Записки о друге

                Поиски веры и смысла превращаются сегодня в
                интеллектуально-эстетическую игру

                М.Вебер 1919.

То, что я пишу - это не биография моего современника и не собственные мемуары. Я

сам не считаю себя настолько интересным, чтобы стоило описывать свою жизнь.

Она слишком обыденно-нелепа для этого. Биография же моего друга - для меня

вещь непосильная, поскольку я почти ничего не знаю ни о его детстве до школы,

вернее до третьего класса, когда он попал в наш класс, ни о многих годах зрелости,

когда мы виделись редко. Это, конечно, не биография, а разрозненные наблюдения

над человеком и попытка размышления об этом, не больше.


    Есть определённая опасность в том, чтобы писать не о самом себе. Тут дело

заключается в обстоятельстве, на первый взгляд второстепенном, незаметном: в

невольном перенесении своих качеств на другого, отсюда рождается вечная забота о

дистанции, об отдалении от себя, что отнюдь не просто для автора.


        Я знаю два рода литературы: один, я бы назвал его поэтическим, поглощён,

независимо от стиля, переживаниями самого автора, другой (стоило бы называть

его"бихевиористским", если бы не малопонятность этого слова), делая некое

постоянное усилие, как бы забывает с личной судьбе и личных переживаниях автора

и занимается всем чем угодно, наблюдая всё как бы со стороны.


        Это, конечно, схема. На самом деле оба рода литературы обычно содержатся в

произведении в сильно перемешанном виде, сгустки личной судьбы автора

проступают отдельными пятнами по канве повестей и романов.


        Мне приходится в силу внутренней потребности заняться рассказом о человеке,

которого я наблюдал столь длительно, что порой дистанция между нами как бы

стиралась. Мой друг, я это хочу сразу же подчеркнуть, был человеком отнюдь не

схожим со мной, пусть между нами и существовала часто общность взглядов и

согласие во мнениях. Я привык часто мыслить его словами, переживать его поступки

так, будто я совершал их сам. Придётся признать - многое из того, что я здесь пишу

о своём друге, в действительности совершалось не столько им самим, сколько моим

воображением за него: устойчивый и любимый образ с годами приобрёл и форму и

выпуклость, и даже после безвременной его смерти образ этот не только не

потускнел, но напротив продолжал развиваться во мне так, как если бы мой друг был

ещё жив, он и жил и живёт во мне, как это часто бывает у людей, стремящихся

сохранить образы ушедших. Я и теперь ещё иногда спорю мысленно с моим другом,

отвечая за него, разумеется, сам.. История эта скорей унылая, многие, вероятно,

найдут её скучной, но об этом мне уже судить трудно.

                * * *

        Вадим Остроумов всегда был в моих глазах юношей (а в первые годы

знакомства - просто мальчиком), подающим надежды. Я даже не помню сейчас, с

каких пор я, что называется, поверил в него, но впоследствии эта вера стала у меня

привычкой. Мне постоянно казалось, что Вадим вот-вот что-то совершит, создаст

нечто необычное, из ряда вон выходящее, во всяком случае, как я считал, ему ничего

не стоит сказать, написать что-нибудь особенно яркое и выразительное.


        Теперь, много лет спустя, я иногда обвиняю себя в эдаком запоздалом

романтизме, в несвоевременной и ненужной позе друга, всё понимающего и

страждущего, друга, вечно на что-то надеющегося и, как несчастная возлюбленная,

никогда не получает всего того, что хотела получить. Может так оно и было, а

может, поскольку наша поздняя мудрость имеет мало общего с нашим же

восприятием тех же фактов много лет назад, может статься,что и романтизма то

никакого с моей стороны не было, а был романтизм в самом Вадиме. Кто знает?


        Романтиком, наверно, был и его отец - человек, где-то не реализовавшийся,

мечтавший стать художником, но служивший художественным редактором в

издательстве, выпускавшем открытки и плакаты. Впрочем, он довольно неплохо

кажется зарабатывал и свой образ неполноценности строил, очевидно, в сферах

совсем не материальных. Он любил казаться несчастливым и поэтому бывал

довольно часто раздражителен и замкнут. Вспоминается как он мрачно расхаживал

по огромному и тёмному коридору коммуналки, гасил везде, где надо и не надо,

свет, например в труднодоступном в таких квартирах сортире, ставил почему-то

чайник, и, не дождавшись, пока тот закипит, выключал и его, как будто им обуяла

стихия выключения, словом не находил себе занятия. Потом он уходил в свой угол за

шкафом. Их комната, как часто в то время, была разделена с помощью мебели на

несколько углов. Так получались "спальня", "кабинет" и "столовая" на двадцати

метрах, причём наименования тщательно оберегались, и никто в "чужой" угол без

крайней на надобности не ходил. Всё это создавало необходимую иллюзию

"большого" дома, который у них когда-то  и в самом деле был в одном небольшом

городке на юге.


    Там, в углу, сидя за крохотным столиком, на котором царил идеальный порядок -

отец Вадима, человек вообще скорее безалаберный и рассеянный, очень любил

всякие письменные и рисовальные принадлежности и любил держать их в порядке. 

Сидя за своим столиком, отец идеально отточенными карандашами что-то подолгу

рисовал или чертил или же писал такой же аккуратной чёрной авторучкой, словом,

"творил" - как мы с Вадимом это называли .Что он делал на самом деле, мы не знали,

поскольку Вадим никогда не лазил в стол к отцу - у них в семье это было не принято,

так что и отец никогда ни в шкафчик, ни в портфель ни в столик Вадима не

заглядывал. Посидев так часок-другой и убрав свои бумаги в ящик стола, отец

вставал уже в весёлом настроении, будто выполнил какой-то важный урок, и,

потирая руки и мурлыча одну из своих любимых арий, звал нас (мы готовили уроки

обычно вместе) пить чай, который он заваривал, если был в хорошем расположении,

с блеском и таинственностью китайца.


    У них, как водится, бывали гости. Иногда и я, в качестве друга Вадима,

приглашался на вечерний чай с тортом. Отец его совершенно преображался. Он

бывал до невероятности любезен и остроумен,  как бы оправдывая свою фамилию.

Двигался он по комнате как-то необычно легко, словно парил, запросто огибал

громоздкий сервант, перегораживавший их жилище пополам, и почти не бегу

выуживал из холодильника, что стоял позади серванта, бутылку вина. Он казался

лёгким, милым, невесомым человеком, на нём нельзя было заметить и тени знакомой

нам угрюмости, раздражения, скованности.


    Особенно он  привечал гостей, склонных пофилософствовать. Что-то тянуло его к

таким людям, и, надо сказать, он умел вытянуть их на разговор о высоких материях.

Было только непонятно как он сам относится к таким вещам: то ли иронизирует над

собеседником, то ли действительно увлечён разговором, чувствовалось лишь, что

вовсе не вся его душа вовлечена в диспут, и что нечто остаётся у него вне разговора

и даже вне нашего стола и комнаты. По взглядам, которые отец Вадима время от

времени бросал за окно, куда-то вдаль, можно было подумать, что у него была ещё

одна душа, присутствовавшая здесь за столом не сама, а в лице своего

представителя, казавшегося столь внимательным слушателем. Отец с таким

искренним воодушевлением подхватывал какую-то реплику и умел ответить на неё

так, что собеседнику несомненно было приятно. В то же время он не забывал

подливать ему и прежде всего сидящей рядом соседке вина - само воплощение

любезности. И всё же не весь он был здесь. Многие из нас не раз переживали

подобные моменты внутреннего раздвоения поневоле - общественные и прочие

обязанности вовлекают нас в разные не всегда уютные формы существования, при

которых душа наша как бы затаивается и приоткрыть её в такие моменты означало

бы предать её случайности, изменить ей.


