Искус. Книга вторая. Озерища

Книга вторая

ОЗЕРИЩА

«Может тогда случиться, что в ретроспективном взгляде эта личность усмотрит систематическое развитие там, где фактические переживания чередовались в калейдоскопическом беспорядке».
А. Эйнштейн

Часть первая

* * *

Был конец августа, шли дожди.
– Может, ты перестанешь трясти меня?
Ксения вошла в вокзал. На длинных лавках с высокими, в вензелях, спинками сидело несколько человек с котомками и чемоданами. В углу на табурете – жестяной бак с притороченной алюминиевой крышкой. Над кассой – керосиновая лампа.
Ксения просунулась к окошку:
– Не скажете, как пройти к гостинице?
– К Дому колхозника? – переспросила кассирша. – Идите прямо через улицу и немного вправо возьмите.
Ксения зашла за вокзал и растерялась: где прямо, где право, куда ступать? Какой-то человек обогнал её.
– Скажите, как пройти к Дому колхозника? – уже вслед ему крикнула Ксения.
– Идите за мной.

Поднимая на всякий случай ноги повыше, Ксения поспешала за ним. «Осторожно, тут канава». Она и вовсе застопорила – шарила ногой. Спасибо, мужчина вернулся, взял ее чемодан, за руку перевел через мостки. Вздумай он сейчас дать ходу с ее чемоданом, и она бы ни в жисть его не нашла: неплохое начало – у вновь прибывшего адвоката «уводят» чемодан со всем скарбом! Видимо, они шли по улице – под ногами был, похоже, булыжник. Попутчик остановился, отдал ей чемодан и ткнул во тьму:
– Вот сюда, прямо.
Наталкиваясь на кусты, Ксения прямо и пошла – на слабо светящиеся окна. У дома поставила чемодан и побрела вдоль стены ощупью, ища дверь и опасаясь, что теперь уже не найдет и чемодан. Были слышны нечеткие голоса, но вот чмокнула где-то с другой стороны дверь, голоса послышались громче, и она двинулась назад, к чемодану. Кусты, сквозь которые она продиралась вдоль дома, были густые и мокрые, на каждой ноге висело по пуду грязи. Но Ксения наконец отыскала крыльцо и попала в сени. Зачем такие большие пустые сени? Может, это и не Дом колхозника вовсе. Дверь изнутри распахнулась, показался мужчина в нижней рубахе – дым и много голосов были за ним, значит, все-таки дом колхозника!
В передней комнате, несмотря на поздний час, играли в домино. Ксения спросила, где дежурная. Кто-то крикнул «Паша!» или, может, «Маша!». Появилась Паша-Маша и объявила:
– Мест нет.
– А что же делать?
– У нас вообще сейчас женских местов нету.
Интересно все же, почему один раз Паша выразилась правильно – «мест», а второй уже – «местов»?
– Ну хорошо, – сказала решительно Ксения, – кладите меня в коридоре. Я приехала по назначению – куда же я ночью пойду?
– У меня и белья нет, – сказала раздумчиво Паша.
В это время от доминошников отделился – подумать только! – Генка Габер, знакомый по институту – волосатый, мрачного вида детина.
– Господи боже мой, ты что, тоже в этом районе?! – обрадовалась Ксения.
Оказалось – в соседнем, сюда наездом. В институте Ксения Габера знала мало. И не особенно жаловала: держался Генка, несмотря на юношескую прыщавость, человеком пожившим, знающим грубую и грязную изнанку действительности, – выглядит это обычно глуповато. Но сейчас, среди чужой, неразборчивой жизни он показался прямо родным.
– Я тебя проведу к исполнителю, – тут же решил он, – можно бы на мое место, я уезжаю через три часа, да все же мужеская комната.
О том, что он шутит, можно было догадаться только по кокетливо усугубленной мрачности да вот по этому: мужеская.
Взял ее чемодан и повел. Сказал, что здесь уже всё и всех знает. Намекал на веселое поведение судебной исполнительши, к которой вел Ксению. Ничуть он не изменился с института, этот горе-знаток «грязной изнанки жизни».
– Я ничего не вижу – подожди! – кричала, отставая, Ксения.
– Держись за меня. Да иди ты смелей. Со мной можешь не бояться – у меня редкая ориентация. Стоит мне… – и они свалились в канаву.
К счастью, в канаве не было воды – одна грязь.
– Немного правее оказалось, – определил Габер, вытаскивая Ксению из канавы, и тем же уверенным шагом двинулся дальше. За дверью, куда он громко постучал, завозились, из-под двери просочился затеплившийся свет.
– Адвоката привел, – объявил Габер полураздетой девушке, открывшей дверь. – Знакомьтесь: Полина, Ксения.
На полу кто-то спал. Габер тут же «слинял», так что отступления Ксении уже не было. Впрочем, исполнительница была сверхвежливой: не только не сердилась, что ее подняли с постели, но еще и предложила согреть чаю.
– Нет, нет, что вы! – даже испугалась такого гостеприимства Ксения. – Я есть не хочу.
И в самом деле не хотела – до тошноты не хотела – хотя в дороге съела всего лишь бутерброд.
– Я на пол, – взмолилась она, но тут же и заткнулась – на полу места, собственно, уже не было.
Полина задула лампу, легла рядом с Ксенией на кровать и тут же заснула, причмокивая во сне, Ксения уже не помнила ее лица. Помнила только мелькающие в распахивающихся полах халата смуглые сухощавые ноги в голубых рейтузах до колен. Надо же, в первый раз видит девушку, толком даже не разглядела, и рядом спит. Было жарко, душно, неудобно, и все же заснула Ксения быстро.
Утром дождь прекратился, но небо сплошь покрывали тучи, низкие, черно-бурые. И поселок весь был черно-бурый, ничуть не похожий на бабкину деревню. Рыжие лужи, жидкая грязь и черные от дождя, двухэтажные, обшитые досками, а то и просто срубленные, бревнистые дома. Снова пошел дождь – желтоватой пеленою. На лужах вздулись рыжие пузыри. У суда задержались – Полина отмывала от грязи резиновые сапоги. Ксения тоже нагнулась к луже – грязь на туфлях оказалась скользкая, жирная, трудно счищалась, трудно смывалась. «Господи, да зачем же я здесь?» – с тоской удивилась себе Ксения.
В суде ее усадили к печке, которая уже топилась.
– Ксения Павловна, – представилась она, – адвокатом вот...
– А я Анька – «Сивый Клок», – засмеялась краснолицая, в белых кудельках, начесанных на лоб, девица. Смеялась она как-то фырча, наваливаясь на стол грудью.
– Ольга Александровна, – сказала женщина за пишущей машинкой, в которую она тыкала, не глядя, одним пальцем.
И все засмеялись почему-то, наверное, она передразнила Ксению. Но Габер предупреждал: «Не панибратничай, поставь себя с самого начала: по имени-отчеству, дистанция, поняла?»
Назвались и остальные и вернулись к делам. Держали себя с Ксенией вежливо, но сдержанно, больше, видимо, боясь показаться навязчивыми, чем неприветливыми. Одна Анька-Сивый-Клок болтала вовсю, все время смеясь и раскидывая по столу гусиной красноты руки с самодельным облупленным маникюром.
На постой Ксению повела Полина. Дом, в который они пришли, поразил Ксению пустынностью. Жилую часть делили на три комнаты перегородки. В первой, куда выходила зевом большая русская печь, стояли простой деревянный стол и две лавки, да на стене висел крашеный черный шкафчик, но сама чернота его выцвела от времени до бурого цвета. Во второй, где предстояло жить Ксении, была только железная кровать, дощатый столик, два стула, ходики и радио. В третьей – две кровати, лавка, рамка с десятком фотографий и образ. Комнаты были оклеены газетами, но не до конца. Даже газет не хватило на эту пустынность.
Хозяйку, высокую сгорбленную старуху, звали теткой Маней. Были добры ее выцветшие, когда-то синие глаза, ее припухшие губы и щеки, ее припухшие дрожащие руки. И речь ее была так ласкова, что Ксения стеснялась лишний раз о чем-нибудь попросить. Только одно заявила Ксения с испуганной твердостью: что пока она дома, радио над ее кроватью будет выключено.
– Пущай! Пусть! Оно ладно! – тоже испуганно и поспешно согласилась тетка Маня.
Легла Ксения рано. На своих простынях, под своим одеялом ей уже не было так тоскливо. Только очень безобразны казались все люди, встреченные в этот день: Полина, с маленьким подбородком и длинноватым носом; Сивый Клок – прямо по красным векам черный карандаш; делопроизводитель – круглое, самодовольно-самолюбивое лицо; уборщица Надежда – с бесцветными сонными глазами, с тяжелыми детскими руками и ногами. И судья, которая зашла в этот день, тоже была тускловолосая, со светлыми глазами, только светлость этих глаз была не оживленной, как у Аньки, не сонной, как у Надежды, а острой, почти резкой. А так – женщина как женщина: просто одетая, маленькая, как-то на одну сторону косолапая.
– Здравствуйте, – сказала судья, – с пополнением, значит? Ну, располагайтесь, устраивайтесь! Девчата вам покажут вашу кладовушку. Только холодная она, не советую, адвокаты забросили ее, лучше тут, с девчатами располагайтесь.
А Ольга, опершись локтем на стол, смотрела на судью и Ксению прищуренно-рассеянным взглядом, грела низко повязанной шалькой флюс, пускала колечками к потолку папиросный дым. Пусть и косощекое от флюса, все-таки единственно приличное лицо, думала все отрывочнее, все медленнее Ксения, и уже смыкались глаза, хотя ворочалась и вздыхала в своей комнатушке хозяйка, а незавешенное окно время от времени освещалось прожектором недалекого поезда.

