Петр Сысоев - Второй фронт
ПЕТР СЫСОЕВ
ВТОРОЙ ФРОНТ
Повесть в новеллах, рассказы
Река Времени
Воронеж
2008
УДК 821
ББК 84(2Рос-Рус)
С95
Воронежские писатели: XXI век
Руководитель проекта Евгений Григорьевич Новичихин
Ответственный редактор серии Екатерина Ивановна Мосина
Художник серии Алина Валерьевна Мосина
Серия основана в 2007 году
С95 Сысоев П.В. Второй фронт: Повесть в новеллах, рассказы.
– Воронеж: Река Времени, 2008. – 64 с. (Воронежские писатели: ХХI век)
ISBN 5-91347-014-1
Книга Петра Сысоева «Второй фронт» продолжает серию книг «Воронежские писатели: век XXI», издаваемую правлением Воронежского отделения Союза писателей России. Книги этой серии безвозмездно передаются в библиотеки области, где они станут хорошими помощниками для педагогов, библиотечных работников и всех, кто занимается воспитанием молодёжи, литературным краеведением.
Эта серия представляет весь довольно обширный пласт воронежской литературы начала двадцать первого столетия. Петр Сысоев – современный воронежский прозаик, автор сборников повестей и рассказов. «Второй фронт» – пятая книга писателя.
ISBN 5-91347-014-1
© Сысоев П.В., 2008.
© Редакционно-издательское оформление, «Река Времени», 2008
Второй фронт
Рассказ
Памяти отца
Его привёз к правлению колхоза сельсоветский рассыльный дед Капралов. Мальчик был зачуханный, грязный. Ещё у сельсовета кто-то кинул в телегу старый ватник, прожжённый во многих местах, теперь мальчик кутался в него. Обтрёпанные рукава ватника болтались на груди, как у безрукого.
Ветер лохматил небо. Низкие тучи вываливались из-за меловых гор, проносились над логом и опять скучивались там, где была река, и откуда его привезли. На горы, на дороги со стылой водой в колеях падал то мокрый снег, то дождь. Рассыльный остановил лошадь перед крыльцом, обернулся к мальчику:
– Приехали, малый.
Мальчик зашевелился. Слезая с телеги, он завис. Долго не мог нащупать ногой в рваном ботинке землю. Наконец спустился, шагнул к крыльцу на утоптанную, грязную солому. Из-под неё выступила мутная ледяная вода и скрыла его ботинки.
С крыльца на приехавших глядел кладовщик Василий Лисов, низкорослый красноскулый мужик лет тридцати пяти.
– Вот велели к вам. Примайте, – сказал рассыльный, по привычке дёргая головой вверх-вниз.
– Что они там… – в сердцах помянул Лисов сельсоветское начальство. – Три дня назад прислали – и опять. Да один другого хлеще!
Кладовщик только что ругался с председателем Митроней Ивановым. Тот утром отправил его с обозом на зернопункт, а подсолнух не приняли. Надо было везти за Дон, на железнодорожную станцию. Митроня знал об этом ещё вчера, но не сказал, запамятовал. А, может…
– Бариньёв не возим. Какие есть, – сказал дед Капралов, подслеповато разбирая вожжи. – И это люди, тоже пить есть хотят.
– Хм, – дёрнул плечами Лисов. Зло глянул на мальчика. – Сойди с соломы-то, в воде стоишь.
Парнишке на вид можно было дать лет двенадцать. Он был узколиц, смугл, и кладовщик подумал: «Никак цыганёнок?»
Вгляделся – на длинной и тонкой шее, у самого воротника ватника, виднелась бледно-белая полоска кожи. И глаза были голубые, и ресницы с бровями, будто из ржаных усиков. «Какой он цыганёнок, грязь это!»
Раздражение, вызванное руганью с председателем, быстро съёжилось в сердце.
– Откуда будешь? Издалека, видать?
– Я-то? – сказал мальчик и дёрнулся, будто вместе со словами из него вырвалась частица тепла. – С Новосёлок я. Из-под Бурыни.
– Ишь ты, Бурыня! Это где ж она такая? Район иль что?
– Станция это. В Сумской области. Там ещё город Конотоп есть. – Мальчик глядел на Лисова из-под мокрого треуха. Наушники были полуотвёрнуты и завязаны по старинке – ниже затылка.
– Ну, ладно, иди в избу. Замёрз весь. – Кладовщик помог парнишке взойти на крыльцо. – Зовут-то как?
– Ваней.
Мальчик потёр востренький подбородок о залоснённый на груди ватник.
Лисов спустился с крыльца, пошёл к телегам – они мокли возле хомутницы. На одной из них он забыл плащ. Плащ был брезентовый, почти ненадёванный.
Кожаные сапоги разъезжались по грязи. Лисов шёл медленно, хотя ступал широко. Шёл и с замиранием сердца думал о своих детях – двух девочках и мальчике. Не дай Бог такую участь, как Ване. Кто их возьмёт, случись что с ним, с женой? А ведь всё может быть – война!
Вспомнил мужиков, которые остались в колхозе. Не просто они согласятся взять лишний рот! Позавчера сельсовет прислал бездомного старика – с тем было проще. Поговорили с Ульяной Шишкиной, она и взяла деда на квартиру. Так тот обут-одет, и сам ещё крепкий: сегодня вместе со всеми возил подсолнух. А этого куда – разутого, раздетого, совсем мальца? А надо устраивать так, чтоб и уход за ним был, и всё прочее. «Дрянь дело!» – подумал Лисов, подходя к телегам.
Взял плащ, поглядел на тучи, на голые бугры по обе стороны длинного лога. Ветер насквозь продувал пиджак под распахнутым полушубком. Воздух был тяжёлый от влаги. Хорошая стояла осень для зеленей. Снегу б теперь и были б с большим хлебом!
Подумав так, кладовщик опять ощутил, как сдавило в груди. Хороший хлеб будет, а придётся ли его убирать и кому? Вон она, армия-то, отступает… Того и гляди, немец будет тут!
Вспомнилось утро этого дня. Перед отправкой обоза на зернопункт председателю принесли распоряжение угонять скот. В сентябре прошлого года угоняли – вернулись. Год прошёл – теперь опять! Только в том сентябре – Лисов это хорошо помнил! – всё было проще: снялись и пошли. Фронт был далеко, немец даже самолётами не долетал до этих мест. А теперь охотников гнать стада овец, коров, лошадей не нашлось. Особенно упорствовали пастухи коровьего стада – два деда: один по прозвищу Миколашка, а другой – Григорий Аристов – наотрез отказались гнать своё стадо. У каждого, мол, дети, снохи, внуки…
Мялись и другие мужики. Одни норовили любыми путями остаться на месте, другие соглашались уходить, но, как и пастухи, только с семьями. «А теперь ещё мальца кому-то брать!» – вздохнул кладовщик, застёгивая полушубок.
Ваня ждал на крыльце, переминаясь с ноги на ногу. Телега с рассыльным давно развернулась перед правлением. Лошадь, увязая по самые бабки в грязи, тяжело уволокла её. Перед правлением стало пусто. Мальчик, плотней закутавшись в ватник, всё поглядывал на горы, на мокрые, обвислые крыши изб. И впервые за много дней бездомья ему было спокойно: скоро он будет в тепле и его накормят…
«А у нас кроют не так, – размышлял он. – У нас камышом. Камыш, он ведь соломы лучше. В лог зачем-то залезли…»
– Ты что мёрзнешь-то? – спросил Лисов. – Аль меня ждёшь?
Взгляды их встретились. Лисову показалось, что мальчик хотел улыбнуться, но губы не послушались его. Улыбка – доверчивая и беспомощная – так и осталась в глубине зрачков.
– Что ж ты, испугался? – угадал кладовщик. – Эх, блины горелые! А на погляд – герой!
Он положил свою руку Ване на плечо, другой толкнул дверь в сенцы. На заветренных досках двери беспалая рука кладовщика казалась детской, почти невесомой. «А с ногтями! Как копытце…» – с удивлением отметил Ваня. Сообразил, что такой этот дядя, видно, с рождения.
Под здоровой правой рукой Лисов почувствовал, как сдвинулись с места Ванины косточки, – тот шагнул к двери. И это отчётливое движение исхудалого тела под ватником напомнило ему голодную весну 1921 года, реку Кшень, его самого, семенящего по деревне с холщовой сумой, а рядом остриженную после тифа сестру, её сухую руку на своём плече…
Правление размещалось в пятистенной избе – просторной, из двух половин, с огромной печью. Полы в сенцах и в избе были земляные, в ошмётках свежей грязи с сапог.
Мальчик прошёл впереди Лисова через первую половину, переступил порог второй. Устоявшийся сизый дым от самокруток заколыхался перед ним.
Говорил мужик в фуфайке и старой армейской шапке – глуховатый Илья Шебунин. Как все полуглухие люди, он неподвижно глядел перед собой рачьими глазами. Его громкие слова были обращены сразу ко всем.
Лисов сообразил, что речь идёт об угоне скота. Пастухи, как видно, продолжают гнуть своё.
– Никто себя умнее других не считает, а резон есть выделить, – сказал дед Миколашка. – Хучь бы, нам с Григорием, хучь бы, кому другому. Не то время, чтоб без семей уходить…
– Подождите, мужики, – сказал Лисов. Ваня едва узнал его голос – так он изменился отчего-то. – Вот прислали из сельсовета. Велели определить. – Кладовщик подтолкнул мальчика к печке. – Иди, Ваня, погрейся.
Сам Лисов прошёл к председателеву столу, опустился у стены на корточки, положив на колени плащ.
Замолчавшие мужики – их было пятеро – кто мельком, кто попристальней глянули на Ваню. Он не осмелился подвинуться к печке, стоял у порога. Все мужики, кроме Митрони – председателя, сидели в шапках. Ваня неуверенно стянул с головы свой набухший треух. Грязно-серые волосы свесились на воротник ватника.
– Откуда будешь, парень? – спросил дед Миколашка, нарушая молчание.
Мальчик глянул на кладовщика, словно спрашивая: отвечать ли? Лисов перехватил этот взгляд, сказал:
– Из Бурыней он. С-под Конотопа, что ль.
– Выкуированный?
Ваня не понял деда.
– Чего? – спросил он тихо.
– Я говорю, из беженцев ты?
– Не-е. Коров мы угоняли.
– Ага, знать, пастухи.
Ваня согласно кивнул.
Дед Миколашка помолчал, потом спросил:
– Много вас при стаде-то было?
– Дядя Михей – старшой. Да ещё дядя Андрей. Да мы с братухой.
– А они-то где жа? Почему ж ты один остался?
За мальчика ответил Лисов:
– Известно – почему! Коров сдали, взрослых военкомат забрал. А его – вот сюда: дома-то, чай, немец… Так иль нет, Ваня?
– Так, – сказал мальчик.
Мужики замолчали. Дед Миколашка, кивая головой, опустил глаза на цигарку. Он как бы извинялся перед малым: мол, я, что мог, сделал, а брать – не обессудь. Сам-восьмой, бабка еле ходит. Пережить бы самим!
«Этот готов», – подумал о нём Лисов. Он злился на мужиков, на себя, не отдавая отчёта – почему, за что? Просто кипело в груди, как в чугуне на жарких углях. Бессильная ярость на непонятную слабость своей армии перехлёстывалась с колхозными неурядицами, с тем, что среди колхозников не было единства, какого ему бы хотелось. Вот только, какого именно, объяснить он не мог…
– Вот так, глядишь, и нам придётся, – сказал Григорий Аристов. Он сидел на скамье, седоусый, сухой и чистый, далеко отставив от себя сложенные на костыле руки. – Только за Дон, а немец сюда. И за бабами, детворой не успеешь возвернуться.
«Его заправка с этими подводами», – определил Лисов. Ярость мгновенно перекинулась на Григория Аристова. Но он сдержал себя, не проронил ни слова.
– Да, без баб-то не шибко сладко. Вишь, как зарос малый, оборвался, – поддакнул Иван Артёмыч Валуйский, хромой бородатый конюх.
«Этот-то чего страдает?» – покосился на него Лисов и напряг желваки. Кладовщик знал, что Валуйский ещё в сентябре прошлого года, когда скот угоняли в первый раз, старался обменять свою холостую тёлку на дойную корову из колхозного стада.
Незлобивый мужик был Лисов, но последние дни словно изрубцевали ему душу. Ну, война, ну неясно всё: наши отступают, немец прёт, вон уже где! Но почему же он, или Митроня, или тот же Илюха Шебунь – сам-десят! – должны думать: и как хлеб государству сдать, и как скот спасти, угнать в тыл, и как убрать оставшийся на корню подсолнух. А эти?! Ведь такие же колхозники, наравне со всеми и в поле, и в извоз, и хлеб получали… А теперь будто однодневки бабочки: хай оно всё огнём горит!
Совершенно не вступая в разговор, сидел за своим столом Митроня Иванов. В руках у него была повестка. Он её то сворачивал в трубку, то вновь распрямлял.
Повестка избавляла его от тысячи забот о колхозных делах. Он устал ругаться, выкручиваться. Да и какой из него председатель? Тракторист и комбайнёр – да! Трактористом он и был. Да не стало горючего и для тех «удиков», что ещё оставались в МТС. Потому он и согласился на председательство.
Теперь дошла очередь и до него. Районный военком снял «броню». Но тут была и другая сторона: повестка означала разлуку с семьёй, со всем родным, привычным, что за сорок лет корнями вросло в сердце. В армии, что ж, вместо трактора дадут танк – дело привычное! А вот с семьёй, с родными – что будет?
Лисов с мальчиком перебил размышления Митрони о себе, о пастухах. Он не видел другого пути, как дать людям подводы. Хотя дать одним – значило разбередить души всем.
«Кому же отдавать малого?» – спрашивал он теперь себя, поглядывая то на Лисова, то на Шебунина. (Митроня даже не подумал о том, что мог бы и не решать этого вопроса: ведь он уже почти не председатель!) На то, что мальчика возьмёт кто-либо из стариков – хотя и Григорий Аристов, и конюх Иван Валуйский были малосемейными, не в пример двум другим, – он не рассчитывал. Знал их куркульские натуры, знал, чем одни дышат.
«Какую-нибудь солдатку уговорить? А что она будет делать с малым, если придётся всем за Дон подаваться? Лишь бы пристроить, конечно, можно. Тем более, он уж не маленький, помогать во всём способный… Да ведь живой человек, у него вон и мать есть, и отец, небось, в армии. А теперь ещё и брат…»
– Василь Петров, – обратился Митроня к Лисову. – Малый-то грязен и голый совсем. У нас там обувь какая, мыло есть?
Кладовщик громко цвиркнул в зубах. Не глядя на председателя, резко ответил:
– Ничего нету. Муки, хлеба, мяса – это можно…
При упоминании о хлебе у Вани свело скулы. Он вытер нос рукавом ватника. В продымлённом воздухе ему почудился запах поджаристого, на поду выпеченного кислого хлеба. Слюна набежала на язык.
…Мать выдвигала из печки горячие хлебы длинной кочергой. Клала их на полотенце, любовно пестуя каждый. Сбрызгивала верхние корки водой – «умывала» хлебы. Вся изба тогда наполнялась жарким хлебным духом!
Один раз краюху такого горячего хлеба он с меньшей сестрёнкой носил в поле отцу. Мужики, смеясь, закинули обоих на скирд. Отец развернул белейший рушник, сдул пену с литровой корчаги парного молока, стал пить и есть. Капельки молока росинками висели на его чёрных усах, а им с сестрой казалось, что и вся степь вокруг тоже сбрызнута молоком и пахнет печёным хлебом.
Слёзы медленно навернулись Ване на глаза. «От дыма это», – подумал он, неподвижно следя, как колышется сизая пелена, повисшая в избе до самого пола.
– Мужики, Митроня! Как же насчёт обмена-то, а? – перевёл разговор на своё Иван Артёмыч. – Ведь всё равно угонят стадо под ножик. А моя тёлка – она ведь жирнее любой коровы! Как же бы сделать, а?
Митроня глянул на него, словно полоснул косой. «Дурак не дурак и умным не назовёшь. Будто я один решаю!»
– Конечно, правление может и поменять, – сказал Илья Шебунин. – Только я ни под каким видом не соглашусь! – Он был членом правления, и ко всему ещё секретарём партийной ячейки. – Позволь одному – все захотят. Запрещено это.
– Да ведь никто вопроса не обсуждает, – буркнул Митроня. – И не собирается обсуждать.
– Ну, а что тут особенного – поменять? – сказал Григорий Аристов. – По головам считать будут, не по молоку. Пусть хоть совсем без вымени, была б голова…
– Да по тебе всё бы сейчас растащить. Колхозное – оно ведь не своё, чужое! – сказал Лисов. Григорий Аристов даже не взглянул на него. – И вообще, мужики, хватит воду баламутить, панику сеять. Если уж уходить, так сообща, за раз. – Глянул на Митроню, уточнил: – Когда скажут. А пока не сказали. Значит, ещё не время. Значит, дела ещё не совсем худые…
– Лисов, конечно, грамотный, иначе не поставили б кладовщиком, – сказал Аристов. – Только на счётах костяшки кидать – полдела. Надобно и в другом соображать. А он того не понимает, что не всякий, как он, может. Ему что сорваться с места – гол как сокол!
Лисова будто хлыстом вытянули – такими обидными были слова Аристова. Почему же он гол как сокол? У него и изба своя, родовая, и хозяйство не хуже других – корова, овечки, куры. И одет не беднее всех. Своим горбом всё заработал, хотя и одна рука здоровая. А раньше – да, ходил в опорках. Так разве он виноват? Жизнь была иная, семья у отца – двенадцать душ…
– Уходить никто и не собирается, – тихо сказал Митроня. – Немцем ещё не пахнет. И мыться – стричься для их встречи никому пока не советую! – грозно намекнул старику-чистюле Аристову председатель, одновременно защитив оскорблённого друга, и напомнив всем, кто тут ещё хозяин.
– Во, глядите, Капралов чегой-то вернулся, – указал на окно конюх Иван Артёмыч.
Все увидели, как за окном медленно проплыла дуга и кожаная шапка рассыльного. Через минуту дед Капралов вошёл в избу.
– Здрасть, кого не видал. – Он задёргал головой снизу вверх, часто заморгал красными мокрыми веками. – Вернулся вот. Велели сгонять скотину к сельсовету. Говорят, военные как бы примать … того...
Дед Миколашка негромко вздохнул. Григорий Аристов пристукнул костылём об пол.
– Баба с возу – кобыле легче! – первым откликнулся на слова рассыльного Лисов.
Григорий Аристов осуждающе покачал головой:
– Ты, Васька, пустоболт. Не кумекаешь, что к чему.
– А что тут кумекать – всех уровняли, и никаких делов!
– Пустоболт ты, – повторил Григорий Аристов и сплюнул себе под ноги.
– Об чём думаешь только. С МТС уже все комбайны за Дон уволокли…
Ваня поднял голову, глянул на раздражённого деда. Тут же перевёл взгляд на Лисова. Кладовщика будто подменили: теперь он сидел выпрямлено, освобождённо, скалил в улыбке чистые зубы. Правой рукой тискал увечную левую. «За всех переживает, – подумал Ваня. – Хороший он…»
– А что ж малого-то? – спросил рассыльный.