Бывал у них и некий профессор по женским болезням, таинственная личность для

нас с Вадимом, развивавший свою любимую идею об обществе-метеорите, который,

несясь в пространстве, всё более  о б т а ч и в а е т с я , приобретая постепенно

законченную,  э к о н о м н у ю  форму. Это была,как подсказала бы нам наша

теперешняя поздняя мудрость, если бы она была у нас тогда, философия людей мало

пострадавших в жизни и потому совсем не озлобленных, людей любящих в жизни

удобства и не любящих конфликты. Как ни удивительно это кажется сейчас, но отец

Вадима, человек совсем далёкий от внутреннего благодушия, очень любил

вспоминать эту идею, и хотя казалось, что он не вполне разделяет её, но тем не

менее будто бы сам старается поразмыслить и даже развить её. Мы с Вадимом мало

разбирались тогда в идеях, но вкусные вещи, остававшиеся после гостей, которые

мы на следующий день смачно доедали, делали то, что всякая мысль о гостях,

оброненная родителями Вадима, всегда нас радовала - вот почему и идея о

метеорите тоже нас радовала, поскольку она предвещала в недалёком будущем

что-то вкусное.


        О матери Вадима, женщине начисто лишённой странностей, всегда тихой,

ласковой и именно такой, какой всегда представляешь себе хорошую маму, сказать

могу мало. К стыду своему, признаюсь, что, если я её и замечал, то гораздо меньше,

чем куда более эксцентричного отца. Она всегда возилась, большей частью на кухне,

исчезала в магазин, если мы с Вадимом корпели над уроками и не могли сами

сбегать, в общем старалась быть незаметной. Она редко укоряла сына в чём-нибудь,

но зато одного её взгляда бывало достаточно, чтобы Вадим покраснел. Напротив,

отцу, он, случалось дерзил и становился с ним бессмысленно упрям, тогда как с

мамой был всегда мягок и уступчив.


        Вадим особенно чуждался отца, когда тот приходил домой выпивши.

Преувеличенное веселье отца, его болтливость, хмельные песни и излишняя

раскованность с Вадимом были ему непонятны и пугали его.


    Он в раннем детстве жил летом в деревне, у бабушки, много видел там пьяных и

не удивлялся им, но пьяный отец ему казался совсем не таким естественно пьяным,

как те пьяные в деревне. В образ отца это состояние просто не укладывалось, пьяный

отец становился синонимом больного, недужного отца, но без естественной в таких

случаях жалости к больному: ревнивый к мужским качествам Вадим был враждебен

к доверчивой слабости подвыпившего отца.


Мы с Вадимом учились в мужской школе без девочек.

Директорствовал там худой старик в чёрных лаковых ботинках и строгом чёрном

костюме. Ни я, ни Вадим не запомнили его лица, наверно потому, что самым

выразительным в директоре была строгость вида и блеск ботинок: таких больше не

было ни у кого, да и мужчин-учителей я ни одного не упомню, в школе преподавали

одни женщины. Учились мы сразу после войны, так что старик-директор был

пастырем сразу для двух разновеликих стад - огромного и шумного стада детей

мужского пола и небольшого и тихого, во всяком случае на наш ученический взгляд,

стада немолодых женщин. На школьных фотографиях у них, у учительниц, всегда

был устало-грустный вид, наверно оттого, что кроме директора других мужчин они

видели нечасто, а может и потому, что шумное и беспокойное стадо мальчишек не

давало им покоя.


    Все боялись директора и звали его за глаза Костей. В его кабинете почему-то

стояло оскалившееся чучело здоровенного волка и из-за этого, как и из-за

неизменной строгости и неприступности, и, прибавил бы я, неуловимости (директор

двигался по школе быстро и бесшумно,как тень) его кабинет служил предметом

ужаса многих мальчишек.


        Тогдашняя школа была архаична и дисциплинированна. "Свобода" (незаконное

курение)  - осуществлялась лишь в уборной для старшеклассников, находившейся в

довольно мрачном подвале, была и "младшая" для нас, молокососов, но там курить

опасались, боясь Кости. Всё остальное пространство школы было подчинено

полу-монастырскому уставу, и нам часто приходилось сломя голову мчаться на

третий этаж по звонку, чтобы не иметь выговора от самого директора. Несмотря на

известную архаику и совсем уж неподобающее чучело в кабинете директора -

чучело, над которым висел некий портрет, так что и портрет и чучело оказывались,

как никак, соседями, так что можно было бы, фантазируя, представить, что чучело

как бы  сторожило портрет от возможных потрясений, но не уберегло: через три

года, когда нас в школе уже не было, чучело осиротело, осталось без портрета и

потеряло, наверное, своё былое величие, несмотря на всё это, наша школа и её

директор пользовались поддержкой у невидимого для наших глаз начальства, более

того это невидимое начальство считало руководство  школы едва ли не образцовым.


Всё это я узнал лишь много лет спустя, случайно встретив одного нашего бывшего

одноклассника, генеральского отпрыска - он то мне  поведал между прочим, как его,

тогда молодой папаша, недовольный порядками в школе, подкатил как-то к

школьному крыльцу на своём чёрном ЗИМе, и, при всех регалиях, явился в кабинет

директора, надеясь уже этим ослепить его, и как директор, даже не привстав на

своём стуле, лишь холодно приветствовал генерала, а услышав упрёки, а затем,

естественно, и угрозы жаловаться, бровью не повёл, предложил ему освободить

кабинет, ибо он, директор, не входит в число его, генерала, подчинённых, и не

позволит так с собой разговаривать какому-то выскочке и мальчишке.  Генерал и в

самом деле был чуть-ли не на двадцать лет моложе директора, который, вероятно,

заканчивал ещё гимназию в старые времена и сумел заработать себе некий престиж,

позволяющий ему (какая роскошь!) прикрикнуть, одёрнуть таких вот генеральчиков,

испёкшихся на войне, и что того чаще - после войны и даже вне, в стороне от войны,

на другой, в общем-то сугубо штатской, лишь по названию военной, работе.


        Вместе с Вадимом и другими мальчишками мы дружно пели в актовом зале,

одновременно служившим и физкультурным, про старших братьев, идущих в

колоннах и несущих знамёна, причём слова  "колонна", "знамёна", "герой", "великая

стройка", "друг", "враг" были для нас тогда полны глубокого, хотя и необъяснимого

значения, были источником важнейших ассоциаций и переживаний.


        Это было воспитанием мужественности, вернее того мифологически-цельного,

не встречающегося в жизни её варианта, который исключает образ женщины и образ

любви - если не считать хрестоматийного, рождённого войной образа

Матери-Родины. Эта сурово-стоическая Мать даже и не любви к себе требовала, а

постоянно взывала к отмщению и крови, это была некая новая Астарта,

свирепствующая в своей неизбывной ярости и более близкая к понятиям кары и

долга, чем к понятию любви. Образ же обычной матери, матери из колыбельной,

матери, от которой исходит ласка и защита - этот образ был для нас закрыт в тех

песнях, которые мы распевали, маршируя во время пения по залу, для придания

ситуации подобия торжественного шествия, а может и для большей ритмичности

нашим неокрепшим ещё голосам.