* * *

Центром Озерищ, естественно, оказывался переезд, где пересекались три улицы и железная дорога. Нечто вроде двух маленьких площадей прилегало к переезду с обеих сторон: верхняя – посуше – увенчивалась «чайной», а рядом был и клуб, единственное кирпичное здание поселка; нижняя – грязная, разбитая повозками и машинами – с одной стороны имела сельпо, с другой базар, а чуть сбоку стоянку машин и повозок. Центральная улица, начинавшаяся от сельпо, не была длинной. С обеих ее сторон на двухэтажных и одноэтажных домах значились надписи: «районная прокуратура», «когиз», «аптека», «сберкасса», «госбанк», «райком ВКП(б)», «редакция» и наконец «народный суд». Милиция, райисполком и баня были на взгорке за базаром.
В суд на второй этаж вела лестница. И лестница, и сени, и даже туалет были без необходимости большими, просторными. Но это уже было привычно после дома бабки Крутчихи, после Дома колхозника и дома тетки Мани. Зал суда тоже порядочный, немаленький – с тяжелыми скамьями и тяжелым столом на возвышении, с тяжелыми перилами, огораживающими место для обвиняемого. Кабинет же судьи, канцелярия и судебный исполнитель размещались в небольших комнатушках. Собственно, у Полины и места-то не было – стол да полка в шкафу. За большим шкафом, неизвестно как втиснутым в комнату с надписью «судебный исполнитель», в безоконной темноте обнаруживались две кровати и печь. Оттуда ближе к обеду разносились по всему второму этажу запахи картошки и лука. Там жили и готовили Анька-Сивый-Клок и уборщица Надежда.
Для адвокатского стола Ксении предложили самой выбрать место. Но, хоть и боясь показаться заносчивой, Ксения все же попросила открыть комнатенку, заброшенную адвокатами.
– У защитника должно быть укромное местечко, – попробовала она оправдать свое желание отъединиться.
– Да отсюда все равно все слышно, – сказала Ольга, флюс которой стал чуть меньше.
– Полинка все одно цельный день рыщет по исполнительным листам, ставьте стол у нее, мы можем дверь в канцелярию прикрывать, – поддержала Ольгу Анька-Сивый-Клок.
А Надька-уборщица присовокупила:
– Печка в коридоре редко топится – замерзнете в своей каморе окончательно.
– Ничего, я плитку поставлю, – минуя предыдущие резоны, улыбнулась Ксения.
Самолюбивая круглолицая Лида сказала:
– Человеку хочется!
– Ну, если хотится, – зафыркала-закашляла в приступе своего вроде бы беспричинного, но совсем необидного смеха Анька.
И Ксения с желтоволосой Надеждой принялись разбирать в клетушке рухлядь. За этим занятием и застала их старушка, пришедшая составить заявление.
– Сегодня еще адвокат не работает, – сказала старушке Ольга.
– До защитника я, – повторила свое бабка, не то не зная, что адвокат и защитник одно и то же, не то не расслышав Ольгу.
– Приходите послезавтра – сегодня еще защитник не работает, – прокричала ей Анька.
– Ой, как же, ноги старые... Можеть, вы напишете? Мне и всего-то вот туточки написать... Деточки, напишите вы!
– Не имеем такого права, бабушка! – весело прокричала Сивый Клок.
– Ничего, я сейчас приму, – решилась Ксения с невольно заколотившимся сердцем.
Бабка стояла, глядя на нее непонимающим взглядом.
– Это наш защитник, – объяснила ей Ольга.
– А постаршее нет? – быстро спросила бабка.
– Постаршее нет, – ответила Ксения сама.
– Это от возраста не зависит, – снова пришла на помощь Ольга. – Это наш новый адвокат-защитник. Институт московский окончила. Образованная. Такого адвоката у нас еще и не было.
Произвело ли это на старушку должное впечатление или уж все равно другого выхода не было, только она достала из-за пазухи завернутые в платок бумаги, разложила их перед Ксенией, начала невразумительно объяснять. Памятуя преподавателя латыни, который говорил, бывало, что только плохой адвокат отвечает на вопросы сразу, Ксения дрожащими руками рылась в кодексах и справочниках под недоверчивым взглядом старухи.
– Вот вам, бабушка, заявление, – наконец протянула она бумагу старухе, – нужно заплатить.
– Сколько? – испуганно спросила старуха. И тут же запричитала: – Ой да бедная я, с чего же заплатить, такие деньги! Доченька, сделай за так! Старуха ж я!
Ксения оторопело молчала.
– Бабушка, что ж вы такое говорите? – укоризненно сказала Ольга. – Вы хотите исть, а защитник не хочет?
– Да на такие деньги я сроду не едывала!
– Тут же, бабушка, не только мне – тут и государству.
– Я понимаю, я понимаю! Да деньги-то ж старухе откуда и взять?
– Не может она вас освободить от уплаты, бабушка.
– В другой раз принесу, деточка!
– Тогда и заявление получите! – вмешалась Лида.
– Хорошо, возьмите так, – не выдержала Ксения. И чтобы девчонки ее не презирали, прибавила: – Для первого раза бесплатно.
– Для почина бы как раз надо взять, – захохотала Анька.
А старушка уже кланялась вовсю:
– Спасибо! Спасибо тебе, доча! Дай бог тебе!
Но глаза у старушки были холодные, вроде ей что-то все же не понравилось.
– Неплохо бы с почина и выпить, – сказала Ольга, когда старушка ушла.
– В следующий раз, – ответила за Ксению Аня, – когда монета зазвенит.
Но тут, разглядывая какими-то горячими, слезящимися глазами копию заявления, Ксения поняла, что не написала в бумаге самого главного. Помертвевшая, она метнулась за старушкой, догнала ее уже на крыльце. Старуха ничего не сказала, вернулась. Ксения переписала.
– Спасибо... спасибо, – с теми же холодными глазами сказала старуха. Снова аккуратно завернула бумаги в платок и ушла. Девчонки тактично молчали.
– Ну что, будем еще убирать? – спросила Надежда.
– Ой, а не пора ли и отдохнуть? А то я скоро напишу, как тогда в заседании: «Яма упала в яму, долго билась в яме и сдохла в яме»! Х!Х!Х! – захохотала Сивый Клок.
…Унизительное оказалось начало.
– А, выгонят – так выгонят, – чуть не вслух говорила себе, возвращаясь на квартиру, Ксения. Она всегда норовила сказать вслух, когда ей было очень тошно – «тошно+», как сказала бы Анька.
Почему-то такие вещи, как холодные, недоверчивые глаза старухи, и то, как старуха просила не брать денег и она не взяла, и как бежала за ней, помертвев от испуга и стыда – трогали Ксению сильнее действительных несчастий. Или она слишком самолюбива, эгоцентрична, или же так и должно быть? Вежливое молчание Ольги и Лиды, веселые истории Аньки – всё, чтобы сделать вид, будто они не заметили, как опростоволосилась Ксения. И вдобавок придется снова теребить мать и отца – просить у них денег. Выучили, называется, дочь! Ибо дел крупных в этой дыре не предвидится, а подъемные она уже протрынькала. Если не прибьют какую-нибудь старушенцию на дороге темной дождливой ночью, то сосать Ксении лапу, как медведю в берлоге. Но почему-то есть как раз хочется, когда деньги кончаются. И надо бы еще подбросить или денег, или чего-нибудь съестного больной тетке Мане, которая, кажется, одной картошкой питается – в огромном зеве русской печки только чугунок да чайник.
Но ни мысли о голодной тетке Мане, ни гордое презрение к себе, эгоцентричной, не спасали от душного стыда. Еще и ночью просыпалась она несколько раз с бешеным сердцебиеньем, краснела в темноте и кусала губы.
А за окном все сыпал и сыпал въедливый дождь.

