однако не в том обреталась кругу, где это в такой мере действенно. А теперь приходится воспринять и увязать две сродные стихии…
– Эти две стихии – как мужское и женское. Но тебе кажется и всем кажется, что мужское – твёрдое и косное, а женское – влажно-волнистое, шевеляшееся. А оно как раз наоборот: Земля – она мать. А кто отец? Нет, не небо, не Уран. Смотри: кто есть Уран? Уран – Варуна – Вран – старая старина, довременная. От него и от Земли-матушки – но так было не в нашем сроке – родился Сатурн-Хронос, Старый Хрен, всему корень. Будь внимателен – это тебя касается как Платона. Был дедушка Хрен самодостаточный и сытый старик, вот и звался старик Сатурном . Был он Временем, а для Времени – время не идёт. Оно – как веретено, как вервие – вьётся-вращается, врёт, что куда-то ведёт. А само сидит сыто – сатурничает. Говорят – Золотой Век, а что за этой позолотой – знаешь? Подавление всякого движения, такой застой, что вашему дедушке Брежневу только мриялся, потому что был он густобрового Сатурна лишь малое воплощение. А Старый Хрен, дабы не прерывать золотого покоя, вот что затеял: чуть баба его, Рея, разродится – он роженое и пожрёт. Так и шло.
Кто это говорит? Гайстер-Влас? Он самый. Только совсем не дичится больше: ногу опустил, расходился – что значит в своём доме! Под стеною лавка, на лавке Платон сидит, к другой стене лопата приставлена – или то весло? Луна в окно заглядывает: беседуешь, Влас? – ну-ну. Кругом лес верхами небо метёт, корнями скрипит, поддакивает:
– Так бы и шло, Платон, да…
– Погоди, Влас. Да долго ли шло?
– Эк ты, паря, ошибаешься в вопросе. При Хрене Старом «долго» – пустое слово.
– Так это вечность была?
Усмехнулся ласково Влас:
– Да ты, паря, совсем в вопросе плаваешь. Конечно, не вечность, а вечность не была. Она есть – и всё тут. А то было время, только стоячее, вроде омута. Вот, представляешь: омут, сидит на дне большуший такой гад, какие прежде водились, икру мечет да её же и жрёт. Спряталась одна икринка – а может, и не одна, это она потом так представила, будто одна нашлась такая. Мама её спрятала, Хрена Старого баба, которая – Рея. Выросла икринка и – за горло Сатурна: «Посидел, батя? Слазь, детке место уступи, Старый!» Разинул было тот пасть – да куда там: кончился срок. В обшем, три сына поделили сразу царство. Одному – высь небесная и славное прошлое, звать его Зевс, если хочешь – Перун. Другому – весь простор поднебесный: суша и море, и всё время настояшее по сей день, он – Посейдон. Третьему – царство преисподнее и светлое будушее, только невидимое, и он – Аид, если хочешь, Невид – безвидный. Силён Посейдень, а Перун, видать сильнее, что старшим братом себя нарицать велит. Послушается-послушается Посейдень, да и вскипит:

Так, могуществен он, но слишком надменно вещает,
Ежели равного честью, меня, укротить он грозится!
Нет, не хожу по уставам я Зевсовым, как он ни мощен!

Бывает, что и сам вечной враждою грозится брату:

Если угрозами гордыми он оскорблять начинает
Равного с ним и в правах, и судьбой одарённого равной…
Пусть он знает: меж нами вражда бесконечная будет!

Кашлянул нетерпеливо Платон:
– Влас, не будем сейчас толковать о первородстве Киева или Москвы. Нам интересны вовсе не геополитические твои предпочтения.
Махнул рукою Влас:
– Я в этом соперничестве предпочтений не имею. Видишь ли, Перун с Невидом – не моя тема. Моя тема – Посейдень. Не любит меня «обымаюший землю», гонит, а служить ему надо: старые наши с ним счёты того требуют. Живёт он в море, но владеет землёй. Земля – супруга его, и когда входит к ней – трясётся земля, города рушит, и содрогается дно морское, встаёт вал – синекудр-темновлас – берега сметает.
Под ноги смотрит Платон, серьёзен – надо же! Да не растерян ли? Несёт Влас невегласы, а у Платона-то – работа, вот и терпит, сути дожидается. Но уже бровью стойку сделал, и глаза растут-круглятся, орбиты планетные рисуют:
– Слушай, Влас, я ведь филолог, и для меня всё это – не тайна.
– Ну, не тайна, пусть, – всё улыбается Влас. – А тайна – вот в чём: стихия земли имеет оборотной стороной стихию воды. Это что?
Указал на лопату-весло:
– Верно – где весло, а где и лопата: может землю грести, может воду копать. А повернуть вот так?..
Вскочил Платон, ногою о землю топнул:
– Ты долго будешь мне?..
Вновь усмехнулся Влас:
– А вот и всё, Платон. Потому что – средств нет, техники нет, инженеров – да вы же там сами всё понимаете! А принцип имеется. Прямо отсюда можно в два счёта перенестись в море, притом в любое. И на всякую глубину. И мне бы твои широкие возможности – а твоё имя, да будет тебе известно, означает именно ширь поднебесную, Посейдоном поседаемую, – уж я бы

С утёсной горы устремился,
Трижды ступил… И в четвёртый достигнул предела…  -

любого. Любого предела, Платон! Смотри же…
И прутиком ракитовым раз-другой-третий-четвёртый по лунно-земляному полу черкнул. Нагнулся Платон, смотрит, не понимает. Всмотрелся – расхохотался. Отсмеялся – на Власа гневно глянул:
– Ты что ж это?!.
И опять усмехается Влас, подбородком Платону на лунную землю кивает: ничего, мол, усваивай. А тот, внезапно себя по лбу и ошеломлённо:
– Ах!
Смеётся Влас:
– Ну а то!
Тянется глазом Катарина, любопытствует – но закрывается сна цветной зонтик, морем шумит роща над деревянным коньком, что морским коньком шею выгнул на верху Власовой хаты. Прячется луна, уплывает в бездну сонный глаз, пошёл сон всерьёз – без видений-мечтаний. А когда кончился сон, солнце входило в комнату, звонко бодрствовала муха, и, бодрствуя, стоял ты, Платон, у стола, прижимал напряжённо к уху телефончик, сам посмеивался, говоря:
– Да нет, Владлен Степанович, никаких чертежей. Чертежи понадобятся потом – их сделает любой толковый инженер. Тут главное – принцип, а принцип до того прост, что… Нет – сказать не могу, тут трудно подобрать слова – это надо видеть. Увидите, конечно: рисунок у меня в кармане. Нет,  никаких фотографий. А зачем? Повторяю: покажу – рассмеётесь. А потом – возмутитесь. А потом – восхититесь. Да, безусловно, гений. И откровенен, как павлин. Утверждает, что лодку лучше строить вдали от моря, полагаясь на стихию Земли. Недаром, говорит, Посейдона называли «земли потрясателем». Вообще, с Посейдоном у него какие-то особые, острые счёты. Знает о нём больше… Да что «больше Гомера» – больше, чем “Encyclopaedia Britannica”, и похоже, всерьёз в него верит. Нет, ничуть не сумасшедший. Во всяком случае, меня убедил. Стихия Земли переходит в стихию Воды мгновенно, и землю можно грести лопатой, как воду веслом, если только… Вот покажу рисунок. Нет, мне было непросто. Пытались помешать. Ничего – преодолел. Спасибо на добром слове. Служу …!
Не запомнила языколомной аббревиатуры.

К ГАДАЛКЕ!

Полно тебе, Катарина, вспоминать. Ничего это не даст, а что занимался твой Платон чем-то шпионским, так это ж ясен день. И ясен же пень, что был ты, Платон, таким образом, обречён. Я не любительница шпионской читанины, но простая логика и пара наскоро пролистанных черносерийных выпусков учат, что с таким занятием до Тимофеевых лет не дотянешь. Так что же, вот и не дотянул, утонул? А вот и узнаю – правду узнаю. Она ведь правду говорит – Wahrsagerin  Frau Truda. Вот ведь, в Abendzeitung на фотографии: худосухощавая, вся старинная – локоны-крылышки под плотным стогом рыже-бурых, гребёнки, платье – какое-то бабушкино: коричневое, до щиколоток – на фото не видно, но точно. Гладкий воротничок белеет, подбород длинный, острый, как нос. И нос такой же. Глаза – тебя читают, а ты их почти и не видишь: туманные озёра.