Ваня втянул голову в плечи.
– Да вот никак, – ответил председатель. – Ну, мужики, решать надо. Сами понимать должны: мальца бабам не отдашь. Они теперь и за себя, и за мужей везде. А какие с мужиками – им полегче. Они и малого лучше обиходят. Брать я лично не могу – завтра в военкомат, вот она, повестка! – бросил на стол скрученную в трубку бумагу. – Так что… Может, добровольцы найдутся?
Митроня в упор глядел на Лисова.
Кладовщик глянул на Митроню, хмыкнул. Полез в карман полушубка за кисетом. Он очень хорошо понимал ровесника-председателя. Понимал, что и сам на его месте, держа повестку в руках, думал бы также. Но как взять мальца, если не тебе его обмывать, обшивать? Жена и со своими детьми голову потеряла. Тут ещё матушка приболела, не работница, хотя пытается… «Всё мне опять! А во что я его одену?» – скажет жена. Её ведь тоже надо понимать!
С другой стороны, вызовись добровольно – а если дед Григорий прав и завтра уходить придётся? Куда с шестью ртами мал мала меньше…
«Нет уж, – сказал себе Лисов, старательно избегая встречи с кем-либо взглядом, скручивая цигарку. – Что мы с Шебунём, одни, что ли? Пусть возьмут у кого меньше нашего детворы!»
– Уляха-то взяла позавчера, – сказал дед Миколашка. – Есть и другие, которые без детей.
– А и правда: если мы мужики, то всё нам одним на шею? – поддержал Миколашку Иван Артёмыч. – Все равные…
Ване очень хотелось сказать мужикам: «Я всё умею! Любую работу – только дай! Вот и коров научился доить…» Но ему было стыдно: как бы не подумали – навязывается! И он молчал.
С некоторых пор мальчик боялся думать о том, чего желал. Он твердил про себя что угодно, но только не то, чего хотел. Началось это, когда стадо попало под бомбёжку. Ваня так молил Бога, чтоб немецкие самолёты пролетели мимо, – но они не пролетели. Потом он так не хотел расставаться с пастухами и братом, не хотел, чтоб их забирали в армию, – а их всё ж забрали…
Теперь он желал, чтоб его взял кладовщик, – этот человек сразу понравился ему чем-то. А мысленно твердил обратное…
– Не то время, Митроня, чтоб добровольно, – сказал Григорий Аристов. – Бабы, ясное дело, есть бабы. Им без мужиков, конечно, не сладко. А раз брать его нам – так давайте поконаемся. Чтоб без обиды.
«Нет, не возьмёт. Потому что я сразу хотел. Вот и не возьмёт. Не хотел бы сразу – взял бы. А теперь – нет…» – думал Ваня, и его била дрожь.
Иван Артёмыч вышел в переднюю избу. Вернулся оттуда с длинным рогачом. Встал посреди пола. Григорий Аристов и дед Миколашка тоже поднялись.
Медленно встал с корточек и Лисов.
– Да что ж это, мужики! Не стыдно? На живого-то человека! – сказал.
Глянул на сгорбившегося за столом, багрового от прилившей в лицо крови, Митроню, – тот и глаз от стола не поднял. Перевёл взгляд на Шебунина с онемело раскрытым ртом, потом на суетливо кивающего вверх-вниз головой Капралова у порога… Бросил на пол не заслюненную цигарку, перекинул через плечо плащ.
– Бог вам судья, мужики. Только это – не по-нашенски… не по-русски.
Перешагнул в два маха половину избы, оттолкнув плечом к печке конюха с рогачом. Полу обнял мальчика за плечи, сказал:
– Пошли со мной, Ваня…
…Ветер рвал с телеги рассыльного клоки соломы. Она металась перед крыльцом. А низкие тучи всё так же вываливались из-за меловых гор, всё так же проносились над логом, над дорогами со стылой водой в колеях – и всё так же сбивались в кучу на востоке, там, где была река...
Эти мгновения войны и мира
Повесть в новеллах из детства Павлика
Человек родился, впервые глотнул земной воздух – и заорал! Появился еще один мир. Каков он? Ни мать, только что родившая его, ни акушерка, принявшая в свои руки скользкое орущее существо, ни отец, взволнованно ждущий под окнами роддома известия о наследнике или наследнице, – никто на свете, древнем и седом уже, – не скажет, что это будет за человек, каким «злаком, либо сорной травой», как говорил мудрец, взойдёт в нём природа.
Только время способно ответить на этот вопрос. Великое и неумолимое время. Да ещё Господь, и люди, с которыми начинает жизнь маленький человечек…
Подарок
Отец внёс велосипед в избу, и три колеса, как три маленьких солнца лучами внутрь, ослепили Павлика. Он выронил тряпичный мяч, которым играл, развалисто подкатился к ногам отца, лапнул самое большое колесо. Серебряный круг спиц ответил едва слышным звоном.
– Дай! – повелительно сказал Павлик отцу и потянул колесо к себе.
– На нём катаются. Садись сюда.
Отец поставил велосипед на середину избы, ткнул пальцем в кожаное сиденье.
Павлик знал, что такое кататься, но сейчас это его не занимало. Ему нужен был солнечный круг колеса.
Мальчик подковылял к безмолвному рогатому существу, упёрся руками в сиденье … и упал.
Велосипед укатился под кровать.
Полуденное солнце жарко смотрело в два окна избы. Павлик втолкнул велосипед в солнечный сноп – и по стенам разбежались тысячи бликов. Ему показалось, что это он сам распался на мельчайшие зеркальные осколки, взбежал по стенам на потолок, а потом вновь собрался воедино на полу.
Он толкнул велосипед во второй сноп лучей – и опять рассыпался бликами. У него закружилась голова.
– Давай покатаю. – Отец посадил Павлика на сиденье. – Хватайся руками сюда… сюда…
Однажды отец посадил Павлика на лошадь верхом, велел держаться за гриву. Лошадь наклонилась, чтоб щипнуть травки под ногами, – и Павлик покатился по лошадиной гриве в канаву!
– Не буду… упаду-у!
– Да не упадёшь, чудачок! – Отец ласково прижал сына к себе. – Ну, поехали вместе… Вишь, как ловко!
Павлик сидел и в то же время ехал! Это было как волшебство. Он засмеялся.
– А ножками вот сюда. Нажимай… так! Ай, да умничек!
Кровать… свет… сундук… свет… стол… лавка… дверь, печка, кровать, свет и блики… бам-м!
Пыхтя от усердия, Павлик встал, потёр ушибленный локоть. В глазах слёзы, но больше – ни звука! Опять влез на сиденье – сам! Сквозь слёзы поглядел на улыбающегося отца.
– Умничек! – повторил похвалу отец. – Катайся!
И вышел из избы.
– Дам счас! – сказал Павлик сундуку, на который наткнулся.
И нажал на педали.
Вскоре Павлику надоело кружить по избе. Он поволок велосипед во двор.
– Сам катайся, ребятам не давай, – сказала мать, готовившая в сенях зерно для помола. Она помогла сыну спустить велосипед с крыльца. Добавила негромко:
– А то сам не успеешь накататься, как сломают.
Ребята – Лёшка, Ванька и Васька, одногодки Павлика, – бросили строить города из дорожной пыли. Перешли гуськом по дощатому мостику к широким въездным воротам и разноцветной гирляндой повисли на их сосновых поперечинах. Велосипед и их заколдовал.
Павлик раз – другой окольцевал двор. Колёса беззвучно мяли траву. Крутить педали было труднее, чем в избе. Выехал на стёжку. Хотелось за ворота, туда, где пыль, чтобы посмотреть, как она будет беззвучно разваливаться под колёсами… Но мать всё ещё стояла на крыльце, а в глазах Ваньки Павлик видел слишком жадный блеск. Это удерживало.
Но мать вскоре ушла с крыльца. И тут же ребята поспрыгивали с ворот во двор, окружили велосипед. Павлик отталкивал их руки от руля, от зеленой рамы, от колёс. Но Лёшка, Ванька и Васька всё цеплялись, и Павлик разозлился:
– Да не трогайте же! Какие вы… Счас маму позову! Она не велела вам давать!
– А это взаправду тебе купили? Насовсем?
– Насовсем, – сказал Павлик, обеими ручонками пытаясь отодрать от руля замершие пальцы Лёшки.
– Дай мне прокатиться, сказал Ванька, пытаясь стянуть Павлика с сиденья.
– Ага! Я ещё сам не наездился.
– У-у, жадина!
– А поехали на дорогу, там просторно.
– Пусть Павлик ещё раз прокатится, а потом я, – сказал Лёшка.
– А я когда? – засопел Васька.
И вдруг Павлик кувырком полетел в траву. На сиденье мгновенно залез Ванька.
– Ах, вы, окаянники такие! – мать, всё видевшая из сеней, появилась на крыльце с ореховым прутом, каким выгоняла и встречала из стада корову Зорьку.
Ребятишки юркнули за ворота. Павлик вновь стал единоличным властителем трёхколёсного чуда. Он поднялся с травы, влез на сиденье, и поехал к крыльцу. Спицы радужно чертили над стёжкой радужные диски. Тёплый дух из травы кутал босые ноги. Лицо приятно холодил ветерок. Белого от нагрева солнца в небе Павлик не замечал.
А ребята между тем достали из лопухов в яру железные колёса и, звеня, укатили их железными прутьями. Пыль долго висела за их спинами. Павлик замер у ворот. Тишина и одиночество постепенно вытеснили из его сердца обиду на друзей и радость обладания трёхколёсным чудом. Он слез с велосипеда, нашёл в лопухах своё колесо и железный прутик, согнутый внизу буквой «ч». И по мягкой пыли побежал вслед за ребятами к мытному колодцу.
Ванька нарочно наехал своим колесом на колесо Павлика.
– Мы с тобой не играемся. Уходи от нас.
– Мы сейчас поедем бомбу делать, а тебя не возьмём. Правда, Вань? – сказал Лёшка, не глядя на Павлика.
Павлик понял только одно: чем-то он разобидел своих друзей. Щёки его полезли на глаза, превратили их в едва заметные щёлки, тут же заполнившиеся слезами.
Возле своих ворот Павлик встретил отца, уходившего на работу в свои амбары, где был колхозным кладовщиком.
Отец присел на корточки, вытер шершавой ладонью щёки сына, спросил:
– Ты чего?
– Да-а… они…
– Прогнали иль как?
Павлик кивнул.
– За что ж это они?
Павлик отвернулся, не зная, что ответить.
– А ты им давал покататься на лисапете?
– Не-е. Мамка ж не велела…
– Эх ты! Ну, ладно, дело ясное. Бери лисапет, пошли к ним. Где они?
– У мытного колодца… бомбу… – переполненный мгновенным счастьем то ли всхлипнул, то ли крикнул Павлик…
Остаток дня ребятишки по одному и все вместе катались на велосипеде. Павлик был счастлив и вечером даже не заметил, что мать и отец почему-то не разговаривали друг с другом…
Танкетка
Русская танкетка застряла в ключе ниже мытного колодца. Было непонятно, зачем танкисты поехали вдоль ручья, если выше была дорога, как и ручей, выходившая к Дону? «Наверное, – подумал пятилетний Павлик, одним из первых в селе оглядевший застрявшее диво, – танкисты не знали, что берег у ручья сильно крутой! Ведь громыхали они ещё ночью. А, может, у них всё кончилось…»
Как же Павлику хотелось хоть бы ладошкой погладить машину! Но – как одному это сделать? Страшно ведь! И он побежал за Петькой.
А немцев ещё не было. Все русские солдаты уже переправились через Дон, угнав и паром, и все лодки на другой берег.
«Теперь и захочешь – не убежишь! – сказала утром мама бабушке, и утёрлась фартуком. – Все бабы – по садам-городам. Всё закапывают! Пойду и я – хоть «швейку» свою закопаю!» Чем и воспользовался Павлик, убежав со двора к мытному колодцу, где и увидел…
А Петька сам шёл Павлику навстречу! Он был в три раза длиннее Павла, очень кадыкастый, но такой же тощий и бледный, как и его друг-пацанёнок.
– Там – настоящий танк! – сразу выпалил новость Павлик. И показал рукой себе за спину.
– Брешешь? – спросил недоверчивый Петька и, опустившись на корточки, испытующе поглядел в глаза Павлику.
– Петь… ты чё-ё…
Петька поднялся, взял «друга» за ладошку, сказал:
– Ладно, пошли…
Танкетка стояла кособоко – левая гусеница на берегу, правая почти вся в воде. Оба люка – верхний и передний – были открыты. Внутри ещё пахло пороховым дымом – ведь его никогда не спутаешь с соломенным или кизяковым. В одном пулемёте торчала расстрелянная лента, а на другом крепко сидела сковорода-шляпка. Только к короткой пушечке, торчавшей из башенки почти в небо, в сторону дороги, не было ни одного снарядика.
Педали перед водительским сиденьем, рычаги с рубчатыми рукоятками справа и слева – всё мягко двигалось, как и пулемёты, и пушка с башней. Но что бы ни нажимал Павлик – ничто не срабатывало.
И Петька тоже на всё нажимал, но и у него ничто не срабатывало!
– Ладно, – сказал Петька, вылезая с самого дна танкетки, где было сидение водителя. – Сейчас…
И что-то у Петьки зацепилось за пулемёт со сковородой. Пулемёт щелкнул – и с него вдруг слетела шляпа-сковорода.
Петька оглянулся, взял в руки «сковороду», протянул её к люку башни, куда глядел Павлик:
– Подержи! – приказал.
Павлик взял «шляпку» в руки – и чуть не уронил, – такая она оказалась тяжёлая; и в то же время такая гладкая, тёплая! И с аккуратной прорезью-выступом в центре круга на одной стороне. А в прорези сверкал медью новенький патрон, которые у Павлика все отбирали почему-то, а он их находил больше всех!
Петька, выпрыгнув из башенного люка на броню, тут же отобрал у Павлика диск.
– Прыгай, – велел Павлику. – Сейчас будем разбирать …
Оба слезли с танкетки и сели на траву. Петька сразу начал выковыривать из прорези видневшийся новенький патрон. Но его прочно удерживали два заусенца на выступах.
– А у него две жопки! – вдруг сказал Павлик, и ткнул прутиком в пистон.
Что-то клацнуло, скрежетнуло внутри диска-тарелки, – и патрон сам собой выскочил из прорези не вверх, куда его выковыривал Петька, а вперёд.
Петька сразу догадался, как надо разряжать диск, но не сказал об этом Павлику – глупый ещё! Поднял выскочивший патрон – порохом из таких в селе каждое утро многие растапливали печи, поджигая его трутом. Сунул в карман штанов:
– Пошли ко мне. Там разрядим, и... – сказал Павлику, который не отрывал глаз от руки друга с патроном в кармане.
– А мне дашь патронов? – сглотнув слюну, спросил Павлик.
Прижимистый во всём, жадноватый Петька прикинул про себя что-то, вынул руку из кармана вместе с патроном. Вздохнул, разглядывая новенький патрон в своей руке. Решил: лучше этот единственный отдать Павлику, чтоб все остальные достались ему! И сказал:
– На, возьми! Только спрячь, и никому не показывай. Охотников до патронов знаешь сколько?
И прижал диск-тарелку к своему боку, прорезью – к себе.
У Павлика в штанах карманов не было, и он сунул патрон за пазуху, а локтем прижал его к телу, как Петька – тарелку.
– Так не видно? – спросил друга, ожидая похвалы.
– Молодец. Ну, пошли! – не замедлил исполнить желание Павлика Петька, и взял его ладошку в свою.
Петька рос в семье один, а у Павлика были сёстры, с одной из которых Петька ходил в школу, и которая ему очень нравилась, но она про это не знала. Зато Павлик сполна пользовался тем, что Петьке нравилась его старшая сестра, и он в это лето ни на шаг не отставал от Муравлёва, – даже когда тот в своём дворе занимался по хозяйству, или в огороде.
На крестище, у колодца и на облоге возле пустого скотного двора, лежали и стояли кучками военные в невиданных ребятами жёлто-зелёных, как табачный лист, одеждах. Некоторые были полуголые; железное ведро, намертво прикованное к колодезной цепи, беспрерывно громыхало о деревянный сруб, смаху бросаемое в колодец. Дубовый барабан с намотанным на него стальным тросом, глухо гудел, раскручиваясь без тормоза...
Петька догадался, что это и есть немцы, про которых рассказывали наши отступавшие солдаты. Держа в одной руке круглый диск, а другой таща за собой перепуганного Павлика, Петька почти совсем прошёл через крестище, как вдруг сзади громко залопотали и его крепко схватили за плечи. Страх тут же прорвался из Павлика слезами и рёвом. Чьи-то руки сзади подхватили его подмышки, вынесли из толпы и поставили на дорогу. Павлик даже не оглянулся – кто же его вынес? – а побежал по дороге, продолжая реветь. Но тут патрон, забытый Павликом, вдруг скользнул из пазухи в правую штанину, клюнул пуленосиком в подъём стопы, заставив остановиться: что такое? Протёр глаза – на дороге патрон! А что же с закадычным другом Петькой?..
Зажав обеими руками патрон, Павлик бочком-бочком сбежал с дороги в тень плетня, остановился, оглянулся: у Петьки отобрали диск и куда-то унесли. Потом стали о чём-то его расспрашивать, махая руками, а он явно ничего не понимал, и всё время неотрывно глядел на Павлика, словно что-то хотел передать. А Павлик глядел на Петьку, не понимая, что тот хочет ему сказать, а видел только солдат…
Тут два здоровенных солдата ухватились за Петькины плечи и повели в проулок, который вёл на гору, мимо глубокого Матюнина яра. А избы его и Павлика были совсем в другом логу – распадке, – за спиной у Павлика!
Павлик хотел пойти следом за солдатами с Петькой, но для этого надо было пересечь крестище, полное солдат. Страх перед ними стискивал сердечко, но он-таки пошел к колодцу маленькими шажками, неуверенно. Глазёнки его метались по солдатам, и из-за этого он сразу потерял из виду своего друга-защитника. О нём ему напоминал теперь только патрон, стиснутый обеими ручонками и прижатый к груди.
Один из солдат – наверное, тот, который вынес Павлика из толпы, потому что он так и остался крайним, ближе всех к нему! – шагнул ему навстречу. Павлик остановился, вглядываясь в солдата – рыжего, будто вывалянного в мякине, с коричневыми от цыгарки усами. Одной рукой солдат подзывал Павлика, а другой рылся в глубоком кармане своих измятых штанов. «Обманывает! В штанах ничего нету, – решил Павлик. И догадался: – Из-за патрона! Отобрать его хочет, во-от…»
Павлик попятился. Когда же солдат начал вытаскивать левую руку из штанов, он развернулся кругом и, что было сил, побежал в свой лог, к своей и Петькиной избе. Сзади ему чудился редкий, гулкий топот жёлтых ботинок рыжего солдата. Каждое мгновение он ждал, что тот его вот-вот схватит. И он всё наддавал и наддавал в беге, и будто даже не дышал, а воздух сам собою пронизывал его насквозь через лёгкие и его было так много, что Павлик не мог из-за него закрыть рот, и даже закричать…
А Петьку привели под огромную, развесистую грушу-дулину на краю Матюнина сада, у самого обрыва. Под деревом были вкопаны два стола со скамейками. На одном из них, перед тремя военными с другими погонами, чем у солдат возле колодца, лежал его диск-тарелка. Петька догадался, что это командиры тех солдат, что у колодца обливались водой.
