Последний гений серебрянного века 3

АФОРИЗМЫ.РУ - Литературный сайт Геннадия Волового (www.aphorisms.ru)
Лучшие произведения рунета - Русская литература XXI века.

НА МОЙ ВЗГЛЯД
ЕВГЕНИЯ ВОЛКОВА (Мари Жирард дэ Вилляр).

(По личной просьбе  автора, которая передала мне свои книги,  я размещаю ее произведения в интернете)

ЧАСТЬ - 3

Как схожи приемы спасительных, расхваливающих себя религий и идеологий! При подобных обстоятель¬ствах можно  было бы услышать:   «Ты думаешь, раз я..., то непременно зверь? Я  христианином (или,  скажем,  национал-социалистом)  был...»

Впрочем надо заметить, что начальник конвоя прав: он действительно был и остался коммунистом: слепо верующим в правоту своей идеологии и в необходимость поддерживать и распространять ее, а если и не верующим, то поступавшим так, словно он слепо верит, и ставящим все остальное, все человеческие ценности, ниже учения, приверженцем которого он оказался по той или иной причине.

Предрассудок, предвзятость, предубеждение — как проще всего объяснить смысл, который в большинстве случаев придают этим словам? Я бы сказала, вот как: «Предрассудок — это ложный взгляд на вещи, который очень часто устанавливается в мыслях у других, но никогда не бывает у нас.»

Истолкование бессмысленно? Нет, не истолкование, оно мне кажется правильным. Дело в том, что все отвлеченные слова, употребляемые односторонне, как слово  «предрассудок»,  оказались лишенными  смысла.

О «правде», об «истине», об этих до пошлости, до недобросовестности избитых и односторонних понятиях мне теперь бывает трудно думать без некоторой иронии. Такая «правда» начинает казаться мне чем-то смешным, чем-то истинно « ridicule », как говорится по-французски.

Самым вредным словом оказалось, я думаю, слово «правда». Конечно, в самом понятии «правда», «истина» нет еще ничего дурного. Но это слово схватили и на свой лад использовали религии, идеологии, да и частная недобросовестность.  Вообще все, даже  самые
120
 
хорошие    понятия,    самые   высшие   ценности   можно употребить для плохого.

Противоположность: «неправда» в большинстве случаев употребляется так же односторонне (а следовательно, и бессмысленно), как й слово «правда», но гораздо меньше вредит: неправда никому не нужна, ее трудно употребить.

Суеверие — странное слово. Мне ничего не стоило усвоить его значение, и оно легко переводится на другие языки. Но его не легко толковать, не легко определить. Оно удивительно односторонне: его употребляют по отношению к другим, а не к самим себе. Понятие «суеверием трудно отделить, ограничить, с одной стороны от понятия «вера», а с другой, от чего-то вроде: «предположение», «тревожное предчувствие», «неопределенный страх».

Можно, казалось бы, удивиться, а затем рассмеяться, когда слышишь или читаешь, что сторонники «божественной» религии, то есть религии, требующей веры в какое-нибудь божество, упрекают кого-нибудь другого в суеверии. Тут действительно иногда бывает трудно удержаться от улыбки, но удивляться, в общем, не следует. Ведь слово «суеверие» потеряло свой подлинный смысл и употребляется просто как неопределенное, но убежденное, порицание людей или поступков людей, придерживающихся иной идеологии.

Христианское «добро», христианская «любовь», коммунистическая «свобода», коммунистическое «равенство». По моим понятиям эти слова не отвечают никакой идее, никакому концепту, а следовательно, лишены и всякого смысла. В их употреблении я нахожу лишь самохвальство или необдуманность.

Случайно прочла слова «освободительное движение» и лишний раз увидела, что громкие избитые слова не отвечают концепту, а следовательно, и лишены смысла. Не знаю, к какой эпохе, к какому историческому событию относятся эти слова. Если они, например, написаны в советском духе и говорят о каком-нибудь действии советского режима, то, прочтя их, враждебный советскому строю человек мысленно или устно заменит их словом, значение которого сведется к понятию «порабощение».

« Agreable » (приятно): это простое прилагательное можно слышать очень часто. И употребляется оно для обозначения всевозможных предметов и понятий. Раньше мне это слово, можно сказать, ничего не говорило, не вызывало во мне никакого душевного отклика. Я соглашалась или не соглашалась со сказанным; вот и все. Но вот с год тому назад, и в связи с новой квартирой слово ожило для меня, заговорило, стало созвучным моей мысли. И теперь я нахожу его ясным, метким и чрезвычайно милым. Действительно, как хорошо приятное, и как чисто это слово. В нем нет никакой примеси. Оно обозначает только одно общее ощущение от чего-нибудь определенного. На нем трудно построить неискреннюю проповедь. Оно легко употребляется, но ему, я думаю, трудно стать пошлым, неоткровенным, как стало столько других благовидных слов: добро, красота, счастье, правда. В него как-то нельзя вложить нравственное начало и шантажировать этим началом. Оно мало пригодно для религий: там нужны более веские слова.

А что значит: «приятно»? Человеку бывает приятно, когда ему от чего-нибудь становится хорошо, как телесно, так и душевно. А ведь это очень ценно. Следовало бы стараться окружать себя тем, подыскивать для себя то, что вызывает в нас это ощущение: приятно.

Слово «стыдливость» в устном и письменном употреблении редко отвечает понятию, которое оно, казалось бы, должно вызывать в уме. Стыдливость — качество личное, тайное. А стыдливостью очень часто обозначают внешние признаки: разговор о ней, выставление ее напоказ и даже то, что можно было бы с  большой точностью  обозначить   бесстыдством.

Вот как, между прочим, выражается стыдливость героини повести «Павел и Виргиния». Корабль, на котором плывет Виргиния, разбивается о скалы поблизости побережья. Один из матросов (и, как говорится в повести, очень почтительно) предлагает Виргинии спасти ее. Но для этого она должна бы сбросить одежду или часть одежды. И девушка предпочитает из «стыдливости» утонуть на глазах у своего жениха, оскорбляя к тому же человека, готового спасти ее и наверно не имевшего в такую минуту никакого пошлого умысла. Для меня нет сомнения: у примерной Виргинии нет точного понятия о том, что такое стыдливость.

Я знаю людей, не только вполне порядочных, но даже и действительно хороших, добрых, умных и интересных, а, сверх того, и чем-то особенно милых мне. И все же я не могу говорить с ними совершенно просто и откровенно, не могу окончательно довериться им, если я предварительно убедилась, что они истинно религиозные люди или ярые «носисты»: так я обозначаю семейных или групповых одним словом, так сказать, «помноженных» эгоистом. (Слово «эгоизм» произведено от латинского слоил «ego», «я»; а слово «носизм» я сама произвела от слона «nos», «мы».) Нельзя договориться и с теми, кто «думает о других» иначе, чем о самом себе.

«Ктовскенький!» Это у меня ласкательное слово, с которым я обращаюсь к любимым зверкам и птичкам. Его я произношу слегка картавя и особенно умиленным тоном. А образовалось оно вот как: увидя мельком маленькое животное, я порою с радостным удивлением задавала ему вопрос:
— Это кто такой?
Вскоре «кто такой» заменилось более смешным, ибо несоответственно официальным, выражением «кто таков». Выражение, в свою очередь, превратилось в мило-неграмматическое «кто таковский», затем сократилось в «ктовский», наконец приняло глуповато-трогательно неясную уменьшительную форму «ктовскенький» и перестало употребляться, как вопрос.

Несколько лет тому назад я написала, что стала не только прислушиваться и приглядываться, но и «принюхиваться». А вот недавно заметила, что могу употребить в том же порядке и выражение «причувствоваться». Да, я начала очень следить за своими ощущениями, главным образом за ощущением боли. Вот так я только-что спросила себя: «Чувствую ли я все ту же боль и в той же степени или уже в меньшей мере?» И стала действительно причувствоваться к боли.

Я сказала знакомой француженке, что считаю такого-то человека « cretin moral». Было виддо, что она приняла благосклонно мое выражение, даже как будто чуть-чуть кивнула головой, повторила его и заявила, что ей известны очень многие « cretins moraux ».

Это созданное мною выражение вошло в мой личный словарный состав; но без слов. Я употребляла его часто, но только мысленно. И тут я удивилась, установив, что не знаю, какими словами выразить его по-русски. Может быть: «кретин в нравственном отношении»? Смысл тот же. Но по-французски вышло удачнее и более соответственно тому, что стоит у меня в мыслях.

Мой словарь личных, новосозданных или употребленных в особенном смысле, слов пополнился двумя выражениями, произведенными от слова «попугай», а именно, глаголом «попугаить» и отвлеченным существительным «попугайство». Я колебалась, не будет ли лучше образовать глагол «попугайничать»: эта форма казалась мне более складной. Но я отбросила ее, увидя, что в таком случае пришлось бы произвести существительное «попугайничество»; а его трудно произносить.

Я очень нуждалась в этих двух словах, если и не для устной или письменной речи, то, по крайней мере, для мысленного разговора с воображенным собеседником. А нужно ли объяснять, что обозначают эти слова? Мне кажется, что это излишне.

То, что я написала, наводит меня на мысль составить словарик моих личных слов. Их набралось, кажется, уже немало.

Почему    противятся    введению    в    литературный язык таких производных слов, как «тамошний», «ихний» или даже .иным ' Они обогащают язык, пополняют пробелы в нем, облегчают постройку и понимание фраз. Кроме того, эти формы нисколько не идут вразрез с духом самого языка. В отрицательном отношении к таким формам сказывается вечный страх перед нововведениями, боязнь каких-то злоупотреблений, и, в еще большей мере, безотчетное уважение к внушенным в детстве мнениям и знаниям.

Вот еще слово, которое мне бывает нужным, но которое я не нахожу в русском языке. Это прилагательное, а его смысл станет ясным, если я создам его, произведя от наречий «покамест» или «до сих пор» и скажу: «покаместный» или «досихпорный». Но мне не разрешено создавать новые слова. К тому же в языке существуют слова: «предыдущий» и «предшествующий», и можно сказать, что они схожи по смыслу со словом, которое я ищу. Что схожи, это правда; но все же не совсем, не окончательно.

Вместо того, чтобы сказать «Птенец покрылся оперением», говорят: «Птенец оперился», и выходит очень хорошо. А что будет, если скажешь, а тем более, напишешь: «Дерево олиствилось»? По-моему выйдет так же хорошо. Но я мысленно слышу уже неодобрительный, не то неловкий, не то глуповатый смех и, еще сильнее, недоумевающие или порицательные возгласы: «Так нельзя сказать! Ведь слова «олиствиться» нет.»

Я и сама знаю, что его еще нет. Ну и что ж такого? Почему бы и не создать его? Оно проще и точнее выражения «покрыться листвой»; оно вполне понятно и согласуется с системой русского словообразования.

И откуда вообще взялось у людей стремление препятствовать всякому, даже совсем безобидному, а то и полезному, нововведению в науке, в языках, во вгля-дах на вещи?

На свете много умных, догадливых, многосторонне способных людей, но очень мало действительно тонких. Да и само слово «тонкий» не слишком ясно. Как его определить, как перевести на другой язык? Для того, чтобы правильно понять его, надо быть именно тонким.

