Последний гений серебрянного века 2

АФОРИЗМЫ.РУ - Литературный сайт Геннадия Волового (www.aphorisms.ru)
Лучшие произведения рунета - Русская литература XXI века.

НА МОЙ ВЗГЛЯД
ЕВГЕНИЯ ВОЛКОВА (Мари Жирард дэ Вилляр).

(По личной просьбе  автора, которая передала мне свои книги,  я размещаю ее произведения в интернете)

ЧАСТЬ - 2

Стихотворцу вряд ли удастся совершенно освободиться от законов поэтики. А в изобразительных искусствах вообще немыслимо полное отречение от правил: живописец, скульптор связаны требованиями материи, с которой они работают. О музыке мне трудно судить. Быть может, чисто духовное, независимое от законов, творчество проявляется в простых, «народных» песнях.

У меня с детства была тайная неприязнь к узаконенной красоте. Я ощущала ее всякий раз, когда передо мной упоминали красоту, которую я не чувствовала, или только слабо чувствовала. Всеобще признанной, расхваленной красоте я всегда предпочитала, как в природе, так и в искусстве, что-то другое, чего я до сих пор не могу обозначить словами.

Отчего устаревают литературные произведения? Не оттого ли, что, сочиняя их, авторы слишком стремятся показать свою приверженность к какой-нибудь группе своих современников или же слишком считаются со вкусом, знаниями и понятиями своей эпохи, которые, ставши всеобщими, уже измельчали и потеряли свою своеобразность? — Другой причиной — причиной совсем иного рода, всем известной и естественной — может оказаться язык автора, ставший со временем  слишком  тяжеловесным  или мало  понятным.

Все действительно новое, создающее эпоху — открытия ли, литературные ли произведения — отличается, между прочим, простотой. Из этого можно, как будто, заключить, что сложное — обыкновеннее простого, и что до него легче дойти. Но так ли это? Пожалуй что нет, не совсем...
 
Истинно хорошие книги, то-есть, литературные произведения, ценные в нравственном, умственном или художественном отношении, не признаются современниками писателей «хорошими книгами» в обыденном, школьном смысле слова, то-есть, такими, какие можно без оговорок рекомендовать детям, молодежи или широким кругам населения.

«Хорошо, но не мое». Мне случается говорить так самой себе, когда я прочту в сочинениях любимых писателей что-нибудь такое, что восхитит меня. Слова обозначают, что я вполне оценила писателей, однако не только не могу, но и не хочу заимствовать у них, подражать им. Это не мое. И мне случалось оставаться очень довольной своим отношением к вопросу.

Сентиментальные, не очень художественные литературные произведения в прозе и в стихах, в которых говорится о щемящей печали, очень нравится в молодости. А серьезные и истинно ценные произведения, говорящие о том же самом, нравятся гораздо меньше. Отчего? Я думаю, что менее ценные сочинения в силу своей несовершенности, неискренности или нежизненности создают у читателя впечатление, что он только зритель происшествия, что с ним самим ничего такого не случится. И это дает ему возможность верить в свое счастье, но и вызывает в нем хорошие чувства: жалость, симпатию, слегка презрительную нежность по отношению к пострадавшим. Все это легко и приятно.

А в сочинениях действительно крупных писателей чувствуется что-то общечеловеческое, что тревожит и пугает и не наводит сладкой грусти на юных читателей. Они невольно сознают, что подвержены тем же законам, как и все остальные.   Немолодым же читателям это уже более или менее известно по собственному опыту. Они   способны ценить правдивость  и   жизненность сочинений.

То же самое можно,  вероятно, СКАЗАТЬ и о музыкальных произведениях. Но здесь мне трудно судить.

В журнале «Вопросы литературы (1969, номер 3) в статье Е. Сидорова: «Воздух традиций» я случайно, почти невольно, прочла отрывки фразы: «Мне по душе... когда... выражают глубоко личное отношение...» (Слово «личное» напечатано курсивом и видимо этим и привлекло мои глаза). И я обрадовалась. Я всегда стою за личное, считаю его необходимым в искусстве, в науке, в нравственности, во всем, что люблю, ценю и уважаю. Исключение всего личного в советском режиме и есть именно то, что испортило для меня мою Россию. А раз теперь снова возможно употребить это слово в официальном журнале, даже подчеркнуть его, и смело выразить свое положительное отношение к понятию, которое обозначается им, то надо полагать, что наступила перемена к лучшему. — Как я рада за Россию.

Художественное творчество не должно иметь целью создать успешные проповеди для осуществления каких-нибудь религиозных или идеологических требований. Конечно, художественные произведения могут невольно оказаться хорошими, может быть, даже полезными проповедями; но как бы невольно, и сверх того главного, что в них вложил художник.

Образование и общение с людьми не научили меня ничему существенному из того, что есть теперь во мне. Они послужили мне лишь для проверки и подтверждения  того,  что  я  уже  знала  или  предполагала, а только не умела сказать. Другое дело — прочтенные книги: в них я нашла что-то такое, чего во мне не было. Я приняла это новое для себя и бережно убрала в себе. Но положила отдельно: оно не принадлежит мне, оно не мое.

Литература для детей, то-есть, то, что написано с воспитательной целью и  рекомендовано для   детского чтения — не литература в строгом смысле слова. Это не подлинные, своеобразные   произведения искусства. Это просто   развлекательные (и порою   действительно интересные)  поучительные или   нравоучительные  сочинения. Они обычно написаны ясно и очень хорошо в стилистическом отношении. Они безусловно обогащают запас слов и выражений ребенка, учат его грамматике и слогу; и,   конечно, как и всякое иное   чтение, развивают его. Но не больше.
Из этой, скорее неблагоприятной, оценки детской литературы я исключаю произведения некоторых английских писателей: Люиса Кэрроля, А. А. Мильна, да еще некоторые сказки. Но именно эти «детские» книги все же понимаются до конца и высоко ценятся преимущественно взрослыми. Дети предпочитают им более интересные, более сентиментальные и менее глубокие сочинения.

В «хороших», то-есть признанных хорошими, произведениях для детей — всегда фальшь. Но неужели нельзя писать для детей и без нее? Умных, тонких детей она, как будто, отталкивает, хотя и, раздражая, вызывает на противоречие и размышления. Такое отношение детей к детским книгам кажется мне благоприятным результатом детского чтения. А что сказать о детях, которым действительно по душе такие книги, которые считают их в самом деле хорошими и ценными? Мне кажется, что такие дети не  умны и не добры.

В подлинных художниках — писателях, живописцах — равно как и в подлинных ученых, нет ничего странного, если не считать странностью своеобразность взглядов и глубокую сосредоточенность, которая проявляется крайней рассеянностью. Другое дело полухудожники, те, у кого несомненно есть некоторое дарование, но кто не может пробиться до творческой самостоятельности; не может и стать просто трудолюбивым, трезвым ремесленником; у кого вообще нет определенной профессии. Я имела возможность наблюдать таких людей. Мне кажется, что они не умны и не честны, главным образом по отношению к самим себе. Они оригинальничают, ставят на показ свое искусство, с наивной самоуверенностью претендуют на исключительное положение среди людей в силу своего звания художника. Эти люди действительно странны, но не потому, что они художники. Вернее, они стали художниками по причине своей странности.

С тех пор, как я начала писать, не просто мысленно сочинять, а именно писать, и стараюсь выразить то, что действительно думаю или чувствую, самыми интересными, самыми полными и захватывающими сочинениями оказались для меня те, которые в юности считались как раз бессодержательными, а следовательно, и скучными: это те, которые выражают личные мысли или представленные на личный лад, хотя и общечеловеческие, переживания; в которых с виду отсутствует литературный сюжет; одним словом, всякие «Стихотворения в прозе», «Интимное», «Уединенное»...

Насколько велик престиж «правды»! Даже к фантастике (то-есть, фантастической литературе, утопии) у читателей, критиков и самих авторов бывает часто тот же подход, как и к религиям и идеологиям. Они хвалят, оправдывают или защищают книгу по той причине, что ее фантастическое содержание не совсем неправдоподобно, и, ввиду технического прогресса и неожиданных открытий, может со временем хоть отчасти осуществиться в действительности, то-есть, стать правдой. Как будто такая, не то материальная, не то религиозная, правда важна и необходима даже в искусстве, в литературе.

Полная искренность писателя нисколько не исключает иронию. Точнее: ирония нимало не препятствует искренности. Это одна из тех правд, которые, на первый взгляд, кажутся неправдоподобными.

Читая сочинения философов, я теперь совершенно спокойно принимаю (но отнюдь не перенимаю) мнения, которые не только не укладываются в моем мировоззрении, но и совсем расходятся с моими вкусами, с самыми заветными звуками моего сердца. На сочинения философов я уже давно смотрю как на интересную, ценную чужую фантазию. У них своя истина; а чужой истины мне не надо. И я вовсе не желаю (об этом я догадалась совсем недавно), чтобы мои личные мнения и убеждения оказались не личными, совпав с чьими-нибудь чужими. Мыслители составили свою систему, нашли, свою истину; это умно, чисто, благородно, ну, одним словом, хорошо. А быть последователем чужой системы мне кажется нелестным и неумным.

На сочинения писателей я смотрю как на что-то более реальное, более жизненное, близкое; я думаю о героях; сама в грезах участвую в событиях, переживаю их. Литературные произведения берут меня за живое. Неприемлемые для меня мнения любимых писателей расстраивают и раздражают меня.

А нежеланные мнения, которые я нахожу в нравоучительных проповедях религиозных, идеологических или самозваных проповедников и агитаторов, просто выводят меня из себя.

Остроумные, меткие, хорошо составленные изречения: афоризмы, максимы и прочие сразу поражают ум, легко запоминаются, легко применяются, как цитаты. «Ах, как хорошо, как правильно, как удачно сказано!» — хочется, встречая их, воскликнуть с восхищением, а то и с завистью.

Однако в таких изречениях мне давно уже чувствуется какой-то изъян, хотя я и не могла бы сказать, в чем он состоит. А вот сейчас мне пришло на ум следующее заключение: мысли, которые заносятся на бумагу соответственно   постепенным, не всегда   окончательно ясным, личным соображениям пишущего их человека, не  выливаются в  красивую,  совершенную  словесную форму.   Но   зато   они не  наскучивают   внимательным читателям, несмотря на шероховатую, как бы не вполне отделанную, форму   выражения. Их   можно   прочесть несколько раз с  новым интересом  потому,  что в  них следишь за ходом мысли  писателя; в  них  всякий раз открываешь что-то новое; они вызывают на согласие или  на  противоречие;   над  ними   задумываешься; их дополняешь чем-то от самого себя.

А артистически законченные, «закругленные» изречения тотчас становятся раз на всегда принятой правдой — и только. Если их не забудешь, то при повторном чтении они уже не интересны. Они, как будто, уже приелись. Разве только, что они снова вызовут (на этот раз в более сильной или менее  сильной мере) все тот же уже испытанный восторг: «Ах, хорошо сказано!»

(Набросано 3-его сентября 1967 г.) Я намеревалась когда-то написать очерк на тему: «Фразы, найденные в книгах». Но потом бросила эту мысль. Мне случалось читать фразы, которые кажутся мне умными, очень содержательными, глубокими или трогательными. Но они не от меня. Зачем же мне рассуждать о находках чужой мысли?

А вот сейчас я вдруг решила, что все-таки составлю маленький сборник таких фраз — но только для себя, для своего собственного удовольствия, для того, чтобы восхищаться ими в одиночестве, а, быть может, и с кем-нибудь; для того, чтобы проводить благодаря им милые и задушевные или очень интересные минуты.