Два молодых командира, перебивая друг друга, что-то быстро-быстро говорили третьему, явно более старому, с сединой на аккуратно подстриженных чёрных висках, и с очками, поднятыми на лоб. Этот старший кивал молодым, но смотрел на Петьку, щуря то один, то другой глаз в чёрных ресницах. Потом заговорил, а солдат справа от Петьки начал переводить:
– Ти есть партизанен! Кавари, кте твой товарисч? Каспадин официрин тебя отпускайт, если покажи. Нет – будет стреляйт! Кавари!
Слово «партизан» Петька понял и без переводчика. Но он не знал никаких партизан, кроме самого себя, потому что так называла его мать, особенно когда он без спроса куда-нибудь убегал с ребятами, или съедал хлеб, оставленной матерью на ужин.
– Я никого… я не партизан! – торопливо сказал Петька и заныл, как делал, бывало, Павлик: – Отпусти-ите! Я ничего-о не сде-елал!
Молодой офицер стремительно шагнул из-за стола, больно стиснул Петьке плечо и рывком дёрнул его к столу с диском, что-то спрашивая при этом.
– Что это? Ти это нёс партизанен? – перевёл вопросы молодого солдат за спиной у Петьки.
– Нет, нет! Я хотел порох… печку растопить чтоб! Не знаю партизан! – забормотал Петька, холодея от догадки, что эти подумали, будто он нёс пулемётный диск партизанам. «Надо было Павлику…»
– Кде взял? – спросил за спиной переводчик.
Петька повернулся было к нему, но молодой командир так рванул его за руку, что показалось – выдернул её из плеча.
– Ой-ёй! – по-настоящему вскрикнул от боли Петька, и затараторил: – В танкетке… там… у мытного колодца! Для пороха… мамке нечем печку растоплять! А я жгут от кремня запалю – и в порох. Он пшикнет – солома и загорается…
– Ти партизанен! – почти по-русски крикнул над ним молодой и дал подзатыльник. Потом залопотал по-своему, обращаясь к седому.
Седой молчал, глядя на Петьку уже не мигающими, а какими-то далёкими, как небо над логом, глазами. Первому молодому ответил второй молодой но первый стукнул по столу кулаком, выкрикнул одно шипящее слово и махнул в сторону оврага. Петьку тут же схватили сзади за плечи – это был второй солдат, пришедший с ним от колодца, – а переводчик так и остался стоять в трёх метрах от стола.
За спиной Петьки спорили два молодых офицера, а седой почему-то молчал. Петька подумал, что он похож глазами и очками на лбу на их директора школы Владимира Сергеевича, преподавателя литературы, выделявшего Петьку за память на стихи. А ещё – за вопросы, которые он мог задавать учителю без конца по каждому новому произведению, прочитанному в хрестоматии. Владимир Сергеевич не раз заступался за Петьку перед другими учителями, особенно перед Галиной Ивановной, математичкой, которая так и норовила поймать Петьку на нечестности и списывании решений…
Солдат подвёл Петьку к самому обрыву и резко повернул к себе лицом. Сам отошёл ровно на десять шагом, повернулся кругом, снял с плеча винтовку. Перезарядил её – не стреляный патрон отлетел далеко в сторону. Оглянулся на офицеров, держа винтовку в опущенных руках. «Надо было диск отдать Павлику! Его б не схватили. А я пожалел патронов – и вот… – додумал до конца свою мысль Петька, мелькнувшую у него ещё среди солдат на крестище. – Он уж, небось, дома, а я вот…».
И вдруг испугался, что соседский мальчишка расскажет его матери о случившемся. А мать, как всегда, когда её чем-нибудь напугают, заругается и непременно побежит к колодцу, где много солдат. Там начнёт скандалить, и её тоже больно схватят за плечи, как его, а в ней почти нету тела, только маленькие косточки…
Возле стола спор стих – там совсем неслышно говорил седой, кивая головой на диск, а затылком – в сторону Петьки. Солдат вскинул приклад к плечу, а ствол с чёрным кругом и мушкой над ним направил прямо в лоб Петьке. Тот непроизвольно дёрнулся, закрыл ладонями глаза, лоб и немного щёки, и совершенно спокойно подумал: «Он что, сбесился? В меня целится…– И только тут его будто кто ударил по сердцу. – Да ведь это расстрел!»
Руки сами собой отвалились от лица и повисли никому не нужные по бокам. По всему телу и по ногам всё быстрее и быстрее растекалось что-то знобко-вяжущее, осклизлое и будто липкое. И от этого исчезли плоть и кости, а реальным, осязаемым становились только мозг и глаза, а кожа на голове и сама голова, как и тело, и все косточки деревенели, деревенели, будто уже остывая. «Пожадничал! Если б нёс Павлик – его б не задержали. А теперь расплата… за что? Почему? Если б нёс Павлик…»
Он вдруг отчётливо увидел, как после всего, что сейчас произойдёт, к дулине и офицерам от крестища прибежит его мать с растрёпанными волосами и в разорванной одежде, такой, какой вырвется из рук солдат у колодца. Кинется в первую очередь к офицерам, голося и ломая руки, а то и бухнется на колени, как было однажды, когда незадолго до войны у них за недоимки и неуплату налога пришли забирать единственную кормилицу – козу Зойку. Потом её взгляд остановится на нём, растянувшемся на траве ногами к обрыву, а головой вон к той зелёной дуле, – Петька почему-то был уверен, что после выстрела непременно упадёт вперёд, а не назад! И тогда произойдёт такое…
У Петьки затряслись ноги, колени стали подгибаться, а перед глазами запрыгали, замерцали, поплыли ромбы и звёзды – зеркальные, цветные, потом всё темнее, темнее…
Но тут седой командир что-то крикнул солдату, целившемуся в Петьку, – и тот опустил винтовку. Оглянулся на офицеров, пожал плечами, и пошёл вправо, шаря взглядом по земле. Поднял целый патрон, сказал в сторону Петьки короткое слово, похожее на гусиное «крэк». И повёл винтовкой в сторону стола и офицеров.
А Петька не мог пошевелить даже пальцами, не то, что сдвинуть ноги. И солдата он видел как в тумане. Но когда тот медленно – очень медленно! – пошёл к нему, закидывая винтовку за плечо, он встретился с его взглядом – тяжёлым и недобрым! – тут у Петьки мгновенно застучало сердце, кровь хлынула в ноги и в голову, а из глаз исчез туман. Он пошатнулся было к обрыву, но тут же ринулся от оврага к столу.
– Разряжайть! – велел Петьке переводчик.
А первый молодой командир уже протягивал ему его диск. «А то б вам не хрен!» – мгновенно сообразил, в чём тут дело Петька. И вместо того, чтобы трясущимся пальцем, как Павлик прутиком, вытолкнуть патрон из прорези вперед, начал тянуть его за пуленосик вверх, как делал это возле танкетки.
– Молотком надо, – повторил свои же слова, оглянувшись на переводчика. – Дома я бы молотком! – пробормотал, уже глядя в стол. И услышал, как переводчик перевёл это командирам.
Первый молодой отобрал у Петьки диск, положил его на стол, потом взял его сзади за плечи и повёл вон из сада. На обочине дороги толкнул под зад коленом, а затем наддал ещё пинком, – и полетел в дорожную пыль ласточкой несостоявшийся партизан.
– Кур-рва! – отчётливо произнёс молодой командир и добавил ещё слово, наверное, тоже ругательное.
Содранная кожа на лбу, носу и на подбородке мгновенно засочилась кровью. Но боли Петька не чувствовал. Он вскочил на ноги и ринулся вниз, к крестищу, больше всего боясь, как бы ему не выстрелили в спину.
На повороте проулка дорогу Петьке преградил рыжий солдат, весь будто в мякине, с коричневыми от сигаретного дыма усами… Петька попытался обежать его слева, потом справа – не удалось. И он остановился, с трудом переводя дыхание. А кадык на его тонкой и длинной шее челноком сновал вверх-вниз.
Солдат присел перед ним на корточки – глаза обоих оказались на одном уровне. Петька с удивлением увидел, что солдат вовсе не рыжий, а весь седой, и не запыленный, а будто в пуху от светлых-светлых и блестящих волосинок на очень бледном, совсем не загорелом лице и шее. От него пахло сигаретами и мятой.
Солдат полез в карман брюк, достал оттуда две аккуратных трубочки в красивой блестящей бумаге. Протянул их Петьке. А Петька знал, что внутри трубочек мятные конфеты-кругляши.
– Тебе и твой друг! – сказал по-русски солдат и показал пальцем на свой лоб и нос. – Кров! Бегай матка! Печка сиди… паф-паф – о-о! – Покачал головой и медленно распрямился, что-то бормоча по-своему. Добавил, поправляя ремень винтовки на плече:
– Мэй – мадьяр. Немец – паф-паф, не попадай!
И пошёл вверх по дороге, неся на сугорбой спине будто невероятно тяжёлую винтовку. «Такие ж вы, мадьяры! Чуть не застрелили, гады!» – подумал Петька, и не побежал вниз, к крестищу, а нырнул в огород – от греха подальше. Про себя же прикидывал: отдать Павлику трубочку конфет, как велел солдат, или выменять на неё единственный патрон, оставшийся у обоих от целого пулемётного диска? Раньше, до этого несостоявшегося расстрела, Петька непременно выменял бы патрон на конфеты! Но теперь… теперь…
Колечко
Стрельба началась ночью. Пока над землянкой, в которой ютились «вакуированные», ночь гудела непонятно чем, все сидели одетые. Павлик и спал одетый, и когда просыпался – тоже был одетый. Но и во сне он слышал понятные ему «та-та-та», и страшные «бум-м…бум-м…», после которых мелко дрожали земля и мама, которая держала его на руках.
А утром он вышел из землянки и увидел солнце – оно выскользнуло прямо из горы! – белый-пребелый снег кругом, как мука в родном, но теперь далёком чулане, на стенках. А во дворе избы, за которой три семьи эвакуированных вырыли свою землянку, он увидел новых людей в длинных синих шинелях.
Павлик как бы невзначай прошёл мимо дядей к воротам, за которыми была дорога. Под мышками у чужих солдат были не винтовки, как у мадьяр, а какие-то другие ружья, – короткие и толстые, и с двумя рукоятками.
– Дядя, вы чьи? – спросил у распахнутых настежь ворот Павлик одного из нескольких «чужих», и сглотнул слюну.
Один что-то сказал непонятное, и все засмеялись. Потом подтолкнул Павлика своим коротким ружьём, и он чуть не упал. Хотел захныкать жалостливо, как научил Петька, но подумал, что, может, эти и есть настоящие немцы, про которых только и говорили в землянке, и может, они еще больнее сделают ему, если он захнычет.
За воротами вправо и влево тянулась санная дорога. Павлик прогулялся по ней туда-сюда. Внимание его привлекла полевая сумка из зелёной материи, почти утонувшая в сугробе. «А если в ней солдатский паёк?» – подумал Павлик, опять сглатывая голодную слюну.
Остановившись в шаге от находки, он оглянулся на солдат в воротах – никто из них на него даже не глядел. Тогда он присел на корточки, руками в старых варежках открыл не завязанный клапан сумки. Внутри неё лежали синие стаканчики с красными головками, из которых торчали черные петельки с совсем-совсем гладкими и блестящими колечками.
Он обхватил ладошкой в варежке один стаканчик и… уронил его, такой он оказался тяжёлый. Тогда обхватил его в сумке двумя ладошками и распрямился. Потом уж прижал его к себе. И уж после этого, освободившейся рукой, взялся за блестящее колечко...
Оно сидело крепко в своей дырке и в красной головке. Павлик потянул сильнее за кольцо – изо всех сил! – и ему помогал язык. Но колечко не выдёргивалось, а варежка скользила по совершенно гладкому колечку. Если бы в колечко просунуть палец, тогда бы… Но для этого надо снимать варежку! А ну, как пальцы примёрзнут к колечку? Лучше так подёргать…
И вдруг дяди с короткими винтовками в воротах закричали и сразу попрятались во дворе избы. «В прятки они играют что ль? Ну и пусть…» – догадался Павлик. И тут увидел маму, которая одна стояла в воротах и смотрела на него.
Что-то очень испугало Павлика в маме. Будто она была не живая, а как мёртвая бабушка в гробу – такая же жёлтая и с синими губами. Он хотел бросить красивый стаканчик, побежать к маме, но поглядел на гладкое колечко в чёрном ухе, которое уже почти совсем вытянулось из красной головки. Стало его жаль, потому он так и побежал к маме со стаканчиком... Дядьки с короткими винтовками отбежали еще дальше за избу, а мама прижала его к себе. Потом медленно, будто у неё, как у бабушки, когда она была ещё живая, очень болели ноги, присела и потянула цветной стаканчик к себе.
Павлик не хотел отдавать – ведь это он его нашёл! Но она тянула всё сильнее и молчала, и у неё почему-то дрожали губы, и вся она дрожала. Должно быть, оттого, что кругом был снег и красное от мороза солнце.
Тогда он хотел выдернуть колечко, а стаканчик отдать маме. Она сказала «Ни-ни!..» – так, будто ей было очень тяжело, и забрала у него всё. Разогнулась и, совсем как бывало бабушка, пошла через дорогу, к сумке. Должно быть, эти стаканчики нельзя было брать – ведь сумка-то не их, а чужая!
Когда мама возвратилась, он увидел в её глазах слёзы. Дяди в синих шинелях стали подходить к воротам. Они что-то громко говорили. Мама кивала им головой, и неслышно плакала, и больно дёргала Павлика за руку своей мелко-мелко дрожащей и ледяной рукой. И он, глядя на неё, тоже заплакал, только во всю глотку…
Ночь перед освобождением
Пуля чмокнула в притолоку, едва Петька вышел из землянки. Он тут же опять юркнул в полутёмное подземелье. Мать приподнялась на топчане, спросила
– Что там?
– Ничего. Постреливают ещё. Но уже реже…
– Не ходи нынче, сынок. Обойдёмся как-нибудь…
– Схожу попозже.
Через полчаса он снова вышел на мороз. Выглянул из-за снежного наноса – в белой ночной мгле всё было тихо. Лишь там, где, как он знал, был лес и обледенелые меловые горы, в которых фашисты оборудовали свои склады, изредка коротко тявкал крупнокалиберный пулемёт, да вспыхивали мёртвым огнём ракеты.
Слева от землянки, в длинной пятистенной избе старосты Иоськи Шмелёва, за гумном которого вырыли землянку эвакуированные семьи Петьки, Павлика и Алёшки, чуть светилось окошко. «Шмель, гад, опять пьяный. А бабка лампадку палит».
Пригнувшись, Петька побежал через огород к едва видневшейся изгороди с варком и коровником. Промёрзший за зиму наст скрипел в белой ночи тонко и резко. Вот и сарай, возле которого чернели копёнки соломы и сена.
Петька юркнул в узкую щель между стенкой сарая и копной сторновки. Копна изнутри оказалась полупустой… Если бы староста увидел эту пустоту, как знать, бегал бы Петька сейчас «на добычу» или нет. Уж тогда бы Шмель припомнил ему и лошадь, которую как бы невзначай убило на ветряной мельнице, и всё другое.
Аккуратно завернув сноп в мешковину, чтобы не наследить по огороду, Петька побежал назад. У входа в землянку наступил на что-то мягкое.
– Кто тут? – сдавленно вскрикнул.
Снизу тихо ответили:
– Не кричи, свой я. Немцев нет?
– Нету.
Свет от снега и ущербной луны не достигал ступенек, вырытых в проходе. Петька, как ни вглядывался, ничего не мог разглядеть.
– Помоги мне. Нога, чёрт бы её побрал…
Дверь землянки приоткрылась.
– Петя, ты, что ль? Чего замешкался? – спросила мать.
– Хозяюшка, не пугайся, свой я, – сказал голос снизу.
– Да ктой-то с тобой? Ох, Господи, наш никак?!
Петька аккуратно положил охапку на сугроб, нагнулся в проход. Под руку попался обледенелый валенок.
– Не надо за ногу… лучше я сам!
Дверь распахнулась, и на порог вполз белый куль.
– Да что ж это с ним? И где ты его нашёл-то?
– Я сам приполз, мамаша. Помоги перевязать. Течёт всё время в валенок. Наверное, кровь.
– Сейчас я, сейчас. Напасть какая, ведь ничего нету. Сейчас я водички тёпленькой…
Над печной задоргой-брусом занавеска поползла в стороны. Оттуда раздался громкий шепот тётки Акулины, матери Павлика:
– Анюта, погоди. Счас я свечку затеплю.
На печке зашебуршели-задвигались; там смыгнули спичкой по коробку. И почти тут же к полу опустилась тонкая рука одной из сестёр Павлика с горящей свечкой.
– На вот чистую тряпицу ишшо, – опять громким шёпотом сказала тётка Акулина. И, уже явно Павлушке, приказала:
– Нечего глядеть там… спи!
Петька с трудом отвёл глаза от четырёх голов над задоргой – двух девичьих, пятилетнего Павлика и его матери, – поглядел на куль у ног.
Раненый оказался молодым, рыжим, с шоколадными конопушками на бледном лице. Полные, чуть вывернутые губы его кривились в улыбке. Зато широко разведённые голубые глаза не лгали.
Вскоре мать сделала тугую перевязь на ноге солдата, выпрямилась, охнув, отвела с лица за плечи прямые пряди русых волос. Заложила руки за спину, прислонилась спиной к загнетке и низкой печной грубке.
– И что же нам теперь всем делать? – спросила то ли солдата, то ли всех жителей землянки. – Ведь с такой ногой и шагу не ступить!
Раненый, между тем, с помощью Петьки, развернулся на полу головой к двери, дополз до притолоки, повернулся лицом внутрь землянки и прислонился спиной к притолоке. На его лбу серебряными бисеринками сверкал пот. – А оставить – куда положить? Ненароком Шмель заскочит…
Петька, помогая солдату, оказался теперь между матерью, задоргой с семьёй Павлика, и солдатом. Оглянулся на сестёр Павлика, отступил вправо, к ещё одной занавеске, отделявшей топчан тетки Груни с трехлетним Шуриком.
– Я знаю, где его можно спрятать, – сказал Петька. – Никто не найдёт. И тихо там.
– А кормить чем, подумал?
– Жарко у вас, – не открывая глаз, сказал солдат. – Вы, главное, не беспокойтесь. Я отдохну, малость… и пойду. Мне… надо!