        Это был с виду суровейший образец христианского аскетизма, даже без

согревающего намёка на светлую теплоту Марии. Мы пели героические песни,

отрекаясь уже в семь-восемь наших лет от всего радостно-земного, и радость наша

была особая радость мужей, прошедших ценой одного большого и воображаемого

усилия все дороги трудной жизни, огонь и воду и сохранивших в своём несгибаемом

сознании только непреклонную волю к борьбе.


        Ибо повсюду существовали явные и тайные враги, с которыми нам надлежало

бороться. Впрочем, это было время, когда образ врага уже не назывался по имени и

фамилии, когда фотографии врага нельзя уже было увидеть в газете, лик его

потускнел, стал абстрактным, а сама борьба стала приобретать скорее некий

метафизический, а может и мистический смысл. Всё это напоминало игру в

войну или в шпионов, в которую играли тогда почти все взрослые.

    Взрослые вели свою большую игру, постепенно приучая к её правилам и нас,

детей.


Вадим смотрел на всё это гораздо равнодушнее, чем я. Он как бы вовсе не

участвовал в игре, предоставляя это делать другим. Он всегда жил чем-то своим,

вынесенным из раннего детства, некоей задумчивой наблюдательностью к вещам и

людям и, случалось, подолгу возился с какой-нибудь новой пришедшей ему в голову

мыслью, которую он и высказать-то вначале не мог, настолько неясна ему самому

она бывала. Он, по-видимому, воспринимал вещи и события отнюдь не со стороны

слова, имени, символа - так, как воспринимает их большинство. Он шёл со стороны

цельного постижения, этого вообще-то сомнительного явления, тем более, что оно

мало доказуемо и ему обычно не доверяют. Это качество встречается у пророков,

юродивых, гадалок. Во всяком случае, "своё", то есть то, что он воспринимал и  к а к

 он воспринимал, Вадим не всегда умел объяснить, хотя при случае он был приятным

и вполне логичным собеседником, но всегда было заметно, что то, что он

высказывает, как бы отличается своей бедностью и чрезмерной даже ясностью от

того, на что только намекают его разрозненные замечания и намёки, оброненные как

бы вскользь. У человека, вероятно, есть по меньшей мере два различных языка -

язык коммуникативный, язык общения и особенный для каждого язык "одинокого

человека", на котором человек общается сам с собой. Во всяком случае этот

последний и был любимый язык Вадима.


Я вырос без отца, под наблюдением деда и бабушки, поэтому меня всегда живо

интересовал Вадимов отец. У него, хотя об этом никто не знал, оказалось

совершенно больное сердце, и умер он почти мгновенно, не проснувшись в одно

осеннее утро. Я часто говорил с Вадимом о его отце, особенно после неожиданной

кончины последнего.


        Это случилось, когда Вадим был уже вполне независимым самостоятельным

человеком. Впрочем, эти слова - независимость, самостоятельность, - столь

знакомые и вроде понятные для нас, стоит, мне кажется, когда-нибудь подвергнуть

обсуждению. Так уж ли они понятны на самом деле, как нам представляется?


       Неожиданно случившаяся утрата всегда кажется нам жестокой, тут дело,

видимо, в резкости боли, в её непереносимости, особенно в первые мгновения, часы,

дни, и по этой первой боли мы оцениваем и событие в целом. Позднее мы всё же

соглашаемся с тем, что такая, скорая, смерть есть нечто всё же лучшее, чем

медленное, полное страданий и каждодневной боли угасание. К этой мысли никто не

приходит сразу, ведь некоторые весьма распространённые идеи не могут возникнуть

в человеке внезапно, а должны как бы произрасти в нём, как некое растение. Иные

идеи и переживания могут быть лишь плодом такого, иногда медленного

многолетнего роста. Смерть отца вызвала у Вадима потребность в рассуждениях и

воспоминаниях о нём и о себе самом, которыми он со мной как-то охотно делился.


        Смерть вообще часто сближает людей. Мы не виделись с Вадимом лет

пять-шесть. Обстоятельства, которые здесь я опущу, нас разлучили, и лишь тяжёлая

весть, сообщённая, кстати, не им, но кем-то из наших общих знакомых, весть,

оброненная вскользь, в случайном разговоре совсем о других вещах и

промелькнувшая мимолётно; именно эта весть словно толкнула меня к Вадиму и

как-то сразу нас сблизила.


Он, едва поздоровавшись со мной, стал воодушевлённо  говорить об отце, об образе

отца и об образе отца в себе. Это была новая для меня тема; я понял, что Вадим

очень изменился за эти годы и как человек стал как-то глубже.


        Смерть отца преобразила Вадима. Будь я персом или индусом, я бы наверно

сказал, что дух отца вошёл в него и стал пребывать в нём, постоянно борясь с его

ипостасью сына.


    Я высказал Вадиму эти мысли и по некоторому размышлению он со мной

согласился, но, в отличие, от меня, сделал иные, возможно, более глубокие и

обширные выводы. Они касались весьма широкого поля обобщений и аналогий,

связанных с размышлениями на тему "отец и сын". Эта тема, и впрямь многими

заезженная, увлекла Вадима как увлекают нас вновь и вновь старые вопросы не

потому, что не существует подходящих ответов на них, а просто потому, что язык

этих ответов, их неполнота нас уже не устраивает.


    Совершенно ясно, что Вадима тут могла увлечь прежде всего мысль о важности и

первостепенности внимания к форме - как в высказывании, так и вообще в любом

действии, поскольку при неизменяемой сущности основных идей человека, форма

высказывания этих идей, их язык заметно и динамично менялся и, можно сказать,

что основная работа мысли была затрачена именно на обработку формы, хотя в

каждом конкретном случае и имелось в виду некое "новое" содержание, некая

"новая" идея.


    Суть мысли Вадима (которую, он, кстати не выдавал за открытие, поскольку был

уверен, что и до него это было известно) сводилась к тому, что язык, не в силах

затронуть, прикоснуться к сущности вещей и явлений играет формами, которые он,

язык, рассматривает, то как соотнесённые с вещами, то как соотнесённые  с ним

самим.


        Становится понятно, почему Вадима так заботили поиски стиля, вообще

стилистика, доходившая у него порой до ритуальности, до возвышенного

культивирования формы, что не мешало ему в конечном счёте не доверять языку и

его формообразущей роли.


Отношение к слову у него была сходно с отношением японца к чайной церемонии,

где утончённость ритуальных форм свидетельствует прежде всего о преклонении

перед таинством некой сущности, которая, будучи не раскрыта, является перед нами

лишь как некий выразительный знак или сигнал. Она, эта сущность, вовсе не

реализует себя в этом символе, но лишь напоминает о своём существовании.


     Отношение наше к сущности вещей, по мнению Вадима, напоминает обивание

порогов начальства. Нас не пускают дальше порога, мы успеваем рассмотреть

внутренность кабинета, ухватить даже некоторые характерные детали, например

расстановку предметов на столе, цвет обоев и пр., но нам не дано ни понять сути

происходящего в кабинете, ни даже разобраться в том, почему мы вынуждены

обивать этот порог, а не другой, и почему вообще существует проблема "порога",

почему отдельные люди становятся недоступными, да и сам доступ к ним

превращается в ритуал?