* * *

Еще недавно было совсем другое. Был областной город. Было ясное спокойное лето. И Виктор.
До этого из городов она знала собственно Джемуши да Москву. Еще Ленинград. Она думала, старинный русский город – это какие-то крепостные стены, купеческие особняки, брусчатые улицы и бог знает что еще. Оказалось, это просто одноэтажность, полудеревянность, река без каменных набережных, пустынная просторность нескольких небольших площадей. Впрочем, это потом уже, из Озерищ вспомнится и осознается. Главным в то время было – областной суд, коллегия адвокатов, ее стажировка. До нее дошло вдруг, что очень скоро она на свой страх и риск будет делать работу, от которой станут зависеть судьбы людей. В областном суде шло как раз громкое многонедельное дело. С каждым вопросом каждого из адвокатов прикидывала она, какой шанс в данный момент разыгрывается. Дело было громкое – адвокаты же мало что могли тут выгадать: только снисхождение ввиду тех или иных смягчающих обстоятельств. И с психологией тут тоже было все просто. Лишь примитивный зритель думает, что чем больше трупов, тем больше психологии. Наоборот. Впрочем, почему думают, что психология – самое интересное? Жизнь и смерть, судьба и сюжет – разве этого мало?
Дело разматывалось так медленно и явно, что она не выдерживала подчас, сбегала послушать гражданские дела – в маленькие зальцы, а то и просто комнаты, где кроме судьи, заседателей и секретаря было только несколько заинтересованных лиц да те, что ждали своей очереди. Все было здесь без помпы. И дела: «об отмене обмена», «о пересмотре решения суда по разделу имущества», «о выселении». А между тем страсти бушевали такие, что куда там уголовным делам с их убийствами и крупными хищениями! Она вспоминала рассказы школьных подружек, оставшихся в оккупации, как грабили горожане в войну брошеные нашими склады в то время, как на окраине города шел бой. Оставленные квартиры очищали ночью, так что, наутро в разграбленной квартире оставались одни книги. Склады растаскивали среди бела дня. С хлебного завода перли патоку. На бочке патоки, отбиваясь ногами, не отдавая ее, орал благим матом мальчишка. Женщины дрались, раздирая пальцами рты друг другу. Из склада при госпитале тащили одеяла. Молодая женщина с перекошенным, обезумевшим лицом, стуча зубами, выла на груде одеял – захапала больше, чем в силах унести, но не могла отступиться. Ксения думала, что никогда не увидит собственными глазами перекошенные, обезумевшие от жадности лица. То была война, вопрос жизни и смерти. Но вот здесь, уже в мирное время делили имущество – и люди переставали владеть лицами и голосами, дичали. Лучше бы она была педагогом, журналистом, инженером – не писать же о худшем в человеке! Конечно, и эти, с искаженными лицами, где-то работали, представляли в суд общественные характеристики, почетные грамоты, наградные листы. Для суда это были нужные бумаги, для писателя, которым хотела стать Ксения, – обесцененные.
Срок стажировки поджимал, и, оставив областной суд с его громкими уголовными и обжалуемыми гражданскими делами, зачастила Ксения в районные суды. Смотрела делопроизводство, слушала все процессы подряд: разводы, драки, алименты, гражданские иски.
– Есть ходатайства до начала судопроизводства? – спрашивала судья у разводящихся супругов и, ошарашенные необычным словосочетанием, они мямлили:
– Что же... какие там...
Зато когда всё, что нужно для развода, было соблюдено и оставалась одна формальность – еще раз спросить о примирении, супруги начинали волноваться, каждый по-своему.
Мужчина думал, что в нем нуждаются:
– Еще раз на примирение согласиться, то она меня голым и босым оставить! Она, конечно, при мне работает только пять лет. Она к человеку ходить. Нужно же человечество иметь! Я только из-за этого пью – на почве нервности.
– Говори-говори! – кивала презрительно жена. – Теперь, конечно, можно говорить. Избавьте меня от своего мужа, чтобы я могла воспитать ребенка!
– Товарищи истица и ответчик, отвечайте на вопрос по существу!
Но «по существу» для суда и «по существу» для тяжущихся – разные вещи. Им не просто развестись, им нужно было слово, – кто прав, а кто виноват. А ведь даже в простейшем уголовном деле и то не всегда поймешь – хотя бы кто же кого убил все-таки. Юридическая практика в том и состоит, видимо, чтобы отучить докапываться до сущности. Только копни – и тут же запутаешься, и уже ничего не «постановишь». Какое там: «суд постановил»! Кто должен отвечать – вот самое большее, быть может, что можешь ты решить.
На маленькой сцене районного суда пьесы одноактны, сменяют одна другую без перерыва... «Посовещавшись на месте, суд определил»… И – новые лица.
Юрисконсульт пищеторга поддерживает иск о взыскании с кладовщика стоимости недопоставленных консервов. Он бойко докладывает:
– Товар не был оприходован… Нарушено правило приемки – первейшая обязанность кладовщика!
Кладовщик крякает так громко, что судья делает замечание:
– Матвиенко, вам дадут слово, помолчите!
Теперь Матвиенко, опустив лицо в ладони, только бормочет неразборчиво:
– Ай-я-яй!.. Ах ты, боже мой!.. Ах ты, грех!
Юрист продолжает бойко:
– Первейшая обязанность – акт об установлении расхождения.
Судью, чувствуется, раздражает бойкость юриста, за которой она подозревает некое передергивание. И в Ксении тоже недоверие к его бойкой говорливости.
– Я полагаю… – говорит юрист.
Судья прерывает его:
– Ваши соображения меня не интересуют. Меня интересует документ. Есть договор о полной материальной ответственности кладовщика? Нет? На каком же основании предъявляется ему иск?.. Вот я и хочу посмотреть «по своей природе»! Товаровед обязан присутствовать при вскрытии вагона?.. Были ли аналогичные взыскания?
– Вызовите представителя горторготдела, если вы сомневаетесь в моей компетенции.
– Нам нужнее бы положение о кладовщиках.
– Не все регламентируется. В силу сложившихся обычаев…
– Вы встаньте, во-первых, а во-вторых – короче! А то всё такие говоруны: что ни вопрос, то лекция… Ответчик, есть вопросы к представителю пищеторга?
– Кто? Я? – вскакивает Матвиенко. – Это! Когда какой-нибудь кладовщик был на вокзале? А?
– Вы иск признаете? – обращает его к сути вопроса судья.
– Нет! Никак не признаю! У него язык нечестный! Да ничего подобного ведь! Да это же знаете как – это же механика зловредная!
– Матвиенко, короче, по существу, – строжится судья, но чувствуется: ему она доверяет больше, чем юрисконсульту.
Матвиенко излагает. Но судье, видимо, уже ясно. Она вдруг перебивает:
– Матвиенко, а Матвиенко, за что вам выговор зимой объявили?
– Я ж не знаю, за что.
– Вы обжаловали?
– Да куда ж его жаловать!
– Как же вы, член партии, так легко согласились?
– Я в месткоме был – они посмеялись: за плечами его ж, мол, не носят, выговор.
– Если бы вы поехали на вокзал, кто должен был остаться на складе?
– Да никогда! Некому ж! Если бы предписание! Тогда бы закрыл. А так – как же? Все время отпускаю, все время нахожусь… Так я подписываю то, что я принял, голубчик мой! …Не знаю, как по закону. Никогда на вокзале кладовщик не присутствует…
– Дело слушанием отложить, – решает судья.