Тряпочная занавеска за спиной Петьки поднялась с пола. Голая рука тётки Груни протянула через Петькино плечо тарелку с двумя картофелинами, солёным огурцом и тоненьким ломтиком ржаного хлеба. Петька подставил под тарелку обе руки – и занавеска тут же упала до пола.
Мать всплеснула руками, засуетилась у загнетки. Налила из чугунка в кружку кипячёной воды. Поддерживая рукой голову раненого, напоила с рук. Забрала из рук Петьки тарелку.
– А теперь поешь. Совсем ты ослаб. Больше нечего дать…
– Спасибо и на том, – тихо ответил солдат и откусил хлеб.
Петька отвернулся, сглотнув слюну. Исподлобья повёл глазами по головам над задоргой – никто, даже Павлик, старательно не глядели, как ест солдат.
– А теперь, мать, дай мне палку… я пойду, – сказал солдат и попытался встать.
Петька спохватился, помог солдату. Краем глаза он заметил, что почти вся еда на тарелке осталась нетронутой.
Мать растерянно всплеснули руками.
– Господи… где жа взять палку-то?
– Вынь рогач из-под печки, – сказала Павликова мать. И приказала дочери:
– Потуши свечу.
Мать вытащила самый маленький рогач, примерила к своему плечу.
– Не короток будет? Мне-то впору, а ты вон какой!
– Сойдёт, мамаша. Не поминайте лихом! – явно всем в землянке, сказал солдат. С трудом поднялся на ноги, примерил рогач под мышку. – Тютелька в тютельку, мать, видишь? Скажи ещё: в какой стороне хутор Должонки? Я тут, как ранило, заблудился.
– Это селом идти, а потом через гору, – сказала Петькина мать. Вдруг перешла на шёпот:
– А там что жа, – наши?
– Да потуши свечку–то! Дверь откроют – граната влетит! – опять велела дочери тётка Акулина.
– Можно задами, – сказал Петька.
– Лучше задами, – улыбнулся солдат, и толкнул дверь. В ту же секунду в землянке стало темно, как в могиле. – Оно спокойнее, – перешёл на шёпот и солдат. – Может, покажешь?
– Конечно, – ответил Петька, передавая матери, минуя солдата, завёрнутый в мешковину сноп сторновки.
– Ты недолго, Петь, – прошептала на ухо ему мать. – Не ровен час…
Но идти солдат далеко не смог. Он упал прямо посреди огорода старосты. Петька это увидел из-за сугроба – и рванул к нему.
– Ты чё-ё? Совсем…
– Уходи, малец, – прохрипел в ответ солдат – Замёрзнешь. Я отдохну – и сам…
– Не-е, сказал Петька. – Давай я тебя спрячу. То проснётся Шмель, увидит тебя на своём огороде с нашим рогачом, – всем тогда несдобровать…
Солдат подумал и согласился. Петька втащил его в пустую изнутри копну за сараем, пояснил:
– Это я так сделал. У Шмеля сторновки много, а нам топить печь нечем.
– А кто он такой, этот Шмель?
– Да староста ж! За то, что мы на его гумне землянку вырыли, он теперь мамку каждый день заставляет печь хлебы у себя. Для фашистов. А меня, гад, на помол гоняет всё время.
– Ничего, малец, скоро фрицам капут. И вашему Шмелю тоже. Тебя как звать?
– Петькой.
– А лет тебе сколько?
– Тринадцатый.
– Большой уже.
– Конечно, – согласился Петька. Придвинулся к солдату, зашептал: – А я и сам сделал ему! Послал он меня на мельницу на лошади, не на волу, как обычно-то. А я конягу взял да под ветряк поставил. Её и стукнуло. Жаль лошадку, дак, ведь на фашистов работала!
Раненый тихонько засмеялся.
– Ай да молодец! Ну, а в Должонки не побоишься сбегать? Сейчас вот?
– А мамка? Я ведь для неё… для всех…
– Да, мать, конечно, разволнуется! Да и остальные…
– А чего там делать? – поборол в себе страх Петька.
– Пойдёшь? Не испугаешься? Тут и всего-то километров пять… ну, от силы семь будет… как я полагаю. – Петька облизнул сразу пересохшие губы. – А с матерью… со всеми в землянке, я думаю, ты договоришься… потом? А, Петруша?
– Конечно, договорюсь, чего там! – сказал Петька хриплым шёпотом, начиная дрожать то ли от мороза, то ли от страха.
– Тут, понимаешь, такое дело: там – наши! Меня ждут. А я вот…
– А где они там? Хутор большой, я знаю… ездил…
Раненый объяснил, где там найти взвод разведки.
– А сказать надо одну фразу. Соловьёв, мол, своё сделал. Соловьёв…запомнил? А ранило меня, скажешь, когда уходил. Выручай, дружок!
И Петька побежал. Сначала он хотел сказать обо всём матери, но подумал, что будет лучше, если она ничего не узнает. Ещё закричит в голос, не отпустит. Потом, когда январский мороз пробрался под старенькую фуфайчонку и под не греющую от дряхлости ушанку, он пожалел, что не забежал. Можно было бы пододеть материну телогрейку; мать ничего бы не сказала, поняла бы…
Но тут так грохнуло там, где были обледенелые меловые горы, что Петька на секунду будто подавился воздухом. Упал на снег, следя за могучим заревом, вспыхнувшим слева от села, и слушая бешеную стрекотню выстрелов по всему селу. Догадался: «Это он, Соловьёв!..»
Во рту пересохло. Петька лизнул снег разок – другой, вскочил на ноги и опять побежал, стараясь держаться поближе к чёрному подлеску, что тянулся в задах огородов.
Потом началось поле – серое, без верха и низа, и лишь всполохи дальних взрывов, всё ещё гремевших у меловых гор, высвечивали Петьке слабо наезженную санную дорогу.
Всполохи продолжались до самого утра, когда он вместе с разведчиками, – как и они на лыжах и в маскировочной накидке, в новой военной шапке и в новых двупалых рукавицах, – возвратился в село. Возле избы старосты уже хозяйничали наши танкисты – у них один из танков оказался подбитым, и его ремонтировали.
Оставив лыжи с палками в проходе своей землянки, Петька повёл разведчиков к сараю с копнами.
– Здесь он, – показал на свой «лаз» в копну со сторновкой.
И первым юркнул в щель.
Соловьёва в копне не оказалось.
– Эх, парень, сказал командир взвода разведчиков. – Такого человека не уберёг! Да он знаешь кто? Герой!
Мать увидела Петьку от землянки, крикнула что-то, грозя кулаком. Из-за неё вдруг колобком выкатился на огород Павлик и во всю мочь побежал к другу.
Петька поглядел на командира – растерянный и пристыжённый.
– А ну, ребята, искать! Да этого гада, старосту, заодно поищите, – приказал командир.
– Может, он уполз опять в нашу землянку? – предположил Петька, втайне надеясь, что лейтенант пойдёт с ним и ему не будет взбучки от матери.
– Ты же сказал, что там детей полно!
– Ну и что? – неуверенно возразил Петька. – Зато тепло…
К ногам Петьки подбежал Павлик, прилип к маскхалату, обхватив своими ручонками левую ногу.
– Ты… живо-ой! – выдохнул радостно, и задрал голову, ловя взгляд друга.
– Эт-то что за явление? – искренне удивился командир. – А ну-ка доложи: кто такой?
Павлик догадался, что военный шутит.
– Я – Павлик… Друг его я, – звонко представился командиру разведчиков.
– Павлуш, – спросил друга Петька, – а солдата, который ночью был, в землянке нету?
Павел отрицательно помотал головой, не отрывая глаз от командира и одновременно прислушиваясь к чему-то.
– Нигде нету, товарищ лейтенант, – доложил один из разведчиков, подходя к сараю с варком. – И старосты нету. Бабка там. – Солдат показал на избу Шмелёва. – Говорит, как грохнуло, так староста и убежал вместе с фрицами. А куда – не знает.
– Раненого он с собой не прихватил ли?
– Говорит, не видела никакого раненого.
– Эх, Соловьёв, Соловьёв! – горестно вздохнул лейтенант.
И вдруг Павлик сказал, показывая рукой на сарай:
– Там… стонает…
Командир глянул на мальчугана, потом на сарай – и кинулся на варок, потом в сарай.
Там, в заброшенных яслях, под толстым слоем соломенных объедков, лежал раненый разведчик Соловьёв. Он был в бреду и стонал…
Балалайка
Мать к школе сшила Павлику новую косоворотку, а отец – сапоги «по- сандальному», с рантами, простроченными дратвой. Подошва была из куска прорезиненного приводного ремня, а верхи и голенища – от старых отцовских «кирзачей». Крёстная Поля, одинокая сестра матери, толстая и богатая уж тем, что имела вишнёвый сад и несколько яблонь и груш, подарила Павлику к новой рубахе витой шнурок-поясок с двумя махорчатыми колокольчиками на концах. Поясок принадлежал ещё деду матери и крёстной Парамонычу, в своё время взрастившему и вскормившему сестёр-сироток.
Нетерпеливый, сухонький, беловолосый Павлик ждал первое сентября, как взрослые не ждут великого престольного праздника. Не из-за школы, из-за обновок. Бывало, он по несколько раз в ночь просыпался, ворочался, чем беспокоил старших сестёр, между которыми спал на печке. Сёстры злились, толкали его в бока, а то и отвешивали оплеухи по чём попало, жаловались отцу с матерью, спавшими на кровати вместе с трёхлетней Аннушкой. Все совестили Павлика, дознавались, не болит ли у него что, а он сопел, съёживался и даже дышать не хотел, отчего ещё сильнее потел и волновался. И всё – из-за обновок, из-за непосильного желания надеть сапоги и рубаху с пояском, выйти на люди и пройтись, эдак, сунув пальцы за шнурок…
– Да наряди ты его, мам! – сказала однажды старшая сестра, русоволосая и круглолицая в отца, когда тот ушёл в правление, – он работал в колхозе кладовщиком. – Свихнулся совсем.
Павлик чуть не подавился картошкой – все завтракали. Сёстрам предстояло идти за мать на ток к веялкам; обе явно не выспались, потому что вернулись с «улицы» перед рассветом, когда брат уже в третий или в пятый раз проснулся. И потом ворочался, сопел…
– Дак потом не сымешь! – возразила мать. – До школы сколько ещё. Истрепит.
– А так всех замучит! В стираном пойдёт, – сказала средняя сестра, длиннолицая и чёрноголовая в мать.
Сёстры носили по две толстые и длинные косы. Они в этом году перешли в шестой и в пятый классы, а брат – в третий. Позади у всех была самая страшная послевоенная зима 1946-47 годов, голодная для людей и скотины, щедрая на поголовный мор. В семье кладовщика тоже не обошлось без соевого жмыха и лебеды в хлебе. Но «сгоревших» от сои и распухших от водянки у них не было, – потому что в семье был мужик, а он сумел удержать в хозяйстве корову, которая в лютый недород была равносильна Божьему дару.
Павлик с замершим дыханием ждал материного слова. И когда она со вздохом сказала: «Ладно уж, нынче одену!» – он поджал колени к животу, съёжился в клубок на широченной лавке, и засмеялся, благодарно подмаргивая сразу обоими глазами сёстрам, а на мать боясь даже взглянуть.
Сёстры с узелком на двоих, в котором была краюшка ржаного хлеба, несколько обжаренных картофелин и две бутылки молока, скрылись на горе, а мать всё убирала посуду, кормила кур, месила поросёнку и никак не освобождалась. Павлик маялся, не зная куда себя деть; он и месячного телка отвёл на бугор, где тот пасся на приколе; и по воду дважды сходил к колодцу впрок. А солнце уж совсем разглазастилось, так и палило в избу через два окна! Скоро и в одних штанах будет невмоготу ходить на дворе, а тут ещё рубаха новая да сапоги!
– Ну, уж ладно. Надевай вот, – сжалилась, наконец, над сыном мать, доставая из сундука обнову. – Куда пойдёшь-то? Ведь измараешь, как пить дать. Потерпел бы до школы!
Павлик одевался, дрожа от радостного возбуждения, и материны слова слушал не слыша. Наконец, подпоясался шнуром, сдвинув узел со свисающими махорчиками влево, как это делал белобородый дядя Ваня, старший брат отца. Так же, как делал дядя, согнал складки под пояском назад, одёрнул огузок и всю рубашку, удивлённо ощутив, как сразу вся материя облегла, приятно заласкала плечи, грудь и спину.
– Штаны-то с напуском надо, как отец делает, – сказала мать, любуясь маленьким мужичком, а мысленно сокрушаясь, что ситец на рубашке старенький, выцветши серый, да и штаны перешиты из отцовских, ношеных-переношеных.
– К Алёшке пойду! А штаны узкие, не видишь, что ль? – разом ответил на все материны вопросы Павлик и умоляюще-радостно взглянул ей в лицо.
– Да хорошо, хорошо, иди уж, улыбнулась мать сыну, и повернулась к Аннушке, которая уговаривала есть мятую картошку самодельную тряпичную куклу вместо того, чтобы есть самой.
Павлик степенно толкнул боком дверь, вышел в сенцы, потом на порожки перед сенечной дощатой дверью. Крыльца у избы не было. Прямо от порожков начиналась дорога, а ставить крыльцо на дороге отец считал лишним; да и не из чего было её строить. Так и стояла изба вся при дороге.
Лог справа от развилка – площади с амбарами, скотным двором и единственной в начале «планта» избой кладовщика и его сына Павла, ещё не совсем высветило: тень от горы справа длинным шеломом накрывала и огород за избой без единого деревца, и колхозный двор с варками и сараями слева от него. По этой тени, обочь пыльной дороги, стараясь не прикасаться к запылённым лопухам, и зашагал Павлик в Юдашин лог, к своему другу.
– Ды куды эта человек нарядился-т? Не то к престолу? – первой и единственной обратила внимание на обновку Павлика бабка Марья Фролова – добрая и ласковая, бездетная и красивая, пережившая к тому времени уже трёх мужей, и всегда угощавшая Павлика сиреневыми сливами.
– К школе вот… – сказал Павлик, задохнувшись от гордости. И показал рукав рубахи, потом сапоги.
– Да какой жа ладны-ый! Иди-ка, дам тебе сливочек…
В другой раз Павлик переступил бы через стыд, и пошёл бы за бабкой в сенцы, где в корзинках и прямо на полу лежали сливы, груши, яблоки… И всё это садовое богатство так пахло, что от запаха этого мгновенно туманилось в голове
Но на этот раз первой мыслью было: куда класть? В новые штаны? А вдруг раздавятся?
И он решительно отказался:
– Некогда мне. К Алешке надо… к школе готовиться… вот!
– Ну, обратно пойдёшь – зайди. Я тебе мешочек сготовлю – у вас ведь ничего такого нету…
«Мы не нищие!» – едва не вырвалось у Павлика, но он не сказал этого, подумав, что тогда бабка уж никогда не угостит ни сливами, ни мёдом от пчёл, которых водил её очередной, четвёртый по счёту матери, муж. Но слова об их ущербности перед другими сильно задели сердце, и вроде как подрезали радость от новой одежды. И чтобы хоть как-то уменьшить обиду, он пробормотал себе под нос мстительное: «И обратно не зайду! Ешь сама!» Но тут же почувствовал, что не уверен – так уж и не зайдёт? Мешочек – не карман…
Изба, где жила мать Алёшки, стояла по левую сторону глубокого яра, промытого полыми водами, – это если смотреть из лога, откуда шёл Павлик. Два её окна и сенечная дверь без крыльца, крашенные жёлтой краской, были облиты солнцем и сверкали как пасхальные яйца. Два окна, как два глаза, не мигая, весело глядели с пригорка на огород и яр, а через них – на слегка покосившуюся, будто убегающую избу, в которой жили Алёшкины дед и бабка – родители Пантелея, отца Алёшки, погибшего на войне.
Павлик знал, что тётка Анна, мать друга, целыми днями была в поле. А потому Алёшка целыми днями жил у бабки с дедом, которые в этот час, не увидев Павлика, не порадовались, как обычно, обновке лучшего друга их внука. «Наверное, в огороде. Окучивают картошку…» – догадался Павлик, войдя в сенцы деда-бабкиной избы, и не увидев бабы Маши, которая всегда встречала его всплеском рук и возгласом: «Ды хто ж к нам пришёл! Де-ед, ну-к, глянь, какой гость пожаловал!»
С переполненным гордостью сердцем Павлик дёрнул на себя избяную дверь стариков, ещё надеясь, что бабка и дед – в избе. Ан…
Алёшка сидел с ногами на деревянной кровати, держал левой рукой странно выточенную палку с металлическими перекладинками. А правой рукой смыкал по треугольной фанере с круглой дыркой посередине. При каждом смыкающем ударе правой руки Алёшки в избе раздавался удивительно слаженный звук, – будто кто-то начинал петь сразу на три голоса!
А перед Алёшкой, улёгшись грудью на ворох одежды, сложенной на кровати, спиной к двери полулежал Ванька. Грязные-прегрязные пятки его в стоптанных сандалиях без задников чертили по земляному полу два сегмента.
– Что это? – указывая на «штуку» в руках Алёшки, спросил Павлик.
– Балалайка называется. Вот колки, вот гриф, а это – дека, – щелчком показал Алешка детали балалайки.
А Павлик ещё больше поразился звуку, которым откликнулась дека на щелчок друга.
– Балалайка-задрипайка, ха-хи-хи! – засмеялся Ванька, надуваясь до крутой багровости, и отмечая про себя нарядность Павлика. Невольно оглядел свою заплатанную, короткую ему уже, одежонку. – А ты вырядился чего? Алёх, гля… сапоги… рубаха со снурком… хик-хик…
Слёзы то ли зависти, то ли смеха сверкнули в чёрных глазах Ваньки. Но никто этого не заметил: Павлик пожирал глазами балалайку, а Алёшка, кособоча подбородок, старательно прикладывал пальцы к перекладинкам на палке и скрёб другой рукой по деке. Только подойдя совсем к кровати, Павлик заметил на палке и посредине треугольной доски с дыркой три тонкие и блестящие проволочки!
– А это… чтоб не рассыпалась? – спросил он, трогая своим пальцем одну из проволочек.
– Струны. Они играют – слышишь? – сказа Алёшка, и часто-часто заскрёб по доске.
Балалайка ответила гулом, а сердце Павлика вдруг совсем, как и струны, затрепыхалось и окончательно отдалось этой странной штуке – балалайке.
– А ну – давай бороться!
Павлик не успел оглянуться, как Ванька облапил его, подсёк ноги в сапогах – и повалил на земляной пол. Алёшка даже не взглянул на друзей – борьба была обычным делом! Всё так же кособоча подбородок, он складывал пальцы на ладах так, как показал ему дед, бил по струнам два-три раза, – и опять складывал пальцы. А подбородок при этом у него скашивался то вправо, то влево!