Однажды я прочла у Бунина: «Все, что мы любим, есть наша мука». Слова вызвали во мне два различных, чуть ли не противоположных, чувства. Во-первых я ощутила восторг, который охватывает меня всякий раз, когда я встречаю в сочинениях выдающихся писателей умную, глубокую или с большой храбростью выраженную мысль. А вместе с тем мне было неприятно и грустно прочесть эту фразу. Я предпочла бы пожалуй не читать ее. Мне хотелось счастья и хотелось любить и совместить одно с другим, то-есть, получить радость, а не муку от того, что я люблю. И все же я не могла не согласиться, что Бунин прав, прав хоть в некотором отношении.

С тех пор прошло несколько лет, и я смотрю иначе. Бунин прав больше, чем я думала. Наша любовь, хоть и не всегда и не вполне, все же, так или иначе, оказывается нашим мучением. Это я уже сама испытала, и вижу неизбежность мучения при любви. И все же мне так хотелось бы любить только радостной, веселой любовью, без примеси мучения.

В «Жизни Арсеньева» Бунин, (вернее его герой, но ведь ясно, что он в главном и есть сам Бунин), упоминает о том, что написал статью о голодающих мужиках и добавляет: «которых, в общем, не жалею».

Сколько требуется правдивости, самокритики, мужества, но и гордой  самоуверенности для того,  чтобы написать этих несколько   слов.   Такой  человек   знает себе цену и не  ошибается в  оценке. И  какая  разница между  таким  человеком и  всякими  благодетелями и проповедниками, которые всегда твердят, что надо любить, надо помогать; которые, хоть и не гласно, но очевидно, ставят  себя  выше  других и  всегда  готовы на мелкое  зло, на  фальшь, или  хоть на  обидное  слово! Имей я дело только с людьми, как Бунин, моя жизнь, надо полагать, сложилась бы более удачно.

«Счастливей меня и человека нет». Так, рассказав про новые и благоприятные условия своей жизни, заключает старая няня из «Трех сестер». Часто говорят: Чехов — пессимист. А кому другому удалось так просто и убедительно  написать о   задушевном  и  уютном, безобидном, безвредном для других, чистом счастье человека, у  которого,  казалось бы, нет в  жизни ничего такого, что   считается необходимым для  земного   счастья? Няня стара, бедна, одинока; у ней не было своего уголка, она устала... А ведь вот, все таки... И какое добродушие и   великодушие  проявляет тут   автор!   Вот такие слова могут оказаться воистину доброй и дорогой вестью для человечества.

Генри Луис Менкен написал, что поведение самоубийц правильно и логично, ибо в жизни нас ждет только неприятное. (Нечто подобное я прочла в его «Антологии»). Спроси меня Менкен, согласна ли я с ним, я бы сказала: «Нет, далеко не совсем». А на последовавший вопрос: «Что же вы находите хорошего в жизни?», я могла бы искренне ответить: «Ну вот хоть то, что можно читать ваши произведения».

Я написала эти строки потому, что мой мысленный ответ мне понравился. Нравится же он мне, кажется, оттого, что Менкену было бы невозможно возражать. Да я и уверена, что ему было бы приятно слышать мои слова. А мне было бы очень приятно сознавать, что я сделала ему удовольствие.
In meiner Brust da sitzt ein Weh,
Es will die Brust zersprengen.
(В груди у меня поселилась боль. Она разрывает мне грудь). Как это хорошо сказано, как метко, просто и в то же время глубоко. Стихи Гейне известны мне с отрочества. Но только теперь я действительно оценила их. А отчего? Думаю, оттого, что я всегда желала пол-ного счастья и боялась, что у меня его не будет. И правда, которую я нашла в этих стихах, была мне не-угодна, неприятна.
«Dulde, gedulde dich fein.
Uber ein Stundlein ist deine Kammer voll Sonne».
(Paul  Heise.)

Когда мне бывало плохо телесно или душевно, я повторяла слова поэта, надеясь подбодрить себя. Я по опыту  знаю, что стихи содержат правду, но в  плохие минуты в эту правду не верится, стихи остаются пустыми словами. А когда мне бывало хорошо и я случайно вспоминала стихи о том, что надо потерпеть и что через часок твоя горница наполнится солнечными лучами, я удивлялась: как только в трудную минуту мне не удалось поверить вполне испытанной истине этих слов и смотреть в будущее бодро и с надеждой?

«Глупых и злых ненавидит, Бедным желает добра». Так Некрасов написал о Саше, внуке «Дедушки». И этими словами он изобразил правильное нравственное развитие ребенка. Я была девочкой, когда прочла эти стихи, и не согласилась с их содержанием. Что мальчик ненавидят злых, это так; но чем же виноваты глупые, и за что же их ненавидеть? Но когда я сама выросла, я стала думать иначе. В детстве я, как многие дети и даже взрослые, считала глупостью неспособность и незнание. Но Некрасов говорит не о том. Я давно убедилась, что существует и глупость на нравственной почве. Эта та, от которой страдают другие, и которую поэтому можно, или даже должно, ненавидеть.

Не так давно я снова прочла стихотворение Гете «An den Mond». И в первый раз действительно вникла в то, что написано. И изумилась, ощутила нечто вроде благоговения... «...so verrauschte Scherz und Kuss und die Treue so». «Dass man doch zu seiner Qual nimmer es vergisst!»

Каким простым, каким наивным и уязвимым оказывается этот удачник, этот баловень судьбы, рослый, красивый мужчина, богатый человек, друг герцога и уже знаменитый писатель! И о какой тонкой, общечеловеческой печали говорит он! И какое тут желание забыться, быть спокойным и счастливым! — Как случается, я оказалась в течение нескольких дней под влиянием стихов, непрестанно чувствовала их присутствие в себе: «Dass man doch zu seiner Qual nimmer es vergisst!»

Нечто подобное можно встретить у Льва Толстого (Левину захотелось плакать, и плакать из-за того, что даже у ребенка сочли бы пустяком); да еще у Пушкина, у Тютчева, может быть даже кое-где у Гюго. А вот у Достоевского этого нет; нет этой человеческой простоты.

Прочитав крупные произведения Джэка Лондона, в особенности «Белый клык», я нашла вот что: Начало книг умно, пожалуй даже глубоко и, как будто, прочувствованно. Прочти я только первые главы, я решила бы, что книга сочинена, если и не выдающимся, то, по крайней мере, действительно незаурядным писателем. Но середина и, главным образом, конец романа всегда разочаровывают меня. С художественной точки зрения они стоят намного ниже начала, словно они написаны другим, гораздо менее замечательным автором. Кажется, что Джэк Лондон вкладывает в начало рассказов свою душу, а затем уже теряет вдохновение и продолжает писать преимущественно для того, чтобы закончить начатое, приспосабливаясь к манере совсем заурядных романистов, стремясь показать свои знания в разных областях и привести рассказ к обыкновенной, вполне определенной, «счастливой» развязке.

Говорят, что Пушкин подражал Байрону. Тут, конечно, есть доля правды. Но мне хочется возразить:
— Почти все известные произведения Пушкина можно поместить в  издание для детей или  молодежи.

А Байрона? Разве только выдержки, описания, да и то из-за красоты слога и стихов.
Возражение, правда, не научно, не убедительно, может быть, не достаточно уместно, и, в общем, ничего не доказывает. Но из него, как будто, все-таки выходит, что этих двух поэтов не легко сравнивать и не следует ставить на один уровень.

Есть забавный и остроумный французский анекдот. Мариус (типичный француз-южанин, герой целой серии анекдотов) и его друг сдают экзамен. Кроме них нет кандидатов. И вот как Мариус, вернувшись в свой городок, сообщает о результате экзамена: «Мы оба выдержали. Я — вторым, а он предпоследним».

А зачем я написала тут, как свою мысль, сочиненную кем-то другим шутку? Вот зачем: в руководствах по литературоведению, особенно, конечно, иностранных, всегда говорится, так или иначе, что Пушкин подражал Байрону. Что мне на это ответить, я не знала. А теперь надумала: начну с того, что расскажу анекдот о Мари-усе. А потом сравню с тем, что говорится о Пушкине. И то, и другое — правда. Мариус вышел на экзамене вторым, а Пушкин испытал влияние Байрона. Однако эта правда, иначе говоря, неложь совершенно искажает действительность. Выходит, как будто, обратное, а именно, что Мариус выдержал экзамен очень хорошо, лучше своего друга, а тот плохо; что Байрон, как писатель, крупнее Пушкина, а Пушкин — несамостоятельный и не своеобразный поэт.

Мать в произведениях Льва Толстого представлена в двух разных нравственных обликах. Когда главное лицо   сочинения — ребенок   (Николенька   в   «Детстве, отрочестве и юности»), мать — совершенство, воплощение любви, доброты и, вообще, добра. А мать, но уже как мать взрослых детей, жена, бабушка, теща или как член общества, социального строя — так или иначе несовершенна, в чем-нибудь неправа, чем-нибудь нехороша, придурковата или ограниченна, эгоистична, одним словом, она — женщина в том не особенно хорошем смысле, который так часто придается этому слову, а именно, слабый, неумелый или просто «грешный» человек. За этими женщинами автор тоже признает любовь к детям, но она не поднимает женщин на высший уровень. Таковы бабушка того же Николеньки, графиня Ростова, жена Андрея Болконского, мать Кити, героиня Крейцеровой сонаты, жена Ивана Ильича и многие другие.

Я вообразила, что ученица в последнюю минуту перед экзаменом по русской литературе с тревогой вспомнит о том, что не успела познакомиться с содержанием романа «Мать». Тогда кто-нибудь, скажем я, может шепнуть ей:
— Это — «Фавиола»; только действие происходит в России, в революционной рабочей среде, в предреволюционное время.
Я уверенна, что образованная и умная ученица, читавшая «Фавиолу», сможет дать на экзамене вполне удовлетворительный ответ на вопрос о содержании романа «Мать». Ведь несмотря на разницу времени, обстоятельств и, главное, несмотря на видимую противоположность в идеологических взглядах писателей, (один — церковный сановник, христианин; другой — пролетарский писатель, коммунист) суть обоих произведений сводится к одному и тому же. Это борьба добра со злом. Только  в   «Фавиоле»   добро — христианство, а  зло — враждебное ему язычество; в то время, как в «Матери» добро — коммунистические идеи, а зло — борющиеся с ними царизм, буржуазия, ну словом, реакция. Если заменить имена, исторические факты, иначе говоря, местный колорит одного романа местным колоритом другого, то действие и атмосфера обоих произведений становятся на удивление похожими.

Если бы Максим Горький читал роман «Фавиола», то, быть может, не написал бы «Мать» так, как она написана. Он, я думаю, увидел бы сходство и не захотел бы писать, как христианский священник Уайзмен. Хотя, кто знает? Возможно, что Горький и читал «Фавиолу» и даже, более или менее сознательно, заимствовал из нее отдельные части; ведь роман Уайзмена хорошо составлен и очень интересен. А подражателем Горький мог себя и не считать, если главным в его сочинении ему казалась идеологическая, а не человеческая и не художественная сторона.

Максим Горький написал Льву Толстому: «Глу-боко верю, что лучше человека нет ничего на земле.... Всегда был, есть и буду человекопоклонником».

Что ж? Это очень хорошо; было бы хорошо. Но есть какое-то «но», словно что-то мешает верить словам Горького. Лев Толстой где-то написал или кому-то сказал, что в произведениях Горького нет ни одного симпатичного человека, в то время, как у Чехова их масса. Я согласна с суждением Толстого. Как же понимать фразу Горького? Что думать о ней? Отчего нее талантливому писателю-человекопоклоннику не удалось изобразить действительно хорошего, милого, славного человека?