    Образ отца для Вадима был чем-то важным и в построении его собственного, на

себя направленного образа, но эта перешедшая к нему сущность отца, передавалась

как некая целостная, неделимая сущность, которой он мог сколько угодно

пользоваться, даже  б ы т ь  ею, но не мог, почти ничего сказать о ней.


    И тем не менее он много и часто пытался говорить об этом.

 - Между отцом и сыном, - говорил Вадим, - осуществляется как бы перелив

сущностей: то, что было сыном, взрослея, постепенно становится отцом, поэтому в

высоком, а не житейском смысле, отец и сын - одно и то же, это взаимно притягательные

сущности, не существующие одна без другой, то есть нет отца, не ощущающего себя

сыном и нет сына, не ощущающего себя отцом.

 - Наверно поэтому-то, - продолжал Вадим, - и в христианском учении также

пришлось этот вопрос решать с немощью усложнённой и мало постижимой для

здравого смысла доктрине неделимости отца-сына; прерывность, отделимость тут

просто невозможна. Более того, первенство отца, его основательность, исходность

также ставится под сомнение, и отсчёт можно вести и от сына и уже от сына

переходить к отцу, это не меняет дела, но это обостряет сложность проблемы.

 - Тут необходима третья, неизмеримо высшая инстанция, которая своим

управляющим жезлом и указывает, с какой же именно точки отсчёта вести исчисление

сущности, т.е. брать ли основу порядок "отец-сын" или же напротив - "сын-отец".

Эта высшая инстанция, сугубо философски теоретическая, и, как всякая другая

высшая инстанция, сама по себе неясная, сложная и неявная, зовётся в христианском

учении, как известно, Святым Духом, но название это, как считал Вадим

мало удачно. О святости, - говорил он, - тут не стоит и говорить.Ибо всё

двусмысленное, то, к чему мы призываем, дабы разрешать противоречия и находить

компромиссы, не может быть святым, поскольку святым может быть только

простое, а не сложное. Однако инстанция, о которой идёт речь, может

действительно считаться Духом, в смысле духа-сущности, глубинной

содержательности, с трудом укладывающейся и в одном понятии, и в сколько угодно

широкой группе понятий.


        Так беседовали мы, вернее Вадим со мной (я стараюсь лишь воспроизвести

здесь возможно точно его мысли), углубляясь, как говорят, в "дебри" и неизменно

выпутываясь из этих дебрей, то ли с помощью хитроумного упрощения, то ли

просто отшутившись, приземлив и заземлив проблему. Потом мы обычно пили чай с

пирожными, которые регулярно водились у Вадима. Чайный ритуал, служивший для

него как бы итогом философской беседы, он "унаследовал" от отца и даже

усовершенствовал его. Наблюдая его уверенные и привычные действия, я словно

отдыхал от тяжести неразрешимых вопросов, которые мы снова снова без особого

успеха обсуждали. Хотя за чаем разговоры наши продолжались, но они были уже

скорее "светскими", простыми.


    Вадим всегда тщательно обдумывал всё, приходившее ему в голову, и поэтому его

размышления, не в пример моим, отличались бОльшей основательностью и

глубиной. При поверхностном знакомстве с ним можно было посчитать его просто

педантом, но в дальнейшем вы убеждались, что в конечном счёте Вадиму

свойственна достаточно глубокая интуиция; он доверял своему инстинкту не

меньше, чем я своему, с той лишь разницей, что у него доверие к мысли возникало

только после тщательного обдумывания.


        Ему было свойственно погружаться в свои мысли, и я в таких случаях старался

не мешать ему. В таких случаях Вадим обычно бродил по комнате, шаркая старыми

разношенными туфлями, одетыми на босу ногу. Он с семнадцати лет жил один после

того, как не захотел жить с отцом, который в последние годы жизни затосковал, стал

сильно пить и они разменяли свое большую комнату на две поменьше. Вадим что-то

бубнил себе под нос, тёр пальцами лоб, ворошил волосы, что-то записывал, подойдя

к столу, присаживался на минуту, опять принимался бродить и так в продолжение

долгого времени. Я же, если этот день у меня был свободен, сидел тихонько в углу, в

кресле, читал какую-нибудь книжку, иногда выходил на улицу пройтись, или купить

чего-нибудь поесть, возвращался. Всё это стало настолько привычно для нас, что ни

он не удивлялся моим приходам и уходам, ни я его молчанию.


С годами я стал чем-то вроде его домохозяйки. И как ни странно мне вспоминать

теперь об этом, но мысли о моём друге для меня и посейчас неотделимы от того

нежного и заботливого чувства, которое мной всегда руководило, даже тогда, когда

нужда в моей заботе отпала.


    Наши отношения перестали быть безоблачными с того самого дня, когда

появилась "она". С тех пор всё чаще у меня по утрам раздавался звонок, и его

хрипловатый и будто немного обиженный голос бормотал в трубку, что он сегодня

чертовски занят, и что вообще всё "надоело". Это и означало, что пришла к нему

"она".


    "Она" была женщиной лет тридцати, то есть почти на восемь лет старше Вадима, в

прошлом актриса, а ныне заведующая самодеятельностью в каком-то клубе. Её

профессиональные привычки равно составляли и прелесть и непереносимость

общения с ней. Она бывала мила, любезна и даже остроумна, умела играть на гитаре

и довольно приятным низким голосом, без лишнего нажима и вычурности пела

старинные романсы. Когда она пела "Калитку", мне почему-то казалось, что "одеть

накидку" и "открыть калитку" предстояло на этот раз именно Вадиму, и я,

представляя как Вадим в дамской шали крадётся ночью к калитке в сладостном

нетерпении, не мог иногда сдержать смеха. Мой друг чувствовал себя при этом, то

есть при её выразительных взглядах на него, пока она пела, не совсем в своей

тарелке и улыбался, но глупо как-то. Наверно эти песни его тревожили, наверно он

раньше, чем я, почувствовал некий непорядок в душе у неё и догадался о возможных

последствиях этого непорядка. Однако он ни словом не обмолвился об этом со мной,

и я ни о чём не подозревал.


        Познакомились они случайно. Инициатива в их отношениях с самого начала,

конечно, принадлежала ей. Надо было знать Вадима, чтобы понять, что он вообще

был неспособен на реальную, не выдуманную инициативу с женщиной. И дело

заключалось тут вовсе не в физиологии, а в характере Вадима, в его медлительности

и в осторожности его сознания. Вадим не был излишне робким, но он слишком

обдумывал свои действия, отчего они иногда принимали вид уж очень нарочитый, и

женщины не одобряли его поведения с ними, считая Вадима слишком чёрствым и

скучным. Но среди женщин, как и среди мужчин, есть некоторые, кто как раз и

хватается за наименее простое, естественное и доступное в людях, кто ищет всегда

чего-то более необычного, глубокого, просто трудного. "Она", видимо, и была такой

женщиной, во что бы то ни стало желавшей стать мученицей. Она мучалась наверно

потому, что отношения у Вадима с женщинами обязательно были нелёгкими.