– Пачкается! – вскрикнул Павлик, изо всех сил спихивая с себя Ваньку. – Для школы…
– Не сало! – наливаясь краской от натуги, как при смехе, выдавил из себя Ванька, толчками двигая брыкающегося друга к основанию печки, белёной мелом с синькой. – Потрёшь…
– Га-а-ад! – Павлик изловчился, сунул левый кулак в кадык Ваньке, и сразу стал свободным. Поднялся, начал отряхивать свой наряд, из-за слёз не видя испачканных мест. – Дурак! Испачкал рубаху – зачем? – Вдруг углядел Ваньку, катающегося по земляному полу, сообразил, что это из-за его удара кулаком по кадыку! – Вань, ты чё-о-о…
Павлик зарыдал бы от обиды, от предстоящего объяснения с матерью, от собственной жалости к испорченной обнове… Но вид задыхающегося и катающегося по полу друга мгновенно подавил в нём всё своё…
– Алешь, гля! Можа, водой брызнуть? – растерянно спросил Павлик.
– Плесни из кружки – очухается! – сказал Алёшка, и поглядел на друзей. – Не трудись, он уж очухался. – И вдруг протянул Павлику балалайку. – Хочешь попробовать? На!
Павлик распрямился, одернул рубаху, поправил поясок. Потом рукавами рубахи вытер слёзы. И подставил под балалайку обе ладошки.
– Как-кая лёг-гонькая! – заикаясь и от пережитого с Ванькой, и от восторга, сказал он. – А как играть-то?
Алёшка показал, как надо складывать пальцы на грифе, чтоб получилась барыня. И сколько раз при этом надо бить-скрести другой рукой по струнам.
Павлик взобрался на кровать, сел, свесив ноги в сапогах, вставил угол балалайки между колен. Сложил пальцы на струнах, как показал Алёшка, – и бренькнул. Звук получился глухой, дребезжащий.
– На струны нажимай сильнее! – велел Алёшка, и показал, как прижимать струны между ладами.
Павлик, что было сил, стиснул ручку со струнами – и вдарил по деке. Балалайка вскрикнула и долго гудела.
И тут Ванька вскочил с пола, отряхнулся, вразвалочку подошёл к друзьям. Алёшка терпеливо помогал Павлику поочередно прижимать пальцами левой руки струны к ладам на тонкой палке, и оба не глядели на Ваньку. И тогда он сильно дёрнул своим пальцем за нижнюю струну. Она дзинькнула и лопнула, а её концы больно ужалили руки Павлика и Алешки.
– Ой! – одновременно вскрикнули они, и непонимающе поглядели на лады, потом на Ваньку.
– Гнилая, – сказал тот, становясь на одну ногу, а другую прижимая рукой пяткой к ягодице.
– Ты – задаваться? – Закипая новой обидой, спросил Ваньку Павлик. – Лёш, он чего… – повернулся к другу-учителю, ожидая команды, чтоб кинуться на обидчика и надавать ему тумаков как следует.
– А, ну вас! – сказал бесконечно терпеливый Алёшка, и неспешно поднявшись на ноги, добавил:
– Счас новую натянем…
Прямо с кровати он наступил на грядушку, с неё шагнул на приступок, затем, ухватившись обеими руками за брус-задоргу, влез на печку. Почти тут же возвратился тем же путём, но уже с обрезком телефонного провода в плетёной матерчатой оболочке.
С одного конца тряпичная оболочка была разрезана и из неё торчали свитые жгутом тонкие стальные проволочки. Отобрав в жгуте одну едва различимую проволочку, Алёшка намотал её конец на гвоздь в торце балалаечного барабана, вытянул и оболочки, и вставил другой конец в колок, расположенный в грифе. Покрутил торчавшую сбоку грифа деревянную лопаточку – и струна, натягиваясь, запела…
– Вот и всё! – сказал Алёшка и велел Павлику:
– Гляди, как слаживаю все струны!
Алёшка явно исключал из обучения Ваньку, и Павлику это очень понравилось; всё-таки Ванька был очень большой задавака! И ещё понял Павлик: драться с Ванькой нынче Алёшка не хочет. А одному ему с Ванькой не справиться. И потому, смиряясь, Павлик прерывисто вздохнул, произнёс про себя: «Ну, ладно!» – и вслушался в пение слаживаемых струн.
– А у меня такого кабеля – целая катушка! – похвастался Ванька, вновь ложась брюхом на край кровати. – Я из этих проволочек петли на зайцев делаю. Вчерась поймал, но маленького! Принёс домой, а мать велела отпустить – молокосос оказался…
Так вот почему зайцы не хотели ловиться в Павликовы силки, а попадали только в Ванькины! Тот их из струн делал, а Павлик – из целого кабеля! «Ладно, и это запомню!» – мстительно подумал Павлик, одновременно поражаясь и собственной несообразительности, и Ванькиной скрытности: сказал, что делает петли из телефонного провода, а как – не разъяснил…
Но тут Алёшка сладил струны, и вновь протянул балалайку Павлику:
– На, пробуй!
Павлик сыграл сначала барыню, потом страдание. И у него быстро получилось «Гони кур со двора»!
– А я захочу – мне такую же купят, – небрежно сказал Ванька.
Павлик не поверил услышанному: разве такие инструменты могут продаваться?! Ведь эту штуку сделал Алёшкин дед! «Опять Ванька задавается!» – подумал он и зло сказал:
– Брешешь ты всё-ё!
И выжидательно-умоляюще поглядел в лицо Алёшке.
– В кооперации, точно. Фабричные, не самодельные, как эта… – равнодушно сказал Алёшка, и отобрал балалайку у Павлика.
– За пятьдесят рублей… старыми! – добавил Ванька сквозь зубы. – Только зачем она мне? Задрипайка – хик-хик-хик… Гля, Алёх, а Павлушке твоя задрипайка пондравилася…
«Пятьдесят… старыми! – повторил про себя Павлик, и тут же перевёл это на новые деньги. – Это ж пять… всего пять рублей!»
Но откуда же мать с отцом возьмут эти деньги? Всего неделю назад он стал свидетелем разговора отца с матерью о том, что надо платить налоги, а денег взять неоткуда. И финагент предупредил, что опишет имущество, если не заплатят до конца месяца. Мать заплакала, спросила: «Что ж, корову продавать?» На что отец выругался и ничего не ответил…
А балалайку могут купить этому задаваке Ваньке – у его-то отца деньги есть, потому что он работает в МТС, а там не за трудодни работают, за деньги! А у Ваньки даже слуха нету – как песни начнёт играть – так словно козёл блеет! Он же, Павлик, уже почти «Гони кур со двора» выучил! И в школе по пению у него – пять с плюсом!
Слёзы медленно навернулись Павлику на глаза. Двигающийся справа налево и слева направо подбородок Алёшки, физиономия Ваньки поплыли перед ним и – он отвернулся. Потом слез с кровати – и засмыгал вдруг сильно потяжелевшими сапогами к двери...
– Ты – чего, Паш? На Дон ведь собирались! – перестав бренчать, удивился Алёшка.
– Я… да, ну вас! – сказал Павлик неожиданно басом, – и вышел из избы, не оглянувшись.
Ничто на свете больше не радовало Павлика. Вот если бы и ему купили балалайку! Но как, как он скажет про это матери и отцу?!
А сёстры точно уж теперь совсем прогонят его с печки!..
Стрела
Саманные стены бывшей конюшни крошились. Стрелы, чиркая по их верхнему краю, взбивали белые облачка. У Павлика оставалось две стрелы – лёгкие и тонкие коноплинки с острыми кривоватыми наконечниками-корнями. Положенная на тетиву лука, сделанного из прутика вербы, стрела тяжестью корня-наконечника приятно тянула к земле.
А «русских» нигде не было видно. Их возглавлял Ванька, а Павлик с Лёшкой были «немцами». «Русские» выбили «немцев» из старой конюшни, у которой давным-давно обвалилась крыша, и теперь прятались там сами, а «немцы» вынуждены были обороняться в зарослях лебеды на бывшем загоне-варке.
«Русские» слишком долго не показывались, и это начинало беспокоить Павлика. Наверное, Ванька, как всегда, придумывает какую-нибудь хитрость. Может, хочет зайти им с Лёшкой в тыл и захватить в плен!
– Эй, рус, сдавайсь! – крикнул Павлик и быстро-быстро пополз из лебеды к лопухам.
Предосторожность оказалась не лишней. Почти в то же мгновение из-за стены конюшни вылетела «противотанковая граната» – корневище подсолнуха – глухо шлёпнулось в том месте, откуда Павлик уполз. Так метко кидать мог только Ванька. «Значит, он ещё в конюшне», – успокоился Павлик. Посвистал синичкой, чтоб дать знак Лёшке.
– Я тут, – громко сказал Лёшка, и понял, что друг дремлет, положив голову на скрещенные руки. – Долго нам ещё лебеду нюхать? Давай сдадимся, Паш. Всё равно их больше.
Из-за стены вылетела особенно большая «граната». Павлик, проглотив язык, глядел, как она описывает в воздухе дугу, и знал, что Лёшка её не видит, и что она сейчас точно лупанёт Лёшке по спине.
Ш-ш-ш-шмяк!
– Эй-ой-ой-ёй! Вы чего? А ну вас… – Лёшка поднялся на ноги, отбросил в сторону лук. – Я сдаюся, ой-ёй-ёй…
«Ложись, они ведь пленных не берут!» – хотел крикнуть Павлик, но тут из-за стены полетело сразу много «гранат», а за ними показалась вся Ванькина «армия».
– Ур-р-ра-а!
Одна «граната» попала Лёшке в плечо, и он скорчился от боли. «Эх, вылез, дурак!» – успел подумать Павлик и спустил тетиву лука. Стрела, вжикнув, угодила прямо в грудь Колюшки. «Граната», которую в следующую секунду Павлик швырнул в ряды атакующих, «уничтожила» Ваську…
– Это вам за Лёшку!
И тут Павлик сообразил, что «русские» не видят его! Все они с Ванькой впереди, бежали к скорчившемуся Лёшке, а Павлика там не было! «Ну, погодите!» – сказал про себя Павлик, накладывая на тетиву последнюю стрелу.
– Э, рус, а я здесь! – крикнул он, торжествуя.
Ванька мгновенно обернулся в его сторону. Стал, пропахав в сухом навозе две глубокие борозды. Рот его был ещё раскрыт и тянул «а-а-а». И стрела, пущенная Павликом, угодила прямо туда…
На бывшем варку стало так тихо, что Павлик услышал стук собственного сердца. Медленно поднимаясь из лопухов, он сообразил, что теперь Ванька его убьёт. Потому что ему очень больно, и он сильнее. И обязательно подумает, что Павлик нарочно так сделал! А он – вовсе и не нарочно…
– Так тебе и надо, – сказал Лёшка. Продолжая чесать плечо и шею.
– Гах! Вот и всё, – сказал Ванька, вырвав стрелу из щеки. – Сдавайтесь. Мы победили.
– А ты убитый, и Колюшка убитый, и Васька. Я попал в вас, – сказал Павлик побелевшими губами. – Драться будете?
И умоляюще поглядел на Лёшку – один он в драке…
– Я раненый, а не убитый. Я командир, – сказал Ванька, сплёвывая под ноги кровавую слюну. – Сдаётесь?
Он говорил это лебеде, не поднимая глаз на «врагов».
– Я случайно, Вань. Больно? – спросил Павлик, пытаясь заглянуть Ваньке в рот.
А тот вдруг засмеялся и бросил лук.
– А то я не знаю, что невзначай. И всё равно «русские» сильнее. Сдавайтесь.
Павлик видел, что Ванька смеялся сквозь слёзы, прощая его. И сам чуть не заплакал. Но – от радости.
Мгновение
Всё это Павлик уже видел: и крутой обрыв над рекой, и тётку Дуньку на нём с протянутыми к воде руками, с раскрытым, безголосым ртом. И Ваську в гробу, и эти листики ветлы у него между пальцами он тоже видел. Он их даже будто ощущал, скользкие, вымоченные. Откуда он всё это знал, где видел?
Ему было стыдно глядеть на тётку Дуньку, потому что он знал наперёд: когда соберутся выносить Ваську из избы, она крикнет и упадёт на гроб. И даже этот запах он тоже знал и стыдился: запах тления вместе с каким-то одеколоном. С таким, какой был у матери – с цветочками на этикетке. Он ещё и не прикасался ни разу к мёртвому Ваське, а уже знал, что он весь как студень – от воды и от всего другого…
Тут прибежали Лёшка с Ванькой, протиснулись между баб в избу. Ванька ткнул Павлика в бок – привет, мол! Как дела?
Павлик пожал плечами – в избе было слышно, как летают мухи, – и кивнул на гроб с тёткой Дунькой у изголовья: вон, видишь!..
Лёшка тянул, тянул воздух носом, потом как побледнеет, как закатит глаза под лоб! Его вывели, положили в палисаднике под сирень.
– Ты чего, а, Лёш? – спросил Павлик, когда тот открыл глаза.
Лёшка посмотрел на него, вспомнил, где он подумал-подумал – и его вывернуло. Потом он поднялся и, как пьяный, пошёл посреди улицы. Солнце пекло ему голову, он наступал прямо на свою тень, и горячая пыль податливо разваливалась на стороны под его босыми ногами.
И в это время Ваську вынесли из избы. Тётку Дуньку вели следом под руки. Она склонила голову набок, и её чёрные губы будто улыбались. Потом она громко крикнула: «Ох, Вася-я-а!!» – и ребятам велели прощаться.
Первым к гробу подошёл Ванька и прикоснулся губами сначала к иконке, лежавшей на пузе Васьки, а потом к Васькиной щеке. На него зашикали: «В лоб надо… в лоб!» Но Ванька глянул на шипунов – и отошёл от гроба.
Потом прощался Павлик. Рядом с гробом особенно сильно пахло сладким одеколоном. Павлик чуть не заткнул себе нос, но удержался. Наклонился сначала над иконкой. Поцеловал стекло, за которым был портрет черноволосого, длиннолицего человека. Отметил бездумно, что в белом, отмытом кулаке правой руки у Васьки так и остались зажатыми листики ветлы.
Потом шагнул к изголовью гроба и наклонился над Васькиным лицом. Лоб у того оказался глянцевым, как голыш, и кожа на нём засохла и натянулась, словно на барабане. Верхняя губа у Васьки была исцарапана – видно, не давал сам себе рот раскрывать там, под водой.
И тут Павлику показалось, что это не Васька, а он в гробу. И что это от него так пахнет! У Павлика отнялись ноги, но он всё же отошёл на них подальше от людей, а потом уж свалился под плетень.
Когда очнулся, рядом сидел Ванька и втихаря курил. Гроб уже унесли далеко от дома, а за ним ушли все люди.
– Если бы не этот телок, Васька бы жил! – сказал Ванька.
– Какой… телок? – спросил Павлик, не чувствуя своего онемевшего лица.
– Обыкновенный, – сказал Ванька. – Мне его поить надо было, а вы пошли купаться. Я кричал-кричал, так не подождали! Теперь вот нету Васьки…
– Я тоже не был на Дону, – испугался неизвестно чего Павлик. – У меня дома тоже дела…
– Если бы я пошёл, я бы его спас. Как тебя. – Ванька последний раз затянулся дымом и сплюнул крохотный окурок в пыль. – Говорят, он утонул на том же месте.
Павлик так и знал, что Ванька вспомнит про это. Он встал и пошёл, как Лёшка, прямо посередине дороги. Тошнота опять подступила к горлу, и в тёплом воздухе не стало хватать кислорода. Сладкий одеколонный запах будто заполнил собою всё на свете. Им пахли Павликовы руки, он его выдыхал и сплёвывал в пыль со светлой слюной. И губы его тоже пахли этим одеколоном.
– Он хватался за тот же куст, – сказал Ванька, топая по пыли рядом с Павликом. – Видел-нет, листики в его пальцах?
«Вот гад! Напоминает, чтоб помнил…» – подумал Павлик, а голова у него пошла кругом, и он брёл теперь как во сне, и ему виделось в знойном мареве улицы, как тогда всё произошло.
…Когда он последний раз вынырнул, берег был совсем рядом. А его несло прямо под ветки ветлы. Ребята же – и Ванька с Лёшкой тоже – возились в грязи чуть выше того места, где он вынырнул. Павлик прохрипел тогда: «Тону!» – а его никто не услышал.
И тут он понял, что до куста не доплывёт, уйдёт под воду – она уже закрывала ему рот – и не сможет ухватиться за его ветки. Он пытался и никак не мог опереться на что-нибудь ногами, чтобы донесло до куста. Вода уже захлёстывала ему и глаза, судорожно распахнутые.
И в это мгновение взгляд его остановился на крутом обрыве ниже по течению. Там увиделась ему его мать. Она протягивала к воде руки и смотрела совсем не туда, где он в это время скорчился под водой. Потом он увидел себя в гробу – белого, отмытого, а материну щёку почувствовал на своей. Затем он ясно услышал её крик: «Ох, Павлик!» – и всё…
Вода ринулась ему в рот, в нос. Павлик изо всех сил вытаращил глаза, а руки и ноги у него уже не двигались. Увидел вдруг, что вода вокруг – зелёная, и её необъятно много всюду. Тут и понял, что он тонет насовсем! И уже никто его не спасёт. И мать будет очень-очень плакать, а его уже никогда не будет…
И тогда он мгновенно разогнулся, забарабанил из последних сил ватными руками и ногами – и ещё раз вынырнул.
– Ва-а-у! – не разжимая зубов, вновь прохрипел он, а подумал, что крикнул.
Увидел вскочивших ребят, куст совсем рядом, рванулся к веткам, но только содрал несколько листков, гладких с одной стороны и мягких-мягких с другой…
И тут Ванька увидел всё. Раскидал остолбеневших ребят и успел схватить Павлика за руку с листиками между пальцев, ещё не скрывшуюся под водой.
«Потому я и знал, что будет с тёткой Дунькой», – подумал Павлик, не видя дороги, а ощущая телом, как тогда, тепло и сухость летнего воздуха, слепящую ясность и отсутствие вокруг равнодушной зелёной воды…
– Если бы я был, я бы спас. Нет, скажешь?..
Павлик глянул в чёрные Ванькины глаза, хотел ответить, но из-за спазма не смог, а только кивнул: конечно, ты бы спас!
И ему почему-то стало стыдно и за себя, а ещё больше – за Ваньку…
Седой
Двенадцатилетний Павлик (именно Петька-тракторист, а теперь моряк за светлые волосы прозвал его Седым) стоял справа от штурвала и одной рукой держался за рукоятку прожектора, установленного на крыше рубки. Впереди над далёким городом тускло светилось небо, и этот отраженный свет слабо поблескивал на воде, и катер всё догонял и не мог догнать это отражение.
– Ну-ка посвети, Седой, – сказал Петька, и Павлик оторвал взгляд от мерцающей воды, включил прожектор.
Белый с синим луч ударил прямо по ходу катера. Слева, совсем близко, побежал назад обрывистый берег. А справа берега не было видно, лишь стремительно неслась ртутно-белесая вода.
– Выключай, – приказал рулевой.
Темь сразу обрушилась на рубку. Берег и ртутно-светящаяся вода исчезли, стало неприятно, будто из-под ног выдернули пол, и всё повисло. «Теперь точно не даст», – с горечью подумал Павлик о рулевом и будто нечаянно положил руку на руку Петьки.