Когда я пишу, то часто не нахожу подходящих слов для понятий, которые мне хочется выразить; и обычно без затруднений нахожу эти слова в другом языке. Странно тут пожалуй то, что отсутствующие слова обозначают чаще всего не какие-нибудь редкие, высокие, хитроумные понятия, а самые простые, обыденные, казалось бы, совсем необходимые.

Вот так мне сейчас понадобилось слово «день», в том смысле, который отвечает словам «jour», «day», «Tag», то-есть «время от утра до ночи». Мне хотелось употребить выражение: «и утро и вечер того дня». Но по-русски получается как-то неладно. «День» — это, пожалуй, часть суток между полуднем и вечером, так что нельзя сказать: «вечер того дня». А, в толковом словаре я нашла, что день — часть суток от утра до вечера.

Владеть несколькими языками — значит быть в состоянии выразить несколькими способами одно и то же понятие. А для этого нужно прежде всего уметь отделить мысль от слова; не позволить словесному выражению заслонить и изменить содержание мысли; всегда давать мысли предпочтение перед словом. А на это способны, как я нижу, далеко не все. К тому нее домашнее и религиозное воспитание, а иногда даже и школьное обучение действуют как раз в противоположном направлении.

Истинное знание нескольких языков — это возможность выразить одну ясную, бессловесную мысль несколькими, различными по форме, но не по смыслу, способами, иначе говоря, подобрать для одной мысли несколько подходящих синонимов.

Когда мне бывает трудно перевести что-нибудь с одного языка на другой, я предпочитаю переводить дословно. Правда, получается некрасиво, «неучено». Французы, кажется, считают такой прием чуть ли не самой большой погрешностью, которую может допустить переводчик. Но я думаю, что поступать так — честнее и по отношению к сочинителю оригинала, и по отношению к читателю или слушателю. Главное лее, мне кажется, что тонкому и добросовестному слушателю в таком случае легче вникнуть в заветный, неподдающийся переводу, внутренний смысл или особый оттенок мысли, выраженной на незнакомом ему языке.

Знание иностранного языка не исчерпывается суммой знаний слов, идиоматических выражений и грамматических правил. Однако, к моему всегдашнему огорчению очень многие, даже культурные, люди придерживаются как раз противоположного мнения. Истинное владение вторым языком не признается завершением глубокой и продолжительной умственной работы, доступной лишь даровитым людям. Его скорее признают полезным, но второстепенным в духовном отношении, знанием, приобретенным прилежанием и хорошей памятью, или же случайными обстоятельствами, например, общением с иностранцами или пребыванием за границей.

Само изучение языков не достаточно оценивается как орудие для развития особенной умственной тонкости. Мало кто видит и его культурное и научное значение. При изучении языков имеют в виду главным образом практические преимущества знания языков: возможность читать иноязычные произведения в подлиннике, делать переводы, объясняться с иностранцами...

Подход к языкам не тот, как к другим наукам. (Я хотела было написать «к математике», но передумала, так как мысленно представила себе удивленные или даже возмущенные возражения: «Разве можно сравнивать?!» А по-моему не только можно, но даже должно.)

Чем объяснить такое пренебрежительное отношение к изучению и знанию живых языков? На это безусловно есть исторические и политические причины. Чужой язык оказывался или языком «варваров», то-есть менее культурной народности, или, наоборот, языком более культурной нации, убедившей других в своем превосходстые над ними. В обоих случаях изучение языка оказывалось средством для достижения какой-нибудь цели, а не конечной целью. А другой и, быть может, главной причиной презрения языков является простой и всем известный факт: почти все люди с детства «владеют» каким-нибудь языком. Исходя из этого наблюдения делают поверхностное заключение: для того, чтобы выучить язык не требуется ни способности, ни сложной умственной работы.

В настоящее время такое неблагоприятное для изучения языков мнение все еще преобладает во Франции. Правда, за последние годы значительно увеличилось уважение к практически применимым знаниям языков и людям, владеющим ими. А как обстоит дело в России? У меня нет никаких данных на этот счет кроме всегдашнего неубедительного порицания со стороны одних групп людей и столь же неубедительного восхваления со стороны других. Боюсь, что пренебрежительное мнение о языках, как о менее ценной отрасли науки, уже распространилось и в России. Да и не считается ли в русском народе знание иностранных языков чем-то непригодным, даже подозрительным? Во Франции уже перестают смотреть на вопрос об иностранных языках с чрезмерным самоуважением и столь же чрезмерным пренебрежением к иностранной культуре, еще недавно весьма частыми в менее культурных слоях населения. Не французам, мол, учиться чужим языкам. Пусть иностранцы научатся нашему. (Тут обычно следовала похвала французского языка в превосходной степени: он самый красивый, или самый ясный, или самый логичный, или самый богатый. И все это говорилось людьми, не имевшими никакого или почти никакого понятия о других языках.) Надеюсь, что русские не переняли в свою очередь таких взглядов. Это значило бы стать в одной научной отрасли на более низкий уровень, чем остальные народности и потерять в этой отрасли свою независимость.

Лингвистические и, в частности, этимологические исследования должны бы предприниматься только из чисто научных соображений. На самом же деле лингвистические занятия очень часто становятся лишь предлогом для достижения совершенно ненаучных, патриотических,  национальных целей. При  помощи лингвистики стараются доказать свое превосходство над другой народностью или же приписать другим то, что всеобще признано нежелательным и нелестным.

Правильность произношения и употребления иностранных терминов и собственных имен — верный критерий для установления степени культурности человека. Но только в случае, что человек употребляет эти слова на своем родном языке или на языке' на котором он получил образование. Ведь в каждом языке особое употребление и произношение таких терминов. Однако те, кто судит о культурности человека на основании употребленных им иностранных слов, редко принимают в соображение это обстоятельство и слишком легко выносят неблагоприятный приговор не только над самим человеком, но и над нацией, к которой он принадлежит.

Французским языком я владею в совершенстве. Мои «диссертации», то-есть, письменные работы на высших курсах, считались хорошими, и ни один из экзаменаторов не узнал, что я пишу не на своем родном языке. Порою, когда я сочиняю, мне приходят на ум, вместо русских, более известные или привычные мне, французские выражения.

В одной области, однако, мои знания французского языка оказались непригодными. Это там, где нужно выразить детские мысли. В этом я убедилась, пытаясь перевести на французский язык один из своих рассказов. Переводить было, конечно, очень трудно, но все же возможно, кроме именно одного: размышлений и грез героини рассказа — восьмилетней девочки. Мне никак не удается передать удовлетворительным образом по-французски простые, но серьезные детские рассуждения, даже те, которые кажутся мне вполне удачными, умными и искренними на русском языке.
Чем объяснить мою неудачу? Проще всего было бы приписать неудачу тому, что, будучи сама восьмилетней девочкой, я говорила с детьми только по-русски и сама слышала у них только русскую речь. Но достаточно ли такое объяснение?

Я попросила знакомую француженку, преподавательницу французского языка, помочь мне при переводе. Она и сама заинтересовалась занятием; но и у нее ничего не вышло. Я посоветовала ей вспомнить, как она сама и ее подруги говорили в восемь лет. Но и это не помогло. Да я и сама не очень-то верила в действительность средства. Ведь сочиненные мною мысли моей героини я на самом деле никогда в детстве не думала, не говорила и не слышала от других детей. И все же сумела их сочинить...

Я сказала знакомой, преувеличивая, конечно, что детские рассуждения, которые в подлиннике как будто соответствуют возрасту девочки, оказываются в переводе, у меня, да и у нее, или глупым детским лепетом, или же какими-то назидательными нравоучениями.

Как истинная француженка, знакомая решила, что тут дело во французском языке: он очень точен, очень логичен, и годится больше для строго научных обсуждений, чем для передачи детских размышлений.

Такого рода обобщающие, непроверенные объяснения всегда вызывают во мне мысленное противоречие. Я говорю «мысленное», ибо бывает очень трудно привести против них словесные доводы, не переступив пределы простой, дружеской беседы; и я поневоле предпочитаю воздержаться от слов. И надо сказать, что в объяснении знакомой есть, кажется, все же доля правды, хотя, быть может, только потому, что, как мне кажется, до сих пор ни один подлинный писатель не употребил французский язык для передачи наивных и бесхитростных, но серьезных и умных детских рассуждений. А явись такой писатель...

Не следует ли мне попытаться перевести детские мысли и слова из своих рассказов на немецкий язык просто для того, чтобы увидеть, что из этого полу чится?

«Книголюб». Просматривая бюллетень «Новые книги», я несколько раз наткнулась на это слово. Оно мне нравится; оно ясно и... незаимствовано из чужого языка, как столько иных. А такое заимствование огорчает меня; а если слово взято из знакомого мне живого языка, то и раздражает. Вот хоть слово «тонфильм». Ведь можно было бы, кажется, сказать и «звукофильм». Но нет, почему-то надо употреблять немецкое слово!

«Книголюб» логически совпадает с выражением «библиофил». В употреблении, правда, есть небольшая разница. Это иностранное слово я встречаю все реже и реже. Но почему? Уж не потому ли, что слово вошло ъ состав русского языка до революции, а следовательно и может быть признано не совсем хорошим, не соответствующим? Не потому ли слово «тонфильм» укрепилось в русском языке, что заимствования советского времени были признаны а приори правильными,  обоснованными?

Думали ли большевики, когда упраздняли и уничтожали все казавшееся им устарелым или неходходящим, что, упраздняя в то же время и соответствующие слова, они обедняют русский язык, отнимают возможность легко говорить и писать о том, что было в России и что продолжает существовать за рубежом? Судя по толковым словарям русского языка, большевики как будто упустили из виду, что нельзя, устраняя предмет, навык, условие жизни, исключить из языка также и слова, обозначающие  их.

Во французском разговорном языке неопределенное местоимение on стало синонимом личного местоимения nous (мы) и, кажется, все больше и больше вытесняет последнее, или употребляется вместе с ним. Почему и зачем так случилось? Ведь местоимение nous вполне ясно, легко произносится, и глагольная форма, следующая за ним, казалось бы, всем известна. А как будет дальше? Проникнет ли эта народная форма и в литературную, «школьную» речь, и вытеснит постепенно прежнее слово, или исчезнет, выйдет из моды, как случается часто с такими нелитературными выражениями, вошедшими почему-то в употребление? Или же останется наряду с грамматической формой? Несколько сотен лет тому назад новая форма вероятно вытеснила бы постепенно слово nous; а теперь, при всеобщем обучении, едва ли.

Есть слова, которые нельзя вполне точно перевести на другой язык, потому что в нем нет выражения для данного понятия. Однако в словарях у всех таких слов приведен какой-нибудь, хотя и часто мало соответствующий, эквивалент. Почему не бывает при этом обозначено, то перевод только приблизителен и не отвечает вполне понятию, концепту, которые слово должно бы выражать? Почему никогда не дается объяснение такого не поддающегося переводу и большей частью очень своеобразного, полезного слова? Вот, например,   два  русских   слова,   у   которых   нет  точного французского эквивалента:  «благородство» и «уют».