Кто-то из посетителей Льва Толстого рассказывает в своих воспоминаниях, как Толстой сказал ему, что он, гость, напрасно расхвалил его, Толстого. В доказательство Толстой сообщил ему тут же о двух своих дурных поступках.
Во-первых: когда-то в молодости он соблазнил служанку, она забеременела. Из-за этого ее прогнали, и она погибла.
Во-вторых: он имел связь с замужней женщиной, крестьянкой (если не ошибаюсь).
Толстой как будто не делает никакой разницы между действительно безнравственным, ибо причинившим непоправимое зло, поступком, и тем, что можно назвать только «грехом», то-есть, чем-нибудь таким, что запрещено религией, что однако нельзя, с точки зрения нравственности, обозначить, априори, дурным поступком.
В первом случае, даже если Толстой нисколько не обманул девушку, и она отдалась ему совершенно добровольно, его вина состоит в том, что он отказался нести ответственность за свой поступок. Несмотря на то, что у него не было плохого умысла, он стал прямой причиной гибели своей любовницы, а может быть и их ребенка.
А кому же принес он вред, причинил зло во втором случае? Перед кем чувствует он себя виноватым? Перед религией? Надо полагать, что да. Но ведь религия — отвлеченное понятие, что-то неодушевленное. «Религия» ничего не чувствует.
Виноват ли он перед мужем своей любовницы? Скажем, что да, но все же главное лицо тут женщина и дело в ней, а не в ее муже. Согласно чисто человеческим понятиям тело человека прежде всего принадлежит ему самому, а не мужу или жене.
 
Можно ли говорить тут о проступке против общественных законов, против нравственности? Мне кажется, что для того, чтобы судить, надо знать обстоятельства: вышла ли эта женщина замуж добровольно или по принуждению, хорош ли с ней муж, верен ли он ей, не старик ли он, не больной ли?

А перед самой женщиной Толстой может быть виноватым только в том случае, если он принудил ее к супружеской измене дурным способом: обманом, угрозой. Если же женщина отдалась ему по своему желанию, то с поступком Толстого можно не согласиться, можно считать его некрасивым, но никак нельзя сопоставить с тем, что он сделал в первом случае: обольстил девушку и бросил ее беременной на произвол судьбы.

Мне горько видеть, что мой любимый писатель, такой великий, всемирно признанный художник и мыслитель, как Лев Толстой, да к тому же и человек, придающий огромное значение нравственности, как будто не имеет личных, чисто нравственных понятий, и подчиняется религиозным предписаниям и предрассудкам, пренебрегая свободой личности, не признавая за человеком права располагать своей душой и своим телом по своему усмотрению.

Толстой судит о своих поступках, исходя не из нравственных соображений, а из религиозной аксиомы, согласно которой внебрачные сношения мужчины с женщиной — суть грех, и не делает разницы между подлинным злом, и поступком, который можно, по принятым понятиям, обозначить некрасивым, и только.
И Толстой покорно и одинаково кается во всех своих грехах, не желая или вернее, не считая себя, как будто, вправе судить своей личной совестью о своих поступках.
 
Написав очерк «Живой покойник», вызванный сном об умершем отце, я подумала: «А ведь в общем отцы литературных героев тоже не таковы, какими принято считать мужчин: не сильны, не энергичны, не разумны, не самоотверженны, а напротив, слабохарактерны, непоследовательны; они «мямли», и ни на что дельное не способны». Таковы отцы в произведениях Льва Толстого (отец Иртенев, отец Ростов), Бунина (отец Хрущев из «Суходола», отец Арсеньев); таков и отец Скарлеты из романа Маргариты Мичель. Иные литературные отцы просто взбалмошные тираны, поступающие произвольно и бессмысленно, следуя каким-то предубеждениям; эти на деле тоже безвольны, и только до безумия упрямы. Они готовы на все в угоду какой-то внешней и условной честности и порядочности. Такими отцами полна немецкая литература, главным образом драматические произведения. Среди них попадаются и просто недобросовестные, как пастор Ангермани в драме Гергарда Гауптманна. К взбалмошным тиранам, правда на более высоком умственном, да и нравственном, уровне, можно причислить и отца Болконского из «Войны и мира». Встречаются еще и, так сказать, тенеобразные отцы. Автор словно и вовсе не замечает их, не находит, что сказать о них. Таков отец героя в автобиографических романах Пьера Лоти, в то время, как мать занимает одно из первых мест в духовном мире героя.

«Знаю». Это хвастливое, вызывающее слово употребляется в разговоре преимущественно некультурными, а стало быть, как раз не знающими людьми. В слове мало хорошего.
Однако, это же слово в стихотворениях высказывает нечто очень тонкое, поэтичное, вызывает щемящее чувство тоски, сожаления о принесенной жертве, о собственной ошибке, о неудаче, о недоступном, о невозвратно потерянном, выстраданном; и в то же время говорит о смирении перед неизбежным. Все это я улавливаю не только в русской поэзии, но и в других языках. Слово «знаю» становится человечным, милым.

Вот у Марины Цветаевой:
«Знаю, как хотелось,
От тебя, мазок,
Знаю, как хотелось
В лес, на бал, в возок
И как спать хотелось...»
У Некрасова:
«Знаю, батька за сынишку
Издержал последний грош...»
У Вилл она:
«Sais bien si j'eusse estudie
Au temps de ma jeunesse folle...

J'eusse maison et couche molle...»
У Германа Конради:
«Ich weiss — ich weiss,
Nur wie ein Meteor...
Werd' ich durch unsre Dichtung streifen».
У Ины Зайдель:
«Als ich dein war,
Weisst du es noch?
Ach du, — ich weiss, aber wie
Solltest du wissen?»
У Шарлотты Мью:
«But I, so wild,
Your disgrace, with the queer brown face, was never,
Never, I know, but half your child».
 
Мне жаль, что я не нашла или не могу вспомнить дальших примеров.

Зотов, герой рассказа Солженицына «Случай на станции Кречетовка», — безусловно честный, добрый, отзывчивый, нравственный, одним словом, вполне хороший, а к тому же и очень симпатичный человек. Но он человек религиозный в том смысле, в котором я употребляю это слово, то-есть человек убежденный в правоте и в добре своей идеологии, а следовательно и в том, что главная задача и главная цель жизни человека, как он, состоит в том, чтобы оберегать и распространять эту идеологию. (Смысл слова «религиозный человек» приближается к понятию «фанатик», но выражение «фанатик» я не употребляю, потому что оно «одностороннее» слово. Фанатиком в этом смысле называют только того, кто принадлежит к иной группе или придерживается иного мнения, чем человек, произносящий это слово. Стало быть, в таком слове нет истинного, определенного смысла).

Религиозный человек, как Зотов, всегда опасен. Во-первых, он знает; знает заранее и точно, не раздумывая, не считаясь с тем, что он и те, кому он верит, могут быть неправы. От этого он становится глупым. Во-вторых, он вполне уверен в превосходстве дела, которому он служит; все остальные соображения, свойственные порядочному человеку, уступают перед этой уверенностью. А от этого человек может стать безжалостным.

Начала читать «Незабудки» Пришвина. Умно, хорошо, кажется, и оригинально. Но... Написанное как-то не захватывает меня, читаю и не знаю, о чем читаю, как будто даже и не вполне понимаю смысла. Ну, словом, для меня тут что-то «не то».

Но вот я прочла следующую фразу: «...в мещанских романах с «хорошим» концом описывается всегда удача, а не счастье, и отвратительны они именно тем, что ставят счастье в зависимость от удачи».

Какими правильными и даже веселящими, обнадеживающими кажутся мне эти слова. И как мне захотелось, чтобы они были написаны мною, а не кем-нибудь другим.

В одном из стихотворений в прозе Тургенев пишет, что завидует камням. А сколько читателей завидовало и будет еще завидовать Тургеневу оттого, что он умел писать так, как написал свои сочинения! О самом Тургеневе читатели в таком случае не думают: но им кажется, что, сумей они сочинить произведение равноценное тургеневским, они были бы вполне счастливы. И что же оказывается на самом деле? Сам Тургенев завидовал бесчувственным, не мыслящим, неодаренным камням.

Лев Толстой написал где-то, в дневнике или в письме: «Все дело в том, чтобы не любить собственную личность, не любить Льва Николаевича, тогда только я полюблю Бога и людей».

Вот уж непонятно! Разве сам Лев Николаевич не человек? Разве он не заслуживает любви, не нуждается в ней, как все люди? И кто же может любить его так же искренне и беспристрастно, с таким же пониманием, как он сам? Лев Толстой везде пишет о надобности, о ценности любви. Зачем же он хочет лишить своей любви хоть одного человека, даже если этим человеком оказывается он сам? Он желает не любить живого, чувствующего, самого близкого себе человека, надеясь этим самым правильно полюбить священное, но мало определенное понятие «Бог» и существ, выраженных собирательным словом «люди»; а ведь собирательные вызывают в мыслях что-то вроде отвлеченных понятий, и теряют одушевленность. (Тут мне на ум напрашивается следующая мысль: уж не оттого ли, что он чувствует себя слишком живым, реальным, в сравнении с этими неопределенными, теоретическими «людьми», Толстой так легко исключает себя из их числа и из своей любви к ним?)

Конечно, Толстой говорит здесь о «плохой», эгоистичной любви к самому себе. Но разве нельзя любить или хоть стараться любить самого себя чисто человеческой, хорошей любовью? Но нет: для того чтобы любить остальных, нужно не любить самого себя. Но не выходит ли тут, что всех не надо любить?

В словах Толстого я нахожу что-то недоброе, неестественное, искаженное. И все это у писателя, который сумел, как никто другой, изобразить действительность, жизненную правду, саму жизнь. Здесь, как будто, сказывается что-то чужое, насильно принятое. Толстой заставляет, ломает, переделывает себя; и, по-моему, не к лучшему. И я снова не могу удержаться от своей всегдашней, хоть и не проверенной мысли, что все чувства, все мнения, в основе которых лежит религиозное учение, религиозное предписание, так или иначе изувечены, что они содержат какое-то юродство, и, вопреки желанию самого человека, чем-то нехороши.

У примерных «хороших» учеников, даже если они действительно умны и талантливы (как Андрэ Моруа) остается и по окончании школ какая-то ребяческая, ограниченная, слегка хвастливая наивность. Напротив, у «плохих» учеников, как Лев Толстой, проявляется и в   зрелом   возрасте   свежая,   открытая,   восприимчивая наивность.

Несколько лет тому назад вышла книга, нечто вроде романа, основанного на действительности. Ее сюжет — сброс атомной бомбы на Хиросиму. Герой книги — летчик-разведчик, давший знак, что все в порядке и можно сбросить бомбу. После войны он, в некоторой степени, сошел с ума, видимо, не выдержал воспоминаний о деле, в котором сыграл одну из главных ролей.

Что ж, тема вполне подходит для создания серьезной, искренней, человечной книги. Однако, еще не раскрыв ее, я уже не верила ни в искренность, ни в истинную гуманность автора, ни в его чистые намерения. На титульном листе французского издания я увидела пометку: «Перевод с немецкого». Значит, автор — немец, или, по крайней мере, человек немецкого мышления, немецкого воспитания и образования. Он захотел описать ужасы войны, беспощадные приемы правительств, захотел идейно восстать против них? Прекрасно. Но почему же в таком случае он сделал то, что я называю «думать о других»? В самой Германии, в Европе, он мог найти сколько угодно примеров бесчеловечных поступков, совершенных в ту же самую войну его соотечественниками. Почему ему понадобилось писать о зле, сделанном Америкой, врагом его родины? Надо полагать, что сам автор не борется против зла, как такового, а только желает разоблачить жестокости противников своей страны и восстановить против них все человечество. А зачем? Быть может, только затем, чтобы отвлечь внимание от жестокостей, совершенных людьми его народности. И этот неглупый, видимо, образованный автор и такая хорошо написанная книга  не единичные случаи. Во всех странах, во всех определенных группах произносятся речи, пишутся статьи и книги, указывающие на чужое зло и умалчивающие о своем.