* * *

Виктор приехал и разыскал Ксению в городе как раз тогда, когда она меньше всего имела времени терзаться мыслями о нем. Уже и тело ее к этому времени отдохнуло, и отдохнул мозг, и ушла из сердца прежде почти постоянная ныть, маята.
Поселился Виктор у каких-то дальних родственников, но приходил к ней только вечером. Пока Ксения трудилась в коллегиях и судах, он мотался по городу, ездил к заводам, смотрел кино, пропадал в краеведческом музее.
– Что тебе, металлургу, в музее? – насмешливо интересовалась Ксения.
– А прохладно там. И утешительно, как на кладбищах – все прошлое в три этажа умещается.
– Боишься, что тебе мало места оставили?
– Не боюсь, но проверяю, – и хитрые глаза, и жесткие морщины на улыбающемся юном лице.
Обедали они вместе: в ресторане на вокзале или в центральном кафе – только там и готовили прилично. В конце узкого зала в центральном кафе висела на торцовой стене большая картина-репродукция «Запорожцев». За соседним столиком дама объясняла простоватому сотрапезнику, что центральное место картины и замысла – бочонок. Помадное сердечко губ она оттопыривала, втягивая осторожно кофе, и мизинец тоже оттопыривала, и Виктор и Ксения усмешливо переглядывались.
Их вообще смешили всякие мелочи: надпись в мясном отделе – «Фарш мелется из мяса покупателей», вывеска – «Проводольственный магазин». Они чувствовали себя столичными туристами в провинциальном городке. Но это только на прогулках. В суде ощущение столичности или провинциальности не имело смысла, не имело материала: это уже была жизнь, и Москва книжная, Москва эстетская казалась рядом с ней бледной, искусственной.
Виктор хорошо, с сопереживанием, с честолюбием за нее, расспрашивал Ксению о ее стажировке, рассказывал и о своей летней практике. И теперь, когда они были серьезны и любящи, Ксения тоже слушала его с интересом и сопереживанием.
Как двое, у которых нет больше тайн друг от друга, вспоминали они самое начало знакомства, самые первые, еще вчуже, со стороны, мысли друг о друге. Она призналась, что долго звала его про себя «инглиш-красавчиком», «аристократом», «болтуном». «Аристократ» – он был даже польщен этим. Ксения насмехалась: а как же афоризм «все великое анонимно» и как там насчет ненужности постаментов? Аристократ, заявил он твердо и даже серьезно, всегда работник, вспомни Болконских, особенно старшего. Когда не работают – вырожденцы. Бородулины же и в самом деле аристократы, в самом подлинном смысле этого слова. Все предки в обозримом прошлом – инженеры. Что касается анонимности, то подлинный аристократ анонимен: это родовая фамилия, это имя родовое. И анонимны изобретатели, самые великие, вроде автора колеса. И он, Виктор Бородулин, да будет вам известно, сударыня, не желает оставлять в веках свое личное имя, он выше этого. Он хочет сделать как можно больше, но не опустится до вымаливания посмертных почестей, памятников, постаментов. Да, интеллигенты – соль земли. И так далее, и так далее – гимн инженерам, гимн себе. Шутливо, но и не совсем.
– А рабочие, крестьяне? Как вообще, господин интеллигент, насчет производительных сил?
– Мысль, – заявляет он, – становится все больше производительной силой. Пример – идея колеса. Если же говорить о пролетаризме в собственном смысле слова, то есть о необеспеченности, то сравни того же рабочего и инженера. Популярный анекдот: «вышла за инженера – так ей, стерве, и надо».
Но Ксении тоже хочется поговорить о предках. Крестьяне по отцовской линии – тут уж потомственность без дураков. Можно из крестьян выйти, как ее отец, в инженеры, можно в художники, в писатели, в дворяне, в торговцы, но оттуда никто не возвращается по-настоящему на землю. Что ж, без сих отступивших земля проживет... Ну, а с маминой стороны бабка была портнихой, да не какой-нибудь, а театральной, хотя учиться ей почти не пришлось. Зарабатывала хорошо и дочери образование дала. Впрочем, мама к тому времени уже и сама бы выучилась – комсомолка, краснокосыночница. Швея – это особый знак: в те времена, кто не прятался за спину мужа, либо учительницами становились, если могли получить образование, либо швеями. Отсюда, именно отсюда ее, Ксении, демократичность. Поэтому и он в ту первую встречу ей не понравился – слишком для ее воинствующего демократизма самоуверенный, даже сноб, слишком красавчик.
Самоуверенный – так оно и есть! Красавчик – естественно! Но она-то как раз понравилась ему с первого раза – такая смешная!
– Врешь – я не бываю смешная!
– Такая серьезная и пылкая! – продолжает он хитро.
– Врешь! Врешь! Врешь!
– Такая правоверная – вся светилась!
– Ну врешь же! А помнишь нашу игру в жениха и невесту? Ведь если кому рассказать, то подумают, что я просто-напросто хотела тебя охмурить!
– Но ведь так оно и было! Ой! Ну и ручка, а кажется хрупкой! Но ведь я не был против, Ксю! А теперь я вообще вконец охмуренный!
Так болтали они в свободные от ее дел часы, и по вечерам, таким большим, таким никому не подотчетным, таким всецело их вечерам. Они ходили в кино, иногда и по два раза за вечер, ходили на танцы в городской парк. Но и кино, и танцы были совершенно не нужны. Казалось странным, что раньше она так любила танцевать, вызывало подозрение, что главным в танцах был для нее, наверное, флирт. А теперь ее мальчик-нглиш был все время рядом. Казалось даже, что меньше любит она, а больше он. Неизменно вовремя он ждал ее у суда. Она же за делами подчас даже забывала о нем. Но сама возможность забыть была оттого, что он ждал.
Кино тоже не производило былого впечатления. Виктор и вообще-то никогда не забывал, что кино не жизнь, а замысел, сценарий, съемки, актеры, режиссура, ему доставляло искреннее удовольствие наблюдать искоса, как обливается слезами, сокрушается и радуется происходящему на экране Ксения. И вот теперь и она смотрела на экран со стороны, издалека, не умея забыть ни о Вите, сидящем рядом, ни о светлом вечере, ожидающем их за стенами кинотеатрика. И в самом деле, светлый вечер, светлая ночь ожидали их, и посреди этой светлой ночи, рядом со светлой рекой только парк был сгустком нестойкой тени, все-таки достаточной, чтобы целоваться.
Иногда они пренебрегали танцами, парком и, купив колбасы и дешевого вина, шли к ней.
Жила Ксения у бывшей маминой пациентки. Впрочем, самой пациентки в городе не было – со старшей дочерью и мужем она гостила в деревне у родных. В квартире хозяйничала двадцатилетняя Тоня. Была Тоня нежненькая, белокурая, голубоглазая – и без ноги, на протезе. Вся семья работала в пароходстве. И Тоня тоже работала там раньше, пока канатом не перетерло ей ногу. Теперь она училась в машиностроительном техникуме. Дом стоял над рекой, через мост – городской парк и ежевечерние танцы. Иногда Тоня тоже ходила посмотреть на танцы. Ее приглашали, она отказывалась, и почти всегда отвергнутые грубили. Но Тоне было легче выслушивать оскорбления, чем признаться в инвалидности. И когда она возвращалась через мост, тоже приходилось выслушивать: «Не надо тесную обувь носить» и «Вот натанцевалась, что ноги не идут», и даже «Молоденькая, а пьет». Так что следующие вечера она уже просто сидела у окна, слушая доносящуюся через реку музыку...
После первой ночевки Ксения чуть не сбежала из этого дома. Всю ночь горела двухсотсвечовая лампа – от клопов (дом был заклопленный с самого начала, объяснила Тоня, клопы были в самих стенах, в прокладке, и вывести их не было никакой возможности). Кроме этой двусотсвечовой лампы, еще и радио гремело до двенадцати ночи – чтобы Тоня не проспала подъем в шесть часов. Окна были плотно закрыты из-за комаров. Радио, духота и свет – как в камере пыток. Клопы, однако, кусали и при слепящем свете, и нервная Ксения даже утром, когда в дневном свете стал бледнеть электрический, когда стало чуть прохладнее и она задремала, била их на себе безошибочной рукой. В следующие ночи, невзирая на свет, клопов, радио и духоту, она уже спала. Так и осталась Ксения у Тони до конца стажировки.
Когда они приходили с колбасой и вином, Тоня оживлялась, ставила чайник, слушала судебные истории Ксении и анекдоты Виктора. Потом Ксения выходила «на пять минут» проводить Виктора, и они застревали на лестнице или на лавочке в тени дома часа на полтора. И опять разговоры и поцелуи, поцелуи и разговоры:
– Скажи, ведь многое из того, что ты вещал – это чтобы подразнить, позлить меня?
– Ну, не позлить... Подогреваешь тебя – а ты уже брызжешь светом, как плавильная печь, и от тебя и сам просветляешься.
– Скажите пожалуйста! Так уж темен?
Да нет, говорит он, в сущности совсем не темен – жизнелюбив вполне и крепок, пожалуй крепче госпожи оптимистки – ее ведь так легко обескуражить.
Вот этого-то она и не могла терпеть в нем – удобства его скептицизма – он все-таки разозлил ее. Уж очень на себе сосредоточен.
– На деле, – поправляет он.
– На своем деле, на своей чести – ты ведь бешено честолюбив.
– Возможно. Только не сейчас.
– Сейчас тебе и честь не важна?
– Это падение, но увы!
– Ах, неблагодарный!
– Наоборот!
– Сейчас ты даже мог бы жениться на мне?
– Если хочешь.
– Не раньше, чем этого захочешь ты.
– Боюсь, что я уже созрел.
– Любишь?
– Очень.
...Как-то они так засиделись, что Тоня вышла и пригласила Виктора переночевать у них, благо родительская никелированная кровать пустовала.
Это была вторая ночь, когда они с Виктором пребывали под одной крышей. Полтора метра отделяло их друг от друга. Виктор в майке казался младше. Тоня спала в закутке за шкафом. Разговаривать было нельзя, но можно было смотреть друг на друга.
Несмотря на двухсотсвечовую лампу и клопов он все-таки заснул. Она же, как и тогда, когда они стерегли запившего Кирилла, заснуть не смогла.