Написав последнюю фразу, я подумала: «А ведь мне все же следует проверить, так ли это.» И, как часто бывает, я могла убедиться, что слишком поторопилась со своим суждением. С словаре Щербы у слова «благородство» приведено: «noblesse morale», «noblesse d'ame», « magnanimite», «grandeur d'ame», а у слова «уют»  — « atmosphere d'intimite», « confort », « bien-etre». Французские слова подобраны очень удачно, намного лучше, чем я ожидала. Однако тут дан не вполне точный перевод; это нечто вроде толкования, и следовало бы все нее добавить, что французские слова не дают полного понятия русских слов.

Ученики и студенты, критики и даже писатели употребляют при случае в своих сочинениях и отзывах множественное число «мы» там, где, по смыслу, следовало бы употребить единственное «я». Спросите, для чего это делается. Вам ответят, что так полагается в силу скромности, деликатности.

В самом деле, писать и говорить только о себе, а следовательно, (это заключение сделано неизвестно кем, но его придерживаются очень многие) и думать только о себе, считается нескромным, невежливым, а то и просто нехорошим. Предположим даже, что это так. Но неужели дело изменится от того, что одно слово будет условно заменено другим? И стоит ли вообще придавать значение совершенно внешним признакам, каким-то заранее установленным приемам скромности, не выходящим из убеждения того, кто пишет? К тому же такому внешнему признаку приносят в жертву ясность: ведь иногда бывает трудно разобрать,   говорит   ли  человек,   употребляя   местоимение  «мы», только за себя, или за нескольких людей, за целую группу. А напиши он ясное и прямое «я», его могли бы счесть неучем и невежей.

Как это ни странно, то же самое, по смыслу единственное, а по форме множественное «мы» служит и обратному, а именно, возвышению личности. В таком случае оно называется « pluralis maiestatis » и употребляется высокопоставленными лицами, преимущественно самодержцами. Здесь множественное число не равняет одного человека с другими, а, напротив, выделяет его из группы, придает ему большее значение, чем может иметь один человек. Над этим «величественным» множественным числом теперь уже смеются. А «равняющее»  принимают всерьез.

Все порядочные люди (да и не только порядочные) жалуются на неискренность, на фальшь, на обман; и тем не менее, сами без действительной надобности принимают в них участие, подчиняясь вот таким, кем-то созданным, совершенно ненужным и пустым требованиям какого-то особого этикета. Мне приходилось в разговоре протестовать против таких приемов. Ответ собеседников всегда сводился к одному и тому же: так принято; так надо.

У этого, с виду множественного, на деле же единственного «мы» есть еще и третье употребление: его произносят в виде ласкового, снисходительного, а то и слегка презрительного обращения к стоящим ниже себя, к прислуге, к детям, к животным. Как следует его понимать? Оно мило, но может оказаться обидным для человека. А о животных нечего говорить: они не знают никаких словесных этикетов. А если они и судят, то только по интонации, да еще, пожалуй, по общему виду человека, назвавшего их этим ласково-непочтительным «мы».
 
Существует очень удобная и очень упрощенная философия. В ней, кажется, еще никто не сознался. Однако на самом деле она очень распространена. Вот ее основы:

— Есть «мы»; но есть и «не-мы». Мы правы, а они — нет; в этом не может быть сомнения. Но мы воспитаны, и, кроме того, знаем, что надо проявлять терпимость. Поэтому мы и не настаеваем на своей правоте; да она и настолько очевидна, что только глупые, недобросовестные или обманутые люди, да еще отпетые фанатики, могут не признавать ее. Мы терпим таких людей, не входим в их заблуждения, поскольку они не затрагивают нас. Мы даже выслушиваем их: ведь мы должны быть вежливы.

Таковы мы. А не-мы? Разве они стоят нашего снисходительного отношения к ним? Конечно, нет. Но мы и великодушны; ведь они, а не мы, достойны жалости: они всецело и окончательно неправы. Итак, правда, вежливость, терпимость, справедливость и доброжелательство на нашей стороне.

Такая философия свойственна всевозможным группам людей. И на ней построены очень практичные и успокаивающие логика и мораль, придерживаться которых бывает совсем не трудно.

Вот две главные или даже единственные темы советского искусства (да это и вообще главные темы всех идеологий): во-первых: добро, то-есть наше добро, а то и просто мы (иначе говоря, то, что официальная идеология считает правильным и хорошим); во-вторых: зло, то-есть чужое зло, «не-мы» (иначе говоря, обратное нашей идеологии, или просто нежелательное ей).
 
«Мы». Как мне неприятно это слово. Оно и стадно и агрессивно. Если бы волки говорили, то оно очень подошло бы для стаи волков.

Не люблю я также и порожденные этим «мы» всевозможные религиозные, идеологические и иные учения, течения и движения, которые выражены в языке отвлеченными существительными с суффиксом -изм: христианизм, коммунизм, фашизм. Даже слово социализм, это само по себе прекрасное понятие, испорчено приставкой национал -, да еще и тем, что оно обманчиво: им прикрывают очень многое и не всегда хорошее.

Я не очень люблю такие -измы и в области художественного творчества: романтизм, реализм, импрессионизм, футуризм... Творчество подлинного художника все равно не укладывается в рамки определенного направления, вернее, он остается единицей, неповторимым явлением. А последователи уже установленного направления оказываются подражателями, эпигонами.

Трудно сказать, чем был вызван «первый» расизм, первая волна расизма, и проявился ли он как таковой или как часть неприязни одной группы людей к другой и мнимого превосходства одних над другими. Но мне ясно одно: каждое проявление расизма вызывает ответный расизм, быть может, скрытый, но не менее, а иногда и более сильный, чем тот, который сказался раньше. Получается какой-то заколдованный круг. Вот об этом следует подумать, если хочешь найти практическое решение вопроса расизма. И, конечно, для этого нужно иметь очень точное понятие о том, что такое расизм, а не довольствоваться туманным понятием, которое с детства образуется в мыслях при помощи домашнего и школьного воспитания и которое можно перенести на любое иное, признанное плохим, одностороннее понятие: «Расизм — это что-то нехорошее, неправильное, что думают или делают другие, но не наша группа, не наш народ, не наши единомышленники, одним словом, не мы.»

Одна из трагедий человечества заключается в том, что нет (как будто нет) хорошего, нравственного, мирного способа обороны. А обороняться приходится. Тот, кто защищается, должен нападать на противника. Антирасизм, вызванный расизмом, не может не оказаться в свою очередь расизмом.

Как для сброса атомной бомбы, так и для полета на луну требовалось от летчиков очень много специальных знаний, телесной и нравственной выносливости, да и иных качеств. Надо было выбрать ценных и подходящих людей. О них велась анкета. О летчиках, избранных для сброса бомбы, справлялись, как я узнала, и у их пасторов. Это мне кажется совершенно логичным. Для того, чтобы довести до конца такое предприятие, нужно быть религиозным человеком, то-есть быть в состоянии забывать о своей личной совести, если того требует дело, которое авторитетные лица признают хорошим или полезным. В случае же космонавтов, я думаю, к священникам не обращались. Да и зачем бы? Ведь в их предприятии отсутствовало зло.

Всем известно, что обозначает слово «мир»: это противоположность враждебных действий, войны. То, что выражает слово «мир», следует считать ценностью; и нужно дорожить этой ценностью, оберегать ее; это тоже всем известно. Хорошо! Только слово «мир» выражающее это драгоценное понятие, употреблялось уже слишком часто и односторонне, вследствие чего и оказалось на деле синонимом слова «мы». А слово «мы» само по себе не обозначает ничего определенного. Каждая группа людей употребляет его, говоря о себе. И каждая группа говорит о себе то, что ей желательно, и ставить себя в противоположность другим. Между прочим, всякая группа, семья, социальный класс, народность, правительство приписывает себе желание мира, а иногда даже, наивно и откровенно, «борьбу за мир». Таким образом слово «мир» в международном употреблении сделалось пустым звуком, и не может быть ни понятным, ни убедительным: ведь его можно заменить словом «мы!»

Мало того: употребляя слово «мир» и связывая его со словом «мы», каждая группа отрицает стремление к миру у всех других. Следовательно, в слово «мир» входит уже известная доля мысленной агрессивности по отношению к другим группам. Какой яге может быть прок от всяких собраний, конференций, конгрессов, которые устраиваются якобы с целью обсудить вопрос мира, восстановить мир или сохранить его, и на которых поминутно произносится потерявшее смысл слово «мир».

«Уберечь мир» желают победители. Это вполне логично и, быть может, даже хорошо. Но в этом нет еще ничего миролюбивого.

«Наша» армия, «наши» полководцы (одним словом, «мы») оказались побежденными потому, что на стороне противника был перевес сил, только потому. Этого, конечно, нельзя отрицать. Но ведь в этом «тольо» заключено то, что не говорит в пользу «наших» вождей. Прежде чем начать военные действия, хороший полководец должен обдумывать, сравнивать, предусматривать, не тратить зря сил, предвидеть возможность поражения, «не лезть на рожон». В обратном случае он неумелый полководец или страстный воин, воюющий не с целью победить или отразить врага, а, так сказать, ради своего удовольствия, из любви к искусству.

Почему-то любят показывать своих врагов — даже тех, которые одержали победу — подлинными дураками. Никто как будто не думает, что, уничижая таким образом врагов, невольно роняешь и самого себя.

«Наши» враги — непременно бывают всегда также и врагами добра. А когда мы сами оказываемся врагами, то только врагами зла.

Я теперь всегда удивляюсь, когда кто-нибудь вполне серьезно уверяет других в том, что он и его группа желают мир, и добавляет, что всем людям вообще следовало бы стоять за мир. Какой смысл в таких словах и могут ли они быть искренни? Нет сомнения, что все обыкновенные, нормальные люди нашего времени желают для себя мир, как постоянное окончательное состояние. Некоторым из них, правда, хочется предварительно принять участие в победе того, что они считают добром и справедливостью. Но и они сторонники вечного мира, который должен последовать за их победой. Остальные уже оказались в выигрышном положении или сознают, что они не в состоянии одержать победу. Об этих и говорить нечего: им подавай мир, и сейчас  же.

Однако конца войнам нет, несмотря на всеобщее желание мира, и не только потому, что многие из миролюбивых людей все же очень желают войн для других, хотя и не сознаются в  этом.

«Мы победили», «Мы победим». Такие понятия и слова входят, как будто, в состав всех религий и идеологий. Какое же учение, какое движение не говорит о себе, что оно содержит истину? А истина, якобы, в конце концов, всегда побеждает. Тут в силу какой-то своеобразной логики выходит, что победа признак добра. Ведь понятие «добро« прикреплено вероучениями к понятию «истина»...

Что же касается отдельных народов или групп, то считалось обидным, унижающим услышать или сознаться самому себе, что свой народ, своя группа оказались не победителями, а побежденными. Порою можно было сталкиваться со следующим фактом: каждая из противных сторон приписывает себе победу, что, как будто, на деле не совсем возможно.

Но вот после второй мировой войны явилось, как я замечаю, новое отношение к вопросу. Сказать, что такой-то народ «одержал победу», «выиграл войну» сводится почти к обвинению данного народа в хитрости, в незаслуженном, не вполне честном выигрыше.