ВЕЩУНЬЯ И ПРОВИДИЦА ФРАУ ТРУДА

СНИМЕТ

o обет – тьфу, венец! – безбрачия,
o порчу,
o сглаз;

• исключит неудачи в бизнесе,
• устранит проблемы в семье,
• нейтрализует разлучницу,
• поможет избежать бедствий,
• надёжно отодвинет неизбежное,
• избавит от родового проклятия,
• поставит защиту,
• обеспечит помощь космического разума.

С ПОМОЩЬЮ
– колоды карт,
– чашки кофе и…
– вашей собственной ладони:

o зорко заглянет в прошедшее,
o откровенно расскажет о настоящем,
o деликатно проникнет в будущее.

• Определит тайные фобии по радужной оболочке глаза
• произведёт коррекцию ауры
• поможет найти выход из любой ситуации


Потомственная и знаменитая
вещунья и провидица
Фрау Труда

помогла течению судеб многих выдающихся и обычных людей как в Германии, Австрии и Швейцарии, так и по всей территории Европы и за океаном. В своей работе Фрау Труда использует специально привезённые из Тото-и-Тото ритуально-целебные позвонки слоновой черепахи, глаз игуаны, наговоры, смеси, жидкости и порошки. В практике вещунье помогают учёный кот Попокатепетль и мудрый ворон Тлатекутли. Благодарные отзывы получивших помощь от чудесно одарённой дамы переполняют её почтовый ящик.



Для сеанса необходимо иметь при себе:
1. сложенную простыню с выжженной серединой
2. авокадо (4 плода)
3. бутылку шнапса Jaegermeister (0,5 л)

Ах, что ты пристал ко мне – «верю – не верю»! Все средства должны быть испробованы, притом не ради одной очистки совести, но всерьёз. Иначе будешь думать, что упустила важное, хотя оно, быть может, и сущий пшик. Но так нельзя думать, а то не подействует. Ну, пусть буду я дура – хотя многие не менее нас с тобою выдающиеся и обычные люди не считают зазорным зазирать в прошлое-настоящее-будущее с помощью… Да не дури, Катарина, с помощью чего? Позвонка слоновой черепахи? Учёности Котовой да мудрости вороньей? Однако, уж пришла – так входи! Но куда же входить? Теснятся булыжно старинные штрассе, громоздятся вдоль тротуаров неподвижные, без водителей автомобили, тесёмками тянутся отчерченные края велосипедных дорожек. Приводит дорожка к округлому повороту, справа – застеклённые стойки с японскими суши в картонных коробках. Продаёт океанское лакомство засушенный, чуть выше стойки, человечек-гербарий, весь в желтоватых морщинах: две морщинки – глаза, третья – улыбка. А напротив – словно гигантский манеж развернулась Придворная Бражница – Hofbraeuhaus. Внутри – залы, террасы, кабинеты, тёмного дерева старые столы, длинные широкие лавки, посреди броварного зала – трубачи-горнисты-барабанщики-флейтисты – бравурно баварцев бодрят. У стенки – крУжковый гардероб: хранятся в ячейках личные кружки – стеклянные, керамические, металлические. Иные – в виде кораблей, иные – в виде лебедей, а то ещё – в виде церквей соборных. Откроет ключиком ячейку хранения херр, допустим, Шумахер или херр, скажем, Шрамм, вытащит бережно каждый весомое сокровище, из которого, может быть, ещё дедушки, здесь же в 1922-ом. Тот же марш баварский играли, те же танцы, взвеселясь по-тяжёлому, на тёсаных лавках плясали, так же заводили песенную раскачку, в обнимку, воздух кружками чертя, в купол трубками дымя:

In Muenchen steht ein Hofbraeuhaus:
Eins, zwei, g'suffa…
Da laeuft so manches Fuesschen aus:
Eins, zwei, g'suffa…
Da hat so mancher brave Mann:
Eins, zwei, g'suffa…

– Und wie geht’s Herr Schumacher, каково?
– Да что ж, Herr Schramm, здесь только и отдохнёшь. Знаешь, по крайней мере, что вокруг люди такого же качества, как и пиво. Свои люди, германцы. А там… – указывает трубкой сквозь стену.
– О да, херр Шумахер, трудные времена.
– Но не для всех. Аарон Розенблюм толстеет, Исаак Хальбмиллион очередной миллион наживает, Моисей Катц…
– А народ-то бедствует – страна разгромлена, разорена. Вы знаете, я моего старика-тестя практически перестал кормить. И не столько за старое, как просто потому, что нечем. Тем более, что старику полезна диета.
– Я понимаю, херр Шрам. Так теперь поступают многие. Вот похоронил отца, доконала его разруха. Was?

Da laeuft so manches Fuesschen aus:
Eins, zwei, g'suffa…
Gezeigt was er so vertragen kann
Schon frueh am Morgen fing er an
Und spaet am Abend kam er heraus
So schoen ist's im Hofbraeuhaus.

Умолкают внезапно трубы и барабаны, вспыхивают разом все люстры, подымается с места молодой человек:
– Соотечественники, германцы! Прекрасно, что мы имеем такие, веками завещанные добрые обычаи: собраться по-братски, отложив будничную заботу, посмотреть друг другу в глаза и сказать: «Да мы же одной крови, брат!» И не одолеют нас эти хитрые, жадные, вислогубые. Шарят они длинными носами, как грызуны по нашим закромам. Набивают норы золотым баварским зерном. Пьют наше пиво! Добираются и до нашей крови. А что есть пиво, помните, германцы? Пиво – это не только часть нашего немецкого самотождества, закреплённая пять веков назад славным Законом о Чистоте Пива. Оно – напиток старинных витязей, оно разбегалось по жилам рыжебородого Фридриха, могучего Атаульфа, храброго Зигфрида, грозного Алариха, победителя римлян.
По-конски отбрасывает прядь, со стуком ставит кружку, приподымает квадратик усов:
– Вот из таких кружек пьют герои в Валгалле чудесное пиво богов. И смотрят герои на нас и поводят хмуро седыми бровями: «Да что ж это? Что за раковая опухоль разъедает здравое тело?» А не испить ли нам, братья из целебного ячменного источника, не набраться ли старинной боевой мощи, не ударить ли шипастой булавой по трусливому, подлому, вредному приживалу на нашей земле! Придёт час, и придёт скоро. Позовёт вас Отечество, даст каждому в руки по железной метле и скажет: Фриц, Курт, Карл, Хайнц! Бери и мети!
Вновь отряхнув вернувшуюся на чело прядь, ударяет оратор по столу толстодонным высоким сосудом:
– Иди и люби, бери и мети!
И вскакивают Фриц, Курт, Карл, Хайнц, и ударив кружками о столы, и прокричав трижды в разнобой “Hoch!”, возводят в купол глаза и подбородки, и запевают:

Deutschland, Deutschland ueber alles,
Ueber alles in der Welt, 
Wenn es stets zu Schutz und Trutze
Bruederlich zusammenhaelt,

И взрёвывают трубы-горны, подтягивая гимну:

Von der Maas bis an die Memel,
Von der Etsch bis an den Belt -
Deutschland, Deutschland ueber alles,
Ueber alles in der Welt.