* * *

Теперь это казалось таким далеким – областной город и дни их безмятежного счастья. Сейчас она уже ни во что не верила, даже письма его читала скептически. Те, кто действительно любят, в беде рядом. С нею рядом никого не было. Никто не облегчал напряжения, отравляющего ее существование подобно постоянной мелкой дрожи. Любое дело, любое действие начинались для нее с катастрофического обнаружения того, что она ничего не знает. Пускай бы чисто уголовное дело! Но чисто уголовных дел практически не было. Любовь, ревность, убийство оказывались такой малостью в бездне имущественных отношений. Поэтому и в уголовных делах она спотыкалась на каждом шагу. Кем должен быть подписан документ, чтобы иметь юридическую силу? Как продается мотоцикл отечественный и мотоцикл импортный? Как продается домовладение в поселке и как в деревне? Исчисляется ли размер участка на домовладение или домовладельцев? Может ли выдаваться несовершеннолетним работающим доверенность? Кто наследует предметы домашнего обихода – те, что жили с умершим, или наследники первой очереди? Какие уставы регистрируются в райфо, а какие – нет? И так далее, и так далее… Косвенные свидетельства вступления во владение, законность завещания, оформление расчетных и текущих счетов, колхозный двор, госфонд… Учебники были явно недостаточны. Гражданские кодексы давно обросли густой паутиной добавлений, постановлений, инструкций, толкований, прецедентов. Так что самым действенным, самым коротким способом было найти знающего человека и посоветоваться с ним. Но поселок – не город, а в область не назвонишься. Знать все нужное оказывалось попросту невозможным. Юридическая грамотность сводилась к знанию, где о чем можно прочесть и где следует искать осведомленных людей: не знание ячеек, а знание сети.

И по-прежнему трудно было брать с клиентов деньги. Впрочем вначале ей казалось, что это вместе – что ей трудно брать с клиентов деньги, потому что она не может дать того, что вправе от нее ожидать.

Адвокат из города, приезжавший выступать по давно откладывавшемуся делу, наставлял ее:
– О деньгах надо говорить с самого начала – потом уже может оказаться поздно.
Всякий разговор с клиентом полагалось начинать с: «Вам нужно написать заявление о... – это будет стоить..». Но пока она произносила: «заявление о ...», она думала вовсе не о деньгах, а о том, пишется ли в этом случае заявление, и куда, и как. Деньги казались не самым важным. Главное было – разобраться, доказать свою состоятельность. Отступления не было. Она занимала не свое место, но никому не имела права показать, что знает это.
А деньги, между тем, таяли. Не только остатки подъемных, но и присланные тайком от отца матерью.
Отношения с судьей складывались непонятно. В первый же день, как вышла та из отпуска, Сивый Клок, заглянув в адвокатскую каморку, выпалила:
– Судья зовет вас к себе в кабинет. Сказала – не задерживаться, ей еще нужно на какой-то пленум.
– Если ей нужно, – сказала, внутренне напрягаясь, Ксения, – пусть сама зайдет.
Минут через двадцать, идя с папками в канцелярию, судья приоткрыла к ней дверь:
– А ведь ты, Ксения Павловна, как-никак помоложе меня, чтобы я к тебе бегала.
– Это же не серьезный разговор, Александра Авдеевна, – сказала, не очень справляясь с голосом, Ксения. – Мы же не соседки, чтобы друг к другу бегать. И я вас очень попрошу, на работе не «тыкать» мне, я ведь к вам уважительно обращаюсь.
Впрочем, насчет «тыканья» она оказалась совсем не права: равные, уважающие друг друга люди тут так и обращались: «Ты, Ксения Павловна», «Ты, Александра Авдеевна»…
Ксения думала, что после этой стычки девочки из суда невзлюбят ее и невзлюбит судья. Но судья не обиделась, может, даже одобрила. А девочкам и вовсе понравилось: они, оказалось, не любят судью. Вот уж нельзя было бы и подумать, глядя, как уважительны и ласковы они с судьею. Но судья, сама здешняя, видно, знала цену этой ласковости. В минуту размягченности она говорила:
– Вы, наверное, скажете: «Чтоб ей провалиться, нашей судье, такая ж вредная». Говорите! А я всех вас люблю, честное слово!
С первой получки Ксения «поставила» водку и вино. Судья тут же позвонила прокурору: «Зайди, Елизавета Васильна, дело есть!». Анька сварила картошку в мундире. Полинка из-за папок в шкафу вытащила бутылку самогона.
Закрылись на ключ в кабинете судьи. Нарезали на газете хлеба, селедки, распечатали печень трески, высыпали горячую картошку. Судье налили «красного», Ольга сказала:
– Я сначала косорыловки, – и в кабинете завоняло мутным самогоном.
– А вам чего? – спросила Сивый Клок Ксению. – Может, тоже нашего самогона хлебнете?
На Ксению смотрели с интересом, и она сказала:
– Да надо попробовать, наверное.
– Никогда не пили? Не страшно? – оживилась ещё больше Анька и, пока лила, все спрашивала. – Не страшно? Ну, что, довольно, наверное, для начала-то?
Но Ксения остановила ее только когда стакан был почти полон.
– Ты, главное, не нюхай, Павловна, – советовала судья.
И другие принимали активное участие – кто картофелину ей очищал, кто хлеб с печенью протягивал, кто – лимонад. Привычно играя на зрителя (ох, не спиться бы с этой игрою!), Ксения выглотала всё, не сморщившись. И закусила не сразу, не торопясь. И сразу все развеселились.
– Ну, это свой шеловек, – сказала, булькая смехом, Анька.
– Господи, теперь и «выражаться» можно, – дурашливо перекрестилась Ольга, и тут же и матюкнулась с благоговейной легкостью. Все засмеялись и перемолвились восхищенно:
– Красиво у нее получается!
– Люблю, когда Ольга матюкается!
– А я люблю, как она курит – колечками!
Судья поторопила:
– Ну, поехали и мы, женщины!
И потом, когда уже сидели разомлевшие, посочувствовали мужикам:
– Так-то уж хорошо, когда выпьешь! А к мужикам вяжемся: «Не пей, скотина!»
– Ну, смотрите, девчонки, – полушутливо внушала судья, разливая уже по третьей, – в жизни всего случается, говорите обо мне чего хотите: что у вас судья – деспот, сумасшедшая, дура; не говорите только, что у вас судья – пьяница.
А Сивый Клок жарко шептала на ухо Ксении:
– О, блоха! О, блоха! А мы судью блохою зовем! Ты вот ешшо на выездную не ездила с нею – всех умотает, шестное слово! У меня в прошлый раз живот заболевши был, так думаешь – пошадила она меня? Позже всех ляжет, раньше всех подскочит и никому не даст спать – пойдет шшекотать пятки, шшипаться: одной ей и чай не пьется, а пьет по шесть-восемь кружек, ей-богу не вру!
Судья перегнулась через стол к Ксении:
– Вот ты в городе училась, больше нашего знаешь...
– Но ведь и вы учились!
– Где там мы учились! По семь лет кое-как, а там, что придется.
– Полинка, если б училась, давно бы министром была, – вставила Сивый Клок.
– А то! – серьезно согласилась Полинка.
Но судья не дала себя сбить с темы:
– Вот скажи, Ксения Павловна, – ты же думала, наверное, – как надо жить?
– Вот Анька знает! – подмигнула Ольга.
– Знатье-то у меня есть! – захохотала, навалилась грудью на стол, Анна. – Мочности не хватает!
– Не знаю, – сказала судья, – все у нас имеется: деньги, и мужья, и работа, а красиво жить не умеем. Посмотришь в кино, почитаешь книгу – красиво живут люди! А у нас все то же, а нет красоты в жизни – живем, как серые бабы!
– Чего-чего, а мужья у нас е-есть, – протянула Ольга, опершись о колено локтем, держа в пальцах папиросу, прищурившись не то от дыма, не то от мыслей. – Мужья у нас есть, это точно. Придет пьянее вина, елозит по тебе, елозит, и чего сам не может – то матюгом!
– А сколь раз тебе говоривши: «Не ходи за него! Смотри, Ольга, не нужен он тебе»!
– Так ведь молил же: «Спаси-и! Пойдешь за меня – и пить брошу, ты – зоренька, ты – красавица, свет глаз моих!». Думала: спасу человека, и за то любить его стану! Спасла, трам-тара-рам, оба в болоте вязнем, да друг дружку глубже спихиваем!
– Вот говорят: любовь, – продолжала судья. – Я Васю люблю, девчонки знают. Но все равно какая-то серая жизнь. Кино посмотришь – и заплачешь. А от своей жизни не заплачешь, не зарадуешься.
– Я «Мост Ватерлоо» раз пять смотрела, – сказала Ольга.
Охмелевшая Ксения декламировала вполголоса: «Постели прокляв, встав с лежанки, чтоб всей вселенной шла любовь!»
– Нет, в постели все же лучшее, – смеялась Анька.
– А ты откуда знаешь, что в постели лучшее? Ой, Анна, смотри, давно я к тебе приглядываюсь, – уходила от центральной темы судья, да и все на эту боковую тропку охотно сворачивали.
Но рассуждения уже были и не важны – уже наступила та теплота жизни и общения, какая бывает в пик опьянения, и хотелось это продлить, и уже искали, не сбегает ли кто-нибудь в магазин, но никому не хотелось бежать по сырости и грязи, да и ждать, пока принесут – не хотелось. Допивали мутные остатки самогона, доедали густое масло от печени тресковой.
В зале за дверью кто-то покашлял. Туда вышла, прикрыв за собой дверь, Сивый Клок:
– Вам чего? Суд уже закрытый. Никого нету. Завтра придете!
Загремела толстым крюком в зале, запирая дверь за неурочным посетителем.
Но веселье уже угасало. Ушла, ласково попрощавшись, в ясли за ребенком Ольга. Полина тоже спешила – на свидание с практикантом-ветеринаром. Анна ополаскивала стаканы. Засобиралась и судья. Одна губастенькая малоразговорчивая прокурорша не спешила: у нее было двое детей, но детьми занимался муж, так же как почти всем домашним хозяйством. Прокурор курила, сильно затягиваясь, как Ольга, но без Ольгиных задумчивых колечек, без Ольгиной блаженной рассеянности. Была прокурорша всегда плохо, небрежно одета, очень некрасивая. Но приятно спокойная.
– Ну что, бабком, пошли? – сказала, наконец, вздохнув, и она.
Все правосудие в районе тянули бабы – «бабком», как окрестила их Анька.