В этой же самой книге один эпизод особенно привлек мое внимание. Там сказано, как старательно и методично выбирались летчики, предназначенные для сброса бомбы. Военные власти не ограничились отбором лучших летчиков посредством всевозможных экзаменов и исследований. О герое книги справлялись в его родном городе, в школе, где он учился. Это естественно. Для того, чтобы принять участие в трудном, весьма ответственном деле, требовалась предварительная серьезная подготовка, а следовательно, и умственные способности, охота к учению, прилежание, дисциплинированность, телесная и душевная выносливость; и для всякой коллективной работы необходима известная общительность, способность к товарищескому отношению.

Но справлялись и у... пастора. На первый взгляд это может показаться странным, даже смешным. При чем, казалось бы, тут религия, вера? Но если подумать, то увидишь, что для такого дела нужна как раз религиозность.

Человек должен быть верующим, способным вверить, а следовательно, быть покорным, послушным в духовных вопросах, способным не раздумывать, не сомневаться, не возмущаться против авторитета. В данном случае он должен был верить, что христианская власть Америки борется против зла, что сами американцы убивают только для того, чтобы предупредить дальнейшие не-христианские убийства, что он сам, поступая в угоду христианской религии, борется за добро.

Не будь летчик таким, он, возможно, не вынес бы сознания своей личной нравственной ответственности за такой поступок еще до сброса бомбы и, выбыв не во-время из строя, мог бы провалить все дело.

Христиане знают, что нельзя убивать, знают также, что эта заповедь принята всем христианством и что его сторонники восхваляют за это свою религию. Не знай христиане всего этого, они, быть может, оказались бы менее способными ко всякого рода убийствам.

Роман Достоевского «Подросток» можно понять и оценить только в том случае, что, читая, не будешь упускать из виду заглавие романа, то-есть то, что рассказ ведется от имени не окончательно созревшего, хоть и необыкновенно умного, молодого человека. Я уверена, что очень многие читатели, преимущественно заграничные, забывают о заглавии, а следовательно и не вникают в суть повествования, видят странности или какие-нибудь «русские» свойства там, где их вовсе нет.

Сколько истины, мудрости и пророчеств можно найти в произведениях таких писателей, как Пушкин, Лев Толстой, Томас Манн, Хемингуэй. Но религии на основе их произведений не построишь. И это, как мне кажется, хорошо. Они и должны стоять выше всяких религий и религиозных проповедников.

Не так давно я решила, что Ален — мой любимый французский писатель, и думаю, что выбрала правильно; и хотя, может быть, и не навсегда, но все же надолго. С отрочества я читала Чехова, Тургенева, Достоевского, увлекалась Некрасовым и Львом Толстым. Неудивительно, пожалуй, что после этого мне трудно выбрать самого любимого французского писателя. Я все искала, сомневалась, спрашивала себя: «Может быть, Альфонс Додэ? Или, скорее, какой-нибудь поэт? Вер-лен? А то и Расин? Или кто-нибудь из новых: Мартэн-дю-Гар, Пруст?» И в конце концов всегда заключала: «Нет, не то; этого писателя я не могу считать люби-мым» .
Алена я начала читать сравнительно недавно, и до сих пор прочла незначительную часть его произведений. Нельзя сказать, чтобы он увлек, вдохновил, обворожил меня. Но с первых фраз я ощутила спокойное и, в то же время, глубокое удовлетворение. Мне интересно, даже весело, читать его. Читая, я словно вдыхаю свежий, бодрящий воздух. Поскольку можно судить по сочинениям, его вкусы, его мнения совсем не сходятся с моими. Ну и что ж из этого? Дело, кажется, вовсе не в этом. Читая, я не думаю: «Правильно!», а думаю: «Как хорошо!»

Сам писатель вероятно был подлинным мужчиной в лучшем смысле этого слова: прямым, благородным, смелым и сильным. Я как-то подумала: «Если бы меня спросили, кого из так или иначе знакомых мне людей я считаю самым подходящим для исполнения обязанностей бога, я, пожалуй, назвала бы его. Он, по крайней мере, не тиран, не трус, не ханжа, и не дал бы сделать из себя какого-то божка или маменькина сынка.

Можно много сказать, да и много было уже сказано о романе Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита». Роман может нравиться и не нравиться, веселить, наводить грусть или недоумение, развлекать, раздражать. Я прочла его с большим интересом и удовольствием. Но вот что я заметила сегодня, гуляя в пригородном лесу: о романе мне не удается вспоминать с увлечением в природе. Мне это кажется плохим признаком. Выходит, как будто, что произведение не проникло внутрь, в глубину и не затронуло каких-то чисто человеческих чувств, раз о нем нельзя невольно размышлять и мечтать на одиноких прогулках.

Возвращая молодому Мережковскому рукопись, которую тот принес для оценки, Достоевский сказал в виде критики: «Для того, чтобы писать, надо страдать».

То, что я привожу здесь, я прочла во французской книге, а потому и не могу ручаться за точность пере-вода. Да и вообще в таких случаях нельзя знать, достоверна ли цитата. Но все равно: о словах, правом или неправом приписанных Достоевскому, мне хочется сказать: «Se поп ё vero ё bene trovato» (Если и неправ-да, то хорошо «найдено», то-есть придумано). Меня поразило, как метко, как оригинально, а к тому же по всей вероятности и правильно Достоевский судит о литературном труде.

Я сама тоже пишу, ни с кем, впрочем, себя не сравнивая. Иногда мне кажется, что я могла бы действительно стать писателем, если бы решилась изображать страдания, глубокие переживания, за цену собственных страданий. Но я выбрала «счастье», хорошее самочувствие, и стремлюсь побороть, заглушить собственное страдание в ущерб своей способности описывать его.

Родственники известных людей часто пишут воспоминания о них. Дети пишут об отце или матери, сестра о брате... И тут они впадают в какую-то особую, по-детски наивную, бестактность. Словно они сами еще маленькие дети, и должны показать, что крепко любят папу, маму, братца, дедушку, бабушку; словно от них только и ждут, что они станут хвалить своего выдающегося родственника и сравнивать его с другими — с остальными — и, конечно, так, что остальные во всяком случае проиграют. Им с детства известно, что пай-дети должны думать и говорить только хорошее о членах своей семьи. Это убеждение им привили в детстве, и, начав писать о своих, все эти по смыслу  неглупые, культурные люди как бы сами впадают в детство. Они не отдают себе отчета в том, что такой способ восхваления своей родни (а тем самым отчасти и самих себя) не только не умен, не тонок, не   слишком  интересен для читателей, но порою даже груб, что тут проявляется хотя и не бесстыдный, но все асе лишенный стыдливости, семейный эгоизм.

Мне трудно представить, чтобы Достоевский обладал хорошим обонянием: из его произведений как будто выходит, что у него не было особой брезгливости. А я вижу обязательную связь между тем и другим. Возможно, конечно, что Достоевский, из религиозных или иных соображений, заставлял себя преодолевать брезгливость.

Кроме   Гете,   Толстого,    Достоевского   и,   отчасти, Пушкина, я мало люблю «великих» писателей — великих как объемом своих произведений, так и своей славой: Данте, Шекспира, Юго, Бальзака, Дикенса. Они не трогают, не покорят меня в такой степени, как многие менее известные и менее крупные писатели... Я хотела было назвать тут несколько имен и с удивлением установила, что ни одно не приходит мне на ум кроме имен современных писателей, большей частью носителей нобелевской премии.

Толстой написал, что нехорошо смотреть на женщину только, как на предмет удовольствия. Я думаю, что каждый сочтет это правильным, даже те мужчины, которые порою не видят и не желают видеть в женщине ничего другого.

Однако и сам Лев Толстой не смотрит на женщину, как на совершенно независимого от обстоятельств человека, который ценен сам по себе и имеет полное право на самоопределение, а как на живой предмет с особым предназначением. У женщин отнимается право распоряжаться собой в жизни по собственному усмотрению, если такое усмотрение не совпадает со взглядами Толстого или с какими-нибудь религиозными учениями и социальными традициями, которые Толстой признает правильными.
И такое ограничение духовной свободы женщины Толстой проводит, конечно, в интересах не только самих же женщин, но и всеобщей нравственности, всеобщего благополучия, одним словом, в интересах всего человечества.

«14 декабря» Мережковского кончается фразой, выражающей мысль, убеждение героя книги: «Россию спасет мать». Я удивилась, не поняла; и меня слегка покоробило от этой фразы. Она как-то деланна, напыщенна. И вообще, что значит тут «Россия»? Что значит «спасет», и как надо понимать слово «мать»?

Я ничего не знала о личной жизни Марселя Пруста, о том, что считают его пороком. И я плохо знала, какие имена в моде во Франции, когда, просматривая романы Пруста, удивилась и спросила себя: — «Почему это имена девушек-героинь его романов сплошь производные от мужских: Жильберт, Альбертин, Андрэ...?»
 
Мне трудно вообразить, чтобы Бунин любил Короленко. Отчего? Да оттого, что Бунин правдив, а Короленко — нет. (Я употребляю здесь слово «правдивый» не в нравственном смысле, а в другом: не то в умственном, не то в художественном). Короленко заранее подготовляет, устраивает нужные для повествования обстоятельства: это чувствуется. А Бунин, кажется, нет, по крайней мере его рассказы не производят такого впечатления. Все нее Короленко способен растрогать читателя и вызвать у него глубокое сочувствие и симпатию к героям своих рассказов. Бунина, напротив, считают холодным, академичным; и большинство его героев тоже, как будто, остаются далекими читателю.

Короленко должен нравиться преимущественно молодежи, а Бунин зрелым читателям.

Короленко забыт. О нем как-то перестали говорить и писать. Я думаю, что это не навсегда; его вспомнят. Правда, он неровен в своих произведениях: часть их устарела. У него, пожалуй, нет истинного юмора, он бывает даже слащав. И он слишком уважает «науку», слишком верит в прогресс, и все это, не становясь выше временного, общеизвестного. И уж как-то слишком хороши и праведны его чувства — его собственные. Но зато, как человечны его произведения и какие у него есть прекрасные страницы.

Лев Толстой, как писатель, как художник, психолог — «думает о себе», находит в самом себе все, что нужно для творчества. А как христианин, проповедник, реформатор, он «думает о других», желает переустроить свет и людей, не считаясь с ними. Я очень люблю, и даже больше, чем люблю, первого Льва Толстого. И не люблю второго; и опять таки мало того, что не люблю;  я  сожалею, мне горько, меня раздражает, что существует и этот «второй» Толстой.

Вот сейчас мне удалось найти словесную форму для того, что было у меня в мыслях. И мне хотелось бы, чтобы мое суждение навсегда осталось правильным не только для меня самой, но и показалось правильным кому-нибудь другому. Я утверждаю, что «думать о себе», то-есть думать именно так, как думаешь о себе, — хорошо и умно, а «думать о других», то-есть думать иначе, чем о самом себе, всегда неправильно, или невыгодно для того, о ком думаешь таким образом.

Еще не так давно я была уверена, что Лев Толстой, Достоевский и Бунин — три моих любимых писателя; что Пушкина я люблю и очень ценю, но, быть может, еще не совсем «дошла» до него.
Теперь же я вижу, что о Пушкине у меня никогда не было точного и ясного мнения; и мне кажется, что мой взгляд на Достоевского и Бунина начинает меняться, и, надо полагать, со временем еще больше изменится; Толстой же всегда останется «моим» Толстым.