– Сгинь, пропади, виденье! – cмущается политкорректная Катарина.
– Hoch, hoch, ueber alles! – эпатирует аррогантное виденье, растворяясь пивною пеной.
Уже жмётся булыжная теснина, ниже хлобучатся крыши, кажется, кончится дорога ямой, но кончается тупиком – но нет такого тупика, говаривал ты, Платоша, из которого нельзя попасть в другой, – и левеет коридор-переулок, и левеет в коридоре переулка реставрированная ветхость красно-бурого древокаменного дома, самого старого в городе, XIV как-никак век. Веками проходят мимо чуть приоткрытой дубовой двери майстер, скажем, Шумахер или, допустим, майстер Шрамм, и не слышат из-за той двери беседы пращуров:
– Нет, майстер Шрамм, не разумею я сих новшеств. Отцы наши, деды, прадеды не скуднее главою были нашего, како мыслиши?
– Мыслю, майстер Шумахер, что старина стариной, деды дедами, а пиво пивом.
– Пиво пивом? Так вот: в корчме одноухого Моисея, что знаешь, на Изаре, за мельницей…
– Да не езжу я так далече, дома дело дею.
– А так и не спорь: я-то видал виды. У Моисея по прозвищу Катц, говорю, не пиво подают – помои, право, уриной аптекарской шибает. За то ему господин граф фон Графенштейн ухо и оторвал.
– Экой забавник – господин граф. Люблю, когда важный барин – как мы прямо…
– Ну, не вовсе как мы: оторвать-то оторвал, потом холопа кликнул, чтоб тот ему на руки полил из кувшина серебряного.
– Большой человек г-н граф – нельзя, чтобы у него пальцы жидятиной пахли. Но мыслю, майстер Шумахер, что на то и Закон принимается ныне о Чистоте Пива, дабы не стать боле иудеям народ крещёный помоями травить.
– Дай слово молвить, майстер Шрамм. Экой ты неуёмный, а я-то твоего постарше буду. Несмышлён ты: на то Закон сей и принимается, дабы вольно стало иудеям помоями христиан травить. Ты его за ухо, а он: «А-ай, цай! А закон?» – и грамоту тебе под нос, а?
– А что мне грамота та? Мы небось грамотам не обучены. Он мне пергамент под нос, а я ему пергаментом тем по мордам дам, а?
Смеётся-заливается пузатый майстер Шрамм, хмыкает в ответ добродушно долговязый майстер Шумахер, нависают, словно шляпки грибов, громадные чёрные береты, дымно шевелятся над глиняными кружками пенные шапки, а над выходом – окно цветного стекла, веницейское новшество, – и серебристой мозаикой:


Festina lente


Радугой играет окно, недвижна радуга на вечном водопаде жизни: не уходит Шрамм: домоседствует, клёцки варит, перину боками уминает; живёт Шумахер-сапожник, только сапог боле не тачает: соль из Зальцбурга-Солеграда возит, дороги дальние любит. Та же волна катится на скалистый берег, та же кошка под окошком с мёртвой мышью играет, то же пиво вздымает высокую пену в глиняной кружке… Загляделась мечтательная Катарина на виденье:
– Останься, повремени, виденье!
– Фью-лю-лю! – Истаивает пенная небыть… но та же волна на берег набегает, тот же комар пищит-звенит над болотцем, та же собака блох из себя выгрызает. И тот же Змей жалит себя в хвост.
Отворотилась Катарина от витрины с пивными кружками – лебеди-корабли-соборы, – с бело-синими баварскими шарфами, с альпийскими, серебром прочеканенными тростями, со шляпами пернатыми, с гетрами горскими, с кожаными портками короткими, с эдельвейсами псевдосеребряными… Отворотилась – и видит:


Wahrsagerin
Frau Truda
3.Stock/rechts
Mo.-Fr.
09:00-18:00



ЛИНА-ЛЁВА

Квадратная приёмная с глянцелистной свежевымытой пальмой. Справа от входа за стойкой здоровенная, стриженая дама:
– Ваше имя? Адрес? Цель посещения?
Платон, а Платон, а какова моя цель? Найти… Нет, получить информацию об исчезнувшем… человеке. Не будем уточнять, кем ты мне приходишься, мне самой это скорее не ясно.
Здоровенная, стриженая – сочувственно:
– А что сказали в полиции?
Платон, а Платон, что мне сказали в полиции? Что ОПРРИ не в их компетенции? А что такое ОПРРИ? Этого не сказали.
Здоровенная:
– Ах, как это понятно! Что они знают? А мы, как дураки, платим такие страшные – ungeheuerlich!  – налоги, а государство кормит свору полицейских бездельников. Из нашего с вами кармана, задумайтесь об этом.
– В самом деле…
– Конечно, и ничего другого не остаётся, как обратиться к человеку знающему. Держитесь Фрау Труды – не пожалеете. Ещё маленький вопрос: кто вам подсказал обратиться к нам? Реклама в газете, та-ак. Присаживайтесь, пожалуйста, на диванчик, ждите. Перед вами…
Распахнулась в приёмную дверь кабинета, и выбежала зарёванная, белохвостиковая, платочком личико прикрыто:
– И-и-и-и-и – а-а-а-а…
Индиговый куртец, овечья оторочка, гладкая лента оголённой талии, пупок проколот серебряным колечком, с колечка свесился зубастый ключик:
– А-а-а-а – и-и-и-и-и…
Почти зримый, почти осязаемый чад цитрона-лаванды-клубники. Метнулась, отвернулась, овечий хвостик поглаживает поясничную наколку, где цветопад пятилепестковых головок устремляется к полускрытому джинсами предхвостью: такая деталь модного прикида – антипояс. Протягивает платок привратнице, а та, здоровенная, ей:
– А платочек, фройляйн, оставьте себе. Подарок фрау Труды. Когда совсем трудно…
– Только он и поможет, a-a-a-aber danke ! – Всхлип, улетучивается проплаканная Гретхен.
А в дверях – смуглеет-худеет хозяйка:
– Kommen Sie rein!
Отделилась от диванчика особа – бесформенно-громадный свитер, рукава ниже кистей, как у московских бояр с исторических полотен, мохнатым шарфом скрыто лицо – вошла в кабинет, и плотно прикрылась дверь.
Гляжу – узко-высокая, застеклённая, как дверца шкафа, картина: злато-буро-чёрно-зелено-померанцевая попугайщина югендштиля. Обнимает профильный кавалер волнистовласую брюнетку, а та глядит с похвальбой: «Да, я такая, и кому как нравится, а это я!» «», Густав Климт, 191?, Новая Пинакотека, Мюнхен. Гляжу – мясистый малахит пальмовых ласт, крокодильчатый ствол: не укусит ли? Да не должна, зубы пальме не полагаются. Гляжу – не в зеркале ли отразился югендштиль? Нет, то профильный кавалер лет пяти обнимает волнистовласую брюнетку лет тридцати пяти, носик у неё – морской конёк, у него – крюк попугайский, а глаза у обоих – чернослив сахарный. Только та – у Климта – стоит, а эта сидит на чернокожем-толстокожем диване-гиппопотаме. Даже в пот бросило от такого африканства.
– Benimm dich anstaendich, Lewi!
Присаживаюсь на другом краю дивана, тянусь к журнальному столику – «Звёзды Судьбы 2004», «Для тех, кто интересуется интересным», «Интервью Полтергейста», «Тайны, Тайны», «Правда о Них», – но вдруг слышу по-русски:
– Мама Лина, а эта тётя – наша?
– Лёвушка, я тебе дома всё объясню.
– А пгошлый газ ты говогила, dass дома всё объясню, aber ich glaube dir nicht mehr!
– Тише, Лёвушка, вырастешь – всё сам поймёшь.
– А когда это будет – в Новый Год?
– Да. Только не в этот.
– А в какой? Naechst , а, мама Лина?
– Не шуми, а то тётя скажет, что мы русские медведи.
– Как Винни-Пух?
– Вроде, только русские.
– А мы не гусские, пгавда, мама Лина?
– Ох-ох-хо! Потом сам поймёшь, Лёвушка.
– Потом, потом – immer spaeter , а я хочу сейчас! Если ты не говогишь, я буду спгосить у тёти. Тётя, ich will wissen wann!
Ну что ты ему скажешь? Попробуем так:
– Когда рак свистнет, Лёвушка!
Ты смотри, даже не удивился, что я по-русски, только настаивает:
– Тётя, а когда этот гак свистнет?
– После дождичка в четверг.
– Wa-а-аs?
– Да-с, на сухую пятницу.
– Чи-иво-о?
Усмехается мама Лина:
– Вы знаете, наш мальчик уже местного разлива, растёт без отца – выражений не знает.
И, понизив голос:
– А вы давно уехали?
– А я не уезжала.
Ещё тише:
– Вас выслали, да? Вы, наверное, были женой диссидента?
Женой… была…
– Нет, скорее, наверно, шпиона.
Шёпотом:
– Понимаю. Пришили шпионаж. И всё-таки – Родина, правда? Я вот уехала с отцом – он режиссёр очень известный, не диссидент, но пострадал за спектакль. Хотя в этом спектакле ничего открытого не было, папа всегда говорит: «Ничего не надо объяснять до конца». Он уверен, представляете, что существует информационный слой, где отлагается всё недоговорённое и впоследствии открывается потомкам. И всё-таки Родина, правда? Я ведь не просто так, я туда возвращалась, сознательно возвращалась, даже не в Киев, а в Сибирь, представляете? Да, я такая, и кому как нравится, а это я! Много видела, ещё больше перенесла… Лёвушка, не ломай пальму, она же живая, она говорит: не ломай меня, Лёвушка, я тебе пригожусь!
– А как это пгигожусь?
– А вот увидишь!
– А когда? В Новый Год?
– Конечно! Будет ёлка – ты помнишь ёлочку на прошлый Новый Год? А ёлка – сестра пальмы, и пальмочка ёлочке скажет: это наш Леви, он нас любит, не обижает, никогда не ломает… Да отойди ж ты от дерева, дубина хулиганская!
Лягушкой отскочил от пальмы, замер вопросительно:
– Ха-ха, кто? Хулиганиш Дубин? Так не говогят: “du bin”, говоги: “du bist”, а я говогю: “ich bin”.
– Молодец, молодец, Лёвчик! Вы видите, он такой способный, весь в дедушку пошёл… Эй, Лёвка, куда пошёл?
Малец, маршируя к выходу:
– Eins, zwei – в дедушку пошёл! Drei, vier – в бабушку пошёл!
– На месте – стой, раз-два! Иди сюда, на диванчик, покажи тёте – как вас зовут, простите? – покажи тёте Кате, что ты умеешь хорошо сидеть около мамы. Хочешь бананчик? Нет? А что ты хочешь?
– Хочу швейцагскую шоколадку!
– А сказать волшебное слово?
– Наху!
– А-а-ах, Лёвчик! А по губам! А нельзя так говорить! А мама Лина любить не будет! А шоколадки не даст! А тётя скажет: фу, какой неприличный мальчик! А дедушка Марик скажет: «Это не мой внук, это гой неотёсанный, он водку пить будет и в тюрьму сядет!» А кто тебя так научил?
Мальчик вдруг торжественно-вызывающе вытянулся:
– Наху, наху! Это волшебное слово – его папа Цыпа говойил! Ist dir klar?  Hаху!
– О-о-о-о… Ну хорошо, это волшебное слово детям нельзя говорить, а кто будет говорить, того фрау Труда превратит в таракана. И будешь ты уже не мальчик Лёвчик, а таракан-маракан.
В глазах весёлое любопытство:
– Was fuer ein Tarakan?
– А вот такой, – мама Лина приставила средний и указательный пальцы к верхней губе, старательно ими шевелит.
– Тагакан-магакан, – смеётся Лёвчик, быстро шевеля пальцами над верхней губой, – а где он живёт – в Найгоби?
– В Найроби, конечно, и с крысами дружит, у-у-у!
– Хочу в Найгоби, и с кгысами дгужить!– вскочил мальчик на диванчик, прыгает, гудит: – И тагакана-магакана дгужить! У-у-у!