* * *

Ксения ошиблась, сочтя их вначале чуть ли не безобразными. Каждая из них не только считала себя привлекательной, но и в самом деле пользовалась успехом.
Анька Сивый Клок была накоротке со всеми шоферами и механизаторами с ближайшей МТС и половине из них явно нравилась. Каждый день под окнами суда гудела какая-нибудь машина, и Анька вскакивала:
– Ой, Михаец!
Или:
– Сашка длиннолягий приехал!
И бежала принимать гостинцы от матери и договариваться об ответной посылке: то ли хлеба (хлеб только в поселке и продавали), то ли конфет (сахара не было – за ним ездили в Ленинград или Москву). С каждым из приехавших была Анька ласкова. Ей доставляло удовольствие, что они не забывают ее. Но планы она другие лелеяла: она хотела мужа-офицера, желательно летчика, и трех или четырех детей. Обожала мужчин в военной форме, детей и беременных женщин.
Её подначивали:
– А вдруг у тебя детей не будет?
– Погодите – тут хошь бы взамуж выйти!
– Бывают мужики бездетные.
– Вылечу! Либо брошу!
– Ну а вдруг сама?
– Своих не будет – из детдома наберу. А то покраду. Шестное слово, покраду, не то сердце лопнет!
– Что ж тогда и взамуж идтить? Иди в няньки!
– А я делиться не в состояний! Мамаша явится – отдай дите ей? Я до преступления могу дойти!
– Ой, Анька, смотри – бодливой корове бог рог не дает!
– Молчите, девки!
Но пока все ладилось. Был у нее Гоша – в летном училище. Росточку, говорили, небольшого, но без пяти минут лейтенант. Анна ждала его, переписывалась. И частушки соответственные пела:

«Гоша» имячко написано
в лесу на елочке;
подружка, я его любила
за карие глазеночки.

А особенно с душой:
Где с залеточкой сидели,
был уютный уголок,
а теперь пройду я мимо –
только дует ветерок.

Поразительно это было, насколько частушки походили на своих хозяек. У Аньки все были ласковые, желательно с каким-нибудь щегольски-книжным словечком:

Мне залеточка фактически
хотел измену дать,
ну а я категорически
не стала с ним гулять.

И о летчиках:

«Не ходи ко мне, молодчик, –
я скажу молодчику, –
ты, молодчик, ведь не летчик,
а мне надо летчика!»

Внешностью своей Анька была вполне довольна. И уже и Ксения теперь с удовольствием смотрела на ее не то чтобы идеальную, но крепенькую фигурку, на ее добродушно-веселое лицо, даже на карандаш, смело перечеркивающий природную линию белесых бровей.
Делопроизводитель Лида с круглым самолюбивым лицом и частушки вспоминала самолюбивые:

Дорогой ты мой залетка, не будет и по-твоему:
хоть и жалко, но расстанусь, сделаю по-своему.