В одном из стихотворений в прозе Тургенев называет «братьев» любовь и голод коренными основами всего живого. С этим, пожалуй, надо согласиться. Но ведь в действительной жизни очень многие защищены от голода и не жаждут любви. У таких, а отчасти и вообще у всех людей, я вижу еще одну основу: скуку. Это она (или желание избежать ее) владеет людьми и толкает их на большинство поступков. В цивилизованном мире это так; а, быть может, было так же и в примитивном обществе. Когда требования голода и любви удовлетворены, скука должна оказаться главным двигателем людей: ее можно назвать сестрой любви и голода.

Поиски идеала — хоть и чужого — и счастья — хоть и у только воображенного человека — видимо, свойственны всем людям. Я сама всегда мало общалась с людьми и жила больше вымыслами, грезами и мечтами. В молодости я в книгах искала главным образом изображение идеально счастливого человека — конечно, только такого, который в то же время был бы вполне хорошим и очень умным человеком. — Один из моих периодов глубокой и продолжительной тоски был вызван — или совпал — с большим разочарованием: в книге, которой я зачиталась, мой любимый герой оказался больным сифилисом.

Известно, что в России всегда была и до сих пор есть не только строгая, но даже свирепая цензура. Возьмем хоть цензуру времен Николая Первого. В чем тут дело? Виноват ли в этом человек, стоящий во главе правительства, законы, сам цензор? Конечно. Но только отчасти... Всеобщее суждение иностранцев просто: в России нет и не было свободы, вот и все! Однако, мне трудно вообразить, что русская цензура стала бы преследовать сочинителей, писавших так, как писали, например, Корнель, Расин или Вальтер-фон-дер-Фогель-вейде. И, конечно, не все русские писатели страдали и страдают от русской цензуры.

На горе, на беду в России ничего не меняется. Со-ветские люди говорят, что после Октябрьской революции произошла колоссальная перемена к лучшему. А эмигранты утверждают, что все изменилось к худшему, что Россия погибла, но... снова воскреснет с падением большевистской власти. Но где же разница?

Я пишу эти строки, узнав, что Солженицына исключили из Союза писателей. В статье, опубликованной во французской газете, ищут причину такого, на первый взгляд несуразного, поступка и разгадывают умысел тех, кто совершил его. Почему, мол? Зачем? Мне хочется ответить: «Как почему? Да потому же, почему отлучили от Церкви Льва Толстого. И вообще, что тут вас так поражает? Это доказывает только то, что Солженицын подлинный писатель. Ведь можно сказать, что всех выдающихся русских писателей, не сочинявших в угоду тому, кто стоит у власти, так или иначе преследовали или тревожили. Тут все тот же хамский и тупой подход к тонкому делу. «Раз мол кто-то говорит не то, что мы, и не так, как мы, то значит, он говорит неправильное. А что неправильно — то плохо».

И мне вспоминается патриарх из «Бориса Годуно-ва». Он узнал о бегстве Григория, о его мечте: «буду царем на Руси». И что же он видит во всем этом? Только одно:
— Ведь это ересь, отец игумен.
А тот подтверждает:
— Ересь, святой владыко, сущая ересь.
Да, все, что выходит за пределы предписанного догмами и доктринами (все равно, завоевали ли они уже окончательно свое положение, или нет) должно считаться нехорошим: это ересь в буквальном или переносном смысле слова. А ересь не может быть терпима, и еретиков отбрасывают, исключают из целого.

Повторяю, то, что уже раз (а то и не раз) написала: «В России ничего не изменилось». Вот выдержка из поэмы Евтушенко «Казанский университет», глава 17
«Первый арест»: «...Улыбается Володя (то-есть   молодой Ленин). Арестован — значит прав».
Я согласна. Но разве не то же самое происходит и теперь в России? Раз посажен в концлагерь — значит прав. Или вообще: раз преследуют — значит прав. Взять хоть Солженицына и других пострадавших писателей...

(Прочтя несколько рассказов Горького): Ненавидеть можно; делать зло нельзя. Возмущаться чужими пороками, чужой подлостью — правильно, безобразничать самому в виде осуждения чужой подлости — гадко.

Я была на чтении советской поэтессы, коммунистки Маргариты Алигер. Она, конечно, умный, талантливый, по-видимому, хороший человек. А лицо у нее как будто мертвое, без намека на улыбку. Говорит она хорошо. Однако то, что было сказано, пробудило во мне глухую жуть. Мне кажется, что во время встречи я начала сознательно бояться — фашизма. Да, именно того, что современные коммунисты обозначают словом «фашизм».

Действительно хорошие и трудолюбивые работники не проповедуют труд и не понукают других. Они не болтуны. Да они бывают и не очень общительны. Работая регулярно, они знают, что им (а, следовательно, и другим) нужен отдых. И они знают по опыту, что все, что делается через силу, сверх положенного, так или иначе неблагоприятно отзывается на качестве работы. У серьезных работников невольно создалось высокое мнение о профессиональной квалификации, даже если для их  собственного занятия не  требовалось специальной подготовки. Поэтому они и не вмешиваются не в свое дело, не суются в чужую работу. Они знают, что их проповеди или понукания не принесли бы никакой истинной пользы.

Это я написала после того, как прочла несколько стихотворений советских поэтов. Написанные мною фразы — нечто вроде критики этих стихов. Сочинившие их — ловкие болтуны, и гонят других на работу. Но где же благоприятные и плодотворные результаты их собственного труда?

Произведения советских писателей, признанные советской властью, можно обозначить литературой для молодежи. Взрослому, зрелому человеку трудно видеть в них что-либо другое, даже хорошую развлекательную литературу.

Вот как мне хочется определить советских писателей, официально признанных советской властью: они помесь попов с флюгерами.

Официальные советские писатели, быть может, не всегда идут против попов, но никогда не идут действительно за них. А вместе с тем они сами — попы советской религии. Я не встречала еще книги, написанной таким писателем, которая не содержала бы назидательной проповеди. Они внушают читателям быть истинными советскими людьми, истинными сторонниками и ревнителями советской власти. Есть ли существенная разница между ними и попами-проповедниками?

А почему я сравниваю их с флюгерами, легко угадать: в каком направлении подует правительственный ветер, в том они и повернутся.

«Инженеры человеческих душ». Я случайно встретила это выражение в толковом словаре Ожегова. Там объясняется, что это, в переносном смысле — советские писатели. Слова вполне выражают то, что в Советском Союзе ожидается от писателя. Он должен формировать, «строить» души, иначе говоря, психику людей, и влиять на их поведение — и все это, конечно, в смысле марксистско-ленинской идеологии и в интересах ее распространения. Выходит, что талант и призвание к художественному творчеству существуют только для того, чтобы служить интересам группы, захватившей или желающей захватить власть.

А не будь этого, выражение «инженеры душ» не казалось бы мне плохим. Если искать практическое предназначение литературы и пользу, которую она способна принести человечеству, то можно пожалуй действительно сказать: «Задача и роль писателей — влиять на души, развивать и строить их, но только не в угоду политического или идеологического учения».

Толковый словарь русского языка Ожегова полон не тонкой, хотя и не явной, пропаганды коммунистического строя данного времени (мой экземпляр издан в 1953-ем году). После того, как изменятся взгляды или переменится режим, он окажется более ценным и точным документом своего времени, чем многие сочинения, написанные специально для распространения коммунизма или борьбы с ним.

Мировоззрение крупных русских писателей, признанных и оцененных как за рубежом, так и в советской России, подвергается, казалось бы, противоположному, но, в сущности, одинаково идеологически насильственному толкованию. Вот пример: советский литературный критик пишет, что Достоевский был, в действительности, атеистом; правда, атеистом, ищущим бога, но все же атеистом. А Чехов, со слов автора зарубежной статьи, оказывается, в своем лучшем произведении, истинным христианином. Для чего все это? Для того, чтобы иметь возможность признать писателя своим без оговорки? Для того, чтобы водить читателей за нос? Или для того, чтобы исполнить чью-то волю? Беспристрастные образованные иностранцы едва ли могут отнестись иначе, чем с презрением, к такому исковерканному и недостойному подходу к вопросам культуры. А русскому, не «белому» и не «красному» человеку просто горько и грустно смотреть на такие явления. Выходит, как будто, что русские не могут не противоречить друг другу и не могут не втягивать своих великих людей в свои раздоры и в свою взаимную вражду. Куда же делись свобода мнения, своеобразность, объективность в области науки? Словно мы имеем дело не с людьми, а с двумя стаями попугаев, наученных двумя разными владельцами разным словам: одна стая кричит все время одно, другая другое. Говорят, что в настоящее время в России нет свободы. Похоже на то, что это правда. А за границей? Для русских нигде не оказалось свободы...

В журнале «Октябрь» (номер 6, 1972 г.) помещена противоамериканская повесть «День в Чикаго». Ее содержание — сплошная фальшь и, главное, пошлость, а в конце появляется что-то вроде доведенной до глупости порнографии. Мне вспомнился отрывок фразы Готфрида Келлера из «Зеленого Генриха» о неумелых, пустых авантюрно-эротических романах: «...mit unsinn-lichen Mitteln dargestellte Sinnlichkeit (чувственность, изображенная посредством не чувственных  приемов), которая, слава богу, не доходит еще до понятий мальчиков-подростков ».

А в России теперь подобные повести оказались официальной духовной пищей читающих, а следовательно, надо полагать, и интеллигентных, слоев населения! И зачем это? Только затем, чтобы убедить русских в том, что в Америке все плохо, испорчено, безнравственно?

Вот, преимущественно, содержание произведений художественной литературы, издающейся в настоящее время на русском языке: ужасы, зверства, убийства, милитаризм. На этом воспитывается и молодежь. Педагоги, как будто, не видят в этом опасности. Или видят, но молчат.

Я недавно взяла из библиотеки детскую сказку «Конек-горбунок». В детстве я, кажется, не слышала ее всю, или просто впоследствии забыла. И я заранее радовалась, думая о том, как буду читать книгу перед сном.

Мне попалось детское издание с коротеньким и ясным предисловием об авторе, о его произведении и о народных сказках. В предисловии я прочла, что в сказках «народ остроумно высмеивал своих врагов — царя, бояр, купцов, попов...» И мне стало грустно. В этом есть, конечно, доля правды, я и сама не люблю царей и попов; дело не в этом. Но зачем надо до сих пор беспрестанно пичкать русских детей такой дешевой, до пошлости избитой, пропагандой? Ну будь это тотчас после революции, когда еще не установилась новая власть, можно было бы еще понять и даже оправдать (одностороннее преувеличение. Но ведь книга издана в 11957-ом году! До каких же пор будут в Советской России   примешивать   политическую   и   идеологическую пропаганду к наукам, к искусству, ко всему, что настолько выше ее и, по смыслу, несовместимо с ней?

Ганно Будденброк, один из главных лиц романа «Семья Будденброков», — самый прелестный ребенок из всех известных мне маленьких литературных героев. Его душевные качества: тонкость, глубина, чистота, потребность любви и дружбы, его хрупкость, его беззащитность делают его трогательно симпатичным, достойным участия. Он человек в лучшем смысле слова.

А кто из литературных детей кажется мне самым ненавистным? Пожалуй, Маленький Тротт, герой романа Лиштенбержера, этот знающий, думающий о других, судящий, тупо убежденный в правоте понятий и действий своей среды, маленький буржуа.

Я внесла в сборник «На мой взгляд» свое мнение о том, что Ганно Будденброк — самый прелестный ребенок, изображенный в литературе. Я была уверена, что не ошиблась и вполне искренна по отношению к самой себе. А сегодня утром вдруг вспомнила о девочке Мерет из «Зеленого Генриха» Готфрида Келлера, и удивилась, как только я могла забыть об этой маленькой литературной героине, когда мысленно перебирала литературные портреты детей. Мерет еще более обаятельна и своеобразна, чем Ганно; ее судьба более трогательна и трагична. Когда читаешь о ней, то просто сжимается сердце и приходится прекращать чтение или быстро, стараясь не вникать в суть и не думать, оканчивать фразы. Быть может, это и было причиной того, что я «забыла», предпочла забыть, о Мерет: она наводит на прекрасные, но отнюдь не легкие думы, в особенности такого человека, как я, которому вообще трудно жить среди людей.