Долго терпела здоровенная, стриженая фрау привратница, а тут невмочь стало. Решительно, во весь рост потолочный:
– Frau Mutter, я, конечно, всё понимаю, но порядок – вы что думаете, вам не писан? Wem gehoert das Kind? Wer ist verantwortlich?
Спрыгнул мальчик на пол, ножками на фрау затопал:
– У-у-у, я тагакан-магакан, а ты кгыса-шушага! Наху, наху, наху! – да и спрятался за пальму, поводя лукаво пальчиками-усами, – У-у-у!
Очи воздела фрау, бросилась – чуть пальму не перевернула – на мальца, за руку схватила, рычит:
– Дерзить старшим? Да я тебе сейчас руки-ноги поотрываю, самого в Изару кину-брошу, чтоб уже не выплыл!
Сверкнула черносливом сахарным Лина-мама, на ноги схватилась:
– Не-мед-лен-но оставьте ребёнка! Это вам не Третий Рейх с детскими концлагерями. Думаете, на вас управы нет? Нюрнберг забыли?
Лёвчик вырвался и в рёв:
– У-у-у, Нюгнбегг забыли, папу Цыпу убили, шилом сегце закололи! А-а-а! Du bist keine тётя, du bist eine Hexe!
Но взяла себя в руки фрау привратница, углекислым льдом задышала:
– Ich verstehe nur Deutsch , и ваше наречие изучать не обязана, не забывайте, кто из нас дома, а кто – чёрт знает где. Разбаловали ребёнка, а потом это упадёт на вашу голову, как с моей соседкой было, которой уже нет.
– Вы на соседку не перекладывайте! Вы что такое ребёнку сказали? Вы его психику травмировали, он теперь, может быть, от этого заикаться начнёт!
Задумался Лёвчик, щёки надул, потом спустил:
– Nein, мама Лина, keine Angst , я заикаться не начну, очень надо! Я только тги газа сказал тёте волшебное слово, и она уже в кгысу пгевгатилась. А тепей я скажу его назад: – наху, наху, наху! – и всё, тётя, ты свободна – гуляй!
– Auslaender!  – сурово отвернулась здоровенная-стриженая, за стойку воротилась. Сидит, дуется, в экран углекислоту ледяную выдыхает.
– Вот они, немцы! – возмущается-сверкает черноглазая-волновласая. – Это всем уже известно: Нюрнберг не всё вымел. Особенно те особи, которые ещё и не любят иностранцев. Леви, а ты тоже! Иди-ка сюда, возьми лучше швейцарскую шоколадку, только не травмируйся, договорились? Смотри, какая длинная, ореховая, медовая! Сиди тихо, кушай, не мешай фрау работать. Внимательно кушай, не пачкайся. Всё, хороший мальчик.
Рассерьёзничался Леви, взял трёхлоктёвую коричневую полоску, вгрызся молочными в ореховую-медовую. Внимательно кушает – не пачкается – хороший мальчик. Успокоилась мама Лина, одним глазом-черносливом за ребёнком приглядывает – мало ли! – другим глазом-черносливом на Катарину косится:
– Извините, что я так навязчиво, но мне кажется, мы все здесь проблемные, все – немножко неадекватные, вы – может быть, нет, я не знаю, но вы же тоже зачем-то пришли, правда? Мне просто не с кем поделиться, а так хочется, потому что тошно – буквально по-настоящему тошнит, вы понимаете? И потом, я задыхаюсь, мне буквально, по-настоящему, без преувеличения нечем дышать. А это же страшно, что дышать нечем, правда? И уже начинается аллергия, выступают красные пятна, коричневые пятна, пухнет всё и чешется, как будто гигантский комар покусал, ужас!
– Да, действительно…
– Вот вы так говорите, как будто это действительно знаете, но это же не так. Но хотя это и не так, вы располагаете к доверию. Другой даже этого не скажет, такие они здесь чёрствые, закомпьютеренные, какие-то невыносимо немецкие, правда?
– Есть немного…
– Вот вы говорите «немного», а согласитесь, что вы это из одной русской интеллигентности, правда?
– Ну-у…
– Ну как же, неудобно ведь жить у людей, в их доме, и говорить о них гадости, хотя бы даже эти гадости – чистая правда, правда? Я потому к вам и обратилась… Вы, может быть, думаете: вот какая неуравновешенная, увидела соседку по дивану и тут же нашла в ней подругу по несчастью, да? Но я смотрю на вас и вижу, какая вы бесконечно русская женщина, это на вашем лице написано, тихом таком, терпеливом, добром таком, всепонимающем, на всё отзывчивом. И как вы с Лёвушкой заговорили – совсем не так, как эти немецкие сухари и сухарыни. Серьёзно, ведь это огромное умение – найти для ребёнка нужное слово на его языке. «Рак свистнет», ха-ха! И лицо у вас такое – совсем русское, простое, народное, и не делайте большие глаза, я знаю, о чём говорю.
– Да нет, ничего, просто мне часто говорят, что я похожа на цыганку.
– Ну и что, ну и что! – взвивается Лина. – Разве дело в этом? Я, может быть, тоже похожа на цыганку, хотя, в общем-то, я еврейка – или я уже успела этим похвастаться?
– Да нет, но это как бы понятно.
– Вот как? – зорко подняла брови на Катарину. – Ну и что ж, ну пусть понятно, а я такая, и кому как нравится, а это я!
Ай-ай-ай, Катарина, совсем, совсем в этом смысле обрусела. Нет чтобы всемирной отзывчивости у русских понабраться, так ты в расовое чутьё ударилась. Ну почему тебе это так вдруг «как бы понятно»? И частного детектива тотчас национально классифицировала, и теперь вот… А с другой стороны, они же здесь начинают вести себя так, словно им нечего и скрывать. Кто это говорил? Ах, да Володя же Ворон, и о русском же еврее же, о белоцерковском, в Киеве прижившемся…
– Да: кому как нравится, а это я, и я найду того, кто убил Андрея! – переходя на шёпот, – Вот вы смотрите на Лёвушку и, конечно, вам сразу –  как вы метко и ёмко высказались – «как бы понятно», что он еврейчик. И ладно, и ему это пока ничего, но вам ещё как бы непонятно – без всякого «как бы» непонятно, что отец-то у него был такой русский, слишком даже русский, вот как вы сама. Он был сибирский, казацкий, гуляй-душа нараспашку, рубаха на груди, широкая масленица, море разливанное, коль любить – так без рассудку, смерть придёт – помирать будем, чего моя левая нога хочет – русский, русский был человек! Но, представьте, не антисемит, да, вы не обижайтесь, но он не был антисемитом. Я даже в вас что-то такое заметила, не сердитесь, я думаю, это в русском человеке даже обязательно должно где-то спать, а то что же это за русский, ха! Плохо только, когда оно слишком просыпается, правда? Так вот, а в Андрее это даже и не ночевало, вот какой он был. И мы познакомились так романтически, и я его спасла, и он меня спас, и поняли сразу всё навсегда друг о друге. Лёвушка, ты что? А где же шоколадка? Возьми и кушай! Уже? Ничего себе аппетит! Ну, тогда сиди – переваривай. Что? А я не знаю, где тут. А её спрашивать не хочу. А вот так – не хочу. Смотрите: зашептал, а кричал, как попугай недорезанный. Поди, спроси. И даже извинись перед тётей, корона не упадёт, а она не виновата, все они здесь такие. Я думаю, без этого немец – не немец, правда?
Лёвчик на цыпочках пробирается мимо вяжущей у монитора привратницы, исчезает за зелёными полосками шторы.
– Ну вот, привезла я его в 1998 прямо из привольных сибирских гор и лесов в этот санаторно-немецкий мир, но он и здесь нашёл вольницу и опасность, и всего через год вынудили его исчезнуть. Он думал, я не узнаю куда, ха! Но он же меня любил, ровно в 12 часов по ночам присылал мне мобильный привет, вот видите:

Линочка-любимочка, доброе утро, приятный рассвет.  Ты там, я здесь, а солнышко встаёт сейчас для нас обоих, ведь это ж надо!

Отправитель: +4917286402376
Послано: 06-Нояб-1999
07:00:00

Вы подумайте: у него «солнышко встаёт», а в Мюнхене – полночь.
– И что вы хотите этим сказать? – настораживается Катарина.
– Ха! Смотрите сюда, у него же чёрным по белому: 07:00:00 и солнышко встаёт.
– Ну?
– Баранки гну! Хи, извините, спонтанно вырвалось. Так я посмотрела на карту часовых поясов, где бывает 07:00:00, когда в Мюнхене 00:00:00. И узнала где, и это в той самой Сибири, откуда я его забрала, потому что жить там стало невозможно. Нет, не климат, не комары, хотя комары тоже. Главное – климат морально-общественный. Но полно об этом. В общем, я поняла, что хотя пишет он с немецкой карточки – не хочет меня волновать, – но он опять там. Я, конечно, бросилась бы следом, вы ведь меня ещё не знаете: кто один раз побывал, тот и вторично не испугается, а я ведь не просто так, я и на Килиманжаро всходила, да-да! А тут рождается Лёвчик – его дедушка Марик назвал Леви-Давидом для удачи, – а папа сына не знает, представляете, какая ужасная судьба? Но куда же я его повезу – как тех Чука и Гека, знаете таких? Но повезла бы – что вы думаете! – если бы не дедушка Марик. Он сказал: «Моя дочь собою рисковала – я ни слова не говорил» – хотя это неправда, ещё что говорил, говорил, что дура – она и в Африке дура, что добровольно в Сибирь – это всё равно как в том анекдоте про КГБ, куда «посторонним вход воспрещён» и «но какой же кретин туда сунется». Теперь он всё это забыл: «Тогда я ни слова не говорил, но ребёнка подвергать – это преступное безумие, это фашизм». Ну и послушалась – в конце концов, это тоже как-то правильно. Не знаю, может быть, я вконец одомашнилась, и только сниться теперь может саванна, тайга. Страдала, ждала, не понимала, хотя догадывалась. О чём? – Интересно, между прочим, как вы оригинально проявляете любопытство: поощряете к рассказу молчанием. Ещё раз повторю: удивительно вы деликатны, необещанно добры, так это всё у вас по-русски и по-женски! Так вот – о чём? Я ведь знала, что занятия у него необычные, опасные, и не отговаривала, потому что это был бы уже не он. Представляете Андрея в костюмчике, в офисе, эдаким немчиком-еврейчиком, ха-ха! Что уж там – разбойник есть разбойник, но палка-то о двух концах, правда? Задел кого-то одним концом слишком сильного или там влиятельного – пришлось бежать. И если бы вы знали куда! Это называется…
– Из огня – да в полымя.
– Вот, вот! Вы мало, вы так редко говорите, но всегда именно то. Чудо! И, конечно, я ни о чём не спрашивала, это не в нашем с ним обычае. Посылала сообщения, что люблю, что Лёвушка родился. Бывало, скажет мальчик что-нибудь забавное: «Дедушка Марик, не кури, а то заболеешь паршой», рассмеётся дедушка: «Линочка, твой сын мне намекает, что дед у него – жид пархатый. Антисемитом ребёнок растёт, прими меры!» – и я спешу этим диалогом порадовать папу Цыпу. А он в ответ:

Линочка-малиночка, с добрым утром! Передай  сыну, папа Цыпа говорит, главное, чтобы мужик был, а нация потом.

Отправитель: +4917286402376
Послано: 07-Нояб-1999
07:00:00

И я зачитываю сыну отцовское слово, и мальчик слушает не дыша. Какие Андрей слова для меня находил – прямо из души, он ведь не слишком словесен в жизни, а тут:

Линок, милый,  верю в твою верность, знаю, что ждёшь и не спишь. И поэтому я вернусь.

Отправитель: +4917286402376
Послано: 07-Нояб-1999
07:00:00

И дождалась, и вернулся, и Льва узнал сразу: «Мой, – говорит, – сын, я сам в детстве картавил, за то и жидком обзывали, но это не беда, сынок, а если что, то, перво-наперво, папа Цыпа у тебя есть, и кто полезет – ты только скажи! А второе: ты на товарищей не обижайся, а лучше дай им сдачи, да так, чтоб своих не узнали! Договорились? Ну, вот так, сразу видно – мой сын, наху!» И, представляете, как мне радостно было, что есть у меня такой сын, а у сына есть такой отец! Он, правда, как русский, – очень русский! – того не осознавал, что здесь же Европа, правда? И здесь так не бывает, как он в детстве привык. Перво-наперво:  они все тут сами от природы картавят – аж противно! – и этим здесь не удивишь. А второе: у детей тут нет даже такого понятия, что кто-то из них жид, кто-то чурка, а третий черножопый – помните ещё такие слова? Нет, правда, они здесь с колыбели всосали политкорректность: сами всякого научат, что чёрным быть – это прекрасно, голубым – нормально, а белым – тоже не беда, только не будь расистом, договорились? То-то. Но я вам скажу, что это даже скучно, что-то потеряно, какая-то часть общечеловеческой культуры, если вы меня понимаете. Вам, такой русской женщине, трудно это понять, но представьте, отзовитесь: никого не интересует, что мальчик еврей, просто плевать на это хотели, и, таким образом, пропадает всякий смысл. Вот они и носятся здесь со своим еврейством, как с ещё более писаной торбой, чем там. И когда кто-то из нас приезжает на историческую Родину – нет, не куда вы подумали, Израиль доисторическая Родина, – а туда, назад, то там люди просто поражаются, до чего у нас это обострилось, что ведём себя, словно нам нечего скрывать. Ой!
Ой, что это? Из-под занавески хлынуло! Полилось! Словно кулак медленно и неумолимо разжимается в пятерню: авангардная полоска воды – средний палец – достигла подножия пальмы, и превратился вазон в тропический остров; левый фланг – мизинец и безымянный – подмыл чернокожего дивано-бегемота, и приподняли ноги Лина-Катарина; а на правом фланге – вот какие дела: длинный указательный уже подсовывается под входную дверь, уже выставляет ноготь в коридор; а большой – в ба-альшую лужу разлился вокруг слепо и нерушимо вяжущей у стойки привратницы, ой-ой-ой: как оладья толстеет-восходит-набухает лужа; и спеют-восходят-набухают, словно в компоте развариваются, мамы Лины черносливы, закругляется тревожно морской конёк носика: «Ой, что будет? Ой, неужели это то самое, что я подумала? Бож-же мой, Лёвушка, только не это!» И вздымает парусом зелёные полоски штора, и врывается в тихое пространство приёмной флибустьер Леви-Давид:
– Шма Изгаэль! Это оггабление: Haende hoch, наху!
И – ляп-ляп-ляп – босыми ступнями по водам разливанным, а черносливы мамы Лины вновь – сжаты и упруги:
– Лёвушка, что это? А где ботиночки, где носочки? Мальчик же простудится!
Ляп-ляп – прошлёпали босые ступни:
– Го-го! – гогочет флибустьер Леви-Давид. – Вот носочки, вот ботиночки! – и вздёргивается арбузная штора, и вплывают в озеро приёмной утеплённые носочки-ботиночки.
И вскочив, и вязанье отбросив, уже вся к небу вопиет здоровенная и стриженая фрау привратница:
– Вот, вот, уже доигрались, вот они, русские! Вот и плати немцы налоги, и содержи эту свору наглых оглоедов!
Бесстрашно, с брызгами, прыгает в лужу мама Лина:
– Вот они немцы! Так что же, паковаться нам завтра в Бухенвальд? Вот она, ваша Германия!
Целым фонтаном брызнулся привратницын рот:
– То-то тяжело вам живётся в нашей Германии! Так что заплатить за этот потоп вам плёвое дело, да?
Мчится здоровенная-стриженая за арбузную штору, оттолкнув затрещиной негодного мальчишку, перекрывает воду, появляется с тряпкой-шваброй-ведром и т.д., и ворчит, мстительно выкручивая жёсткое тело тряпки:
– Мамочка балует, а потом вырастают – мало сказать хулиганы, а хуже нацистов. В Аугсбурге тоже так было: баловала-баловала, а он потом, как подрос, отказалась охломону купить мотороллер, а он привёл дружков и…
– Замолчите при ребёнке! – углями стали черносливы. – Тем более, это сюжет гуляет от Мюнхена до Медвежье-Алтынска.
– Вы бы хоть немецкий язык усвоили! – не понимает фрау «Медвежье-Алтынска».
И тут…