        Хорошо известно, что многие весьма и весьма интересные люди в быту, в

мелких деталях повседневности бывают непереносимы. Сознание собственной

ценности придаёт им уверенности в том, что мучить своих близких - это их

священное и неотъемлемое право, даже долг. Ведь мучаясь с ними, другие люди

приобщаются вечности: вот такая-то известна лишь тем, что стирала бельё, а эта -

следовала по пятам за тем-то и тем-то "историческим" лицом. Так поступают не

только действительно выдающиеся, но часто и весьма посредственные люди. Они

предлагают своим близким своеобразную игру: давайте считать меня гением, и

близкие, как правило, охотно идут на эту игру, позволяют себя мучить и, постоянно

жалуясь знакомым на невыносимость характера своего "гения", на его

неприспособленность, эгоизм, капризность и пр., всё же не ищут для себя никакой

другой жизни, считая, что они себя раскрыли до конца именно в этой игре. Они

никогда не понимают истинного значения своей несчастной жизни, считая её

страданием и служением и втайне надеясь, что это служение выделяет их из массы

людей страждущих,  и глаза им способно открыть лишь одно счастливое

обстоятельство, которое как раз случается крайне редко: открытие в один

прекрасный день того простого факта, что их "гений" вовсе не гений, а так себе,

середняк, не больше. Наши "служители" оказываются при этом в положении

чеховского дяди Вани, и они, подобно чеховскому персонажу, тоже думают, что

смогут теперь просто "работать", заниматься "истинным", а не ложным трудом, и

вообще жить праведно, истинно, но на самом деле игра настолько развратила их, что

жить просто, без мученичества, они не в силах, иной жизни им не перенести, разве

только найти нового "гения", которому они будут служить.


        "Она" принадлежала именно к этому типу женщин, и, узнав Вадима, она

слишком поспешно заключила, что он именно тот, кто ей нужен. Вскоре она

получила желаемую муку, но совсем не ту, которую хотела. Дело в том, что Вадим

не пожелал - и этим одним убил все её надежды - считать себя гением и

предоставить ей руководить им, а ведь это главная прелесть жизни с гением - гений

беспомощен, им надо руководить, без этого он никогда ни "Войны и Мира" не

напишет, ни симфонии не сочинит.


        Вадим занял в этом смысле особенно жёсткую позицию. Он вообще не желал

допускать её в свой быт, что, кстати, легко разрешал мне, и когда она приносила

разные вкусные вещи, как это любят делать многие женщины, он хмурился, не ел

и.т.д. Он никогда не кричал на неё, не устраивал сцен, не допытывался о её

знакомствах. Он делал несравненно худшее: просто иногда молчал, рассматривая

свои ногти, и это выводило её из себя.


        Он вёл себя не по правилам - такой женщине нужны была страсть, эмоция,

пусть и изображаемая, страсть шумная, нелогичная, беспокойная, со скандалами,

разрывами, слезами. Она простила бы ему и любила бы его гораздо больше, если бы

он в любви был "как все", вёл себя как распоследний жуир, позёр и даже развратник.

Ей надобно было, чтобы высота и глубина его души, его ума были одно, а поведение

с ней было другое, ей надобно было, чтобы он был слаб, беззащитен, а он был умён,

насмешлив, холоден и неприступен. Она желала власти над ним и одновременно

нуждалась в его власти над собой, ей непонятно было то настроение независимости,

которым он так дорожил. Она предполагала, конечно, что он не любит её.


        Чаще всего она появлялась, предупредив по телефону, а если во время такого

звонка я был у него, то заметно было, что этот звонок тяготит его, он становился

рассеян и заранее словно чем-то скован. В таких случаях я уходил к себе, благо жил

неподалёку.


        Почему он не порвал с ней сразу, при первых признаках приближающегося

разлада? Вероятно, не хотел быть инициатором чего-либо, наверно раздумывал об

этом, да так ничего и не решил. Для него это было так естественно.


        Временами она приходила и вовсе неожиданно, без звонка, влетала, довольно

полная, рослая женщина с чёрными-пречёрными волосами, жёсткими как проволока,

влетала, швыряла на бегу на диван пальто, на стол покупки (она не могла почему-то

придти с пустыми руками) и просто-напросто набегала на Вадима как волна

морская, накрывала собой, прижимала, так что друга моего и вовсе не было видно, и

они замирали - она от радости, а он поневоле,потому что вырваться из её объятий

было не так-то просто. Я же, тем временем, покашливая от смущения, разбирал её

покупки, вешал пальто - просто чтобы что-то делать. Это уже после, не сразу, а

первое время я столбенел при таких сценах и старался удрать, потом привык, да и

мы все втроём привыкли, это стало просто ритуалом. Ведь всякое даже сильное

переживание, сильный жест, повторяясь, становится ритуалом, не правда ли?


    Наконец она отрывалась от Вадима, как бы в  изнеможении падала в кресло,

стоявшее тут же рядом, и прижималась лбом к его руке. Всё это было довольно

театрально, но как-то всё же искренно у неё получалось, то ли от того, что она

действительно любила его, то ли по привычке - тут не разберёшь.


    Иногда я оставался и мы втроём пили чай. Мы с Вадимом больше молчали,

говорила же она и много и увлечённо. Её рассказы чаще всего относились к тому

времени, когда она работала в каком-то выездном театре, много моталась по стране

и много всего перевидала. Говорила она отрывистым, неровным голосом, то

радостно, то, взглянув на моего унылого друга, грустно. Слушать её было, мне по

крайней мере, и интересно и приятно, уж очень она саму себя забывала во время

этих рассказов.


    В ней несомненно что-то такое было человечески-притягивающее, отзывчивость

ли это, её собственная тяга к людям, или может всё это было только от любви - кто

знает. Так вот мы сиживали подолгу, и, уходя к себе, я часто вспоминал её рассказы

и удивлялся некоторым её суждениям, редким у женщин, и её наблюдательности.


        Мы с Вадимом работали тогда - он в институте, где появлялся через день, а то и

реже, а я вообще дома, делая неинтересные, но выгодные переводы для одного

технического издательства. Когда-то ради развлечения я выучил английский,

совершенно не ожидая, что это будет меня потом кормить. Многое, к чему я

стремился и чего я добивался с большими усилиями, не сыграло позднее никакой

роди и ничем мне в жизни не помогло. Работа моя была скучная, делать её

непрерывно было невозможно, поэтому я чаще работал ночами, когда было

настроение, по утрам спал, а после обеда отправлялся к Вадиму и просиживал с ним

до позднего вечера. Правда, в наших встречах бывали и долгие перерывы. Первый

раз это случилось, когда Валентина (так звали "её") уговорила, убедила, почти

заставила его поехать с ней на Дальний Восток. Она была почему-то убеждена, что

ему "надо сменить обстановку", что он "закисает" и пр. Он вернулся оттуда без

малого через год. Я едва узнал его, так он изменился, похудел и подурнел лицом от

плохой пищи и частых переездов.


Это была подвернувшаяся Валентине какая-то выгодная гастрольная поездка. Вадим

числился при труппе лишь номинально, почти ничего не делая. Может, это богатое и

неспокойное безделье его там и доконало. Во всяком случае вернулся он с деньгами,

судя по тому, что у него сразу завелись новые вещи, и он даже купил роскошный

книжный шкаф, о каком давно мечтал.


        Уже тогда у меня в первый раз появилось предчувствие, что вся эта история

добром не кончится, но сказать ему об этом я не решался. Вадим был очень

измождён первое время, но, несмотря на это, ел очень мало и неохотно и стал пить

водку, которую никогда не переносил. Я часто заставал его в середине дня сидящим

на неубранной постели и уже полупьяным. Я не решался расспрашивать его ни о

чём, и он тоже долгое время  молчал, но в один прекрасный день, тоже отнюдь не

трезвый, он встал вдруг при моём приходе с кровати, запахнул полы своего

видавшего виды халата и выпалил вдруг:

 - Ты знаешь, ведь она изменила мне.