– Ты чего, Седой?
– Так… Темно очень.
– Страшно, что ль?
– Да что ты!
– Ну, тогда понятно, – сказал матрос, и Павлик догадался, что он улыбается.
Стало стыдно за свою навязчивость.
– Я, в самом деле, нечаянно, – пробормотал он.
Петька засмеялся.
– Нельзя, Павло, сейчас… Вот рассветёт, тогда…
– Да я понимаю, Петь…
Рулевой нагнулся, вынул из-за штурвальной тумбы что-то мягкое, кинул за себя, на высокий и жёсткий топчан.
– Это мой бушлат, постели. Устал, небось. Скоро сутки как на ногах. Ложись.
Павлик нехотя выпустил из рук шершавую чугунную рукоять прожектора, шагнул к топчану, за спину рулевого. Кое-как расстелил бушлат, забрался на него и прислонил затылок к стене. Стенка, как и весь катер, совсем недавно была окрашена масляной краской, и голова всё время скользила по ней, а Павлику хотелось смотреть, что впереди, какие огни бакенов, и мысленно держать руки на скользком рогатом штурвале. Чуть заметный поворот – и пол рубки уходит из-под ног, катер начинает скользить в сторону. Большой, настоящий пассажирский катер послушен Павлику, словно плоскодонка. Даже кренится так же, только медленнее и важнее, и выравнивается, чуть покачиваясь в скользкой воде!
«Теперь уж точно не даст штурвал. Бакенов нет, поворот скоро», – подумал Павлик и вздохнул. Глаза у него закрылись сами собой.
…Рулевой круто положил руль вправо. Корзины, мешки и прочая кладь на верхней палубе, как и спящие люди в салонах, посунулись к борту. Павлик заворочался.
– Спи, спи, на рассвете разбужу, – сказал Петька, но Павлик не слышал этого. Он плыл по золотому, как пустыня, морю на белом пароходе. Плыл один, и кругом царило абсолютное безмолвие, а на горизонте в едва подсинённой дымке возникали айсбергами опрокинутые в море сизо-зелёные горы. За ними чудились напоённые светом и запахом абрикосов неведомые страны, до которых Павлик страстно хотел доплыть.
Потом на берегу золотого моря вдруг оказался Петька. Он был грязен и озабочен, как тогда на берегу возле разобранного дизеля, и Павлик опять помогал ему промывать каждую деталь мотора, и всё вокруг: и сухой горячий воздух, и густо залитая соляркой трава, и даже вода в реке, – всё пахло керосином.
К ним подплыл откуда-то из небытия Иван Максимович, на вид ленивый и равнодушный ко всему капитан катера. Засунув пальцы рук в карманы форменного пиджака – ладони туда не влезали, – он, как и тогда, глядя поверх головы матроса, спросил:
– Почему здесь посторонние?
И даже во сне от этого вопроса Павлик весь сжался, ожидая следующей категорической фразы капитана:
– Марш отседова!
Отчаяние сна и яви разбудило Павлика. В рубке никого не было. Катер стоял. Темень припала к одной стороне рубки, а с другой виднелся освещённый прожектором крутой обрыв. Прямо по носу катера, в седой предрассветной темноте, шевелилось что-то огромное, со сплюснутой сверху головой и удивительно коротким туловищем.
Едва не закричав от страха, Павлик свалился с топчана, ухватил рукоять прожектора и дёрнул её вниз. Сноп света упёрся в головастый призрак.
– Эй, кто там! Отведи прожектор!
– Ты-ы-ы?! – хрипло вырвалось у Павлика.
Никакого призрака впереди катера, конечно же, не было, а стоял перед трапом ослеплённый прожектором Петька с мешком на плечах.
– Да убери прожектор, Седой!
– Эй, на катере! Чего балуетесь? – ругнулся из-за кустов капитан.
Петька споткнулся, мешок глухо шмякнулся о палубу, и по доскам раскатилась свёкла.
Они перетащили свёклу за рубку и снова сбежали на берег. Когда выбрались из кустов, оказались на лугу по колено в мокрой от росы отаве. Штаны сразу отяжелели, прилипли к икрам.
– Теперь тихо, Седой, – прошипел Петька и побежал, пригнувшись. И этот бег по мокрому лугу, и знобящий предутренний туман, и звон в ушах от необыкновенной тишины – всё пьянило Павлика. Он словно погружался во что-то горячее и плотное, и бежал, замирая и ликуя одновременно.
Куча выросла перед ними внезапно и показалась мягкой, в белой вате тумана. Павлик заметил вокруг неё серые тени людей. Кто-то указал место. Они с Петькой, не мешкая, присели, распростали мешок, принялись набивать его свёклой.
Свёкла была грязная и липкая, холодная до ломоты в руках. Но Павлик работал с радостью, у него пересохло во рту, а сердце жарко толкалось в груди, и толчки его отдавались в ушах гулко, как в бочке. И всё вообще в эту минуту он воспринимал особенно резко и ясно – навсегда! – но как будто не своими чувствами, а своего двойника. И ему было смешно и легко от этого.
– Готово? Давай подмогну…
Это с другой стороны кучи к ним подошёл капитан. Увидев Павлика, удивлённо гмыкнул, дал ему лёгкий подзатыльник.
– Значит, того… Это, значит, ты нам люминацию… шпингалет? Вот оставим тут одного, так? Как этого… Рыбнизона, ага?
– Не оставите, – задохнувшись, ответил Павлик. В хриплом голосе Ивана Максимовича он услышал то, что когда-то слышал в голосе отца, когда тот грубовато-ласково интересовался делами пятилетнего сына.
Потом, сидя позади рулевого на топчане, Павлик пережил ночное приключение заново, и опять испытал необыкновенное чувство благодарности к своему старшему другу Петьке, который взял-таки его в рейс, и к капитану – не прогнал с луга. Вспомнил, походя, и своих друзей Ваньку с Лёшкой, которые спали всё лето, ничего не зная, и усмехнулся: «Даже Ванька позавидует, когда расскажу…»
Катер давно шёл по узкой и быстрой речке, стиснутой лесом и петлявшей, как ручей, Но вот лес кончился, опять начинались луга. Река выпрямилась и попрямела. Сразу вокруг светло и высоко стало – вовсю занималась заря. Темень ещё цеплялась за ивняк на берегу, за тени под обрывами там, где стояли избы родного пригородного села. Но и там всплывал от воды и от сплошь обросённых лугов белый, молочный пар, и там беспощадно голубело высокое чистое небо, очищаясь от серебряных капель-звёзд. И это небо, этот пар, просвеченный снизу невидимым пока солнцем, эта сыровато-жесткая свежесть – всё предвещало хорошее осеннее утро.
– Красиво? – будто читая мысли Павлика, спросил Петька. – Ну, иди, покрути.
Павлик соскочил с топчана. Петька с улыбкой следил за ним, закуривая.
– Ты знаешь, Седой… Ты не болтай ничего пацанам, ладно? Это пустяки – свёкла, факт… Всё равно не успеют всю убрать, сгниёт половина. Да мало ли что… Понимаешь?
Павлик вспыхнул, будто его уличили в чём-то очень плохом. Снизу вверх глянул на друга тракториста-моряка, – и было в этом взгляде столько смятения и непонимания, что Петька тоже смутился.
– Мы это просто так, Павло… У кэпа идея появилась. Ты же видел, как мы вкалываем, ночи не спим. Ну и… Даровое, всё равно сгниёт…
– Я понимаю… – не глядя на Петьку, пробормотал Павлик, хотя совершенно не понимал, чего боится его друг. И ещё: почему так стыдно ему за своего друга?
«Значит, они воровали?!» – догадался он вдруг.
Больше в рубке не проронили ни слова.
Катер подошёл к пристани. Пассажиры, которых подобрали ночью на крохотных причалах, ссыпались на берег. Вместе с ними туда же на спинах матросов уплыли и мешки со свёклой. Назад в сопровождении толсторожего и небритого детины с кнутом в руке Петька осторожно пронёс большую корзину с позвякивающим в ней стеклом.
Павлик пропустил друга-матроса и юркнул на трап. Перед ним как из-под земли вырос капитан. Павлик внутренне сжался.
– Уходишь? – мирно спросил Иван Максимович. – Остаться можешь. Сейчас позавтракаем, пионеров повезём.
Павлик одними губами поблагодарил его и бочком сошёл на берег. И так, не поднимая головы, чуть приволакивая каблуками по холодной пыли, медленно побрёл мимо мокрых от росы лодок и ржавых барж к запрятанным в садах домишкам приречья.
Марина
Павлику было почти пятнадцать, и этот апрель был последним в семилетней школьной дороге. Впереди всё время то возникало, то исчезало что-то, чему он не находил пока названия.
Чаще, чем раньше, ходил он теперь из школы домой один. Товарищи его тяготили. Он выбирал дороги или самые длинные, или самые короткие, но с препятствиями в виде тупиков, заборов, вырытых когда-то и забытых траншей, забитых старых домов с надписями: «Продаётся на слом» (прямо напротив его родного пригородного села, через всю речную пойму, город начинал строительство плотины будущего водохранилища).
У последних Павлик мог простаивать часами, испытывая жутковатую сладость сожаления к себе. В такие минуты он казался себе таким пожившим на земле и умудрённым, что даже в будущем его будто бы ничто уже не могло удивить.
Павлик догадывался, что томило его. Прежде всего, это были выпускные экзамены, которые надо было сдать только на «хорошо» и «отлично». Затем – вступительные экзамены в педучилище, где на гимнастическом отделении уже училась старшая сестра, и куда присоветовал идти и ему его нынешний тренер по волейболу: у него уже теперь был взрослый первый разряд!
Сегодня на пороге деревянного домика без крыши ему встретилось ещё одно препятствие – девушка в голубом полупальто с капюшоном, отороченным белым мехом. Девушка сидела к нему спиной. Капюшон, откинутый на спину, казался гнездом. Только вместо птиц там кольцами свернулись две чёрные косы.
– Здрасть, – сказал голубой спине Павлик. – Очень романтично. Преданья, так сказать, старины и прочее…
Девушка оглянулась – и не удостоила его ни словом.
– Разрешите пройти, хозяйка заброшенной усадьбы?
– Попробуй, – сказала она саду, начинавшемуся прямо у порога.
– Хм! Не шевелись!
Создание на пороге ойкнуло и спрятало голову в плечи. Правда, Павлик уже был по ту сторону порога. Запоздалая реакция девушки рассмешила его.
– Испугалась, да?
– Дурак, – сказала и встала с порожка.
На ней были алые расклёшенные брюки, разутюженные в пух и прах, и невесомые даже на вид. Широкие чёрные брови, не знающие пинцета, сошлись у переносицы, отделив высокий лоб от голубых глаз. Ресницы, загнутые вверх и вниз, трепетали.
– Извини, я не хотел… пошутил…
Вся девушка показалась ему ало-голубым облаком, а его чёрные, тоже расклёшенные брюки, по которым утюг гулял минимум неделю назад, вдруг стали такими тяжёлыми, что даже будто уменьшили его рост. «Действительно, козёл! Мог ей и шею свернуть! Показал удаль…»
– А что это ты в чужих домах ищешь? Думаешь, для тебя тут клад оставили?
Девушка улыбалась, а Павлик подумал, что она издевается над ним. Кроме того, она была чуть выше ростом, и это почему-то ещё больше задело его, хотя он никогда не придавал значения своему росту. Ста семидесяти пяти сантиметров хватало ему не только для игры в волейбол, но и для того, чтобы в своём классе быть не ниже всех девчонок. А тут…
– Ты кто такая? – спросил он хмуро.
– Челове-ек! – протянула она.
– Ха! Девчонка!
– Ну и что? – всё ещё улыбаясь, спросила она.
– Ничего! – Он совсем потерялся. – Меня зовут Павел…
– А меня – Марина!
– Ах, Марианна! Сладко спишь ты, Марианна-а! – фальшиво пропел он модную в то время иностранную песенку.
– Фи, – сказала она, сгоняя с лица улыбку. – Глупо ведь!
Он опомнился. И, тем не менее, по инерции, продолжил:
– Да уж не глупее, чем русскую Марью называть Мариной!
– К твоему сведению – это совершенно разные имена.
– А бабушка зовёт тебя Машенькой, да?
Он торжествовал. А она помолчала, прямо глядя ему в глаза. И вдруг спросила:
– А ты всегда такой… неотёсанный, а? И куришь, и пьёшь, наверное!
– Ну, ты даёшь! – опешил он. – Да я вообще…
– А что же вообще? – не дала она ему закончить фразу.
– Я же – спортсмен!
– Ах, спортсмен! – она усмехнулась и вздохнула. – Ну, тогда разреши мне пройти в родной сад, пан спортсмен!
– Паж-жалста! – скоморошничая, сказал он.
Но – уступил ей тропинку.
Его качнуло от облака духов, которое сопровождало её. Не привычных, фабрики «Красная Москва», которыми душились все девчонки в его классе, а каких-то других, похожих на запахи цветущих сирени и черёмухи – одновременно…
– Эй, подожди! – крикнул он в спину девушке. – Ты в какой школе учишься?
– В советской, – ответила она, не оглядываясь.
Ему больше не хотелось хамить, и своей «неотёсанностью», как сказала она, омрачать и себе, и ей этот весенний день. Ведь он-то знал точно, что вовсе не хам, и по натуре своей – добр и понятлив. Во всяком случае, так ему говорила и мать, и сестрёнки…
– А не послушать ли нам записи, Марина? – сказал он, догоняя её. – У меня есть Вертинский с Лещенко. Можно Утёсова с Шульженко – с песнями ещё тридцатых годов.
– А я люблю Баха, – сказала она.
– Кого?
– Баха. Слышал о таком?
– А, классик! – догадался Павлик. – Кто ж не знает…
– По-твоему, не модерн, да?
– Ну-у, вообще-то, конечно! – И, в свою очередь, решил опять прихвастнуть: – А Чайковского ты любишь?
– Первый концерт для фортепьяно с оркестром, да? Его даже Ленин любил...
Она оглянулась – и его ослепила её усмешка! Он аж зажмурился – и понял, что проиграл: ведь кроме концерта из всего творчества Чайковского он из классики ничего не знал.
– А я, между прочим, твою Шульженку – не выношу. – Он догадался, что она специально исказила окончание в фамилии певицы, чтоб подчеркнуть всю его «неотёсанность» и мало знание в музыке. – И вообще – всю эту джаз-банд-какофонию…
– Может, и фокстрот не бацаешь? – пробормотал он.
– Фи! – только и сказала она, а пошла, уклоняясь от веток ловко и гибко, не глядя на них и не трогая руками, словно танцевала.
– А что ты нашла в своём Бахе? – спросил Павлик, ещё не сознавая, что уже старается удержать её. – Я слышал, что классика – демобилизует. Особенно женщин.
– Что, что? – Марина круто повернулась, останавливаясь.
– Ну, как бы это популярно… – Ему было приятно видеть откровенную растерянность в её взгляде. – Вот ты, к примеру, читаешь Пушкина: «Я помню чудное мгновенье. Передо мной явилась ты…» И начинаешь мечтать о всяких «принцах» и Дон-Кихотах, их «высоких» чувствах к тебе. А когда с жизнью столкнёшься – никаких этих чувств нет! И все мечты твои – вдребезги!
– Кто это тебе сказал? – она пригнула рукой ветку, явно пытаясь скрыть румянец, полыхнувший в её щеках. – Чушь какая! Да если б в нашей жизни не было места прекрасному – как бы люди жили? Без любви и гармонии…
Он поймал себя на том, что не просто с чувством превосходства улыбается ей, а – «держит улыбку в глазах». Так говорила ему мать («И не держи улыбку в глазах!»), когда хотела, чтобы он не играл на её любви к нему, а выполнял то, что она ему велела.
– А сказал это, между прочим, тоже классик – Писарев. Критик, слышала?
– Слышала и читала. – Марина тоже улыбнулась, показав ему ровный полукруг белых зубов и розовых дёсен. И не без ехидства спросила:
– А ты сам – уже демобилизованный?
– Да нет. Я, как Чернышевский, не мечтаю, а делаю…
– И что же ты делаешь?
– Играю в волейбол. Между прочим, уже за взрослых. По первому разряду…
– А после семилетки куда думаешь?
– Куда! В педучилище… оно в Воронеже, на улице Коммунаров… как тренер советует… – Он вдруг сообразил, что вопрос её – провокационный! – Постой-ка… А с чего ты взяла, что я после семилетки?… Может, я десятилетку хочу – и в пединститут!
– И эта мечта тебя не демобилизует?!
Он недоумённо пожал плечами, спросив себя мысленно: «К чему она клонит?» А она продолжала:
– Значит, не задумывался. И о десятилетке ты не можешь мечтать, так? Потому что, обстоятельства заставляют на семилетке остановиться, правильно? Жаль, конечно: даже теперь ты, для своего возраста, знаешь больше девятиклассника.
– Чу-ушь! – протянул он, и засмеялся неискренне, деланно.
А вспомнил умирающего от прободной язвы отца и его последние слова и рукопожатие: «Эх, сынок…умираю! Рановато, жаль. Но ты у меня – мужик, на тебе теперь – все мои обязанности! За мать, за сестёр… Помни это…»
А Марина глядела, как ему показалось, куда-то за его спину – он даже оглянулся, нет ли там кого?
Она даже не заметила его поворота. В глазах у неё мелькнуло не то сожаление о чём-то, не то грусть. Потом она вздохнула, крутнулась на каблуках так, что затрещали сухие прутики и прошлогодние трава и листья:
– Ну ладно. Мальчикам и девочкам пора ам-ам. Иди, куда шёл, а мне в другую сторону. – У самой изгороди из слег, она на секунду ещё задержалась, «покивала» пальцами правой ладошки и крикнула:
– А по чужим садам ходить нехорошо, понял? Всего доброго, джазмен-фокстротист!
Она ловко проскользнула под слегой и пошла вдоль рассыпающейся в прах ограды к своему фортепиано (Павлик не сомневался, что оно у неё есть). А он всё стоял и не понимал, что с ним происходит. Ему становилось зябко и неуютно в этом саду, на мокрой стёжке, словно Марина уносила с собой всё весеннее тепло – вместе с обидной для него насмешкой! А, главное: откуда она могла знать о его обстоятельствах?
И чтобы хоть как-то успокоить себя, он мысленно крикнул: «Ну и вихляй, пианистка!» И, коротенько разбежавшись, прыгнул через слегу.
От обиды или от растерянности что-то у него не получилось с прыжком. Правая нога вдруг очутилась далеко позади, чуть ли не по ту сторону слеги (во всяком случае, так ему показалось). Он опомнился, когда уже лежал головой в кусте. И первой его мыслью было: «Испачкался! Будет теперь от мамы». А потом из правой голени в спину шандарахнула такая боль, что он задохнулся, в глазах у него завертелись и куст, и небо, и сырая земля…
И он закричал.
Марина оглянулась, подбежала. Полу лёжа на боку, Павлик с удивлением смотрел на свою правую ногу: она, во-первых, была под прямым углом к его тазу, а, во-вторых, стопа по отношению к колену, почему-то торчала неестественно вертикально!