ДИТЯ ИНДИГО

И тут распахнулась дверь кабинета, и, словно летучая мышь, лопатки под накидкой растопырила длинноносая, сухощавая, крючкопалая, синегубая фрау Труда. И сразу – к ребёнку:
– А кто это тут шумит! А кого фрау Труда в паука превратит!
Ясно улыбается ребёнок, рвётся навстречу фрау из материнских объятий:
– Nein, Frau Truda, не хочу в паука, хочу тагакан-магакан.
Но цепко держит, не выпускает мама Лина баловника:
– Погоди, Лёвушка, мы сперва ножки разотрём, потом носочки поменяем – у мамы тут в сумочке есть запас. А потом уже…
– А потом – тагакан-магакан!
– Was fuer ein Tagakan-Magakan? – длинным носом поводит в недоумении хозяйка.
– А вот такой – у-у-у! – шевелит над верхней губой пальчиками мальчик.
– Ein Kakerlak, Frau Truda, – заботливо подсказывает мама Лина, – wissen Sie – ein Russisches Insekt .
Но не до шуток занятой хозяйке:
– Wissen Sie, Frau Mutter , – хмурится серьёзно, – пойдёмте поскорее в кабинет. С предыдущей дамой мы уже заканчиваем.
– Давай, Лёвушка, и другую ножку, сейчас наденем носочек и пойдём…
– И не пойдём, не пойдём, не пойдём! Не хочу к ведьме, наху, наху, наху!
– Ну что ты с ним поделаешь! – улыбается всем растроганно мама Лина. – Такой уж мужской характер. Катенька, я уж к вам так попросту, по-русски: приглядите за Лёвушкой, он сразу вас полюбил.
– Пгигляди за мной, тётя, я тебя сгазу полюбил, – радостно подтверждает носитель мужского характера.
– А стен не подожжёшь, пальму не сломаешь? – не смеётся Катарина.
– Ш-ш-ш, тихо, тихо, тётя! – два пальца из тараканьих усов превращаются в знак удвоенной и обоюдной секретности, – Тихо, а то ничего у нас не получится.
– Я скоро, а? Это уже последний сеанс, осталось узнать кто она, эта cherchez la femme, и я вернусь на пост. Он многого не успеет.
И бежит Лина вслед за провидицей, разминувшись в дверях кабинета с бесформенным свитером-саваном, и шарфом-паранджою. Несутся из-под паранджи всхлипы, взвизги, даже восстанывания. Несётся к выходу невидимая дама, задевает пальму:
– Наху!
Отшвыривает восхищённого мальца:
– Твою!
Э-э, так не пойдёт, сударыня: не трожь ребёнка – он мне поручен, и вслух, тоже по-русски:
– Потише тут! Не шейпинг вам тут!
Остановилась, полоснула серыми бритвами зрачков:
– Ты?
Я, было:
– Ты мне не тычь!
Но та уже, пригнувшись, кошкой прыгает на меня и смаху хлещет по щеке – а затем по другой – жёсткою узкой ладонью:
– Ты! Кабы не ты… Я его обожала, а ты…
Снова восстанывания – взвизги – всхлипы – и в дверь вон.
– Diese Russen! – ахает большущая из-за стойки. – Sie schlagen einander gerade im Buero.
Плюхаюсь на диван:
– Да кто ж это? да что ж это? да за что ж это?
Но трогательно трогает мои колени мальчуган:
– Тётя, а тебе больно? Она ганьше «наху» сказала, вот и победила. А газве ты не знаешь волшебного слова?
– О, Лёвушка, я много слов знаю, но толку от этого…
– Ну, не геви, тётя Катя. По могде – это что! Папа Цыпа не успел волшебного слова сказать – ну и всё. Вот я тебе сейчас гасскажу, как папу Цыпу убивали.
Я, оторопев:
– А ты что… был при этом?
– Конечно, был: я уже пять лет и тги месяца, как был, только не там. Меня тогда мама Лина с собою погулять повела. Понимаешь, папа только позавчега с Годины пгиехал, а тут пгиходят дядька Душан и дядька Дгаган, а папа так гад: бгатушки, бгатушки! А дядька Дгаган – чёгный такой, и в чёгной кугтке – говойит маме Лине: «Пойдите, погуляйте с ****кoм, а у нас с Носогогом пгиватный базаг». Sag mir, тётя Катя, was ist  пгиватный базаг? Не знаешь, а я тепей знаю. Давай по погядку: пгишли мы с мамой Линой домой чегез час, а папа Цыпа уже мёгтвый на стуле сидит. И маленькая дыгочка в губашке напготив сегдца, мы её не сгазу увидели. Мама – за нож и догонять. А меня к дедушке Магику забгали, а он мне сказал, что я уже взгослый и должен понимать, что отца антимеситы убили. Выгасту ского – в Новый Год, когда гак свистнет после дождичка, пгавильно? – и всех антимеситов заколю наху – наху! наху! наху! – тепей точно так будет: это волшебное слово. Ну вот, а потом к ведьме пошли, фгау Тгуде, хотя дедушка Магик говогил на маму Лину: «Ты дуга суевегная, нашла на что тгатиться». А мама ему: «Ненавижу, ненавижу, ненавижу жидовскую скупость! У меня мужа убили, а ты!» И фгау Тгуда говойит…
Лёвушка чуть пригнулся, словно к маленькой, вдвое его меньше, собеседнице, и заговорил пониженным голосом немолодой женщины, да всё по-немецки:
– Da ist eine Damme hineingezogen, zweifellos! Aber keine Liebhaberin. Ihr Mann hat ein ungewoennlicher Beruf gehabt. Na und? Ich habe auch ehe untypischen Beruf. Kurz zu sagen, ein eifersuechtiger Mеnsch hat Ihren Ehemann aufgetragen jemanden zu pruegeln wegen einer Frau. Weiter sehe ich nicht klar. Das Schicksal hat sich eingemischt. Der den Ihr Мann gepruegelt hat, war ein grosses Tier, und Ihr Mann wurde gezwungen sich zu verschwinden. Und wo er zurueck war, man hat ihn erwischt. Eine Frau ist da, eine Frau ist schuld, cherchez la femme.
И поднял голову Лёвушка, как птичка пьёт, и носик попугаевый вдруг стал морским коньком, как у мамы Лины:
– Дайте мне её, эту cherchez la femme!
И вновь пригнувшись, зашептал доверительно:
– Noch nicht: Sie brauchen noch eine Stunde, und dann – mal sehen. 
И опять – ребёнок как ребёнок:
– А потом вошла в тганс и показала, как папу убивали.
Внезапно выпрямился, разулыбался, раскинул ручонки и выдал мужским грубым голосом:
– Ну, братушки, сколько лет, ну, Драган, бра, солидняком стал, закабанел! А ты, Душан, всё такой же раззвездяй и такой же, мля, душка! Небось похоронили Цыпу-Носорога, а? Давайте, братушки, по первой…
Ребёнок повернулся вправо и заговорил размеренно и важно:
– Стани Носорожe, разумеш сад сам бригадни и посао радим веђ j****o добрo. Буди миран Душане, немoj дa скађес док ти нe кажу.
Мальчик оглянулся влево и надтреснуто захихикал:
- Joк брe Драгане, циркус неки. Joк Носороже, хe-хe пa дрмнемo сигурно…
Вновь улыбается Лёвушка и, грубо-весело, на первый голос:
– А то нет! Сейчас и вмажем за встречу, а все дела – наху – потом. Я там, братушки, такое воротнул, что твои тут, Драган, крутяки – чистый, дрын, детский сад.
Вновь строго серьёзничает ребёнок на второй голос:
– Свако има свoje место. Ja мислим овако: oнo што радиш – уради што брже.
И опять, добродушничая на первый голос, прямо смотрит Лёвушка:
– Да пошёл ты в жупу с делами, млын! Как не славяне, прям. Вот кирнём, братушки…
Выпучил глаза влево Лёвчик, захихикал надтреснуто-придурковато (третий голос):
– Хe-хe, рокнеђемо обавезно, само после веђ без тебе… Недоуменно-добродушно, первый:
– Какой наху без меня, вы чё, оборзели, гости, мля – кто ж в гостях без хозяина пьёт, га-га?
Серьёзно-твёрдо-трагически повернулся вправо – второй:
– Извини Носороже. Ми ђемo дa убивамо тебе. Намести му руке Душане.
Отчаянно-ошеломлённо, во все стороны:
– Наручники?! Да вы чё, мля, звери, вы куда на…
Уронил мальчик головку на грудь, ручонки-то за спиною заломлены, а сам третьим голосом хихикает:
– Па бре, било je речено Носороже, дрмнемо сигурно…
Ахает за стойкой немецкая тётка-привратница:
– Чего-чего здесь не насмотришься! В 1996 году планета Земля вступила в новый Эон, и начали рождаться новые люди – индиго-дети… Вон чего вытворяет!
Медленно поднял голову Лёвушка, посмотрел ясно, и своим голосом, детски-чисто:
– Вот так, тётя Катя, а ты говойишь: тагакан-магакан.
– Да я ничего… – бормочу оторопело.
А уже раскрылся кабинет, как часы с кукушкой, и вылетела Лина, ревя, визжа и восстанывая:
– Вот она, вот! Это ты, мерзавка!
Я, совсем в столбняке:
– Я?! Мерзавка?!
– А-хр-р-р-р-р-р! – и как вдруг вгрызётся в горло!
А привратница прыжком через стойку, ручищами Лину за уши, большими пальцами чуть на желёзки нажала.
– Вя-а-а-а! – расцепились Лины-рыси-пумы зубы. – Ненавижу! И Платона вашего!
А Лёвушка:
– Уау, мама! Класс, мама!
И мне, в восторге:
– А, тётя, Катя?
Вытащила сиделка-вышибалка комок рычаний-рыданий – который Лина – на лестницу, а следом Лёвчик мягкими ботиночками протопал, в дверях обернулся:
– Это, тётя Катя, наверно, ты оказалась шершеляфам, за котогую папу Цыпу того дядьку тогда бить наняли, да?
И погрозив пальчиком, добавил с пониманием:
– Du bist nicht schuld – das Schicksal hat sich eingemischt.
– Чи-иво-о?
И прижигает мне стриженая фрау искусанную шею перекисью водорода, поахивая:
– Ах, бедненькая, ото всех-то вам достаётся, нет, наверное, дыма без огня, это как с тем холокостом, правда? Впрочем, это такие дни – для Козерога одни, для Водолея другие, а я, кстати, Весы, и у меня почти каждый день. Работа такая, и ушла бы давно, да что-то держит, наверное, судьба.