 - Когда это случилось? - пролепетал я, помню, полушёпотом, словно боясь его

задеть.

 - Два месяца назад, но узнал я совсем недавно и только потому, что она сама

захотела, чтобы я узнал.


    Боже мой, подумал я, как это всё тривиально и пошло и недостойно его!

Мы ждём от жизни, чтобы у нас происходило всё иначе, не так, как у других, более

культурно-литературно, во всяком случае не массово, не типично, но этого ведь не

бывает, а бывает всё как у всех.


Ведь это по детски просто - то, что она захочет отплатить ему за ту боль, которую

он ей наносил своей холодностью. Всё это, конечно, жестоко с её стороны, но

Вадим то, умный человек, почему он вёл себя так беспомощно, так наивно?


    Прошло время, всё, казалось, забылось, жизнь вошла в свою колею. Через неделю

или две вдруг получает Вадим телеграмму: "Скучаю, не могу больше, встречай

там-то. Валентина".


Только после этой телеграммы он по-настоящему расстроился, ему никак не

верилось, что она после всего происшедшего так вот, ни слова с ним не переговорив,

возьмёт да и приедет. Вадим не понимал и не одобрял неожиданных поступков

людей. Он попросил меня встретить Валентину. И сколько я ни вразумлял Вадима,

он ни за что не соглашался ехать сам. С этого момента начинается самая грустная

часть всей этой истории.


    Я думаю, что в любви не стоит иметь конфидентов, доверенных лиц. Это хотя и на

первый взгляд удобно, но всегда и пагубно для самой любви. Она искажается

посторонним взглядом, меняется и становится слишком уж политикой. С другой

стороны, вся практическая, если можно так выразиться, сторона любви - встречи,

свидания, переписка, квартира и.т.д. часто требует участия и другого лица, друга

всепонимающего, всезнающего, всепрощающего всегда, конечно, готового помочь,

выручить. Но друг не бессловесное животное, друг имеет на всё происходящее и

свою точку зрения, которую он до поры до времени не высказывает, но когда в

любви что-то случается, что-то начинает скрипеть и  постанывать, любящие сразу

кидаются к нему: он в курсе дела, он пусть и рассудит.


И приходится другу выслушивать жалобы с обеих сторон, и, как ни мало он хочет

вставлять своё слово в их дела, они сами принуждают его высказаться, но каждое

слово, которое он скажет против них, они ему потом не простят. Примирившись,

они всю вину за происшедшее невольно, по молчаливому согласию, сваливают на

него, и вскоре другу становится ясно, что, чтобы ни случилось, козлом отпущения

всегда будет он - больше некому. Как ни тяжко ему осознавать безвыходность

своего положения, становящегося всё более некрасивым и неудобным для него

самого, сделать он ничего не в силах - ведь это означало бы, что он "предал"

дружбу, да ещё и в "трудный" момент. Боязнь потерять лицо вынуждает человека

терпеть ложное положение просто из страха дезавуировать себя в качестве

"ложного", "плохого" друга.


    Друг становится теперь всё более замкнут, молчалив, сдержан, симпатия,

восхищение им у любовников всё уменьшается, и, наконец, в один прекрасный день

ему могут дать понять, что дружба, собственно, кончилась и что в его услугах

больше не нуждаются.


        Представьте на минуту, что именно вам выпала доля быть конфидентом,

дуэньей и экспертом по любовным делам одновременно, и что с жалобами - а их в

любви бывает больше, чем где бы то ни было, на этот раз к вам пришла "она". Она

доверяет вам, она доверяет вам самые страшные тайны, она умоляет помочь, она

почти на коленях просит вас, и вы сами не замечаете, как желание помочь ей, ей и

ему, конечно, её трогательность, её слёзы, её обаяние, наконец, - всё это рождает у

вас некое новое чувство, относящееся не только к её горю, но и к ней самой, вы не

замечаете, что уже настолько увлеклись ролью воображаемого спасателя, что

нежность застилает вам глаза, некая всеобщая нежность и к себе и к женщине. А

теперь предположите, что именно в этот момент вам звонит ваш друг и слёзно

умоляет тоже помочь, разобраться и пр.,  тут то вы совсем теряетесь, и вы уже почти

готовы, почти совсем готовы, хотя и не знаете ещё об этом, утешить женщину тем

единственным радикально-спасительным средством, которое одновременно утешит

и вас, тем средством, которое одно есть запретно и которого, примени вы его, ваш

друг вам ни за что не простит; сильнодействующее лекарство, на которое ни одна

дружба рецепта открыто не выдаст, считая его чрезмерным, недопустимым,

губительным, но что делать - вы распалены, женщина, очевидно, тоже, вы оба

чувствуете, что зашли слишком далеко, вы расстаётесь почти насильно, но завтра

или послезавтра вы оба уже уверены, что так дело кончиться не может, и вы мчитесь

друг к другу для "окончательного" разговора, и всё решается очень

просто и естественно, и в конце концов она вам говорит блаженно, что именно этого

она давно желала (что неправда), и что это прекрасно (что тоже неправда), а на

остальное наплевать, что всё надоело, что она "устала" от всего и пр. Вам стыдно и

смешно, вы не знаете куда деваться, встревоженный друг (он удивительно чуток, у

него просто собачий нюх) уже звонит вам и спрашивает где она, была ли она и пр.

Что вы можете в этот миг ему ответить? Лично у меня разумного ответа нет...


Собственно, здесь можно было бы и закончить мои записки о Вадиме, потому что,

как само собой понятно, наши отношения с ним пришли к тому состоянию, когда

трудно взглянуть в глаза друг к другу - и ему стыдно и мне. Потому что уже то, что

должно было случиться, случилось.


        А случилось ещё вот что.

Как я и думал с самого начала, ничего серьёзного, положительного, у нас с

Валентиной не получилось.В сущности, это была наша совместная, мелкая,

бесчестная и глупая месть ему. Месть, впрочем, человечески понятная, если

припомнить его известную нечуткость к людям и замкнутость в себе. Объясняй - не

объясняй, дело уже сделано, но жить лишь местью вообще трудно, а жить с

женщиной только местью к третьему липу и вовсе невозможно. И Валентина вскоре

исчезла. Первое время я ещё надеялся, что она вернётся к Вадиму и старался как

нибудь разузнать про это (с самим Вадимом, я, понятно, в это время не виделся, хоть

и не ссорясь открыто, но стараясь ускользнуть от встреч и разговоров с ним,

ссылаясь на срочную работу и пр.) Но, как я узнал недели через две после нашей

последней встречи с ней,  Вадиму она не звонила и к нему не приходила.

Наконец, я решился съездить к ней домой, где я ни разу до того не бывал. Адрес я

знал лишь приблизительно, но к счастью номер квартиры

помнил точно. Поскольку в близлежащих домах квартиры с таким номером не

оказалось, мой путь привёл меня в конце концов к довольно большому зданию из тех

грязно-кирпичного цвета доходных строений конца прошлого века, в которых

раньше квартировали в шести-семикомнатных квартирах зажиточные интеллигенты,

а ныне существовали в своём тесном коммунальном сообществе шесть - семь, а

может и больше, больших и небольших семейств и одиноких стариков и старух.