Неточка Незванова тоже хороша, очень хороша, преимущественно в начале повести. Местами она как будто напоминает Мерет, но... Для меня все же есть в героине Достоевского какое-то раздражающее «но».

Безусловно хороши и Николенька Иртенев Льва Толстого и Пьер в «Романе ребенка» Лоти. Однако у Толстого обнаруживается христианское самоуничижение, а у Лоти беззаветное обожание сеоадх: своей матери, своей семьи, своей среды — вот это мешает мне, портит в моих глазах не самих детей, а их литературные портреты.

А «Алиса в стране чудес»? Книга восхитительна: глубока, умна, остроумна. Сама же девочка-героиня, живую модель которой будто бы любил автор, гораздо менее интересна. Это — просто славная мещаночка: хорошо воспитанная, разумная девочка из порядочной «буржуазной» семьи, нисколько не робкая, умеющая постоять за себя, знающая все, что полагается знать.

Я написала несколько фраз о детях — литературных героях. А несколько месяцев спустя вдруг сообразила, что забыла свою любимую героиню, Мерет. И сделала добавление к написанному. А вот сейчас делаю второе добавление. Мне известны еще два прелестных литературных мальчика: Митя и Вадя из рассказа Бунина «Святые». О них мы почти ничего не узнаем. Автор описал, да и то сдержанно, как бы вскользь, лишь совсем незначительные поступки, оттенки голоса, взгляд; привел несколько сказанных ими слов. И ему удалось создать почти живых детей, трогательно серьезных и наивных,   способных   заинтересовать, умилить, развеселить,   словом, очаровать   взрослых читателей.

Снова вспомнила то, что написала о трогательно милых литературных детях. Немного удивилась, что не включила в их число (а, может быть, все же включила) мальчика Ваню из своей повести «Товарищ игр». А затем мысль перешла на Алису, героиню «Алисы в стране чудес» и «Сквозь зеркало», о которой я уже кое-что написала. История любви автора этих книг, Кэрролля, к живой девочке Алисе окутана привлекательной и слегка таинственной романтикой. С некоторых пор за нее ухватились психоаналисты, истолковали ее на свой лад и втянули ее в присущие им, сексуальные соображения. Так или иначе у Кэрролля было несомненно особенное, любовное расположение к девочке Алисе. И произведения, героиней которых она оказалась, — глубоки, интересны, художественны, сказочно очаровательны.

Однако сама литературная Алиса — лишь очень воспитанная, порядочная, неплохая, далеко не глупая девочка; и, как будто, больше ничего. Ей недостает особой детской прелести. Она лишена задушевности, духовной тонкости, глубокой вдумчивости. Я не могу причислить ее к прелестным литературным детям. Я. нахожу, что она слишком практична и даже по-детски жестка. Будь Алиса французской девочкой, то французы могли бы сказать о ней, что она логична и что это естественно, ибо логика — французское качество. А нефранцузы в таком случае пожалуй тоже сказали бы, что она истинная француженка, но уже по другой причине, а именно, из-за ее практичности и жесткости.

В моих мыслях стоят теперь два разных понятия об Алисе Кэрролля. Одна Алиса, это та, что вдохновила талантливого и тонкого писателя, что жила в его уме и душе, которую он увековечил не только в своих произведениях, но и на очаровательных снимках; а другая — заурядная девочка, принявшая обыкновенное «хорошее» семейное воспитание и школьное образование своей среды и своего времени, и не выходящая за их пределы.

Уже давно я написала, что считаю Ганно Будденброока самым прелестным литературным ребенком. А затем вспомнила о Мерете из «Зеленого Генриха», о Мите и Ваде из «Святых» Бунина.

А не так давно я вдруг спохватилась: да ведь моя собственная маленькая героиня «Лукоморья» тоже чудесный ребенок. И я подумала, что кому-нибудь захочется сказать или написать о ней хорошее, и он не сможет ее назвать: ведь я не дала ей имени. А без имени она осталась вот по какой причине: рассказ начинается в ночь после дня ее рождения, а день рождения совпадает с именинами. Действие же рассказа происходит к концу января, когда «не все еще новогодние елки разобраны» . Значит, я не могла выбрать для нее наугад одно из приятных мне личных имен: именины девочки должны совпадать со временем, обозначенным в рассказе. Я справилась по православному календарю. Из подходящих по времени имен мне нравятся два: Нина и Евгения. Но я побоялась ошибиться; что-то было мне не совсем ясно, кажется то, шла ли речь в календаре о новом или старом стиле. Не было уверенности, что именины Нины или Евгении приходятся действительно во второй половине января. И придуманная мною, чуткая и нежная девочка продолжает, к моему собственному сожалению, быть безымянной.

Слабые казались мне сильными. И я относилась к ним так, словно они действительно сильнее меня. Это была ошибка. Теперь я вижу, что могла бы оказаться сильнее их. Могла бы... Но для этого нужно было бы совершенно изменить мое внутреннее отношение к ним, поставить себя иначе. А это не легко. На этом-то все всегда и срывается...

Яким Нагой говорит в поэме Некрасова:
«Работаешь один,
А чуть работа кончена,
Глядишь, стоят три дольщика —
Бог, царь и господин».

Я тоже могла бы сказать что-нибудь подобное. Было время, когда я одна зарабатывала на всю нашу семью, на родителей и на старшего брата. «Богом» в моем случае был безусловно брат. А вот кого из родителей мне назвать «царем», и кого «господином», труднее решить. Роль царя в семье досталась, пожалуй, отцу. Он стоял выше и дальше от семейных дел. А мать была скорее господином — истинным, доходившем до всего, правителем семьи; но правителем, ставившим себя действительно ниже «бога», а внешне и ниже «царя».

Что я работала на родителей, в особенности, на мать, мне не жаль. А вот бог-брат не должен был оказаться среди дольщиков.
Отец любил объяснять — как многие мужчины. Мать любила не знать и не понимать — не могу сказать, свойственна ли эта черта женщинам вообще или нет. Не удивительно, что в течении долгих лет мои родители сходились и сближались на этой почве и были (или казались) в этом отношении довольны друг другом. Однако в конце концов мать убедилась в том, чего не могла не подозревать уже давно: ее муж объясняет не потому, что сам знает, а потому, что ему по душе роль человека знающего, объясняющего и способного помочь. Вот тут отношения родителей стали меняться, портиться. Мать начала считать себя вправе возмущаться, как злоупотреблением, как обманом, непригодными объяснениями и советами отца. Сама же она продолжала играть роль непонимающей, не видя в своем поведении никакого обмана. Отец лее не мог или не хотел отдать себе отчета в том, что мать не понимает по той же причине, по какой он объясняет, то-есть просто из любви к искусству. Он продолжал объяснять, как от него и требовалось, и стал обижаться или сердиться на неблагоприятные для себя последствия своих благонамеренных объяснений.

Те, кто присваивает себя право произносить нравоучительные слова, говорят обиженному не только: «Надо любить», «Надо прощать», но и «Не надо обижаться». Я никогда не слыхала еще, чтобы такие люди сказали обидчику: «Не надо обижать». А это было бы гораздо умнее и лучше. Но нет! Они предпочитают проповедовать слабым, уже обиженным. Обидчика они не тревожат, не негодуют на него. Отчего? В его присутствии они его боятся: ведь раз он обидел других, то может обидеть и их. А в его отсутствии? Тут они как будто невольно действуют согласно трусливому, нехорошему, неблагородному соображению: «Обиженный человек — слабый: он не сумел защититься. Значит мы можем воспользоваться его слабостью: нам он не опасен.»

«Не надо обижаться», сказанное с хорошим умыслом и ласковым, примирительным тоном, мне приходилось слышать только в дружных семьях, где, на самом деле,  никого не дают никому в обиду.

Вообще, в основе всех, даже вот таких неважных предписаний и нравоучений должны бы лежать истинно нравственные соображения. Их результат не должен бы оказаться несовместимым с неподдельной нравственностью. На деле же случается как раз обратное.

«Смотрю я: у кого где брюки ощериваются. А у тебя падают».
Это сказала мне, вернувшись с улицы, мать, глядя с видимым одобрением на сшитые мною брюки, в которых я приехала к ней. Брюки мне, действительно, очень удались, и не одна только мать обратила на них внимание.

Это случилось год тому назад. (То-есть, год перед записью случая. А теперь прошло уже несколько лет.) Я порою вспоминаю слова матери и выражение ее лица. Становится как бы тепло на душе, но и горько, да еще смешно. Это один из очень редких комплиментов, сделанных мне матерью. И странно: он касается умения кроить и шить. А это, казалось бы, в сравнении с другими умениями, не столь большая заслуга. Если бы матери хотелось хвалить меня, она могла бы выбрать иные умения, иные заслуги. Но нет, их она за мной как будто не замечала, не признавала. Вот отчего милое воспоминание о ее похвале вызывает во мне и горькое чувство.

Надо тоже сказать, что похвала не вполне заслужена; она основана отчасти на ошибочном суждении: мои брюки не ощериваются, «падают» не только оттого, что хорошо скроены и сшиты, но и, главным образом, оттого, что у них широкий и ровный покрой. Вот от этой ошибки матери воспоминание о ее словах осталось и веселящим.
 
«Мамочка! Котик! Не страдай! Милая!» Я ехала от больной, стонущей от боли, матери; вспомнила последнюю проведенную с ней, страшную ночь. И невольно, от всего сердца произнесла почти вслух эту несуразную, беспомощную, вымученную, совершенно   искреннюю,   недейственную   мольбу.

Если б можно было просить человека о чем угодно, и человек был бы в состоянии исполнять просьбы, то я обратилась бы теперь к матери прежде всего с такой просьбой:  «Не страдай, пожалуйста,  не страдай!»
В пустоту не летит с простройки
Камень. Навыки таковы.
Камень требует головы.
(Марина Цветаева)

Это можно было бы сказать о всех камнях в подлинном и переносном смысле слова, которые летели не с постройки, а из рук моего брата. Эти «камни» действительно требовали головы, опять таки в подлинном и переносном смысле. И всегда моей головы.

Я недавно прочла в поэме Марины Цветаевой приведенную здесь фразу. Часто случалось при жизни матери, и случается до сих пор после ее смерти, что, прочтя или услыша нечто интересное или смешное, я думаю: «Расскажу маме: ей понравится». Или думаю: «Обязательно надо поделиться с мамой».

Так было и после того, как я прочла фразу Марины Цветаевой. И я сильнее, чем обычно, ощутила печаль о смерти матери. Ни с кем мне не удавалось так хорошо делиться подобными впечатлениями, как с ней. Хотя я и вполне сознавала, что мое толкование слов Цветаевой не будет ей особенно приятно.

Сегодня утром пришла открытка от моего младшего племянника.  Это  было для меня радостной неожиданностью: ни он, ни его брат никогда не писали мне. Да и надо сказать, что я их вообще очень мало знаю. Вот только этим летом я находилось два дня в обществе старшего, Яна, «Еника». Он мне очень понравился, и я ему,  кажется, также  понравилась.

Я наскоро прочла незначительные слова на открытке, присланной из далекой поездки; и меня так и потянуло поделиться с матерью моей умиленной радостью, моим снисходительно насмешливым удивлением, и вызвать у ней такую же, а то и большую, радость, увидеть, как просияет ее лицо. Ведь выходило, что наша семья все же — дружная.