НЕОТПРАВЛЕННОЕ

Опять распахиваются часы с кукушкой – дверь кабинета, – и отпрыгивает от греха подальше растрёпанная, исцарапанная Катарина, но это сама провидица – по-немецки – Wahrsagerin – фрау Труда:
– Ничего, сударыня, случается. Жизнь вообще небезопасна, мы позабыли об этом, выработали в себе психологию всезастрахованности – Vollkaskomentalitaet – а судьбу, между тем, никто не отменил, как видите. Проходите.
И пахнУло палёным «у-у-у», и затрепыхалось в углу «гра-а-а», и черно бросилось под ноги «мграу»:
– Присаживайтесь, фрау…
– Wohlgemuth.
– Ну, что я вам скажу. Тот, кого вы ищете…
Умолкла варзагерин, зрачки закатила. Что ж это, она уже знает, что я тебя ищу? Не ловись так быстро, Катарина, может быть, все кого-нибудь ищут, а ты уж и впала в доверчивость.
– Да, фрау Труда? Продолжайте.
– О, не так мгновенно. Надо посоветоваться, внутренне сосредоточиться.
– Гра-а-а! – протрепетало в углу.
– Вон как он рвётся к вам, сразу полюбил.
– Благодарю, не стоит. Меня сегодня уже «сразу полюбил» один мальчик.
– Ах, это дитя индиго? Да, необыкновенно способный ребёнок, но безобразно избалован: еврейское воспитание, между нами говоря. Zur Sache. Что вы предпочитаете: колоду карт, чашку кофе, другие носители информации?
– А вы не хотите меня ни о чём расспросить?
– Глазами, фрау Вольгемут, гла-за-ми. Человеческий глаз, при необходимой тренировке, способен заметить очень многое. Например, вы побывали недавно в казённом доме, посетили трефового мужчину, а перед этим, возможно, была дальняя дорога, тревожные известия, странные и печальные происшествия на земле, на воде, правда?
– Воздух забыли упомянуть, – это я проверяю гадалку на всеведение.
– О нет, воздух у вас впереди, но сейчас не будем об этом. Вы меня испытываете, да? Ну что ж…
Протянулась длинная костлявая кисть к столику, а там – как русские блины на масленицу – горкой сложены квадратные платочки.
– Вы ведь без простыни? И даже без шнапса? Ну, ничего, этого добра… Положила аккуратно платочек на мои колени:
– Пригодится.
Вытащила из-под кресла тонкогорлую бутыль, плеснула в серебряный напёрсток-стаканчик, хлебнула:
– Х-х-х! Весьма действенный стимулятор энергетической активности. Энергия всегда присутствует, но обычно спит, а в нашем деле приходится её неустанно будить. Итак. Тот, кого вы ищете…
– Гра-а-а! – отзывается угол.
Привыкшими глазами разгляделось в полумраке кубическое, занавешенное.
– …тот, кого вы ищете – человек необычной профессии. Ну что же, у меня самой занятие нетипичное. Он улетел, нет, уплыл – и канул.
Плеснула, хлебнула из напёрстка:
– Х-х-х! Весьма действенный к тому же носитель информации, а серебро не даёт улетучиться. Я вижу, фрау Вольгемут, что вы – дама просвещённая, на мякину не ловитесь. Поэтому не будем. Карты, кофе – это для массового клиента. А для вас…
– Мграу! – из-под столика.
Двумя перстами правой приподняла напёрсток, двумя перстами левой вынула из него малую монету, подержала в зубах, выплюнула на ладонь, вперилась:
– Та-ак… Но самое главное, сударыня, в том, что он вас не любит. Потому и не пишет.
Брызнула Катарина, взвизгнула, восстонала:
– Но как же? Но писал же!
– Платочек, сударыня. Воспользуйтесь. Во-от.
– Но писал же, поглядите, вот…
– Не нужно мне показывать. Я вам говорю: не любит, отсутствует, связан с другой. Это опасная, как сама жизнь, властная и деятельная особа. У неё огромные планы, в которых он тоже задействован.
– Значит, он жив?
– Тихонько, сударыня, всё не так просто. Вмешалась не только судьба, вмешалась рука рока. Если я вам скажу «нет»…
Рёвом заревела Катарина:
– Не говорите этого! Слышать не хочу, это ужасная неправда.
– Вот видите, я ещё не сказала, а вы уже. А что будет, если… Теперь второе: письма. Бывают отправленные письма, а есть и неотправленные. Вы готовы сегодня же расплатиться за транс?
– А?
– Транс, фрау Вольгемут, это непростой метод. И недешёвый. Ибо требует огромных энергетических затрат. Психосоматика обычного человека этого не выдерживает вообще, и даже я, тренированная, не могу входить в него более, чем один раз в трое суток. Ну так что, будем делать транс? Будем.
Мграу, гра-а-а, у-у-у! – понеслось отовсюду, и как-то сгустился кабинетный полумрак, а хозяйка – словно осветилась синевато:
– Не удивляйтесь, это обычное, экстрасенсорное. Сосредоточьтесь и, главное, внутренне не сопротивляйтесь, вы меня поняли? Та-а-ак, ах-ах-а – приступаем. Кстати, знал бы кто, какой у нас тяжёлый хлеб, а то думают. А это всё вот где, – и постучала ребром ладони себя по щитовидке.
Полумрак – уже не «полу»; свечение – уже сияние; стихло «у-у-у»; спряталось «мграу», и только из внезапного далека:
– Гра-а-а!
Запрокинулась фрау Труда – крУгом синеватым озарила потолок, океанские палочки в кувшине на столике затлели-запахли морем сушёных на солнце водорослей. На которые из высей ультрасиних – прямо от самой бело-лилово-плавильно-стекольно-слепильно-полуденной пещи – падает, падает орех, а под ним – чёрно-синей, в белую полосу, шкурой пошевеливает море, западают округлости горизонтов, растёт округлость острова – зелёный глазок в жёлтой и белой оболочках песка и прибоя, освежится  мгновенно волною песок – и мгновенно же вновь накалится. Но ширится мгновенье, крылья вокруг простирает – и прорва пролегает между волной и волной, и успевают в пепел иссохнуть настеленные по лукоморью водоросли. А в пепле том, а в пекле том, высоком, песцово-махрово-хлопчатом, таятся-синеют-краснеют искры-осколки-занозы: это кололо зенитное солнце жёсткими бело-лиловыми копьями нижнюю твердь и хлябь, это обламывались в ярости зубья лучей, пепел твани морской населяли – да вдруг и вспыхнули разом, как некий столетьями зревший мятеж. Дымно стало у моря, катарактово помутился воздух, засыпают в удушье летучие рыбки, да и расшибаются об оскаленно круглые голыши, занимается от берегового пожара однострунно-трубчато-ревучая даль. И вот уже живым отражением поверхности солнца становится море, протуберанцами – бури, обгорелыми пятнами – материки, а надо всем – рассыпается радостно щебет синичий: сбылось, получилось! Гори-пылай, земля-вода! Но истекает-иссякает мгновения прорва, но вздох океанский холодком пробегает по пожару, и клонятся колосьями вихри-протуберанцы, и вырастает, и вспенивается пузырчатым гребнем созревший в океанском сердце вал-горизонт, и бросается кашалотовым брюхом в пожар отлива – и дымит – и шипит – и рушится – и сглатывается ровно дышащей бездной мгновенный остров… со слонами, с удавами, попугаями, гориллами, каннибалами… и всхлипывает хвастунья-синица, и улетает на сушу, на север: у неё ведь ничего никогда не получится и не сбудется; зато прохаживается по заляпанному прибоем пляжу безумный торговец ароматами: небывалый, уникальный букет – йодистая, горькая, сладкая жжёнка! всё собрать, пока не выдохлась! все бомонды с гламурами завтра мои!
Вот какими духами запахло во фрау-Трудином кабинете, когда начался транс. Закрыла глаза, откинулась куда-то – без спинки – руки до полу бросила, на голос далёкий, знакомый так заговорила, да всё вдруг по-русски:
– Люблю тебя с площади, где конный вождь воздел булаву, где осенний купол венчает зимние стены, и серый булыжник скользит под стопами живописца: усищи щипцами, крылатая шапка – каменному коннику в подражанье, бандурой мольберт на плече. Храм древний, живой – налево, новый муляж – направо. Огибает площадь неповоротливо-неторопливый рогоносец-троллейбус, ручьём устремляется с горки на другую площадь, да полно о том. Liebe dich aus…
Что это? Откуда ты? Почему я всё это вижу? Почему так нежно-тяжеловесно набрякла кровь? Прилило к глазам, сцепило лицо, схватило горло? Почему – гра-а-а? Почему грудь приподнялась, как тот цветок, что уже засыхал и вдруг дождика напился да распрямился?
– Люблю тебя из вагона полупустого, из улья цыганского, где чумазых детишек венок опоясывает проезжего гитариста, а тот сквозь цыганчат, сквозь ельничек-березничек, бегущий за окном, сквозь пятна снежные рассвета, сквозь татаро-монгольские черты попутчицы – тебя видит, тебя узнаёт, тебя любит. Liebe dich aus…
Гра-а-а! Гра-а-а! Клонится голова на грудь, молотом, колоколом, прибоем, сосны верхушкой ходит сердце, заходится в звоне, в ушах отдаётся эхо. Что же дальше? Где же ты? Или ты – только голос, а сам уносишься в поездом пронзённую равнину? Надвигается, накипает…
– Люблю тебя с обрыва: за спиною в небеса вздымает бетоны стрельчатая американщина университета, из-под ног свисают до самой реки длинно-пологие склоны с прозрачным леском, а река даёт излуку, поёт разлуку, а далее – белый шатёр и плоская мозаика столицы многокаменной и мосты, не ведущие к тебе, даль, даль, даль закатная, и ты вдали за закатом. Liebe dich aus…
Надвигается, накипает, уж не капля по капле накапливается – река за рекою переполняет море, и выходит море на молы, на плотины, Бонапартом озирает из-под ладони города и дороги…
– Люблю тебя из вечера, с балкона, из-под первой звезды вечерней, сквозь прорывы первого снега, сквозь наплывы стаи вороньей, глядя на тихое склонённое солнце, на каменный затылок классика, вперившегося в реку, которую редкая птица, на засеянные светляками правобережные крутизны, а далее – даль, а далее – ты, которую я, которая меня… да сама того не знает. Liebe dich aus…
И хлынуло море! И:
– У-у-у, а-а-а, ы-ы-ы, о-о-о! – разревелась Катарина.
И грянуло впотьмах:
– Гра-а-а! Гра-а-а!
И:
– Ой-ой-ой, а платочек на что? – кинулась на просушку фрау Труда. – Беда с вами, с женщинами! Ведь предупреждаешь каждую двадцать раз: запасайтесь платочками, вот же они, тоже энергетические, из прожжённых простынок, ведь такой плач – это как животворный дождь на поля. А потом этот платочек будет вас поддерживать, доброй энергией будет питать…
– Эаоэу иоэй! – не умолкает море.
– Ну будет, всё уже. Вы думаете, мне с вами легко? Колени подгибаются, пальцы терпнут и трясутся, в голове черти горох молотили, сама чуть не ревёшь, а вы ещё…
И уже нетерпеливо:
– Ну всё, фрау Вольгемут, доревёте дома, у меня посетители.
– Так он жив? И он меня любит? Где он?
– Вы о ком?
– ???
– Транс, милочка, не оставляет следов в сознании. Только истощает эфирное тело, но в каждой профессии свои издержки, верно? Zur Sache: расплачиваетесь наличными, или как?
– Но где же он? И почему не послал мне всего этого?
– Я вижу, вам требуется ещё один транс. Запишитесь у привратницы на… – призадумалась похмельно, – на послезавтра устроит?
– Genug! – акулой вынырнула из моря слёз Катарина, – Я от отчаяния, а вам бы только денег. Ничего ведь толком не сказала!
Но железно-бестрепетна фрау Труда:
– Требуется ещё один транс.
– Нашли дуру! – хлопнула дверью Катарина, и только в спину тоскливо:
– Гра-а-а!


Продолжение: ВОРОН http://proza.ru/2009/05/08/394

Скачать на: http://www.scribd.com/doc/14975665/6-Liebe-dich-aus


Рецензии