Между тем, лицо у него будто вытягивалось и серело. На лбу и крыльях широковатого носа проступали капли холодного пота, и ещё рыженькие конопушки – словно ржа на оцинкованной жести.
– Ты что, упал?
– А ты не видишь? – Он попытался вскочить, а боль мгновенно швырнула его опять в куст. – О-о-й!
– Павел! Не шевелись! – Глаза Марины стали шире её лица, когда она разглядела, какая у него правая нога. Она закрыла лицо руками, потом хотела закричать о помощи, но поняла, что в выселенном пригородном селе, подлежащем затоплению, нет ни одной живой души, кроме них. – Я сейчас… к телефону! – сказала почему-то шёпотом, и побежала к заброшенной избушке.
…Врач «скорой», ощупав и оглядев ногу Павлика, велел санитарам аккуратно переложить его на носилки. Потом повернулся к Марине:
– У него и вывих, и перелом. Сообщите, пожалуйста, его родным. Мы отвезём его во вторую клиническую, второй корпус. Он – под Петровским сквером. Поехали! – скомандовал санитарам. Павлик застонал – он был явно без сознания. – Да осторожнее вы-ы… – крикнул врач санитарам.
– Но-о… я не знаю… – совсем растерялась Марина.
Павлик, даже в полуобморочном состоянии, почти автоматически, назвал адрес, где жила его семья после переселения. Врач тут же повторил адрес Марине, даже поинтересовался, не нужна ли и ей помощь?
– Нет, нет! – сказала Марина, и голос её дрожал, а слёзы из глаз текли сами собой. – Я сейчас же… не беспокойтесь…
Павлик пришел в себя, когда санитары закрепляли носилки в машине «Скорой помощи». Он опять повторил адрес, где жила его мать и сёстры. Врач ответил:
– Ваша знакомая уже, наверное, сообщила. Не беспокойся, а главное, не шевелись!
И тут Павлик вспомнил: мать как раз сейчас дома, разогревает борщ, спешит, потому что кончается её перерыв на обед. И тут появляется Марина, и говорит, что с ним – несчастье. Седая, маленькая Зинаида Алексеевна, сломя голову мчится в больницу. А по дороге у неё случается сердечный приступ, какой был, когда умер отец. А она у него – единственная, кроме сестрёнок. Неповторимая и такая одинокая, потому что третий год растит их одна…
– Может, я переболею дома? – робко спросил он у врача, но тот даже не стал с ним разговаривать.
Мать прибежала в больницу, когда Павлика уже положили в палату. Правую ногу ему «взяли на растяжку». Боль постепенно утихала, и он приободрился.
– Ах, Паша, Паша! – сказала Зинаида Алексеевна, суетливо бегая руками по халату, словно искала на нём завязки. – Допрыгался. А ведь я тебе говорила…
– Всё будет в порядке, мам, увидишь! – бодро перебил он её. – Врач сказал, что через месяц-полтора. Буду снова в волейбол гонять.
– Месяц-полтора! – ахнула мать. – Тут экзамены на носу, а ты – на растяжке! Господи, да за что же нам …
Ни Павел, ни мать не могли и подумать, что впереди у них будут ещё две операции. Когда же, в конце лета, он выйдет из больницы, правая нога окажется на пять сантиметров короче левой, а плохо сросшаяся стопа – «медвежьей», – на семь градусов отвёрнутой в сторону от прямо смотрящей левой! И это навсегда закроет ему дорогу в спортивные залы.
Но в ту минуту он искренне верил врачу, и от всего сердца хотел успокоить родную мать.
Про Марину он не спросил, хотя жгуче хотел знать, что сказала она, когда вошла в их небогатое жилище. Когда увидела старенький радиоприёмник вместо телевизора. А потом – продавленный диван с высоченной спинкой, – на нём спал Павлик. У противоположной стены – металлическую кровать, на которой спала мать с десятилетней Аннушкой. У стены, между двух окон – старое-престарое зеркало с полуосыпавшейся амальгамой. И овальный стол посередине с четырьмя обшарпанными стульями с прямыми спинками друг против друга.
«Конечно, фыркнула! Ну и что? Подумаешь, Бах, Чайковский…» – подумал он. И вдруг понял: Марина сразу догадалась, что никакого магнитофона с записями у него нет. И что он – лгун!
А он вовсе не врал ей! Если бы она согласилась, он повёл бы её к Вальке Пономарёву, однокласснику и другу детства. И там они, в его шикарной трёхкомнатной квартире (отец у Вальки был профессор в политехническом институте) – и там они могли слушать и Вертинского, и Лещенко, и вообще всё, что захотели б!
Но теперь уж ничего нельзя было сделать. Теперь она считает его не только хамом, но и лгуном!..
– Иди домой, мам, – сказал он, боясь, что Зинаида Алексеевна о чём-либо догадается. – Меня что-то в сон клонит.
И прикрыл глаза.
– Я побегу, Пашенька…. На работе ведь не знают ещё! Но вечером – прибегу… А то тут, небось, и судно некому подставить! Ты не убивайся,.. – засуетилась мать, и Павел даже дышать перестал, чтоб она не увидела его слёз – от жалости к ней!
…А на следующий день к нему привалил весь его седьмой «А» пригородной школы № 37. Ему принесли расписание, по которому он должен был заниматься. А вместе с ним – график посещения друзей – одноклассников на каждый день недели. В расписании были оговорены даже дни, когда учителя – «предметники» должны были приходить к нему «за ответами на отметку».
На подоконнике, возле которого лежал Павел, выросли стопки учебников. За учёбой он всё реже вспоминал Марину, и стыд, в конце концов, почти перестал его мучить его. Как вдруг она пришла. В белом халате, с толстущей косой через левое плечо, она в сравнении с Лилией Амбразовской, одноклассницей Павлика, в тот день занимавшейся с ним по физике, показалась необыкновенно красивой… От этого ещё жгучее был стыд, который окатил Павла с головы до ног.
А Марина, поздоровавшись с Лилией, словно со старой знакомой, улыбнулась Павлику, как ни в чём не бывало, и поставила на тумбочку у изголовья чёрный чемоданчик с длинной хромированной ручкой по верху.
– Что это? Зачем вы…– спросил он растерянно, хотя сразу догадался, что она принесла!..
– Тут есть и Лещенко с Шульженко, – сказала она. – Я вчера переписала у подруги. Правда, наверное, не лучшее, что они поют… Но я плохо знаю…
– А Бах? – вырвалось у него непроизвольно.
Она понимающе улыбнулась и развела руками.
– Ну, я пошла… занимайтесь!
– Да нет, Марина… подожди! – Павлик приподнялся на локтях. – Я не хотел… Просто я сейчас бездельничаю, понимаешь… И хотел бы серьёзно заняться классической…
– Ладно, – перебила она его. – Через недельку я приду и принесу новые записи. А сейчас мне пора в своё училище! – Уже в дверях она задержалась и добавила: – Если хочешь, принесу и Баха с Чайковским…
– Буду бесконечно благодарным…
Лилия Амбразовская выжидающе глядела на него, явно требуя разъяснений: кто это? откуда?
Павлу стоило большого усилия сделать свой жест равнодушным:
– А, соседка! «Маг» принесла, чтоб не скучно было…
И отвернулся к окну, за которым белой пеной из цветов покрывалась огромная крона черёмухи…
На том и закончилось детство Павлика. Автор
Открытие
Рассказ
I.
Я читаю письмо отца, лёжа в тени развесистого персикового дерева. «Из новостей в нашем селе только одна есть: заболела Анохина Таня, – пишет отец. – Ты её должен помнить. Врачи у неё вроде ничего не находят. Какая-то нутряная болезнь в спине. Сейчас Таня лежит дома, а мать её плачет и плачет».
Я хорошо помню Таню; мы, ребята, считали её красивой. Должно быть, за глаза. Они были как капли соснового сока. Большие, вытянутые к вискам, светло-золотистые капли, полные света и теней. Глаза, заглянув в которые, уже не хотелось видеть ничего, кроме их прозрачной, переливающейся глубины…
Вспоминаю наше детство. Военное и послевоенное детство. Лапту, кузницу, возле которой – на огромном пустыре, который почему-то все называли «крестищем», – мы играли во всевозможные игры, кроме лапты. Там, наверное, и в лапту, и в «котлы», и в городки играли до нас и наши прапрадеды.
Таня очень любила лапту. Ей нравилось со всей силой бить битой по крохотному мячу. Бить без промаха и далеко, и потом, бросив биту, бежать от кузницы до колодца и обратно, увёртываясь от мячика салящих…
Я не видел Таню семь лет. Уехал из деревни четырнадцатилетним на юг, к матери. Теперь учусь в университете, на четвёртом курсе филологического.
В детстве меня все жалели и называли несчастной сироткой. Бабки при виде меня мочили слезами кончики своих платков. И всё потому, что я жил с родным отцом, и неродной матерью.
Теперь я живу с родной матерью и неродным отцом. И меня тоже часто жалеют. И называют сиротой. Только не мочат при виде меня платки, а шушукаются за спиной.
Я привык ко всему этому, как и к тому, что живу в мусульманской стране, в её столице Баку. Порой в душе я посмеиваюсь над всеми. Жить так, как живу я, совсем неплохо. Мать меня жалеет и ни в чём не отказывает. Отец, несмотря на моё совершеннолетие, по-прежнему ежемесячно высылает деньги. Только уже на моё имя, а не на маму…
Откладываю письмо в сторону и переворачиваюсь на спину. Подо мной жёсткая местная земля с густой сеяной травой – будто на стадионе. Сверху к моему лицу тянутся отяжелевшие ветви с редкими огромными листьями. Зелёные персики, кажется, зреют на глазах. Так, во всяком случае, мне кажется, потому что воздух горяч и весь принизан солнцем.
Незаметно засыпаю. Мне снится тёмный и безлунный вечер. Обыкновенный деревенский вечер с холодком и оврагов и запахом остывающего дыма и трав.
Мы сидим на склоне бугра близко друг к другу. Таня рассказывает что-то интересное. Голос у неё тихий, но всем слышимый, и не однотонный, а будто многоголосый, музыкальный. Я слушаю её вполуха, наслаждаясь исключительно её голосом. Меня не волнует её рассказ: она сидит рядом со мной! Я пригрелся у её колен, – и мне больше ничего не нужно!
За церковью, что стоит далеко от нас слева, на берегу Дона, медленно светлеет. Скоро взойдёт луна. Таня кончила рассказывать, ребята и девчонки поднимаются, шутят, толкаются, чтоб согреться. И я делаю то же, что все, хотя мне очень не хотелось отрываться от тёплых коленей Тани…
Я просыпаюсь сразу. В груди медленно тлеет тоска – как тогда! Тлеет приятно и больно. Ведь уже никогда я не буду сидеть так близко к ней! Ах, воспоминания… сон…
– А что, если махнуть на недельку в Борщёво? – произношу я вслух мгновенно родившуюся мысль. И вижу поезд, мелькающие столбы, мосты. Вижу свою станцию Боево, затерявшуюся в полях, отца и Таню! И радуюсь встрече, так радуюсь, что слёзы сами собой навёртываются на глаза…– Замётано! – говорю решительно, и торопливо встаю. – Деньги есть, время до начала сессии – есть. Поговорю с матушкой – и…
II.
Отец встречает меня у лёгких дрожек. Рыжий поджарый жеребчик вскидывает голову, будто здоровается со мной, потом задней ногой сбивает с живота ядовито-зелёного слепня.
– Ну, здорово, папашка, – говорю я, называя отца так, как звал его в деревне до самого отъезда.
Меня неприятно поражает вид отца. Морщины у глаз и рта, старческая желтизна кожи. Неужели он так сдал за семь лет?! «Сколько же ему от роду? – туго соображаю. – Мне двадцать один, значит, ему – сорок три? А на вид все шестьдесят! Мамку бы к нему – сразу на ноги поставила бы!»
– Какой ты стал здоровый, Гошка! Весь в деда в Петруху, костистый, – говорит отец. Его губы растягиваются в удивлённо – радостной улыбке. Он зачем-то вытирает руки о пиджак.
– Поцелуемся, что ль, батя? Давай уж по всем правилам, – говорю я, и мы целуемся троекратно, в губы. От него пахнет сеном, Доном и коровьим молоком – удивительно! Я стараюсь улыбаться как можно беззаботней и естественней. – Ну, вот, теперь всё – по-русски, да?
И всё-таки отец, должно быть, понимает моё состояние. Он вдруг смущённо кашляет и говорит:
– А мы, значит, стареем. Уж этого не миновать, знать…
Поезд, на котором я приехал, ушёл, и на всё вокруг сразу упала непробудная тишина. Даже жеребчик притих, опустив голову. Я вслушиваюсь, озираясь по сторонам, – в застоявшемся, прокалённом воздухе не раздаётся ни один живой звук.
– Ну, сидай, сын, поехали с господцем, – говорит отец, неторопливо перебирая в руках вожжи и старательно пряча в серых, чуть замутнённых глазах , как я уверен, непрошеную слезинку.
Мне кажется, что я только в эту минуту уясняю великий смысл слова «периферия». Это и первозданная тишина, и сонливость природы, и вот эта отцовская неторопливость в движениях. Периферия – это мой отец с огрубевшими в работе руками и с нетронутой душой младенца…
«Может быть, потому и ушла моя мать от отца двадцать лет назад, что не сумела подчинить свою деятельную натуру этому первобытному спокойствию?» – подумал я.
Миновав разросшуюся лесную полосу, дрожки выехали на равнину с накатанной дорогой в твёрдом песчанике, гладкой как асфальт.
– Ну, сынок, прокатимся с ветерком? – вдруг окликнул Жору отец. – И-э-е-х, каура-ай! – В руках отца откуда-то возник ремённый кнут-плётка. Плетёный, лоснящийся круг ремня свистнул раз – другой над головами седоков, вожжи в ту же секунду хлестнули по крупу жеребчика – и тарантас рвануло вперёд так, что меня едва не перекинуло вверх ногами через задник тарантаса! Ветер засвистел мимо ушей, колёса превратились в сплошной стальной круг. А отец, оглянувшись на меня с облучка – смеющийся, в глазах искры электрические, всё лицо – алое от прилившей крови! – спросил:
– Не испугаешься?
«Да папашка-то… о-о-о!» – сделал очередное открытие я, и, наверное, от непонятного восторга, вдруг вскочил с сиденья, обхватил сзади плечи и грудь родного отца, крикнул почти в ухо ему:
– Давай, папашка-а-а… родненьки-и-й!..
Во дворе отцовского дома меня встречает Аннушка. Она невысокая, полная, кругленькая. И смуглая, словно цыганка.
– Здравствуй, Аннушка, – говорю я, раскрывая объятия. Сестра краснеет, тычется мне в плечо, и мы вместе неизвестно чему смеёмся. – Как ты выросла! – говорю я. – Колоссально, честное слово!
Потом я целуюсь с мачехой. Она краснощёка и дородна, от неё приятно, по-деревенски пахнет парным молоком, русскими блинами, а не чебуреками и лавашами, как от азербайджанок. И ещё чем-то, вроде бы духов.
Начинаются бесконечные расспросы: как ехал, что видел, здорова ли мать и про новости с «края света». Откуда-то приползают старушки соседки, интересуются ценами на мясо, молоко и яйца в «ентом Баку». А потом, забыв про меня, начинают бесконечные обсуждения своих и чужих забот.
Я выхожу во двор, останавливаюсь у плетня. Солнце вот-вот коснётся края меловой горы за деревней. Длинные тени легли от избы к избе. Я смотрю на сады в чистом-пречистом воздухе, слушаю звонкий гомон деревни, и что-то во мне начинает сжиматься и приятно щекотать сердце. Должно быть, это воспоминания детства. Ведь я снова на родине! Ведь как бы худо ни приходилось в жизни, я, конечно, всегда буду с волнением вспоминать и этот до ямочки и травинки знакомый двор, огороженный старым высохшим плетнём, плести который я помогал отцу! Да и эти сады по отлогим склонам гор, в которые пацанами лазили воровать то, чего не было в своих садах! И этот звонкий предвечерний деревенский гай… И всё это будет моим – и только моим! – «вечерним звоном».
– Аннушка! – зову я сестру.
Она выбегает из избы. Стала на пороге. На ней полосатое штапельное платье, видно, с материного плеча. Платье ей и коротко, и широко.
– Пойдем, сходим к Танюше, а? – говорю я.
– Да я уже была у неё утром, – отвечает она. – Ты знаешь, она совсем никудышная. Но мы стараемся всё сделать, ты не думай. Наш восьмой класс взял над ней шефство. И мы теперь по очереди дежурим…
– Ей, наверное, будет приятно, если я приду, – говорю я. – Как-никак, а мы вместе росли, и нам есть что вспомнить. Пойдём, а?
В это мгновение я, кажется, всерьёз верю, что Тане можно помочь визитами, даже когда врачи оказываются бессильными.
– Ну, ладно, Жора, пойдём, сходим. Только подожди, я переоденусь, – говорит Аннушка и уходит.
…Таня лежала на печке, на животе, головой к задорге. Перед ней, под матицей, на крюке для люльки, горела семилинейная лампа.
Таня очень исхудала, я её едва узнал. Пожимаю её холодную узкую ладонь. Моя голова оказывается прямо перед её головой. Про себя отмечаю, как сухи и безжизненны её пальцы. Потом вижу, что в лице живыми у неё остались только глаза. Неприятный озноб от мысли, что передо мною почти мертвец, сводит мне кожу.
– Ну, вот мы и встретились, – говорю я, отходя от задорги и садясь на сундук против Таниной головы. – Скажи, Танюша, ты не ожидала?
Она улыбается. Ох, какой у неё большой рот!
– Спасибо, что зашёл. Я очень рада, – тихо говорит она, и в глазах у неё вспыхивают прежние золотыё искры.
– Ты знаешь, я, собственно, и приехал тебя навестить. Получил от отца письмо – и, вот, я здесь. Вспомнил, понимаешь, кое-что из детства нашего… посиделки на бугру…
– Да? – полуспрашивает Таня и, чуть заметно румянея, отводит от меня глаза.
Я чувствую, как моё сердце начинает учащённо биться. Припекает щёки. Неужели я ещё способен волноваться, как когда-то при виде этой девчонки?!
– Да, Танюша, я вспомнил наше детство. Вечера на буграх, помнишь? Лапту…
Таня снова улыбается, смотрит на меня. В глазах у её слёзы. Но говорит она ровным, тихим голосом:
– И я тебя тоже вспоминала. Ты же у нас был свой, девчоночий…
Мы долго молчим, и это молчание не тяготит. Оно приятно своей грустью о невозвратном, о том светлом и чистом, что было между нами когда-то.
– Значит, ты учишься? – спрашивает, наконец, Таня, и я киваю.
Начинаю рассказывать про университет, про своих друзей… Забываю о том, что Тане, может, больно слушать меня. Рассказываю о турпоходах, о кавээнах, о том, как интересно учиться…
Меня перебивает Аннушка, спрашивая Таню:
– А почему с тобой нет Вали? Ты её отпустила?