Я вообразила, как скажу ей: «Знаешь, мама, Павел прислал мне открытку из поездки в Индию. Видно, Еник говорил ему обо мне».
Но делиться радостной неожиданностью было мне не с кем. Мать умерла тринадцать месяцев тому назад.
Вот выдержка из письма брата: « Depuis la mort de notre chere Maman j'ai Г impression d'etre un orphe-lin... » (Co смерти нашей дорогой мамы у меня такое впечатление, что я сирота).
Я могла бы ответить ему, да и ответила мысленно: «Для меня это не ново: я с детства чувствую себя сиротой, и ты мог бы, да и должен бы был, заметить мое положение в моей родной семье.»

«Михеева». Я случайно встретила эту фамилию в журнале и машинально прочла ее. А вслед за тем ощутила хоть и не болезненно острый, но все же чувствительный укол в груди. Фамилия авторши научной статьи напомнила мне что-то очень близкое моему «я», и все же что-то очень далекое по времени и словно забытое. Ну конечно, ведь это также фамилия моей няни! Саму няню я не забыла, о ней даже шла недавно речь в моей переписке с матерью. Но я никогда не слыхала, чтобы кто-либо называл ее по фамилии или по имени и отчеству. А для меня она была и подавно просто «няней». Ульяна Николаевна Михеева — это имя я заучила в детстве, как название чего-нибудь, как урок (все-таки сочла нужным заучить, и теперь очень довольна, что догадалась), и имя осталось у меня в памяти, как хорошо заученное, отдельное знание. Однако мне жаль, что не только имя, но и человек, носивший его, играли после нашей разлуки совсем неважную роль в моей духовной жизни. А это было несомненно так, раз, встретив фамилию няни, пришлось вспоминать и раздумывать: «Михеева? Ведь это кто-то знакомый... Кто  же?  Да, верно:  няня.»

У них была прекрасная квартира в пять комнат, с кухней, ванной комнатой, передней, коридором, кладовой. Одна из комнат была совершенно отделена от анфилады остальных. Жили они далеко не бедно. В квартире были все удобства. Раза три в неделю приходила для уборки помещения прислуга. Мать умерла. Несколько месяцев спустя дочь вышла замуж за порядочного, образованного, тоже зажиточного человека их же круга. Он переселился к ним. Отец сейчас же нашел себе другую, отдельную квартиру, несмотря на жилищный кризис. Казалось бы, зачем? Ссоры между ними не произошло. Неужели дочь и отец, жившие все время вместе, не могли ужиться с появлением у них третьего человека? Кому он мог помешать, кто мог помешать ему?  Места было достаточно.  Но...

Так, как поступил отец, поступают и другие люди из его  среды.  А ведь  родная дочь привыкла видеть своего отца не всегда окончательно одетым; он привык видеть ее в домашней обстановке, и они не стеснялись друг друга. А зять был хоть и чужим хозяину, но мужчиной, как и сам хозяин, и, надо полагать, жил в своей родной семье бок о бок со своим отцом.

А почему я обо всем этом думала, почему «переживала» этот простой факт, почему о нем пишу? А вот почему: хозяин квартиры и его жена расспросили меня как-то о нашей семье и, узнав от меня кое-что о нашем житье-бытье, стали частенько, кстати и не совсем кстати, с большим или меньшим тактом, произносить на мой счет избитые, нравоучительные фразы, которая обычно говорят детям: «В семье надо уступать друг другу», «Надо приспосабливаться друг к другу», «Как не ужиться родным вместе, хоть и в одной комнате?»

А сами они? Отец даже не попытался ужиться с дочерью и зятем в большой, благоустроенной квартире. Он, наверно, знал заранее, что это будет трудно, а то и невозможно. Да, таковы проповедники «добра»: говорят одно,  а сами действуют совершенно иначе.

Добро порою делается и, главным образом, проповедуется. А зло только делается, его не проповедуют; а если и проповедуют, то обозначают добром. Интересно знать, было ли б больше добра на свете, если б о добре не говорилось так много.

У меня нет и никогда не было метафизической веры. Зато есть нравственная: это вера в существенную, точную разницу между добром и злом. С каких пор я начала верить в определенное, независимое добро, не могу сказать. Но я всегда очень остро ощущала разницу между добром и тем, сущность чего только скрывали за названием «добро».

Мое   кредо   (если   только   можно  обозначить   так то, во что я, как мне кажется, верю), а именно: «Я верю,  что есть существенная разница между добром и злом», не может, как будто, не понравиться всем порядочным или считающим себя порядочными, людям, какую бы религию они ни исповедовали. Найдутся и люди, которым моя вера покажется совершенно  естественной, как бы необходимой, и они сочтут, что, знай я основы и суть их религии или идеологии — единственного правильного учения — я не могла бы не оказаться сторонницей этого вероучения. Но если они услышат [добавление, как бы объяснение моего кредо: «...и верю, [что эта разница нисколько не зависит от положения [того, кто совершает добро или зло», то им станет ясно, [что моя вера несовместима ни с какой религией, ни с какой идеологией. Мало того, будет ясно, что практическое применение такой веры,  например в  воспитании, оказалось бы направленным против всякого религиозного учения.

Вот простое определение понятия «добро»: «Добро I — это то, чего человек желает». Для избежания неправильных  толкований и  злоупотреблений,  необходимо уточнить определение,  добавя:  «...желает и  для  себя 1 самого, а не только для других».

Разница между добром и злом должна бы быть понятна без объяснений — и бывает понятна — всякому нормальному человеку. А объяснения даются тут главным образом с целью исказить факт, объявить добром зло, для того, чтобы отвести нежелательное суждение от чего-нибудь своего, заступиться за свою религию или идеологию, за свой строй, за свое бесправие.

Когда речь идет о понятии «добро», следует считать действительно хорошим только идеальное, превосходное добро. Всякое иное, не будучи истинным добром, уже только посредственно, а не хорошо.

Угрызения совести доказывают не столько, что человек действительно совершил дурной поступок, сколько то, что у человека есть чуткая совесть; вернее, что он употребляет эту совесть.

Что мне дороже всего на свете? Пожалуй, «чистая совесть». Я очень боюсь угрызений совести, считая, что от них никогда не было б возможно избавиться. Вот это «никогда» и пугает меня. Постоянные угрызения совести были бы истинным несчастьем. Жаль, что их отсутствие не дает еще само по себе ощущения счастья.

Бог прощает, а совесть не прощает. Если б мне предстояло в каком-нибудь опасном положении выбрать между незнакомыми мне христианином и не-христианом, я выбрала бы не-христианина. Христиане, надо полагать, склонны действовать, имея в виду прощающего Бога; не-христиане знают о непрощающей совести.

Дело вовсе не в том, в чью пользу или во имя чего совершается зло, а просто в том, что зло — есть зло. Но мне никогда не удается дать это понять религиозным людям. Они способны видеть зло только в чужом учении. Зло же их собственной доктрины или ее приверженцев считается необходимостью или  даже добром, ибо творится во имя чего-нибудь священного,  присущего их непоколебимо правильному учению.

Я когда-то написала, что религии и заменяющие их идеологии дают возможность делать зло под видом добра. А сейчас добавляю: в этом, надо полагать, и заключается отчасти их притягательная сила, этим, видимо, и обоснована отчасти их распространенность.

Можно любить и вместе с тем делать зло; а можно не любить и не делать никакого зла. Тем, кто всегда и везде проповедует, что «надо любить» не желательно видеть этот факт.

Беспричинное, бесцельное зло — самое ненавистное мне зло.

Что такое зло? Я даю простое определение: «Зло — это то, что заставляет страдать». И вот сейчас подумала в связи с этим определением: «Не удивительно, что я не христианка».

Делать зло легче всего во имя чего-нибудь хорошего, ценного. Отсюда опасность «спасительных» религий и идеологий и всевозможных нравственных принципов.

Садизм в общепринятом смысле слова — это зло ради зла, ради удовольствия от необоснованного причинения зла, это « l'art pour l'art du mal ». Этим садизм отличается от всякого другого зла, в основу которого легла вполне определенная, индивидуальная причина или цель: корысть, месть, идея, ошибка.

«Лиха беда начать». Правильно! Бывает не легко заставить себя взяться за дело. А затем уже втянешься, и дело пойдет. Но и кончить, отказаться от начатого, бывает «лиха беда». И эта «беда», пожалуй, не менее лиха, чем беда начать. Тут я думаю не только о невозможности отделаться от дурных привычек, но и о своего рода инерции. Человек начал и продолжает, хотя и не получает истинного удовлетворения, хотя и внутри себя сознает, что в его деле или поступках нет ни смысла, ни толку. Я уверена, что такая «беда кончить» лежит в основе многих крупных и продолжительных злодеяний, начатых с хорошей целью или под благовидным предлогом.

Интеллектуальная глупость нормально одаренных людей не может перейти известного предела. Нравственная глупость нормальных людей переходит порою все пределы.

В воспитании человека, как я, «плохой пример» оказался бы действеннее «хорошего примера». Зло и порок, которые я вижу на своем жизненном пути, отталкивают меня сильнее, нежели добродетель влечет меня к себе.

Прощать все, всем и всегда — значит недостаточно ненавидеть зло.

Всем известно всеобще признанное правило поведения: «Не надо подавать плохой пример». Я считаю, что провозглашение такого правила (именно провозглашение, а не применение) дает плохие результаты. Тут возможность оправдываться в своих нехороших и вредных поступках, ссылаясь на чей-то «плохой пример», и давать эту возможность другим, последовавшим в свою очередь твоему примеру. Получается своего рода заколдованный круг, из которого нет выхода.

Я бы, напротив, распространяла правило, даже не правило, а требование: «Нельзя следовать плохому примеру». Такое требование не допускает недобросовестности, не дает поблажки тем, кто желает избежать последствий своего плохого поступка, ссылаясь на плохие поступки других. Ему остается только фальшивое оправдание: «А я не знал, что это плохо, раз он так поступил». А на это вполне возможен ответ: «Значит ты не умеешь отличать добро от зла; ты опасен для общества; тебя следует обезвредить.»

В разговоре с француженкой, объясняя ей мое отношение кое к чему, я произнесла скороговоркой и как будто даже не обдумывая:
— Le mal me repousse plus que le bien ne m'attire.
Знакомая повторила слово в слово короткую фразу, видимо, вдумываясь в ее смысл, и кивнула головой, словно показывая самой себе, что она поняла. И тут я увидела, насколько сказанные мною слова отвечают действительности и как удачно они подобраны.

Если не ошибаюсь, я уже написала русскую фразу, выражающую эту же мысль. Но по-французски получилось как-то отчетливее, а быть может, и яснее. И я решила записать и французские слова.

В основе нравственного воспитания лежало до сих пор «правильное» обучение, иначе говоря, «хороший пример». Исходили из принципа, что человеку необходимо показать добро и назвать его добром, для того чтоб он увидел его, понял, что это и есть добро и стал сам заимствовать ему. Одним словом, человека учили добру. Согласно такому обучению в мое время людям в некоторых случаях разрешается не понимать, что зло — есть зло. Принято считать вполне объяснимыми, чуть ли не простительными дурные поступки отдельных лиц (а иногда даже и целых групп), если подобные проступки были совершены уже прежде кем-нибудь другим. «Ведь человек знал о совершившемся. Неудивительно, что он сам поступил подобным образом.» То, что человек видел перед собой дурной пример, признается облегчающим обстоятельством. Таким образом плохой поступок оказывается не только злом сам по себе. Он опасен еще и своими последствиями, то-есть тем, что другие могут использовать его, как «дурной пример», иначе говоря, как обстоятельство, извиняющее их собственные безнравственные поступки.