        Впрочем, о количестве комнат в квартире, где жила Валентина и о её соседях я

имел лишь смутное представление, основанное на её рассказам, когда она довольно

смешно и в лицах представляла квартирные склоки. Я поднялся на третий этаж и

тщетно попытался у квартирной двери обнаружить звонок с её фамилией. Мне это

не удалось и я наудачу нажал один из звонков, под которым никакой фамилии не

значилось.


        После довольно долгого ожидания дверь мне открыла какая-то женщина

тускло-неопределённого возраста и вида, одетая в подобие пальто, подпоясанного

мужским ремнём. Она даже не произнесла дежурного "вам кого", и, будто через их

квартиру совершались некие крестовые походы и здесь привыкли к появлению

незнакомых мужчин, повернулась ко мне спиной и исчезла в одной из комнат, дверь

в которую была замаскирована огромным допотопным шкафом. Коммунальные

жители, как известно, любят защищать и прятать друг от друга вход в свои жилища,

наверно из чувства самосохранения, а может и из стыдливости, хотя от этого их

жилища снаружи начинают напоминать скорее лесную берлогу, чем жильё горожан.


    Я замер посередине коридора, словно брошенный на произвол судьбы и чувствуя

себя в положении человека, оставленного на чужой планете и рискующего одним

ложным шагом погубить судьбу большой и дорогостоящей экспедиции. Я почему-то

очень стеснялся в тот момент. Мне показалось, что меня сейчас выгонят, что

появится некая строгая старуха и палкой погонит меня вон; от этого моё игривое

настроение сразу улетучилось.


        Поэтому возникший передо мной спаситель в образе отставного военного,

который с палочкой в руке приближался ко мне из темноты дальнего конца

коридора, обрадовал меня, словно он был единственным человеком на всём этом

свете.

 - Вы, вероятно, кого-то ищете, молодой человек? - неожиданно приятным голосом

спросил мужчина. Он уже остановился невдалеке от меня и, опираясь на палку

обеими руками, покрытыми тонкими рядками морщин, всматривался в меня

дружелюбно и ласково, словно тоже был рад нашей встрече.

 - Да, простите, ради бога, я хотел бы знать, проживает ли здесь Валентина 3.?

 - Так значит... Вы ничего не знаете?

 - Нет, я совершенно ничего не знаю, я. ..ничего, - смешался я совсем, чувствуя, что

начинаю немного тревожиться. Мужчина широким жестом пригласил меня пройти к

полуоткрытой в глубине коридора двери, которую он тут же довольно быстро и

бесшумно притворил.


 - Видите ли, - он усадил меня на диван в своей светлой комнатушке, где, как и

следовало ожидать, царил порядок и всё сверкало, - видите ли, я не спрашиваю вас,

что привело вас сюда, полагая, что имею дело с порядочным человеком. Дело в том,

- продолжал он с заметным смущением, - дело в том, что Валентина... четыре дня

тому назад умерла. Её комната тут рядом, через стенку, и я... как бы Вам это

объяснить, я не видел, конечно, её смерти, но я  с л ы ш а л её смерть.

 - Дело было почти ночью, но я ещё не спал, - продолжал он, чуть помедлив, свой

рассказ.

    Я услыхал как она что-то говорит сама с собой (я уверен, что она была одна), но,

поскольку актёры часто репетируют дома свои роли - так бывало и раньше, то я не

придал её разговорам в поздний час  особого значения.

    Но разговор, или как там называть её речь, разговор её стал вдруг каким-то

беспокойным, я почти уверен ,что она тогда почти кричала, но это произошло так

постепенно, так незаметно, что и крика этого я тогда не  заметил! Представьте себе -

не заметил, хотя моей профессией всегда было - всё замечать! Вообразите моё

удивление, когда в разгар этого своего крика всё вдруг стихло, и только что-то тихо

постанывало там, за стеной, потом послышалась какая-то негромкая возня, словно

мебель двигали - тут я в первый раз забеспокоился, что она там вытворяет?

Видите ли, она иногда сильно...как бы сказать... пила. Да, словно мужчина, в

одиночестве запиралась в комнате и пила, и лишь поздно ночью, когда никого ни в

коридоре, ни в ванной уже не бывало, то выходила. Я же всё слышу, не хочу, но

слышу, такая уж у нас квартира, такая жизнь...

Помню ещё - после того, как она мебель двигала, вдруг радио заиграло. И заиграло

оно, так знаете, негромко, но всё-таки больше уже я ничего, кроме радио, не

слышал.

Конечно, когда радио играет всю ночь напролёт, это еще может быть случайность,

но когда оно и утром играет так что, лёжа в постели я и последние известия сквозь

стену послушал и детскую передачу, ну а когда в одиннадцать (я уже давно встал и в

магазин сходил), когда стали за стеной зарядку передавать, тут я не выдержал. На

Валентину я никогда не сердился, что-то в ней было располагающее, во всяком

случае меня к себе она располагала всегда, хотя и особенно мы знакомы то не были,

так, поздороваемся в коридоре, да и дома она бывала редко. Ну так вот, решил я

рассердиться.

Да, простите, сейчас это даже и не важно...Дверь её была заперта изнутри, не на

замок, а на крючок. Когда из-за двери никто не отозвался, ну здесь стало ясно, что

что-то стряслось. Сердце у неё было здоровое, потому что, когда у человека больное

сердце,это видно сразу, а она, в общем-то цветущая женщина была, никогда ничем

не болела, насколько я помню. Ведь я тут давно живу, да и она тоже.

В общем туда, в комнату, я с милицией не заходил, у меня сердце как раз слабое, я за

себя боялся, зашла одна соседка, ну и сразу стало ясно, почему она мебель двигала и

всё такое. Нас всех, конечно, допросили, что к чему. Я всё в точности, как вам

сейчас, описал. Дело ведь ясное - никаких следов насилия, всё по собственной воле.

Да... И сделала она это как только одни женщины, кажется, имеют мужество делать -

воспользовавшись спинкой железной кровати, это она её передвигала в другой угол

комнаты, чтобы я ничего не услышал и не помешал...


Меня словно душило что-то во время этого рассказа. Я не помню даже как я вышел

оттуда, попрощался или нет, помню только, что очнулся в каком-то сквере на

лавочке, но, очнувшись, заметил, что никто рядом со мной не стоит и помощи мне

не оказывает, значит вёл я себя довольно обычно, только сильно задумался, так что

и не заметил, как пришёл и сел на лавочку.


Если бы, конечно, я ставил своей целью писать о своей жизни, то продолжать было

бы нетрудно. Просто в этом случае следовало бы всё свалить на Вадима, поскольку в

человеческих отношениях  всегда можно вообразить себя и правым и виноватым, но

я не собираюсь писать о себе, и задача моя теперь становится труднее.


    Вадим, разумеется, изменился ко мне, не став мне врагом, не порвав со мной,

после того, как я однажды решился и рассказал ему всё с самого начала и до конца,

до разговора со стариком военным,он лишь ещё более замкнулся в себе, и обычной

формой наших редких теперь встреч стало по большей части настороженное

молчание, когда люди остерегаются сказать лишнее, что-то такое, чего уже не

исправишь  и не вернёшь, за что нельзя извиниться, потому что оно, сказанное, уже

непоправимо.