«Немцы выиграли войну», говорят с горечью противники немцев, не считающие правильным, что начавший и проигравший войну народ несмотря на это имел возможность оправиться и теперь, как видно, благоденствует.

— В общем войну выиграли немцы, — сказала я
сама, имея в виду благоустройство послевоенной Гер
мании, о котором как раз шел разговор.
— Нет,   —   возразил   собеседник-чех   с   видимой иронией. — Я бы сказал, что войну выиграли французы.

Чехи привыкли смотреть на другие народы глазами немцев. Французов они считают слегка отсталым, несерьезным народом и не прощают им «измену», то-есть факт, что французы не пошли войной на Германию, когда та захватила Богемию и Моравию.

«Победителями оказались русские», это я слышала уже несколько раз, и каждый раз в словах звучало недовольство, упрек союзникам. Как мол только могли допустить, что после войны Советский Союз занял такое значительное, влиятельное место среди остальных народов?

Слово «победа» в смысле «выигрыш войны» стало терять свою прежнюю ценность.

В настоящее время целые группы людей, так же как и единицы, подозревают друг друга в том, что они «хотят войну». На самом же деле, я думаю, теперь никто не желает войны. Желают сохранить или завоевать независимость или какое-нибудь иное преимущество; а если считают, что этого нельзя достичь иным способом, то решаются и на войну. Но не желают ее. Раньше войны искренне желали хоть мальчишки. А теперь и они едва ли. Мальчишки стали, кажется, очень рассудительными; кроме того среди них слишком много маменькиных сынков.

В некоторых странах военное министерство было переименовано на «министерство обороны». Не знаю точно, когда. Вероятно после второй мировой войны, когда все считавшие себя порядочными людьми или желавшие казаться такими, стали утверждать, что войны — несомненное зло, и должны прекратиться. С наивной недобросовестностью решили, что будет достаточно переменить название ответственного учреждения.

А какое государство ввело раньше всех это притворное, лживое название? Этого я уже совсем не знаю. Не исключаю возможности, что такое переименование было постановлено на каком-нибудь международном собрании. Надо полагать, что впоследствии увидели нелепость такого обозначения, потому что и в других государствах переменили название, но в сущности ничего не изменилось. А чужая фальшь бросается в глаза больше, чем своя. Что значит «оборона»? Обороняются от нападений. Но если все только обороняются, то кто же нападет? И снова переменили название. Во Франции, а, может быть, и в других государствах бывшее военное министерство называют теперь «министерством армий». Это название честно; но слово, конечно, не меняет сути. Может случиться, что данное министерство назовут когда-нибудь «министерством мира». Почему бы нет? Ведь все войны до сих пор в конце концов приводили к миру. Но дает ли это обстоятельство право сказать, что готовя войну, готовишь мир? И может ли воюющая страна честно заявить, что она «борется за мир»?

Все-таки мне кажется, что от названия «министерство мира» мог бы быть и некоторый прок: его недобросовестность, его фальшь настолько очевидны, что, быть может, вызвали бы искреннее возмущение; и это возмущение направилось бы и против того, что происходит внутри стен всех «министерств мира».

Мне хотелось бы знать, как обозначают это министерство в «невоюющих» странах, таких, как Швейцария? Может быть, «военным». Ведь этим странам нечего опасаться: их-то трудно упрекнуть в милитаризме.

Никто из воюющих, кажется, не сказал еще открыто: «Мы ведем войну против войны.» Но почему? Это было бы ни более глупо, ни более недобросовестно, чем то, что можно слышать сплошь и рядом на эту тему.

«На что девочке здоровье?»

Знакомая русская проводила канун Нового года с французской семьей и устроила для них какое-то «русское» гаданье. На билетиках были написаны отвлеченные существительные, обозначавшие желанные и далеко не всегда доступные блага человеческой жизни.

— Вышло очень удачно, — говорила мне знакомая. — Каждый получил то, что ему надо, и взрослые, и девочка. Например: здоровье. На что девочке здоровье?

Здоровье нужно девочке так же, как и взрослым, пожалуй, даже в еще большей мере. Только сама девочка этого не знает. Посули ей гадалка здоровье, она осталась бы неудовлетворенной. Ведь это обыкновенно, скучно, напоминает советы докторов, нравоучения родных и преподавателей. Девочка желает чего-то более красивого, замечательного, таинственного, словом, какого-нибудь «счастья». Ей еще неизвестно, что из-за отсутствия здоровья бывает невозможно пользоваться всем тем, что принято называть счастьем; ей неизвестно, что в ее жизни может наступить момент, когда она будет готова отдать все блага жизни, чтобы только удержать или восстановить здоровье.

Организм борется с болезнью: это факт. И порою побеждает ее. Но организм, как будто, не способен бороться с болью или не приспособлен для борьбы с ней.

Боль - - даже очень сильная боль — сама по себе не ощущается еще как болезнь. Для того, чтобы я сочла ее болезнью, к ней должно прибавиться лишение способности вести привычный образ жизни, или же то, что мне кажется самым худшим в болезни: страх.

Часто молено слышать, что душевная боль хуже телесной. Возможно, что в некоторых случаях это и действительно так. Но человек все же способен бороться с душевной болью, он может рассеяться, утешиться, он как ни как в состоянии регулировать эту боль. В случае же физических страданий он совершенно беспомощен. Они нисколько не зависят от него: нельзя предвидеть ни их силу, ни их длительность.

«Постоянная боль». Эти слова я прочла в романе много лет тому назад, слегка и мимолетно встревожилась, но ничего особенного не подумала и не ощутила. А вот с тех пор, как сама в течении нескольких недель испытала постоянную боль, по-настоящему поняла значение этих слов; поняла и то, что такая боль способна переменить всю жизнь человека, и не только повседневную,  материальную жизнь,  но и духовную.

Боль — обязательная, неотделимая часть человеческого существования. Однако я не могу до сих пор смотреть на свою боль с этой точки зрения. Боль — моя боль — что-то такое, чего я не признаю, не ввожу в свое мировоззрение, от чего желаю поскорее избавиться... и только.

Есть, между прочим, два разных взгляда на свои собственные  болезни,  два  разных  отношения  к ним.

Первое — это своеобразная, необоснованная гордость, словно болезнь поднимает человека на высший уровень, делает его интересным в его собственных глазах и в глазах других людей. «Вот мол что со мной случилось. Это серьезное, важное дело. Это бывает не со всеми».

Другое отношение, можно сказать, противоположно первому. Это своего рода стыд. Болезнь воспринимается, как личная неудача, как угнетающая обида. «Я недостойнее, хуже, несчастнее других. Вот теперь и это еще со мной случилось!»

У меня именно этот второй взгляд на мои собственные болезни. И мне не раз приходилось завидовать тем, у кого иное отношение к ним.

Меня начинает иногда тревожить мое отношение к боли и болезням. Я не признаю их, гоню их от себя. Они раздражают и угнетают меня, как что-то лишние, ненужное, не мое. —• Сегодня ночью я вдруг подумала: «А ведь это опасно. Болезни неизбежны, главным образом, в старости. Что же будет со мною? Я их не терплю.» Но вслед за тем явилась другая, уже более приятная, мысль: «А не признак ли это здоровья? Мне, как здоровому человеку, болезнь нестерпима. Болезненные же люди переносят ее, видимо, легче.»

При болезнях и приступах меланхолии самое тяжелое, пожалуй, — рецидив. Снова переживаешь все, что казалось прекратившимся; только надежды, как будто, убыло. А надежда ведь необходима для хорошего самочувствия. И все приятное, хорошее, что явилось во время предыдущего поправления, рухнуло и исчезло. — А рецидивы, хотя и в легкой форме, были у меня до сих пор, кажется, неизбежны...

Боль, которая появляется с определенной болезнью, обычно проходит, и о ней забываешь, как забываешь о страхе перед возможной неизлечимостью этой болезни. Но бывает, что остается какой-то намек на боль и дает себя время от времени чувствовать. И тогда возобновляется страх: страх перед возможностью, даже неизбежностью прежней или другой,  новой болезни.

Есть, кажется, люди, умеющие или принуждающие себя хорошо, «правильно» хворать и страдать. Я к ним не принадлежу. А следует ли мне, или нет добавить тут: «к сожалению»? Не могу решить.

С тех пор, как после невралгии у меня появились «боли» в шее, в плечах, в спине, я бываю довольной, даже почти счастливой, когда ощущаю боль, утомление или телесную неловкость от причины, исходящей не из меня и легко устранимой. Тяжелая сумка, слишком узкие или необношенные еще, туфли, промокшая одежда, голод или жажда напоминают мне теперь прежде всего то, что причиненная ими неприятность тотчас пройдет, стоит мне только придти домой, поставить сумку на пол, переобуться или переодеться, съесть или выпить что-нибудь. Тут надежда и радостное ожидание облегчения. Устранить же «боли», хоть и незначительные и безобидные, не в моей воле. Тут я как бы в чужой власти и отдана ей на милость и немилость.

Первый раз в жизни у меня, кажется, такое странное, непонятное мне, состояние. Телу хорошо, ничего не болит, чувствуется сила, ловкость, есть аппетит, температура не повышена. А голове плохо, ой, как плохо.  И  такая в  ней  слабость,  что хоть весь  день лежи с закрытыми глазами. И все время холодно, несмотря на лето.

Как хотелось бы! Но не хочется... Это двойственное чувство не покидает меня сейчас целыми днями. Хотелось бы наслаждаться плаваньем, ныряньем, карабканьем по холмам. Телу хотелось бы ощутить силу в груди, в мышцах. А голове не хочется, словно она знает, что нельзя; она тяжелая. И при этом общая усталость, стремление все лежать да лежать. И ужасное гриппозное настроение при нормальной температуре. И так уж несколько дней подряд. И не видишь просвета...

Не могу сказать, с каких пор у меня появилось и время от времени возобновляется странное, одновременно телесное и душевное, крайне мучительно, хотя и непродолжительное ощущение. Могу только сказать, что находит оно на меня уже в течении нескольких лет, и всегда внезапно, неожиданно.

Начинается это ощущение как будто без всякой причины чуть заметной, совершенно безболезненной судорогой где-то в нижней части живота и, разрастаясь (но тоже как-то незаметно), поднимается и доходит до головы. Вот тут-то на меня и находит, в буквальном смысле слова, полное отчаяние и отвращение ко всему, к самой жизни: такое положение не вызывает на борьбу и не дает взойти надежде. И при этом я сознаю, что отчаяние не вызвано ничем действительным: ни мыслью, ни происшествием; сознаю и то, что это состояние физическое, но совсем не опасное, пожалуй даже и не болезненное. Однако сознание всего этого не помогает. Нисколько не помогает тут и мысль о   возможности  самоубийства,   ни   даже   уверенность, что удручающее ощущение сейчас же бесследно пройдет.

Находит оно на меня преимущественно в постели, перед тем, как я засну, или при ночном пробуждении. За последнее время мне случалось ночью думать: что же мне наконец сделать с этим отчаянно тягостным, но мимолетным ощущением? Раз уж оно теперь мое, вошло в мою жизнь... И наконец решила: написать о нем и впоследствии внести написанное в сборник «На мой взгляд». Я тут же набросала несколько фраз в записную книжку и действительно, хоть отчасти, справилась с ощущением. Стало легче, яснее: ведь я все-таки, хоть что-то, да извлекла из него. А вот сейчас вижу и другое: после той ночи ощущение, кажется, еще не возобновилось.