Нельзя не видеть, что нравственное воспитание до сих пор по той или иной причине не дало желанных результатов. Можно, пожалуй, даже сказать, что оно потерпело неудачу. Совершается слишком много зла, как значительного, так и незначительного, и очень часто совершенно ненужного, бессмысленного.

Не стоило бы попробовать построить нравственное воспитание на очевидном и вездесущем «дурном примере», признавая виноватым того, кто своим действием явно доказал, что считает зло достойным подражания? Последовательное применение такого воспитания, быть может, дало бы лучшие результаты, чем принятое до сих пор обучение, построенное на предположении, что ребенок или, вообще, необученный человек «не знает» и не может знать, что нравственно, а что нет.

«А откуда же человеку знать, что хорошо и что плохо?», могут возразить на это воспитатели. Мне хочется ответить: «Это уж его дело. В нормальном человеке можно предполагать присутствие нравственного суждения, а следовательно, и требовать его проявления. каждом возрасте увидит надобность обдумывать свои поступки, потому что окажется ответственным за них.»

Есть люди, ум которых схватывает, как будто, прежде всего концепты, понятия, и занимается ими. Я причисляю себя к таким людям. И такова я с раннего детства, с тех пор, как помню себя. Вот почему, должно быть, мне и кажется, что я нисколько не изменилась. Такие люди, видимо, непрактичны в жизни. А другие? Что о них сказать? Что они практичны и видят реальность, действительность? Может быть, да. Но большинство из них, как мне кажется, видят и ценят прежде всего слова, а не суть, не истинный смысл слов.

«Бесконцептность», то-есть, внеконцептное или противоконцептное употребление отвлеченных слов и совершенно необоснованные, ничему действительному и логичному не отвечающие заключения, сделанные на почве употребленных таким образом слов — вот что я замечаю с раннего детства в обществе как взрослых, так и детей, в воспитании, в религиях, в политике. И с самого начала я очень болезненно переношу, не могу принять, внутренне отвергаю, отталкиваю от себя такую «бесконцептность». Она мне кажется не только неправильной и обидной, но и вредной для того, что я обозначаю «нравственной логикой», а следовательно, и просто опасной для людей.

Большинство слов, определяющих и оценивающих людей и поступки, которые попадаются в книгах, газетах и докладах, поддерживающих официальные взгляды какой-нибудь группы людей — ничто иное, как «односторонние слова», то-есть такие, которые употребляются исключительно по отношению к своей или, наоборот, исключительно по отношению к чужой группе. Их все можно, не меняя сути фраз, заменить словами «мы» или «наш»; или же, напротив, «не мы», «не наш». Следовательно, слова эти лишены всякого истинного смысла. Ведь каждая группа людей употребляет слова «мы» и «наш», когда она, правом или неправом, присваивает или приписывает себе что-нибудь.

В советских газетах, к примеру, часто встречаются такие выражения, как «передовой», «современный». Это обозначает просто: «такой, как мы». Смысл фраз, построенных вокруг таких слов, всегда сводится к одному и тому нее: «Это мы такие; и всем другим следовало бы быть такими же, как мы, потому что это хорошо.»

Как только слово, выражающее отвлеченное понятие, станет «односторонним» (то-есть будет употребляться отдельными группами людей только по отношению к самим себе или же только по отношению к чужим группам), его с дел овал о бы исключить из общественного употребления. Какой смысл рассуждать, спорить и договариваться о «свободе» или «расизме», тогда как эти слова обозначают уже также и обратное своего первоначального значения? И до какого результата можно дойти, говоря о «мире», когда это слово сводится к понятию: «мы», иначе говоря, и вообще потеряло всякий смысл? Употребление таких слов может служить только недобросовестности и вызывать только путаницу и недоразумения.
 
Просматривая журналы, статьи, каталоги я с некоторым ужасом устанавливаю, что в словарном составе языков все прибавляется и прибавляется тех отвлеченны слов, которые я обозначаю «односторонними». Они лишены подлинного смысла, ибо их смысл в общем сводится к одному из двух понятий: «мы» (понимай: «добро») с одной стороны и «не мы» (понимай: «зло»), с другой. Вот сегодня (19-1-1970) я встретила в советском каталоге употребленное таким образом слово «фальсификация». Оно отрицательно и обозначает просто: суждения противников коммунизма-ленинизма, иначе говоря: «не мы», а следовательно, и: «зло».

Когда мне приходится слышать или читать такое отрицательное, хоть и ставшее бессмысленным, слово, я знаю точно только одно: говорящий или пишущий, употребляя это слово, думает не о себе и не о своих, а о других. А это уже плохо само по себе.

От «одностороннего» употребления отвлеченных существительных и прилагательных и злоупотребления ими некоторые слова, выражающие прекрасные, даже благородные понятия, становятся гадкими, раздражающими. Возьмем хоть фразу: «Надо искать правду». Человек, произносящий ее, подразумевает под словом «правда» только то, что ему самому уже известно и что он сам признал правдой. Так и хочется возразить:
— Вы считаете поиски правды хорошим делом. Ну, так ищите же ее сами. Но вы этого не делаете, да, видимо, никогда и не делали. Вы переняли ее уже готовой. Не удивляйтесь, что и другие, точно так же, как вы, считают, что нашли правду. Они думают, что вам, а не им, следует искать ее.
 
Выражение «быть неправым» (так же как и соответствующие выражения иных знакомых мне языков) употребляется в двух различных значениях.

Неправ, например, тот, кто считает и утверждает, что Екатерина Вторая вступила на престол после смерти Петра Великого. Но неправ и тот, кто беспричинно причиняет боль людям или животным. В первом случае человек заблуждается, его неправота основана на отсутствии приобретенных точных знаний в определенной области. Ошибка произошла не на нравственной почве. А чем вызван поступок во втором случае? Пожалуй нельзя сказать, что причина — отсутствие совести, вернее, тут неприменение совести, недостаток нравственных чувств и убеждений.

Здесь лингвистика смешивает в одном слове два нравственно различных понятия. Нечто подобное происходит, только уже во всех отношениях, в религиях и идеологиях. Свою истину они считают добром. Таким образом: знать, то-есть признавать, свою правду и поступать правильно в нравственном отношении сводится у них к одному и тому же.

Если сторонник христианской религии скажет о ком-нибудь: «Он поступил, как истинный христианин», то смысл его слов сведется вот к чему: «Он показал себя добрым, честным, порядочным, одним словом, хорошим человеком.»

То же самое значение имеет и фраза: «Он поступил, как истинный марксист, (или, как истинный национал-социалист)» в устах и в понятиях приверженцев одной из этих идеологий.
Если же не-христианин, или не-марксист, или не национал-социалист, говоря о ком-нибудь, сравнит его со сторонником не своей, а чужой религии, то следует понимать, что тот, о ком идет речь, или просто плохой, или же, по крайней мере, не достаточно хороший и умный человек.

Таким образом каждое из слов «христианин», «марксист», «национал-социалист», обозначает в сущностными «хороший» или «плохой», смотря по тому, кто его употребляет. Из этого выходит, что подобные выражения следует зачислить в группу слов, названных мною «граничными», то-есть таких, которые оказываются по смыслу то антонимами, то синонимами. В употреблении они бывают и вовсе лишены своего подлинного первоначального смысла.

Я вносила в записную книжку фразу со словом «рассеянный» и собиралась добавить в скобках: «иначе говоря, сосредоточенный». И вдруг сообразила: «А ведь тут я снова наткнулась на пару «граничных» слов, то-есть таких, которые с первого взгляда кажутся подлинными антонимами, а взятые в одном из их смыслов, оказываются синонимами.

В одной из книг, описывающих условия жизни в советском концлагере, (Борис Дьяков. Повесть о пережитом.) автор — бывший заключенный и сам коммунист — приводит слова надзирателя, сказанные ему на прощание, когда его выпустили из тюрьмы: «Ты думаешь, как начальник конвоя, так непременно зверь? Я коммунистом был, и на этой трудной, жестокой работе все равно им остался.» (Слушатели и читатели должны понять: быть коммунистом значит быть хорошим, честным человеком.)

Париж 1981


 Продолжение следует…


Рецензии
Геннадий! Спасибо!
Перечитала второй раз обе опубликованные части. Получаю эстетическое наслаждение. Поражаюсь точности суждений, глубине, записываю для себя наиболее поразившие меня фразы.
Не расстраивайтесь из-за глупых рецензий. Её "Взгляд" - не для всех, сама госпожа Мари пишет об этом в начале своей книги.
Единственная к Вам просьба - давайте по возможности перевод её цитат на французском и немецком языках.
Напишите, пожалуйста, как на англ. языке звучит её фамилия.
Удивительная женщина! Какое хорошее название Вы придумали!
Поверьте мне, её заметят и опубликуют.
Невозможно пройти мимо такой красоты и литературы!
Ольга.

Ольга Виттингтон   29.06.2009 07:22     Заявить о нарушении
Спасибо за такое внимательное отношение к Волковой! ))) Я опубликовал пока что четверть ее книги, так что еще много есть у нее замечательных высказываний и рассуждений на различные темы... Мне особо нравится определение ее, что такое рай..)) Потом почитаете.
Я даю текст строго по книге, которую она сама издала на свои средства, и не могу вносить изменения не нарушая авторского права. Но вы легко можете зайти на сайт Промт и в режиме он-лайн сделать перевод и с немецкого и французского совершенно бесплатно и быстро.
Евгения Волкова это ее псевдоним, а вот английская транскрипция ее настоящего имени другая, я затерял ее визитку, когда найду, то обязательно напишу.

Воловой-Борзенко   30.06.2009 12:10   Заявить о нарушении
Геннадий!
Я - лентяйка:)Вы ничем не нарушите ее авторских прав, если внизу под текстом сделаете ссылки, то есть перевод. Вам виднее. Буду ждать продолжения, так как она дала мне такую пищу для мозгов! Наверное, буду писать статьи - рассуждения, хотя начала много, а пишу только об американской школе пока. У меня скоро - один из дней рождения, о которых она рассуждает.
Спасибо!
Может предварите немного больше о ней, как она выглядела, то есть какие-то детали, которые возможны только при встрече, тем более Вы - мужчина, то есть должны быть объективны:)
Ольга.

Ольга Виттингтон   30.06.2009 16:38   Заявить о нарушении
Я в конце этой книги дам ее фотографию с одной из ее книжек..)) Вы знаете, она была такая супер капризная, что я знаю, если бы я только сделал свой перевод ее текста, то она бы очень сильно на меня обиделась.. в память о ней, я не делаю это..)) ну, я могу сказать деталь, которая как бы делает ее более земной... даже в каком-то плане анти..)) Но это ее право быть такой.. Она мне говорила, что не любит французских иудеев, что они очень много ей крови выпили.. и у нее была такая эмоциональность, как у обиженного ребенка..))) Она обожала ходить по всяким форумам, которые были посвящены России или русскому искусству... у нее был очень своенравный взгляд на творчество, она последние годы посвятила воспоминаниям, я ей советовал писать художественные вещи, но она была увлечена этой идей. Вот здесь она немножко зациклилась.. У нее замечательная проза.. Просто супер, и жаль, что она не написала еще.. Позже я познакомлю с ее удивительной прозой.. На мой взгляд одно из ее произведений о любви девочки является подлинным шедевром описания любви в ее самом чистом виде...)))

Воловой-Борзенко   01.07.2009 18:24   Заявить о нарушении
Хорошо Вы написали " своенравный" - замечательно! Чувствуется, как Вы " обожаете" всё, что связано с этой удивительной женщиной.
Буду ждать её мысли и её фотографию. Наверное, у неё не было детей, почему она много пишет о детских образах?
Почему-то, она у меня внешне ассоциируется с Ахматовой!
Спасибо!
Ольга.

Ольга Виттингтон   01.07.2009 19:20   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.