Таня сморкается в вышитый конец утирки. Слегка хрипловатым голосом отвечает:
– У неё грипп, Аннушка. Отпустила я её.
Мне вдруг становится неловко. Я кажусь себе подонком. Стыдно смотреть Тане в глаза. Хватит. Я встаю и говорю нарочито покровительственным тоном:
– Ну, Танюша, не вешай нос. У тебя ещё всё впереди. Выздоравливай.
III.
Август на Дону бывает обычно сторожким. Я помню, как в детстве с середины месяца мы всё реже и реже заглядывали на речку. В это время вода в неё кажется и в жаркий день прохладной. А в глубине, в просвеченной насквозь зеленоватости, будто застыли льдины.
Но этим летом даже в двадцатых числах августа я продолжаю ходить на Дон. Стоит невыносимая жара. Да и кроме этого мне делать нечего. Из «старичков» – бывших своих однокашников – я не застал в деревне никого. Большинство из них давно разъехались по Союзу. А те, кто остался, сутками пропадают в поле, и в селе не появляются.
Сегодня я никуда не иду. Не хочется. Вышел в сад, лёг на раскладушку. И вспоминаю Баку. Родной Баку. Теперь он мне так же дорог, как село Борщёво на Дону.
«А почему у меня две родины?» – вдруг приходит мне мысль. Действительно, разве у человека бывают две родины? Мне дорог Баку, там моя мать, друзья, будущее. Родина? Но мне дорого и Борщёво, здесь мой отец, здесь всё связано с моим детством. Тоже родина?
– А, ладно тебе! – бурчу я. – Расфилософствовался!
Мне лень думать, лень пошевелить рукой. Пусть будут у меня две родины, – разве я в этом виноват?
И всё-таки непонятная грусть закрадывается в сердце. Почему в моей жизни всё так получается? Почему только у меня у одного оказались две родины?
Прислушиваюсь к себе – мне по-настоящему грустно! Сердце ноет и ноет. Я начинаю злиться на себя, на сердце, на эту непрошеную грусть. Какого дьявола! Приехал летом в какую-то продымлённую, почти вымершую деревню, предаюсь тут глупейшим размышлениям – и грущу! А в это время мои друзья наверняка сходили в поход на Чёрное море, записали уйму новых ритмов.
Надо мной вдруг склоняется Аннушка.
– Ты не спишь, Жора?
«Сплю ли я? Хм!»
Сажусь и молча смотрю на сестру. Она в глухом коричневом платье. На голове цветная косынка, повязанная узлом под подбородком.
– Поедем с нами, а? Мы выпросили у бригадира лошадь, хотим повезти Таню в поле. Пусть подышит свежим воздухом… Поедешь? – говорит она.
– А если без меня, чернушка?
Круглое подвижное лицо сестры мрачнеет
– Да, знаешь, мы собрались, а запрячь некому. И лошадь мне незнакомая. А то бы я сама…
– Ладно, съездим, – соглашаюсь я и думаю: всё равно на днях отчалю.
…Дрожки оказались вместительными, на мягких рессорах. Я удобно расположился на козлах, слегка шевелю вожжами. Гнедой мерин прибавляет шаг. Мимо проплывают поля с блестящими стёжками в стерне от колёс комбайнов.
Таня с Аннушкой и ещё двумя девчонками всё время хохочут. Увидят разжиревшего суслика, серым столбиком застывшего у норки на взлобочке, – хохочут. Кобчика, застывшего над стернёй в мутноватом мареве, – хохочут. А мне хочется помолчать. И до дна прочувствовать щемящую и такую приятную грусть. И я говорю:
– Девчонки, ну помолчите, а? Ну, честное слово, тут не смешно, а… а грустновато. Чертовски приятно грустно!
Смех за моей спиной замолкает. Я весь ухожу в созерцание окружающего, дышу глубоко, всей грудью. Воздух кажется мне вкусным и сытным. Все запахи в нём заглушены запахом обмолоченного зерна, только что вспаханной тёплой земли.
– Прима-а-атно! – говорю и вдруг слышу голос Аннушки:
– Какой же ты, Жорка… А ещё студент!
Оглядываюсь, удивлённый. Вижу слёзы в широко раскрытых глазах Тани, смущённые и растерянные лица одноклассниц сестрёнки. Сама же Аннушка смотрит на меня презрительно и беспощадно. За что?
– Ничего, ничего, Жора, ты правь, – говорит Таня и как-то вымученно улыбается. – Это я просто так…
Удивлённо пожимаю плечами, стегаю вожжами по крупу мерина:
– Н-но-о, заснул, что ли?
Мы проезжаем мимо заложенной на обочине дороги скирды соломы. Десятка полтора мужиков сидят в тени и обедают. Пьют молоко из бутылок, жуют сало, отрезая его ножичками у самых губ. Таня просит остановиться.
– Что, Танюша, видать, дело на поправку пошло? – спрашивает бородатый, совсем облысевший мужчина в старинной косоворотке, по прозвищу Самовар.
– А что ей, болячке-то, поддаваться! Правильно делаешь, Татьянка, истый Бог. Свежесть да бодрость – они любую болезнь лечат. Верно, я говорю, мужики?
Это высоким дискантом тараторит дядя Петруха. Он невысокий, весь какой-то взлохмаченный, кости и кожа. Но силищи в нём – ого-го! Я-то знаю, потому что сам когда-то видел, как он на спор сломал руками дугу. Про него говорят – Петруха-двужильный.
Таня кивает гладко причёсанной головой. Улыбается всем лицом, каждой морщинкой. А морщин у неё – Бог мой! Я и не замечал. Будто ей не двадцать лет, а все сорок!
– А ты, Жорка, чего с ними? – кричит мне со скирды не замеченный мною Сенька Радин, мой одноклассник, с которым до седьмого класса я сидел за одной партой. – Слезай с козлов, иди помогать. С гнедым-то и Анютка ваша управится.
– Он на курортах, – отвечает за меня Семёну парень в сером клетчатом картузе. – Аль не знаешь? Он из тех мест, из курортных…
Парень смотрит на меня такими жгуче-насмешливыми глазами! А я никак не могу вспомнить, как его зовут, – он учился двумя классами старше нас с Сенькой.
– А-а… Ну, тогда всё ясно! Там все эти, как их, сердечники? – кричит со скирды Семён и хохочет, шлёпая себя ладонями по ляжкам.
Мужики тоже улыбаются, подковыривают:
– Верно, Сенька, он как есть сердешник!
– Аль не видно – у него ж в лице синюха!
Понимаю, что они хотят меня разыграть. Ну, что ж, посмотрим, кто кого!
Соскакиваю с козел, бросаю вожжи Аннушке. Поправляю рубашку, говорю Тане:
– Подожди, пожалуйста. Я должен им доказать. Дело чести, понимаешь?!
В её глазах так и плещется смех. Уголки губ подрагивают, готовые вот-вот расползтись в неудержимой улыбке. «Нет, не напрасно ребята считали её красивой! – думаю я. – Хоть и крупное всё у неё, а она хороша. Что-то в ней есть такое… такое родное…»
– Ну, Семён, кидай мне свои вилы! Посмотрим, кто тут сердечник, а кто нет, – кричу я своему бывшему однокашнику.
Мужики, посмеиваясь и перебрасываясь прибаутками, завязывают узелки и сумки с недоеденным обедом. Относят всё к телеге, что стоит поодаль, и берутся за вилы.
– Митри-и-ий! – кричит в поле дед Самовар. – Подвози копны-ы! – Потом, оборачиваясь ко мне, говорит: – Ну, покажись нам, Гошка. Не забыл, чай, каким концом навилень-то брать?
Неожиданно из-за скирды выходит мой отец. Протягивает мне свои вилы, посмеивается. Ну, теперь мне никак нельзя опозориться! Костьми лягу, а докажу. Иначе позор всему студенчеству.
К чему-то вспоминаются мои бакинские друзья. Что бы они сказали, увидев меня сейчас? Должно быть, как когда-то на прорыве в колхозе, съехидничали бы: «У тебя, Морж, крестьянская кость. Ты и за нас уж повкалывай!»
Я поднимаю первый навилень легко и свободно. Забрасываю его прямо в ноги правщику на скирде, не забыв развернуть рожки вил так, чтоб навилень сам с них соскочил на скирде. Как учил когда-то отец.
Оглядываюсь на Таню, на сестрёнку – они все дружно, ободряюще кивают мне, словно говорят: давай, Жора, в том же духе! И я «даю», поднимая на стог навилень за навильнем.
…Беспощадное солнце уже заметно склонилось к далёкому лесу. Рубашка моя на спине и груди потемнела от пота, но я не замечаю этого. Зато дядя Петруха заметил, перестал вслед за мной кидать навильни на скирд, сказал, протягивая мне кружку с водой, поднесённую ему мальчиком-водоносом:
– На, попей, Георгий! Да не особь налегай-то: нас запалишь! Да полегче бери навильни…
И папашка тут как тут оказался. Перехватил из моих рук вилы:
– Молодцом, сынок! Давай теперь я покидаюсь, достаточно отдохнул. – И не без гордости оглядел мужиков. – Иди к девчатам, заждались они!
На этом, пожалуй, и в самом деле надо остановиться, думаю. Я признан нашенским. Честь студенчества не посрамлена. Что ещё надо?
Прощаюсь с мужиками, с однокашником на скирде. Никто меня больше не подковыривает…
Взобравшись на козлы тарантаса, вдруг чувствую на спине чью-то ладонь. Оглядываюсь – это Таня:
– Уморился, поди? Рубаха насквозь мокрая, – говорит, улыбаясь сочувственно и будто даже благодарно. – Трогай к дому, Жора. Что-то моя спина заковырялась…
Вечером того же дня сказал отцу:
– Мне пора, пап. Скоро занятия, надо подготовиться всё-таки…
– Как знаешь, сынок, – ответил он. – Надо так надо. Денег я тебе дам… А то гляди, может, и ещё отдохнёшь?
Я ничего не ответил.
– Ну, как знаешь, сынок, – повторил отец и пошёл из хаты. В дверях обернулся, добавил: – Я скажу матери, чтоб готовила… А ты отдыхай: всё болит небось…
Хороший, бесподобный старик мой отец…
IV.
И вот я снова в своём саду. Лежу в тени виноградника, общипываю тяжеловесную кисть ягод и читаю письмо из Борщёва. Его написала Аннушка. «Как ты уехал, Танюша будто бы по чьёму-то велению стала поправляться. Все на селе диву дались. Теперь уже выходит самостоятельно из избы. Посвежела и похорошела. В город собирается. Говорит, буду как Жорка – студенткой. Только, говорит, не такой, как он, а обязательно аль-тру-ист-кой! Понял?»
Откладываю письмо, переворачиваюсь на живот, подбородок – в ладони. Вслух повторяю:
– Обязательно – альтруисткой… Хм! А я что, не люблю людей? Чушь какая!
Опускаю голову на скрещенные руки, закрываю глаза, пытаясь забыться. От земли, от зреющего винограда, как тогда в поле, на тарантасе, веет сытым, хлебным духом… «А я, по мнению Танюши, выходит, эгоист?»
Пытаюсь найти в себе отрицательный ответ на вопрос – и с удивлением не нахожу его…
Об авторе
СЫСОЕВ (псевдоним П. Васильев) Петр Васильевич (р. 4.11.1937, с. Костенки Гремяченского района Воронежской области), прозаик, член Союза писателей СССР (1983), «Отличник культурного шефства над селом» (1988). Окончил Воронежский химико-механический техникум (1956), Литературный институт им. А.М. Горького (1970). Работал на заводах синтетического каучука (г. Сумгаит Азербайджанской ССР, 1959-62; г. Воронеж, 1963-67). Редактор многотиражной газеты на Воронежском радиозаводе (1967-71). Сотрудник газеты «Молодой коммунар» (1971-76). Заведующий редакцией художественной и детской литературы Центрально-Черноземного книжного издательства (1976-86). Начало литературной деятельности относится к 1964 г. Автор книг: «Чужой» (Воронеж, 1979), «…И сотвори себя» (Воронеж, 1982), «Жизнь с понедельника» (Воронеж, 1987).
(Из «Воронежской историко-культурной энциклопедии»).
Содержание
Второй фронт
Эти мгновения войны и мира
Подарок
Танкетка…
Колечко…
Ночь перед освобождением
Балалайка…
Стрела
Мгновение
Седой
Марина
Открытие
Об авторе
Воронежские писатели: XXI век
Литературно-художественное издание
Сысоев Петр Васильевич
Второй фронт
Повесть в новеллах, рассказы
Свидетельство о публикации №211031201853
Сысоев П.В. Второй фронт: Повесть в новеллах, рассказы. – Воронеж: Река Времени, 2008. – 64 с. (Воронежские писатели: ХХI век)
«Человек родился, впервые глотнул земной воздух – и заорал! Появился еще один мир. Каков он?.. Только время способно ответить на этот вопрос. Великое и неумолимое время. Да ещё Господь, и люди, с которыми начинает жизнь маленький человечек…»
Повесть в новеллах «Эти мгновения войны и мира» Петра Сысоева не нова для воронежского читателя. Когда-то в молодёжной газете всё было опубликовано. А потом пришла мысль объединить все небольшие рассказики в одну повесть, по времени охватившую период от раннего детства до ранней юности её героя, Павлика. Конечно же, повесть автобиографична, и в Павлике, вполне возможно, воплощён сам автор, ведь по дате рождения писателя и возрасту его героя это легко угадывается.
Петр Васильевич Сысоев родился в конце 1937 года в известных по учебникам истории Костёнках. Ему было пять лет, как и герою его повести, Павлику, когда на Дону появились «сувениры» войны. Внимание Павлика и его двенадцатилетнего друга Петьки привлек один из них – оставленная при отступлении танкетка, которая своими гусеницами застряла на берегу, даже внутри ещё не исчез запах пороха, который «никогда не спутаешь с соломенным или кизяковым»... Мальчишкам только того и надо, как порыскать в поисках чего-то ценного для их мальчишеского хозяйства.
Новелла «Танкетка» по трагичности сюжета, пожалуй, самая сильная в книге, к ней нельзя относиться равнодушно из-за почти осязаемого ужаса, который читатель испытывает вместе с Петькой, идущим под конвоем к обрыву, где росла старая груша. Впереди обрыв, мальчуган остановился... «Солдат вскинул приклад к плечу, а ствол с чёрным кругом и мушкой над ним направил прямо в лоб Петьке. Тот непроизвольно дёрнулся, закрыл ладонями глаза, лоб и немного щёки, и совершенно спокойно подумал: «Он что, сбесился? В меня целится…– И только тут его будто кто ударил по сердцу. – Да ведь это расстрел!» Руки сами собой отвалились от лица и повисли никому не нужные по бокам. По всему телу и по ногам всё быстрее и быстрее растекалось что-то знобко-вяжущее, осклизлое и будто липкое. И от этого исчезли плоть и кости, а реальным, осязаемым становились только мозг и глаза, а кожа на голове и сама голова, как и тело, и все косточки деревенели, деревенели, будто уже остывая».
Наверное, достаточно сильных ощущений и от одного этого сюжета. Но писатель рассказывает и другие истории из детства, прочтя которые начинаешь думать, что все мальчишки сделаны из особого теста, в котором намешано столько соли, перца и пороху, что не понятно, как из них потом вырастают отроки, способные на первые нежные чувства.
Если в первой новелле, Павлик – это карапуз, которому отец принёс в подарок трёхколёсный «лисапет», то в последнем рассказе «Марина» перед нами пятнадцатилетний взрослый юноша. У него зарождается чувство симпатии к девочке, случайно встреченной им в опустевших дворах селения, которое должны снести. Павлик неловко прыгает и получает перелом ноги. Он попадает в больницу, а почти незнакомая девочка Марина навещает его. И рассказ словно перерастает в повесть о первой любви. Не обязательно ведь, это должна быть длинная повесть. Достаточно и одной полулирической, полугрустной истории, которую рассказал автор. Ведь Сысоеву здесь удается передать те волнующие подростка Павлика первые светлые чувства. И возможно, что это волнение сокрыто в последней фразе новеллы «Марина»: «И отвернулся к окну, за которым белой пеной из цветов покрывалась огромная крона черёмухи…» Ведь до этого Павлик ничего подобного не замечал. И писатель торопится опустить занавес: «На том и закончилось детство Павлика. Автор». Потому, что зародившееся уже новое чувство у нашего мальчика – это начало совсем иного периода в жизни человека.
Помимо названной повести в новеллах, в книгу вошли ещё два рассказа. Один из них – «Открытие» словно продолжает развивать сюжет последней из повести новеллы. Только здесь всё меняется местами: теперь уже внимание и поддержка нужны больной девушке.
«Таня очень исхудала, я её едва узнал. Пожимаю её холодную узкую ладонь... Про себя отмечаю, как сухи и безжизненны её пальцы. Потом вижу, что в лице живыми у неё остались только глаза. Неприятный озноб от мысли, что передо мною почти мертвец, сводит мне кожу». Такой находит свою одноклассницу герой рассказа, Георгий. И теперь уже светлые чувства – Тани к нему – делают чудо: смертельно больная девушка начинает выздоравливать, она, словно рождается заново. Сысоев опять, будто намеренно, не использует слово «любовь». Видно, у писателя к нему особое почитание. Но он мастерски описывает состояние подростков, затронутых этим возвышающим и окрыляющим чувством.
И совсем уж не лирикой веет от рассказа «Второй фронт», давшем заглавие всей книге. Паренёк, оставшийся без родителей, голодный, грязный, завшивевший попадает на «большую землю». Хотя и нет оккупантов, но народ живёт бедно, в нужде и лишениях. И никто не хочет приютить у себя мальчика. И вроде бы у всех – весомые доводы, и вроде бы всех можно понять... Но живая душа мальчонки тоже ищет приюта. Как решить эту далеко не простую задачу? Можно ли преступить ту нравственную роковую грань, когда за ней – бездушие? Ответы писателя обнадёживают...
На сегодняшний день книга Петра Сысоева «Второй фронт» - одна из последних, выпущенных в серии «Воронежские писатели: ХХI век». Напомню, что десять книг вышли под единым логотипом серии. Это: «Княжна Джаваха» Ю. Гончарова, «Одинокое счастье» В. Попова, «Вознесение» И. Евсеенко, «Свет на земле» В. Будакова, «След» Е. Новичихина, «Год сорок седьмой» Л. Артёменко, «Второй фронт» П. Сысоева и три сборника – «Первая веха», «Имена и книги», «Современный литературный процесс и творчество воронежских писателей». Не хочется ставить точку. Но обстоятельства таковы, что издавать книги становится всё труднее и дороже. Правда – это другая тема, всем давно поднадоевшая. А эти десять книг можно взять в библиотеке и почитать, и лично составить себе представление о состоянии современной воронежской литературы, правда, далеко не полное и далеко не обо всей...
Екатерина Мосина, ответственный редактор серии книг «Воронежские писатели: ХХI век»
Катерина Мос 15.03.2011 05:37 Заявить о нарушении