Всем нам свойственно преувеличивать свою беду. И не только другие говорят нам, но и мы сами говорим себе, что это неправильно, не может никому понравится, да и не выгодно для нас самих, ибо нам все равно не поверят. Но почему же и для чего мы все-таки преувеличиваем?

Только недавно я поняла, почему. Мне пришлось испытать глубокое разочарование. Я, конечно, преувеличила случившуюся невзгоду, раздражилась, вдоволь намучилась. И, в конце концов, не могла не убедиться, насколько все было преувеличено; и перестала верить самой себе. И отчасти утешилась. Да, после этого случая я увидела, что в преувеличении есть истинный смысл, истинная польза. Это гигиеническое средство, средство душевной самообороны. Преувеличишь, покажешь себе все в самом мрачном свете, посмотришь на дело с самой невыгодной стороны, и перестанешь верить, что беда действительно так велика. И за преувеличением последует облегчение.

Одним из естественных прав человека следовало бы считать право на выбор времени и места своей кончины, на добровольную смерть. Вместо того, чтобы препятствовать выполнению самоубийства тех, кто желает уйти из жизни, надо было бы, напротив, предоставить им возможность покончить с собой самым безболезненным, никому не мешающим, чистым, достойным и, по возможности, красивым способом. Ведь никто не учит нас этому искусству и не помогает нам в этом предприятии. А почему? Я предвижу ответы на этот вопрос, что-нибудь вроде того, что убивать себя нехорошо, грешно, трусливо, глупо... и заранее негодую. Если это так и если возражающие против самоубийства чистосердечно убеждены в своей правоте, то почему лее стольких людей толкают на самоубийство их же ближние? И толкают без всякого подлинного основания и уж конечно не с гуманной целью. И никто, или почти никто, не возмущается и не заступается...

В последнее время стали жаловаться на перенаселение земного шара и предвидеть в связи с этим большую опасность, всевозможные невзгоды для человечества. И правда: смертность маленьких детей стала незначительной, а длительность жизни все увеличивается и увеличивается. Возможно, что вскоре действительно не будет хватать места, хватать еды для всех.

Но покинуть добровольно наш мир не разрешено. Где лее тут нравственность или логика? Я сама, впрочем, даже не думаю, чтобы случаи самоубийства значительно, или даже вообще, участились, если бы самоубийца мог рассчитывать  на сочувствие и помощь людей в исполнении своего намерения. Взаимоотношение людей стало бы все же гуманней. Отчаявшийся человек, быть может, нашел бы силу потерпеть немного и понадеяться на улучшение в будущем.

Наблюдая окружающую меня жизнь, прислушиваясь к тому, что говорят, я все больше и больше убеждаюсь, что человеку должна бы быть предоставлена законная возможность покончить с собой. Человек — существо мыслящее: он должен бы располагать полной личной свободой, в том числе и свободой распоряжаться собой, то-есть, своей жизнью. Это важный вопрос: его должен решать сам человек, а не другие за него. Среди прав человека фигурирует неопределенное, даже пожалуй опасное право на собственность. (Не говорится, в каком размере может быть эта собственность и кем, и как она добыта.) А вот о, казалось бы, законном праве лишить себя жизни  — нигде не упоминается. Претензия же на это право решительно порицается религиями и идеологиями, и к тому же на почве нравственности.

Самоубийство — нежелательная ересь в глазах сторонников всякой (религиозной или нет) идеологии, которая желает завладеть миром и, следовательно, стремится распространяться и влиять на людей. Каждое такое учение содержит — в той или иной форме — утверждение, что человек — по той или иной причине —- обязан жить. Кроме того, такое учение уверяет, что дает всем своим истинным — настоящим или будущим — последователям возможность переносить все невзгоды. Соответственно таким понятиям самоубийство считается чуть не преступлением. Исключение делается только для самоубийств, совершенных согласно законам учения или в его пользу. Своевольный самоубийца отрицает своим поступком правильность и ценность таких учений. Чем достойнее человек, наложивший на себя руки, тем неприятнее его самоубийство для распространителей учения, и тем больше стараются они замять случившееся или приписать его чему-нибудь постороннему к их учению.

Мне кажется, что стремление уберечь какой-нибудь идеал от неизбежной порчи может оказаться причиной самоубийства. Поскольку мне известно, такую причину самоубийства как-то не признают. Всеобще признано: самоубийство есть абсурд. Я, конечно, тоже отчасти придерживаюсь такого мнения, но далеко не во всех случаях. Когда тяжело больному, покончившему с собой, ставят в упрек недостаток терпения или храбрости, или же, в лучшем случае, жалеют его: «Бедняга! Ну конечно! Кому приятно страдать?», мне хочется возразить: «Не знаю, что более абсурдно: покончить с собой или продолжать жить и видит себя разрушенным, недостойно переделанным наркотиками и болезнью?»

В очень многих случаях самоубийство — действительно убийство, и должно быть преследовано законом, как преступление. Только преступник тут не сам покончивший с собой, а тот, кто, прямо или косвенно, принудил человека к самоубийству.

«Курение — самоубийство». Это утверждение я прочла на афише в киоске газетчика и, конечно, поняла его подлинный смысл и его цель. Но утверждение все же покоробило меня. Дело в том, что самоубийство — добровольный уход из жизни — не кажется мне ни вредным, ни плохим. Курение же — да.

Мое мнение о самоубийстве основано главным образом на том, что я считаю всегда правильным думать о себе, и только в некоторых случаях правильным думать о других.

Покончив с собой, самоубийца, может быть, сделал ошибку. Может быть, умирая, он уже сожалел, что ошибся. Но на эту ошибку он имел право: она касается только его, а не других. Ее нельзя ставить ему в упрек.

В самоубийстве можно видеть и храбрость и трусость, смотря по тому, с какой точки зрения смотришь на такой поступок. Мне кажется излишним спорить об этом. Важно, что человек решился отказаться от того, что всеобще признано ценным, что он сам когда-то ценил, но что стало тяготить его; важно то, что ему удалось  осуществить свой замысел.

Я удивляюсь, что современная психология нередко истолковывает самоубийство как акт самоистребления. Судя по самой себе, мне гораздо легче представить себе самоубийство как акт самосохранения, как добровольное сокращение жизни с целью сохранить себя в целости такой, какой я чувствую или вижу и желаю видеть себя.

Я еще никогда не читала и не слыхала, чтобы кто-нибудь покончил самоубийством в радости, в блаженном состоянии, отдав себе отчет в том, что такое состояние не может и не будет продолжаться и вот-вот уже начнет проходить, портиться. А ведь покончить с собой в такую минуту было бы вполне логично. Но дело в том, что блаженство, радость, хоть и уже ускользающие, бодрят и обнадеживают.

Самоубийство представляется мне все больше и больше правильным, как бы, логичным и вполне достойным окончанием человеческого существования. Но это мнение относится покамест только к чужой жизни, и не касается меня самой. Я сознаю, что в настоящее время все еще желаю для себя иной, естественной, кончины.

Возьмем безукоризненно нравственного, умного, честного человека, выросшего вне общества, вне религий, по крайней мере, вне известных нам, распространенных религий. Мне кажется, что именно таким «человеком» должна бы быть наша совесть. У такого человека будет понятие о разнице между злом и добром. Не трудно будет объяснить ему значение слова «грех». Ему будет понятно, что не надо делать зло. Но он едва ли догадается и поймет, что самоубийство — есть грех.

Самоубийство совершается по двум разным причинам: внутренней и внешней.

Внутренняя причина лежит в самом человеке. Она может быть физической — болезнь, боль; или душевной — непреодолимое горе, глубокое разочарование в самом себе. Глубину и продолжительность личного страдания посторонние не могут ни знать, ни измерить. Самоубийство по внутренней причине мне кажется обоснованным и вполне достойным человека. Немецкое слово «Selbstmord», обозначающее самоубийство, составлено из тех же частей, как и его русский эквивалент: «сам» и «убийство». Но на ряду с этим выражением в немецком языке существует и менее известное слово: «Freitod», то-есть «свободная» смерть; «frei» является тут, видимо, сокращением от «freiwillig» — «добровольный». Слово «Freitod», правильно указывает на самоопределение, на независимость человека, который может решать о самом важном, о самом существенном для себя: о жизни или смерти, и выбрать то или другое. Я считаю, что нельзя говорить о личной свободе человека, если за ним не признано право на самоубийство. Конечно, люди, окружающие будущего самоубийцу, поступят тоже вполне человечно и достойно, если попытаются облегчить его страдания и тем самым предотвратить самоубийство.

Другое дело — внешняя причина самоубийства; она создана посторонними: окружающими самоубийцу отдельными лицами или целым обществом. Эта причина недопустима. Не должно бы случаться, чтобы человека толкало на самоубийство безвыходное материальное или социальное положение; чтобы его душевно затравили его современники.

Самоубийство всеобще порицается. На него, в лучшем случае, смотрят, как на ненормальное, неестественное явление, а следовательно, явление, достойное сожаления. Все, в общем, сходятся в одном: следует всеми силами бороться с самоубийством и мешать попытке людей покончить с собой. Отрицать смысл жизни и бросить ее — кажется, конечно, ненормальным тому, кто живет и желает продолжать жить. Но зачем внушать людям, что человек, добровольно ушедший из жизни, совершил «грех»? Истинный грех совершил только тот, кто принудил человека покончить с собой.

Я лично никогда не видела ничего предосудительного в добровольной смерти; а подумав о всех страданиях, возможных в человеческом существовании, не вижу в ней и ничего особенно ужасного, нечеловечного.

Напротив, совершенно нечеловечным мне кажется отношение общества к самоубийству и самоубийцам. Я знаю людей, которые жалуются на якобы возрастающее количество самоубийств и видят в нем опасность для общества, даже для самой нравственности. По их мнению самоубийство — злодеяние. Есть и такие, которые требуют кары для человека, безуспешно покусившегося на свою жизнь. Сверх того, они как будто даже считают, что такое требование отвечает требованиям нравственности: ведь самоубийца есть убийца. Настолько бесчеловечными могут оказаться среди нормальных людей только религиозные люди (говоря о религиозных людях, я имею в виду не только христиан), точно знающие, что они мыслят и поступают согласно правилам и законам истинной религии.

Свое отношение к вопросу эти люди объясняют простым доводом:
— Что бы было, если бы самоубийство вошло в привычку и участились?
Мне самой и это еще не кажется особенно ужасным. Если же следует бороться с самоубийством, то способ борьбы — осуждение и преследование самоубийц — выбран неправильно и не может дать положительных результатов. Кто же искренне поверит, что сам человек предпочтет смерть жизни без действительно веского довода?