                * * *

Уже давно стала тривиальной мысль о том, что чаще всего вы имеете дело не

столько с человеком, сколько с вашим представлением о нём, с его портретом вашей

собственной работы. То, что этот реальный человек действует зачастую иначе, чем

вы предполагаете, осложняет вашу реакцию на его поступки по отношению к вам, но

как бы вы ни старались изменить своё позицию, уйти совсем от первоначального

портрета вы не сможете, и чаще всего попадаете впросак, стремясь сделать добро

этому человеку.


        Если сталкиваются два человека страстных, нетерпеливых, неровных - из только

что упомянутого недопонимания, может получиться нечистоплотность и даже грязь

отношений просто из-за отсутствия должного внимания к действиям и желаниям

другого, грязь, которую каждый скорее всего припишешь именно партнёру, а не

себе. Для анализа собственных ошибок у него нет ни терпения, ни времени, да и

возможности, поэтому он делает и считает так, как ему проще в данный момент.


    Когда же один из этих двоих принадлежит к субъектам спокойным и холодным,

тогда страдает лишь другая сторона и страдает как раз от чувства, что его то

поступки заведомо понятны другому, и что ничего неожиданного, чего-то такого,

чего раньше не было, от него уже не ждут, - всё, что бы он ни совершил, всё как бы

заранее и известно и оценено. Неравенство таких отношений часто связано и с

разной потребностью, разным отношением к любви. Более щедрый в чувствах

человек всегда страдает больше, и скорее всего именно в силу того, что все усилия

его любви или дружбы недооценены, и что простое кокетство, игра и пр., как видно,

могут принести другому нечто большее, чем безыскусно-нежное отношение или

преданность, которые, оказывается, могут легко наскучить, если они слишком

надёжны, слишком щедры.


    Вадиму нужно было нечто большее, нечто иное, чем простая привязанность

нравящейся ему женщины. Он только тогда бывал вполне счастлив, когда женщины

его водили за нос, когда над ним смеялись, не принимали его всерьёз. Иногда такое

отношение к нему вызывало в нём и враждебную реакцию, но чаще именно в таких

случаях Вадим легко увлекался мыслями о женщине, смеющейся над ним; как это ни

странно, в этом насмешливом к себе отношении он ощущал, предчувствовал

какую-то справедливую мудрость жизни. Это отношение словно мешало ему

становиться в ту позу задумчивого и неприступного человека, которую он для себя

принял и в которой он невольно мучал человека, мучал женщину демонстрацией

своей независимости и своего духовного величия. Не принятый всерьёз, осмеянный,

он нравился сам себе, как будто этим женским смехом с него снималась какая-то

мучившая его тяжесть, какая-то ответственность за собственное поведение. Тогда он

чувствовал себя раскрепощённым, свободным, легким и весёлым. Он любил такое

состояние в себе, хотя оно приходило к нему довольно редко, главным образом

потому, что мало было женщин так к нему относившихся. Такой порыв веселости и

эйфории продолжался у него недолго, и всё вскоре становилось на свои места, и

начиналась длинная и скучная история, а после Валентины Вадим очень опасался

повторения былого и беспощадно рвал всякую связь, хоть отдалённо напоминавшую

прошлое. Та история оставила в нём глубокий след, хотя никому и даже мне он

никогда не признавался в этом.


        Когда Вадим бывал в разгаре какой-нибудь увлечённости, вызывающей в нём

обычно бурные проявления жизни, он, бывало, среди ночи звонил мне, умоляя

придти, и, когда я, заспанный и недовольный, приходил, он, возбуждённый до

крайности, поил меня кофе с пирожными, всячески ублажал и в конце концов

рассказывал с таинственным видом какую-нибудь глупую и смешную историю,

вроде ложного вызова на свидание на краю города. Дело кончалось обычно тем, что

я, будучи человеком отзывчивым, тоже увлекался его рассказом, строил вместе с

ним невероятные планы какого-нибудь похищения и пр., начинал расспрашивать его

всё более подробно и под конец, оказывался увлечённым больше, чем он сам. Он же

начинал вдруг зевать, потягиваться и вообще неожиданно заявил, что хочет спать.

Видимо  ему нужно было лишь выговориться. Выговорившись всласть,он иногда

совсем терял интерес к той особе, мысли о которой так возбуждали его ещё

накануне.


         Вадим принадлежал к людям, которые могли бы быть решительными, если бы

поменьше раздумывали о своих поступках. Размышление часто мешает нам

поступать как хочется. Любая авантюра, даже безбилетный проезд в автобусе, была

ему в тягость, поскольку он принимался усиленно размышлять, стоит или не стоит

так поступать. Не следует делать из этого поспешный вывод, что его голова всегда

была занята пустяками. Напротив, чаще всего его неприспособленность к

необдуманно-решительным действиям, которые мы столь часто совершаем в жизни,

даже не оценив толком их последствия, говорила лишь о погружённости в мир

отвлечений, в мир специальный и закрытый для большинства. В такие минуты, в

минуты его углубления в размышления, общаться с ним было трудно: он говорил

языком непонятным, тягучим и неестественным.

    Однажды я спросил его, отчего он не напишет книгу.

 - А я уже пишу её.

 - О чём же твоя книга?

 - Так, ни о чём, собственно.

Я бы мог истолковать его ответ, как нежелание со мной делиться, поскольку после

случившегося наши отношения стали более натянутыми, неблизкими. Но тут,

оказалось, было не то.


Как-то вскоре после этого разговора Вадим позвонил мне и спросил, не смогу ли я

зайти к нему вечером. Я тогда был сильно загружен одной срочной работой и не

собирался с ним видеться, но тут он сказал, что хочет прочесть мне отрывки из

своей книги, и я, конечно, сразу же согласился, полагая, что Вадим примиряется со

мной окончательно.


    И вот, вечером того же дня я уселся в столь знакомой мне комнате в старом

кресле, в котором любила сиживать Валентина, а он, придвинув настольную лампу к

себе поближе, уселся ко мне спиной, что было характерно для него, когда он читал

вслух, и принялся читать неторопливо, ясно и без особого выражения, как читают

люди, пытающиеся скрыть свою застенчивость. Рукопись его книги теперь хранится

у меня (она осталась незаконченной), и я решаюсь ознакомить вас с некими

отрывками из тех, что он сам когда-то читал мне в тот вечер.

Вот, извольте:

http://proza.ru/2010/11/13/1217


Если вы прочли эти отрывки из книги Вадима, то пора завершить и мои записки о

нём. Я рассказал о своём друге, так и не сказав чего-то главного, не сумев выразить

это главное. Мои записи отрывочны и наверно бессвязны. Под конец я дал

высказаться как бы и самому Вадиму, вернее его тени, оставшейся в виде его

незаконченной книги, книги, которая, будь она завершена, выполнила бы мою

задачу гораздо лучше, чем это смог сделать я, его друг.


        Я кладу эту рукопись к себе в стол и буду, наверно, ещё не раз возвращаться к

ней, делая пометки на полях и дополнения, и, кто знает, может некий мой потомок,

листая от скуки мои листы, именно в этих кратких заметках на полях, в стороне от

основного текста, разберёт и уловит ту незримую истину, к которой стремится

всякий человек, хотя достичь её удаётся порой совсем не в той стороне, куда

направлял он всю свою жизнь все свои усилия, всю свою волю, всю свою любовь.

                май 76


Рецензии