О ней, единственной в суде, не злословили. Ей одной судья не читала нотации. Сама Лида уважала свою порядочность, и все вокруг уважали ее стойкость. И уже и Ксения понимала, что это прекрасно, когда на человека можно положиться во всем, вплоть до невступления в половую связь до замужества. И не было сомнения, что и залеточка предпочтет гордую Лиду доступным девушкам, хотя бы и более красивым.
Обо всех остальных в суде сплетничали. Стоило одной из них выйти, как тотчас и злословили, всегда на один лад: что Анька живет со своим Гошей, а значит, он не женится на ней, и Полинка не девушка, и поэтому, хоть и гуляет со студентами и «инженерами», замуж никто из них ее не возьмет.
Полина считалась очень привлекательной – не зря гуляла с интеллигентами. И – то ли действовало общее мнение, то ли Ксения пригляделась – только и ее уже не отталкивали ни маленький подбородок Полинки, ни ее голенастые ноги, ни длинноватый нос, она уже их как-то и не видела, любуясь Полинкиными большими зелеными глазами, блестящими коричневыми волосами, маленьким ртом, белыми зубами в смущенной женственной улыбке, тонкой высокой фигурой, красивой грудью.
С девицами было не очень понятно, что о них врут, а что – нет. Зато о судье и Ольге было известно доподлинно. Да и прошло для них время, когда нужно оберегать девичью честь. Они и не скрывали своего прошлого.
Александру Авдеевну, которой и всего-то оказалось немного за тридцать, пятнадцати лет изнасиловали в лесу, а спустя девять месяцев родила она своего единственного сына. Парень был спокойный, приветливый, учился в техникуме. Замуж Авдеевна вышла всего лет восемь назад. А до этого гуляла, но скрытно.
– Я ж не говорю – жить без мужиков, – наставляла она своих «канцелярских девчонок». – Гуляй, но чтоб никто не знал. Я и сама гуляла, но ни одна живая душа не знала этого!
– А мужики? – как бы между прочим интересовалась Ольга.
– А ты меня не лови! – немного сердито откликалась судья.– Мужик, конечно знал, но говорить о себе ему не резон, если хочет спокойной семейной жизни. А я с балаболами, которым лишь бы бахвалиться, никогда и не связывалась. Мне тоже не мужик, а спокойная жизнь больше нужна. А если бы все знали, где мой хвост метет, не быть бы мне судьей и Васи бы моего мне не видеть. Не говоря уже о том, что сына могла испортить. Так что, мотайте на ус, девчонки, я вам плохого не присоветую!
Она уходила, и Ольга заключала вслед:
– Васей своим владей, такого дерьма не жалко, а судьей лучше бы ты и не была, прости мою душу грешную!
Сама Ольга и смолоду ничего втихую не делала. Все знали, что года три-четыре назад гуляла она вовсю. Теперь была Ольга замужем за одноногим пьяницей, таскала в ясли неимоверно толстого младенца, из-за которого уже скоро год ни разу не высыпалась. Был у нее еще сын, от первого мужа, худенький серьезный мальчик, но жил у ее родителей в деревне, а к ней приезжал погостить. В плохой, обвисшей одежде, в разбитых сапогах, бледная, была Ольга, однако, настоящей красавицей. Будь она совсем некрасивой, и то была бы красавицей. Только дурачась, бывала она торопливой – буде кто провозгласит громким шепотом: «Судья идет». Когда же всерьез надо было поторопиться, подогнать запущенное или напечатать срочное – она только переставала отвлекаться: прищуренный взгляд на бумагу, одна рука печатает, другая, с папиросой, на каретке, спина округлена, но шея все равно горделиво выгнута. Не суетлива. Русые волосы в узле. Лоб чист, брови высоки. Строгий нос с небольшою горбинкой. Мягкие нежные губы. Ямочки на щеках. Манера держать папиросу, задумываться. И голос, удивительный голос.
Когда нет поблизости судьи и работы не так много, Ольга смотрит подолгу в окно, сильно затягиваясь дымом. Или, выдвинув ящик стола с книгой, читает. И воспоминания ее, и грезы, и книги – всё о любви. И частушки, которые она не столько поет, сколько рассказывает, тоже почти всегда о любви.

Дорогой мой, дорогой,
тебя в болото головой,
в самую болотинку –
зачем завлек молоденьку?

Это все из-за любви
В речке высохла вода –
Раскатились серы камушки,
Расстались навсегда.

Но Ольга умна, у нее чувство меры, и, проговорив частушки о сильной и скорбной любви, она спрашивает, посасывая весело щеки:
– А матерные – хочешь?
Это они уже считают Ксению своей. Иногда даже и слишком: так матерятся в канцелярии, что клиенты Ксении откровенно и с удовольствием прислушиваются.
– Девочки, так же нельзя, – жалобно пеняет им, проводив клиента, Ксения. – Я уж и кашляю, и говорю погромче! Вы хоть прислушивайтесь, есть у меня кто?
– А что, был? – говорит Ольга и сокрушенно, с невинной легкостью выдает матерную тираду.

Ударили ночные заморозки. А вместе с ними наступили ясные дни.
Ксения теперь бегала в суд напрямик, по взгорку, выше поселка. По траве, которая держалась несмотря на заморозки. По песчаной дороге мимо островка сосен, стоящих сами по себе – не в поселке, не в лесу. Смело ступала недавно приобретенными резиновыми сапогами на ледок, затянувший лужи, и ледок хрупко трескался, а волглые травяные кочки мягко проседали под ногой, выпуская незамерзшую воду. Она видела разом поселок, небо и землю. Поселок не был уже черным, а высохше-серым, даже беловатым в ясном свете. Небо не густо-синее, как в Джемушах – так, слегка подсиненное. Но воздух сиял. Земля казалась теневой стороной этого неба: желтоватая от пожухлой травы и листвы, но больше синяя – от бесчисленных водоемчиков, прудов, луж. Самым же изумительным заставляющим Ксению замедлять шаг, радостно вздыхать и подыскивать верные слова, было озеро – до предела синее: гораздо ярче этой синеющей земли, гораздо синее этого неба. Со взгорка видны были волны, как бы прострочившие озеро, и от этого еще гуще была его синева.
У входа в суд Ксения, как все озерищенцы, отмывала резиновые сапоги. В коридоре уже трещала огнем печка. И все-таки Ксения, дорожа одиночеством, прикрывала дверь в коридор.
Подолгу стояла у окна. От всей густой синевы оставалось – только пруд, но через улицу. В этом не то озерце, не то канаве, королевски сверкая белизной, плавали гуси. Время от времени они сочетались. И яростное трепыханье крыльев, яростное движенье тела с пригибаньем головы гусыни, и последующее успокоенное отряхиванье заражали Ксению желаньем, как никогда не заражали книги. Отдохнувшая от выматывающих бесплодных ласк, она снова, но уже с радостной силой, хотела близости Виктора. Она снова хотела читать и мыслить.
Сейчас, когда в колхозах было много работы, когда схлынули накопившиеся до нее дела и заявления, иногда по целым дням никто к ней не приходил. И хотя это грозило суровым безденежьем, она радовалась блаженной свободе. Через библиотеку выписала из области «Науку логики» Гегеля, а пока принялась за французский язык и переводы с греческого Вересаева.
– «Так Афродита сказала и в ветреном небе исчезла», – повторяла Ксения, поднимая от книги голову.
Вид этих «гор густотенных, лугов и шумливых ущелий», «земли неисчетнодорожной», «островов, всюду водою омытых», «океана глубокотекущего», вид этих богов, что смеются от радости, слыша прекрасную музыку, в которых вожделение входит, «ужас будя», которые «веселятся душою, глядя на огненнооких львов и до серн ненасытных барсов» – опьянял ее жаждой самой видеть и писать. О синеве озера, более синей, чем небо, более яркой, чем земля. О яростном трепыханье тел королевски белых гусей. И о природе вещей. Ей очень нравился Вересаев и в то же время чем-то не нравился. В том, что он переводил, было движенье.

Ветер крутой гнал на берег свистящие волны.

Вот ведь ветер крут, и волны свистят, и небо, наверное, в тяжелых тучах, а полнится радостью сердце.

И засиял, словно золотом, Делос…

Это уже вспышка, удар радости.

И засмеялся…
И в ветреном небе исчезла…

Ах, хорошо. Но... но и разочаровывает. Движенье без «почему» и «зачем» – всегда сегодня, всегда сейчас. Единственная забота богов: детей, от смертных женщин зачатых, спасать от уготованной смертным кончины, – и тогда смертнорожденных детей в кипяток окунали, ногами в огонь погружали, чтобы стали они не подвержены смерти и старости. Жизнь и смерть занимали воображение греков, но каждый раз это были теперешние жизнь и смерть. Остальные вопросы, верно говорил Вересаев, опадали с блистающего существа жизни. Радость греков была, как у детей, полна движения, но только физического. Радости сменялись горестями, но это было только качание света и тени, это было только наполнение и ослабление солнечного света. Да, прекрасное мироощущение, но, слава богу, не единственное. Прекрасен мир эллинских богов. Прекрасна полная света «Иоланта» Чайковского. Прекрасно темное золото купола Исаакия. «Вечный мир не утомляется». Пусть копятся эти миры, опаляя огнем возможности высшего. Бог – как высшее, как очередное высшее – это и есть искусство.
Когда в такие минуты жаркого думанья вдруг раскрывал дверь клиент: «До защитника можно пройти?». – Ксения не сразу соображала, что от нее требуется, какое вообще она имеет к этому человеку отношение.