Напротив, я уверена, что число самоубийств значительно уменьшится, если отпадет их внешняя причина, если войдет в привычку порицать и считать виноватыми не самоубийц, а тех, кто затравил и заклевал их, кто, прямо или косвенно, вызвал в них стремление уйти из жизни. Вот кого следует считать убийцами. Такие взгляды на вопрос подействовали бы в первую очередь на истинно религиозных людей, считающих своей нравственной обязанностью топтать тех, кто попал в отчаянное положение. Такие взгляды подействовали бы также и на злых и жестоких людей. Эти люди стараются скрыть от других, что они злы и жестоки. Они побоялись бы оказаться в глазах общества виноватыми  в  убийстве человека.

Покончить с собой с целью уберечь себя от телесного или душевного разложения — должно бы казаться умным или хорошим делом. Конечно, у всякого живого существа велика воля жить, велик и страх перед кончиной, перед неизвестностью; и неудивительно, что мало кто решается на такое, казалось бы, вполне обоснованное действие. Но вот чего я не могу понять: почему почти все люди относятся и к такому самоубийству с убежденным, полным, заранее решенным, более или менее злобным, более или менее сострадательным, порицанием.

Самоубийство — добровольное окончание жизни — все чаще и чаще представляется мне естественной кончиной для существа, одаренного умом, нравственностью и чувствительностью. Сравнивая самоубийство со смертью от продолжительной, мучительной, гадкой болезни, я не понимаю, отчего самоубийство считается настолько плохим. Мне кажется, что было бы даже хорошо, человечно, содействовать желающим умереть, то-есть, конечно, не толкать людей на самоубийство, как, по моим наблюдениям, поступают многие с желающими жить, а предоставить решившимся на самоубийство во всех отношениях удовлетворительные средства для ухода из жизни. Особенно же возмущают меня люди, считающие правильным мстить (какая тут жестокость, какая бесчеловечность!) неудачно покусившимся на свою  жизнь.

Я заснула лишь под утро. Но бессонница не была мучительной, ночные мысли не были жуткими. Я размышляла между прочим и о том, как бы устроила и обставила идеальную для себя квартиру, «квартиру моих грез». И под конец увидела, что в квартире чего-то не хватает для полного, окончательного спокойствия и благополучия; что-то осталось непредвиденным. А что собственно? Я подумала и поняла. «Ну конечно: яд». Яд на тот случай, что понадобится уйти из жизни от слишком сильной физической или душевной боли, от преследований, словом, от чего-нибудь нестерпимого.

А ведь, пожалуй, и правда. Мои полудремотные соображения оказались, как будто, вполне разумными и правильными.

В настоящее время я готовлю к печати книгу «На мой взгляд», соединяя в «темы» написанные некогда отдельные мысли. Я как раз остановилась на теме «самоубийство», и вижу, что у меня появилось новое отношение к вопросу. Мне случается воображать, что со мной произойдет то, чего я особенно боюсь. Я спрашиваю себя: «Как же, покончу ли я тогда с собой?» И где-то внутри себя улавливаю ответ: «Нет. Надо  перетерпеть,   дожить  до  конца.»

Чего я больше всего опасаюсь в настоящее время? Телесно — боли; духовно  — страха.

Лучшее в духовной жизни человека — пожалуй, надежда, а худшее — страх.

Люди часто спрашивают себя и друг друга,  чего они, в сущности, боятся. И начинается перечисление возможных несчастий: смерти близких, болезни и увечья, космических катастроф, войн, потери заработка или имущества, мести или злобы людей, тоски...

Все это так. Но все же было бы, пожалуй, правильнее сказать, что боишься страха, уже испытанного или еще только воображенного страха.

Случается, что после испытанной тревоги, после страха перед болезнью, перед какой-нибудь катастрофой или каким-нибудь «несчастьем», когда окажется, что страх был излишен, испытываешь истинное облегчение, которое вызывает вспышку жизнерадостности, телесный и духовный подъем. Но бывает также, что от необоснованного страха останется какая-то тошнота, какое-то озлобление и недовольство собой. Словно упрекаешь себя: «Стоило же мне зря мучиться», и в то же время трезво и мрачно сознаешь: «Не в этот раз, так в другой.»

От чего я хотела бы больше всего избавиться в земном существовании? Пожалуй, от страха: от неопределенного, не всегда ощутимого, но постоянного, во все проникающего, с первых воспоминаний знакомого мне страха.

Следует бояться того, что самому человеку кажется не опасным для самого себя, а только опасным для других. Такая опасность может подкрасться незамеченной самим человеком.

Я боялась людей, да еще, конечно, всяких «несчастий»: болезней, катастроф. Но не думала, что буду когда-нибудь  бояться самой себя.

Вот одна из горестей человеческой жизни, и та, которая порождает в людях неуверенность и страх: ни на что в жизни нельзя рассчитывать, ни за что нельзя ручаться.

Принято считать, что от страха молено не только чрезвычайно страдать — это каждый испытал на себе — но даже и сойти с ума или умереть; так, по крайней мере говорят, и это не трудно вообразить.

А от гадливости? О гадливости вообще мало слышно. Мне кажется, она слабо развита у большинства людей. Главное же, это понятие выпущено из религий, оно, видимо, не укладывается в них. А воспитание — как домашнее, так и школьное и общественное — подавляющего большинства людей, которых я вижу вокруг себя, ведется в какой-нибудь религии. Божественные же религии способны сами вызывать гадливость той частью, где речь идет о порочности или половой неестественности.

Мне самой слишком хорошо известно, что от чувства гадливости можно страдать. Но можно ли от него сойти с ума и даже умереть? Судя по себе, я думаю, что и это не невозможно. Но сказать точно, конечно, не могу. С умалишенными и психиатрами я не разговаривала. А мертвые вообще молчат...

(Написано несколько лет тому назад:) При выборах во Франции снова победили «правые». Я знаю людей, усердно следящих за всеми проявлениями общественной жизни, которых очень удивил результат выборов: они ожидали (и опасались) победы «левых».

Я почти не знаю, что происходит вокруг меня, не читаю газет, не слушаю радиопередачу. Но я не удивилась.  На  мой  взгляд   победа   «правых»   обоснована просто — всеобщим страхом. Что богачи, «капиталисты», духовенство боятся коммунизма — естественно и неудивительно. За «правых» голосовали, конечно, и тихие, скромные порядочные люди, просто боявшиеся всяких изменений, всякой, неиспытанной еще, новизны, всего резкого, буйного. Но к ним присоединились и другие: богатеющие или желающие разбогатеть — а таких во Франции подавляющее большинство. Эти дрожали за свое уже приобретенное имущество или за возможность приобретать его. Боялись также и хулиганы; а их, к несчастью, во Франции сейчас тоже немало. Эти опасались и, как мне кажется, не без основания, что при коммунизме их заставят работать и что будет издан закон против хулиганства. При правом же правительстве им все, если и не разрешается, то легко сходит. А откуда такая снисходительность со стороны правительства? Опять же от страха: от страха, как бы хулиганы не голосовали за «левых».

Только одни трусы, судя по их словам, никогда не боятся. Храбрые люди знают и не отрицают, что им известен страх.

Я написала, что к вечным двигателям людских действий, любви и голоду, упомянутых Тургеневым, можно прибавить и третий двигатель: скуку. А теперь вижу, что есть и четвертый: страх.

Когда человек окажется в отчаянии, когда рухнут все его заветные надежды, появляется новая надежда на что-то такое, на что, как казалось прежде, вовсе нельзя надеяться. Надежда основана на сознании, что всем страданиям настанет-таки конец. Это надежда на смерть.

Что дает человеку возможность продолжать жить в период глубокого уныния? Во-первых, конечно, надежда: она присутствует даже в случаях, которые обозначаешь безнадежными. Во-вторых, своего рода лень, вызванная как раз самим унынием. Ведь уйти из жизни не так уж просто. Тут требуется размышление, выбор, затрата энергии; тут являются и сомнения... Но то, что сильнее всего удерживает человека, это все же сознание, что когда-то все равно наступит конец жизни. А такое сознание влечет за собой надежду на освобождение, да и некоторое любопытство: что-то будет дальше?

Для того, чтобы спасти человека от отчаяния, бывает достаточно подать ему надежду. Только надежда должна оказаться такой, какую человек был бы в состоянии принять. Вот в этом и есть затруднение.

Надежда — вечный и необходимый спутник человеческой жизни. Это самый верный утешитель, но вместе с тем и самый вероломный, хоть и любимый, друг. На такого друга никогда не сердишься; его всегда принимаешь с распростертыми объятиями.

Молодость принято считать чем-то исключительно, неповторимо ценным. Такая оценка лишний раз доказывает, что надежда (а ведь по смыслу она должна быть в особой степени присуща молодым годам) — одно из высших благ жизни.
 
Убывает ли надежда по мере того, как старится человек? С первого взгляда как будто — да. Но мне кажется, что на самом деле — нет. Только надежда, конечно, меняет направление; да еще становится с виду скромнее, как бы тише и задушевнее.

Как хорошо, когда бывает возможно начать сначала после потери, разочарования, неудачи. Сразу возрождается надежда, чувствуешь прилив энергии. Все это сознаешь особенно ясно и болезненно, когда случившееся несчастье относится к будущему и не позволяет этого «начать сначала», а, стало быть, убивает и надежду на улучшение.

Начиная с сентября, я стала ощущать духовную пустоту, и в уме у меня порою встает вопрос: — Зачем жить?   или даже: — стоит ли жить?

В первый раз с тех пор, как я выросла, мне бывает в тягость одиночество. У меня потребность иметь вокруг себя близких людей, друзей. Подумав, я вижу, что такое состояние не явилось внезапно. Его первые признаки я начала замечать с полгода тому назад в деревне, где я проводила пасхальные каникулы. Однако вслед за тем я решила, что неприятное душевное состояние прошло и больше не повторится. А как надо понимать то, что я решилась и смогла написать о нем? Обозначает ли это, что тягостное самочувствие уже проходит? Или же я поступила так в надежде избавиться от него, выразив его словами, выпустив его, так сказать, наружу? Может быть также, что тут сказалось желание, показать таким образом самой себе, что в моем настроении нет ничего особенно страшного: ведь слова, какими бы они ни были, сами по себе, действительно не так уж страшны.

Иногда удивляешься, отчего то, что радовало когда-то, не доставляет радости теперь. И невольно думаешь: «Ну да, тогда я был моложе...»

Причина пожалуй та, но она не непосредственна. Пожилые не менее способны радоваться. Дело в том, что раньше радовало в общем не столько само происшествие, само положение, сколько вера в лучшее будущее, которую они вызывали и поддерживали. С годами видишь, что надежда на лучшее будущее не сбывается, что такое будущее не приходит. Вот почему и не получаешь уже удовольствия от многих, когда-то веселящих, ибо обнадеживающих, незначительных фактов и приключений.

Порою ищешь забаву с радости, надеясь сделать счастье, которое уже чувствуешь, более полным,  более совершенным; а то и для того, чтобы не думать все время о своей радости, а только сознавать ее присутствие на дне своих ощущений, если мысль о ней становится навязчивой и тяжелой. Но чаще всего забаву ищут со скуки, с горя, чтобы развлечься или забыться. И бывает, что забава дает как раз то, что ожидаешь от  нее.  Но если нет,  то  еще глубже  и  томительнее ощущаешь  скуку, тоску, навязчивость  дум.  Ведь  со-знаешь, что было уже тягостно или хотелось чего-то другого, раз понадобилось развлечение в виде лекарства. А лекарство не подействовало,  значит,  пропала и надежда на облегчение или удовлетворение.

Стоит ли сожалеть о несбывшихся надеждах и пенять себе за то, что поверил в счастье раньше, чем оно пришло? Правда, за надеждой последовало разочарование, горечь, уныние. Но если бы неудачливый человек не предавался преждевременно надеждам, он, быть может, и вовсе не узнал бы, что такое радость, приподнятое настроение, радужные предвкушения.

В детстве и юности предаешься порою с внутренним стыдом, но и с радостным содроганием всяким тайным, глупеньким, безобидным забавам: целуешь свое отражение в зеркале, суешь под подушку любимый предмет, читаешь и перечитываешь лестный отзыв о себе или о своих близких. Ну, мало ли что бывает... И если подумать, именно вот эти глупости и пустяки незаметно наполняют и озаряют жизнь. Разницу замечаешь, когда не занимаешься ими. А к старости разрешаешь себе такие удовольствия уже без угрызений совести, их встречаешь с радостью. Вот так я недавно то и дело дружески пожимала своей рукой ручку сумки, которую несла, вспоминая, что в ней лежит долгожданное, удовлетворившее меня, письмецо.

Радость от чего-нибудь маленького, незначительного бывает чище, веселее, а иногда даже и продолжительнее сильной и опьяняющей радости, у которой есть действительно важная причина. Все важное всегда серьезно, и пугает. Невольно спрашиваешь себя: «А вдруг радость окажется недолговечной?» Все важное наводит и на размышления, на сравнения. Видишь, что лучшего уже нельзя ожидать в будущем. А раз не будет лучше, значит, будет хуже...

Я недавно написала, что от маленьких вещей получаешь более чистую и легкую радость, чем от чего-нибудь важного. Действительно, я очень любила, да и продолжаю любить все эти маленькие радости. И любовь к ним очень повредила мне в жизни. Я должна бы была стремиться к более значительному и более выгодному, а не довольствоваться всеми этими пустячными, не тревожащими, согревающими душу, случайными достижениями.

Радость, которую доставляют пустяки — пожалуй, самая легкая, самая милая радость. Но и эта радость — не чистая радость. К ней примешано недовольство собой, упрек себе за то, что ты так радуешься и посвящаешь столько мыслей несерьезным, незначительным, ненужным пустякам.

Как приятно чувствовать в себе и вокруг себя что-то чистое, легкое, светлое. А такое чувство испытываешь в особого рода радости и в особого рода печали.

Когда-то (и поздно, после молодости) начинаешь сознавать, что получаешь истинное удовольствие, испытываешь радость от самых простых действий, положений, движений. Выпьешь глоток холодной воды; сядешь на пень или возьмешь в руку ветку дерева, и подумаешь, вернее,  ощутишь:  «Ах, как приятно,  как
хорошо!»

Нечто подобное случалось, быть может, уже и в детстве, в раннем детстве; а затем забылось. Сам ребенок стал противиться таким ощущениям, считая их пустячными, как бы недостойными, не «взрослыми», и стремясь к чему-то более сложному и замечательному, к успехам, достижениям.
О чем я теперь больше всего сожалею? Кажется, о том, что напрасно душевно страдала. А «напрасно» вовсе не обозначает «беспричинно» — причины были.

Я хочу сказать, что зря придавала этим причинам слишком большое значение, забывала о доступном мне хорошем, мало пользовалась им, часто была не в духе. Как же вышло, что я недостаточно наслаждалась тем, что было в моем распоряжении: простой, беспричинной радостью существования?

Я где-то прочла, да и сама написала, что впоследствии никогда не пожалеешь об одном: об исполненной работе. Но, пожалуй, никогда не пожалеешь и об испытанной радости; именно о радости, а не о бывшем счастье или успехе.

До сих пор у меня осталось (и пожалуй, даже все увеличивается и увеличивается) свойство воскресать, окрыляться от пустячной внешней удачи, от чьего-нибудь доброго слова, и обескураживаться, удручаться от малейшей неудачи, от чьей-нибудь резкости или неприветливости.

Есть приобретения и достижения, которыми можно, казалось бы, гордиться, которые, однако, не радуют самого человека. Но есть и такие, которые нельзя ставить напоказ. Однако их любишь, от них получаешь чистую, продолжительную радость.

Бывало, всякий успех, каждое доброе слово, каждый ласковый взгляд радовали меня глубоко и продолжительно. А теперь мне досталось все это, и я сознаю, что есть повод к радости. А вот радости-то и нет. Вместо нее установилось равнодушие на фоне тупого удовлетворения.

Есть успехи — легко и весело доставшиеся успехи — которые удивляют, безмерно радуют и бодрят в продолжении   некоторого   времени,   о   которых,   однако, вспоминаешь впоследствии со стыдом.

Радоваться чужому горю — вовсе не обозначает еще быть злым человеком или желать другим страданий. Тут сказывается желание быть самому счастливым или, по крайней мере, не считать самого себя несчастным. Горе или неудача, постигшие других, но мало вероятные для самого себя, показывают, что сам ты имеешь повод быть довольным своей судьбой и самим собой — а это ведь очень приятно и важно в жизни. А какой вред может быть пострадавшим от такой радости другого человека? Никакого. Чувствуя себя в глубине души как бы виноватым перед ними, считая себя даже как будто обязанным им за удовольствие, которое они доставили ему, человек скрывает свою радость; он хорошо расположен к пострадавшим и готов утешить их и даже помочь им.

Но есть люди, поступающие иначе. Вот этих я совсем не люблю. Они уверяют, что желают всем только добра; быть может, это и правда. Но, как это ни странно, они поступают так, словно сердятся на пострадавших за то, что те, попав в беду, сделали неприятность им, людям, желающим видеть всех счастливыми. У этих, надо полагать, нет ни чувства виновности, ни благородства, ни такта. Они любят говорить, что предвидели чужое горе, что пострадавший человек заслужил его. От них всегда можно слышать: «Я всегда говорил», и еще:  «Он сам виноват.»

Их совесть спокойна; им нечего скрывать, и они не скрывают своего суждения и осуждения.

Нетерпение бывает вызвано желанием развлечься или забыться. Даже при сильной радости оно указывает   на   неполную   удовлетворенность   настоящим положением.  В  истинно блаженные минуты не  ощущаешь нетерпения.

Временами становится особенно жаль, что все блекнет, забывается, пропадает даром: радости, успехи, светлые мысли, хорошие чувства; но и грусть, неудачи, невзгоды, возмущение, злоба, черные мысли; вообще все переживания, все, что наполняло минуты, дни, месяцы, годы существования. Хотелось бы удержать что-то, уберечь хоть след от ощущений, избежать сознания, что все наполнявшее когда-то духовную жизнь, со временем исчезает и оставляет пустоту.

Так бывает всегда: пока не соберешься сделать что-нибудь, пока откладываешь действие или решение на позднее время, на «завтра», кажется, что стоит только решиться начать, сделать первый шаг — и все главное и самое трудное окажется сразу сделанным, готовым. Видишь только себя и свою нерешимость, которая и представляется единственным серьезным, но вполне преодолимым препятствием. Однако нерешимость не мешает заранее наслаждаться в мечтах тем успехом, которого непременно достигнешь, как только преодолеешь эту нерешительность. Одним словом, бывает уверенность, что дело стало лишь за тобой.

Но стоит только серьезно взяться за дело, и поймешь, что это лишь начало, что перед окончанием лежит много дальнейших этапов и будет много материальных затруднений, что везде и на все есть сроки, и приходится ждать свою очередь. Видишь вдруг, что недостаточно решиться начать, что дело зависит не от тебя одной. И тогда, вслед за бодрым, радостным порывом, наступают минуты малодушия, уныния, когда кажется, что уже слишком поздно. Даже если предпринятое успешно завершится, от него не может быть ни обещанной радости, ни желанной пользы: срок прошел, время вернуть нельзя. Успех уже не может принести ничего ценного. И станешь спрашивать себя с недоумением и упреком: «Как же это я могла пропустить срок? Почему не собралась начать дело, пока не было поздно?» И не понимаешь, как только не удалось раньше увидеть ту законность, то предопределение в ходе дела, которые стали вдруг вполне очевидными.

А когда втянешься в работу, свыкнешься с ней, заинтересуешься самим развитием работы, самим стремлением к чему-нибудь, снова покажется, что еще не поздно, что срок не пропущен, что есть на что надеяться, что еще возможно получить удовольствие или пользу от предпринятого  дела.

В газетах встречаются объявления об обмене жилищ. Единственное объявление, которое я могла бы подать по этому поводу, звучало бы игриво, немного смешно и немного грустно, и, в общем, довольно плоско, не оригинально. Вот оно:

« Echangerais beau chateau en Espagne contre petit appartement calme dans immeuble neuf, region pari-sienne. »

Но, говоря по правде, была бы я действительно уж так довольна, если бы обмен состоялся? На самом деле я не желаю обмена, мне хотелось бы оставить себе одно и получить другое. Ведь без собственной квартиры жить можно, и даже вполне хорошо. Но можно ли жить без всякого воздушного замка? Пожалуй, нет... И кому понадобится мой воздушный замок? У всех должен быть свой, заветный, милый, или, по крайней мере, свойственный им самим. Да и так ли уж красив мой воздушный замок? Подумав, не могу сказать. Он для меня неизбежен, это да.

Не веришь вполне, что прелестные мечты о будущем когда-нибудь сбудутся на деле. Но они дают радость, и вот в эту радость и в возможность будущей радости от них как раз и веришь. А когда настает отрезвление и рушатся мечты, то пропадает и радость. Тогда досадуешь на себя и недоумеваешь, как только можно было верить мечтам и предаваться им. Почему-то совсем забываешь, что верилось не столько в осуществимость  мечтаний, сколько  в радость от них.

Бывает, что находишься в каком-то безотрадном, безутешном положении и с ужасом видишь, что совершенно не на что надеяться, не о чем мечтать. И все-таки надеешься —- на появление какой-нибудь надежды,  какой-нибудь мечты.

Незаслуженная похвала, одобрение мнимого успеха все же радуют, а вместе с тем и огорчают, стыдят. Однако радость, пожалуй, преобладает: ведь похвала обнадежила, вызвала мечты: «Как хорошо было бы...»

Случается, что я, мечтая, воображаю себя в каком-нибудь особом, конечно, лестном, красивом, или радостном положении. И, как только я определю мысленно, где я и что со мной проиисходит, я уже не думаю столько о том, что буду тогда делать или говорить, а больше о том, как я буду одета. И я начинаю мысленно выбирать фасон и цвет платья и его отделку. Бывает, что на этом и кончаются мои мечты. А в действительной жизни я совсем не кокетлива, хотя и ценю доброкачественную, хорошо сшитую одежду. — Мне хотелось бы знать, как дело обстоит с другими женщинами, в особенности с  теми,  которые придают очень  большое  значение  своей   наружности  и  своим нарядам.

Все мы воспитаны в мысли, что лень — порок или, по крайней мере, нехорошее, вредное качество; что ее надо преодолевать. Кажется, даже очень ленивые и слабохарактерные люди страдают от того, что не могут побороть свою лень и, поскольку им это возможно, борются с ней. Каждый из нас, я думаю, желал бы отделаться от лени; я первая много дала бы за это.

Но правы ли мы? Нет ли у лени и хорошей, полезной стороны? Лень, конечно, не выгодна материально. Но не является ли она естественным регулятором для бережного расходования телесных и душевных сил? Ведь человеку необходим отдых, а мы не всегда считаемся с этим фактом. Не сказывается ли в лени гигиеническая потребность отдыха: удобного и приятного положения для тела, а для души спокойной или праздной мысли, естественно переходящей в грезы? Да и вообще: не продлевает ли лень нашу жизнь?

Скука: что это такое? Есть люди, которые уверяют, что им никогда не бывает скучно. Скука описана в некоторых литературных произведениях; но она мало исследована психологией. Есть ли вообще посвященные ей научные  работы?

В народном языке «скука» обозначает тоску. И правда: она может быть так же тягостна, как и тоска, и отравлять существование чуть ли не в той же мере. Скука зависит не обязательно и не всецело от внешних обстоятельств; ее вызывает не только отсутствие забавы, развлечения или неинтересное занятие. Случается, что пробудешь в одиночестве, ничем не занимаясь, где-нибудь в  безотрадном помещении, в  ожидальне; в хмурую погоду пройдешь по длинной, безрадостной дороге — и не заметишь, как прошло время, даже пожалеешь, что оно прошло так быстро. Бывает, конечно, и обратное: всеобще признанное веселым времяпрепровождение вызывает лишь скуку. Тут, конечно, важную роль играет личный вкус и личный интерес: один скучает там, где другому весело. Все же решающим бывает внутреннее, духовное, расположение человека. Радость, успех, надежда на что-нибудь желанное, точно так же как и страдание, страх, заботы, одним словом, все, что завладевает мыслью и чувствами, не дает проявиться скуке. Она охватывает человека только тогда, когда он более или менее спокоен, но, конечно, далеко не каждого и не всегда. Скука появляется как последствие чего-то пережитого. В ее основе, видимо, лежит физическое или душевное переутомление; оно приводит к состоянию, при котором ничто не интересует и не развлекает; ничто не манит к себе; остается ощущение пустоты.

Беспричинной, казалось бы, скуке особенно подвержены дети. Они в состоянии заинтересоваться, увлечься игрой так, что забудут о всем остальном; а вслед за тем поддаться продолжительной, безысходной скуке, при которой им никак не удается найти занятия. А на следующий день ребенок снова примется за старые игрушки, за прежние игры, и снова увлечется ими до самозабвения.

Скука считается чем-то вроде дурного качества. Может быть именно потому, что от скуки часто страдают и на скуку жалуются дети, в ней принято винить самого скучающего. Скуку приравнивают к лени. Как же это мол человек не может заняться делом, ничем  не  интересуется, ничего не  ценит?  Быть может поэтому взрослые и не любят сознаваться в том, что им порою бывает скучно.

О тяжелой меланхолии, о глубокой грусти, о мучительных сомнениях, о безвыходной скуке было много сказано и написано; а о духовной и душевной пустоте, поскольку мне известно, — нет. Такая пустота — нечто среднее между скукой и подавленностью, и бывает так же тягостна, как и те.

Бывает, что всеми силами души стремишься отделаться от опостылевших или мучительных навязчивых мыслей. Наконец начинаешь избавляться от них. И тогда, бывает, вдруг с удивлением замечаешь, что на месте неугодных мыслей осталась пустота. И немного пожалеешь об отсутствии навязчивых мыслей.

Говорят, что всегда можно добиться того, чего в самом деле желаешь; конечно, лишь в случае, если не только мечтаешь о желанном, но и действуешь, чтобы приобрести желанное. Об этом говорят не только родители и проповедники: это бы еще ничего не доказывало, ведь их роль — наставлять, понукать, давать хорошие советы. Но подобное мнение встречаешь и в серьезной литературе. Да и многие из нас могли видеть вокруг себя и испытать на себе правильность такого утверждения. Выходит, что это правда или, по крайней мере, может оказаться правдой. Да, конечно... И все же в этой правде таится своего рода обман. Утверждение умалчивает о двух возможностях. Во-первых, самое серьезное и упорное деятельное стремление нередко прерывается болезнью или смертью, прежде чем удастся достичь желанного результата. А во-вторых — и это пожалуй еще грустнее, еще горше первого — как часто случается, что добьешься цели слишком поздно, истратив со временем все силы и всю надежду. Добытое желанное уже не радует, не ценится; его не к чему применить. Оно стало ненужным при новых обстоятельствах жизни. Получив его, жалеешь о зря истраченном времени, о зря загубленной энергии.

Надежды рушатся. Так случается, во-первых, когда убедишься, что они не могут сбыться; и это бывает очень мучительно. Они рушатся также, когда увидишь, что само их содержание не то, что глупо — это было бы еще ничего — а просто нехорошо, некрасиво, плоско, грязно. Такое разочарование менее болезненно, но оно больше обескураживает. Второй случай возможен, кажется, только в зрелом возрасте. Правда, в молодости тоже молено отдать себе отчет в низком качестве грез, но, надеясь, что желанное сбудется, как-то невольно надеешься и на то, что и сами грезы станут тогда глубокими и красивыми, а то и вовсе ненужными, раз они, сбывшись, превратятся в красивую, полную жизнь.

Мы часто завидуем другим. Зависть, в том смысле, который я вкладываю в это слово, не представляется мне ничем плохим. Ведь «завидовать» вовсе не обязательно значит: желать отнять у других то, что самому кажется хорошим и желанным в их жизни, а желать и для себя того, что имеют они, и сожалеть о том, что у тебя этого нет. Я, как наверное и все, начала с детства завидовать. Мы, конечно, прежде всего завидуем тем, у кого удачи, благополучие, одним словом, счастье.  Но завидуя им, мы все же сознаем, что их счастье не совсем прочно, не обязательно окажется прочным.

Только недавно я сообразила, что мы, став взрослыми, еще больше завидуем тем, у кого нет постоянного, непоколебимого благополучия, с кем случалось и несчастье, но кто, несмотря на все, способен жить красиво и достойно, кому удается преодолеть горе. Такая зависть смешана с тайным, почти боязливым, недоумевающим благоговением.

В минуты откровенности по отношению к самому себе сознаешь, что в первом случае завидуешь удачам, благополучию людей, и желаешь для себя их удач; во втором случае предмет зависти — сами люди, их качества; но тут сознаешь и то, что, завидуя им, все же не желаешь для себя их жизни.

Зависть, даже не деятельная, никому не вредящая, чисто мысленная зависть считается чем-то нехорошим, достойным порицания. Но почему? С какой целью упрекают завидующего? На это, конечно, скажут, что завистника упрекают в его же интересах, ибо для каждого человека лучше иметь хорошие чувства, чем плохие. Но неужели люди, которые своими упреками причиняют неприятности другим и вызывают в них досаду, уж так заботятся о душевном благополучии своих ближних?

Что такое зависть? Сожаление, что сам не владеешь тем или не получил того, чем владеет или что получил кто-то другой. В зависти бывает, конечно, и примесь недоброжелательства по отношению к тому, кому завидуют. Но разве у тех, кто попрекает завидующего, нет ни капли недоброжелательности по отношению к нему?
А самим счастливцам, которым завидуют, разве уж так неприятна чужая зависть? Она дает им сильнее почувствовать их успех, их благополучие. В зависти нет того «одергивающего», охлаждающего, что бывает в сухом, скрыто-презрительном и уничижающем отношении к чужому успеху, когда человек словно хочет дать понять счастливцу: я мол не вижу тут ничего особенного; и меня это вовсе не интересует. Неужели такой подход к чужому счастью лучше простой зависти?

Есть люди, которым многие завидуют. И правда: у них есть чему позавидовать. Но чувствуют ли себя эти люди особенно счастливыми? Мне почему-то кажется, что нет. И кажется тоже, что пишу я это вовсе не для того, чтобы обрадовать себя.

Что можно считать самым лучшим?
Если взять самого человека, то ценнее всего, как мне теперь кажется, — хорошее самочувствие, чем бы оно ни было вызвано.

А что лучше всего из внешних влияний и причин, иначе говоря, что содействует наиболее появлению у человека хорошего душевного расположения? Тепло? Тишина? И то и другое, пожалуй, необходимо в некоторых случаях, но не всегда достаточно. Приятный запах? Чистота и порядок? И то и другое тоже очень хорошо. Но лучше всего, пожалуй, уют, та особая, не поддающаяся описанию атмосфера защищенности, безмятежности, тихого и глубокого душевного удовлетворения, которую создают, как будто выдыхают, некоторые помещения и пейзажи.

Лучшими минутами бывают такие, когда хочется плакать и в то же время смеяться; когда губы чуть-чуть улыбаются, а в глазах такое ощущение, словно на них вот-вот навернутся слезы.

Самые счастливые минуты я переживаю теперь на одиноких прогулках в природе. Конечно, слово «счастье» совершенно неопределенно и соответствует самым различным понятиям. Поэтому я должна объяснить: счастьем я называю ощущение спокойного и, казалось бы, беспричинного блаженства. А такое блаженство чаще и легче всего находит на меня в лесах, на лугах или среди полей.

Тишина, тепло, одиночество; отсутствие боли, страха и дурного запаха — этого бывает достаточно, чтобы почувствовать  себя глубоко счастливой.

Я лежала в постели, приняв удобное положение и ощущая телесное наслаждение от тепла и отдыха. Мне захотелось радоваться. Но я спросила себя, есть ли у меня причина быть довольной своей судьбой, и стала сравнивать, что дано другим и чего у меня нет. Но вдруг решила: «Нет, ничего, ничего мне не надо, кроме именно хорошего самочувствия.»

Давно стемнело. Я занималась всякими простыми делами. Затем уселась в кресле, писала, мечтала... И вдруг спохватилась: а который теперь час? Перегнулась через ручку кресла, взглянула на часы на комоде.  «Десять часов? Это неплохо».

Но часы стояли боком ко мне, и не было уверенности, что они показывают в самом деле десять. И с искренним опасением я сказала вслух самой себе: «Только бы не одиннадцать!»


Продолжение следует...


Рецензии
Большое спасибо Вам за публикацию этого замечательного текста. Читаю с нарастающим восхощением. С уважением Александр.

Александр Багмет   04.07.2009 21:11     Заявить о нарушении
Спасибо...)))
Обратите внимание на стиль. Это образец стиля. Мы его и не видим, настолько он простой и точный. Мы понимаем ясно и глубоко, вот что такое ее стиль.. И, конечно, на сами идеи.. не во всем можно соглашаться, но есть много чему учиться... Мне кажется, что эту книгу по настоящему могут понять не мы молодые, а уже люди, которые прожили жизнь.. И тем приятней, что она интересна и людям в расцвете сил..))
Еще будет продолжение.. следите..

Воловой-Борзенко   05.07.2009 01:50   Заявить о нарушении
Флобер сказал, что Стиль-это человек. И здесь мы видим его высший образец. Еще раз Вам большое спасибо. С ув. Александр.

Александр Багмет   05.07.2009 19:16   Заявить о нарушении