* * *

Она много писала в эти первые месяцы в Озерищах писем и много их получала.
От мамы – неизменно заботливые и ласковые. Отец писем не писал. Что он говорит по тому или иному поводу, сообщала мама. Родителей беспокоил, конечно, Виктор. Надо же было Ксении рассказать о нем матери! Та – отцу. Отец, как всегда, ожидал от Ксении самого худшего – какого-нибудь беспардонного сожительства. Это угадывалось за осторожными мамиными замечаниями: «Папа беспокоится», «Папа сам твоих писем не читает, а велит пересказывать мне». Бедная мама, всю жизнь – меж двух огней. Всю жизнь – смягчает, осторожничает, трансформирует. А они с отцом, дурачье, бесятся еще больше, кажется, находя даже удовольствие в том, чтобы не щадить маму: а не подходи под руку, не мешайся, не распаляй примиренчеством! Почему, интересно все же, они с отцом при малейшей стычке мгновенно вспыхивали чуть не до ненависти? В детстве ведь именно отец, а не мать, читал ей книжки, учил читать и писать, разучивал с нею стихи и рисовал. Может быть, он ждал от нее большего? А получил пшик и винит в этом ее самомнение, считает: не тем она занята, не на то тратит силы и время. Маме, слава богу, ее успехи до лампочки – лишь бы была дочка здоровенька и счастлива. Даже и того меньше – просто здорова. А несчастье, что ж, лишь бы оно не было болезнью, а тогда все наладится. Что ни есть в жизни – лишь производное от счастливой полноты здоровья. Кто знает, профессиональное, врачебное это у нее или более глубокое – женское, материнское? В ее письмах много о братишке – Валерка по-прежнему для матери источник фантазий. На нем она может упражнять свой детский юмор – насчет его будто бы серьезных любовей, которые, конечно же, быстротечны и несерьезны. Ему она может пророчить будущее – столь же захватывающее для нее занятие, как и чтение приключенческих книг. Почему-то профессия Ксении для нее – бытовое дело, Валеркины же предполагаемые профессии – очень значительны. За маминым неровным почерком видит Ксения худенького задиристого Валерку, видит небритого, синеглазого, с длинным подбородком, отца, и саму маму – круглолицую, с мягкой доброй улыбкой, с темными грустно-ласковыми глазами.
Московские ангелы-покровители тоже не забывают.
Письма Людвига осторожно-шутливые. Письма Маргариты аристократически просты, прозрачно-непроницаемы. «Сенечка, лапонька моя», – начинаются Милкины письма. Но письма Милки смутно неприятны Ксении. Пишет ли Милка о том, как ни на что не хватает времени – и тут же: «Ну а ты, лапонька, не собираешься еще эту гирю на ногу подвесить? Хотя уже и не страшно – ты, умненькая-благоразумненькая, закончила институт! Есть ли у вас интересные, приличные парни? Как ты вообще там проводишь время?». Или: «Ой, Сенечка, замужество – это, и в самом деле, как осажденная крепость: те, что снаружи, рвутся в нее, а те, что в ней, рады бы наружу! Но мне уже только глядеть из этой крепости на свободных, как ты. Ты молодец, что не торопишься сюда…». Даже и в такой форме это было напоминанием ей, что она все еще одна. Свободная, бездетная. Не такая уж Ксения пугливая, ее бы не испугал и внебрачный ребенок, но сначала, хотя бы из самолюбия, следовало побывать в этой крепости. Однако не просто по первой возможности – только с Виктором. Муж и работа должны быть любимыми. Да, только с Виктором, в этом-то и трудность. Приступом на эту крепость она не пойдет, не вынудит Виктора ни близостью, ни ребенком – она дождется, пока он сам предложит ей. «Что читаешь, лапонька? Я – ничего». И описания семейных, материнских, хозяйственных хлопот – бабочка, из которой в один момент, без видимого перехода, образовалась трудящая и плодящая матка, даже не выделяющая себя из армии таких же, как она, озабоченная лишь тем, чтобы быть не хуже прочих.
Танькины письма – приятнее. Сурен женился – и Танька пишет: «Прости меня за грубость, но ему просто нужна была женщина». Чувствуется, Танька – чуть не трепещет от собственного цинизма. Если ты никогда в жизни не целовалась, это и в самом деле может показаться циничным. Опьяненная скептицизмом, Танька пускается в размышления: «Собственно, все мы эгоисты. Более или менее благородные – все равно. И кого бы, и что бы мы ни любили – в конце концов, это та же любовь к себе, с той только разницей, что к себе благородному и доброму или же к себе любому, пусть даже скотскому». (Это Танька-то, которая однажды разрыдалась, когда при ней оскорбили женщину!).
И умная Ксения (так уж повелось у них с Танькой: «Ты умная, ты такая умная, Ксенечка! Умница ты моя!) с наслаждением разглагольствовала в ответ: «Любовь к себе – что это такое? Неужели ты в самом деле любишь свои руки, свои ноги, свое лицо? Нет, уверена, что ты, как и я, смотришь на себя как бы со стороны и думаешь: ”Они мои, эти руки, ноги, лицо, но покажи мне их отдельно от меня, я бы их даже не узнала – бедные, всю жизнь они мне служат, почти не знакомые мне и, если бы не боль, когда им плохо, я бы и вовсе не думала о них!” Признайся, ты ведь испытываешь подчас отвращенье к себе? Что ты всю жизнь обречена на себя, на свои чувства, в которых ведь ты не вольна? Хотя бы на то же твое изнурительное чувство к Сурену? А разве не чувствуешь ты иногда страдание другого ярче, чем свое? Разве не менее важна тебе твоя судьба в сравнении с судьбой Вселенной? Другое дело, что все – и Вселенную тоже – ты можешь ощутить лишь через себя, что нет у тебя иного пути ни к малому, ни к великому, ни к прошлому, ни к будущему, ни к человечеству, ни к другому существу, кроме как через себя. Но при чем же здесь эгоизм?». Она даже подумала, не записать ли на память столь умные мысли. Однако ж, надо было поделиться с Танькой и бальными новостями: «Была я на здешних танцах в Дэ Ка и, представляешь, кажется даже сочтена хорошенькой и опасной!»

* * *

Танцы проводились на втором этаже Дома культуры. Был электрический свет, но тусклый, не то от малосильных лампочек, не то оттого, что не в полную мощность работал поселковый движок. По двум стенам длинного зала сидели и стояли девушки, одетые и обутые тщательно, с платочками в руках. Ребят оказалось совсем мало, и все они почему-то находились на невысокой сцене, где громоздились собранные из зала лишние стулья, где восседал улыбающийся, но важный баянист. Баянист играл тоскливое, что играется обычно на танцевальных вечерах: «Дунайские волны», «На сопках Манчжурии», жалобные вальсы, танго и фокстроты. Бальные танцы тоже игрались – тогда уж парни и вовсе в зал не спускались и девушки танцевали друг с дружкой. Только у Полинки на краковяк оказался кавалер – высокий, оскаливающий в улыбке крупные белые зубы. Кажется, был он немного под градусом, веселился сам и веселил всех вокруг: голенасто выбрасывал ноги, не вовремя подхватывал и кружил Полинку, да так, что она отрывалась от земли, и не вовремя и неожиданно выпускал ее из объятий, так что она чуть не падала.
– Батов, не дури! – колотила она его по плечам, когда он снова подхватывал ее кружить. – О ручищи-то!
Но колотушки были ему как об стенку горох. Он ее, притворно ругающуюся, совсем завертел и задергал и при этом приговаривал что-то вроде:
– Будем знакомы: Михай-медведь!
– О, точно! Медведище! Ломыга!
Но глаза у него были не медвежьи, а рысьи – светлые, хищные. И лицо – хрящеватое, хищное. И ноги, и руки, и тело – худые, но с крупными сильными суставами.
На танго Ксению пригласил практикант-ветеринар, тот самый, что нравился Полинке. Этакий красавец-киноактер. Ему явно глянулась Ксения. Его ухаживания и трудно скрываемая досада девиц тешили Ксению. И даже жаль было, что сердце ее занято и что она не может завладеть как следует этим симпатягой.
Едва ветеринар подвел Ксению к месту, ее снова пригласили: и это здесь, где ребят даже не один к десяти, а один к тридцати, наверное! Она танцевала то с одним, то с другим. Практикант-ветеринар еще раз с нею танцевал под ревнивые, искоса, взгляды Полинки. А потом оставил попытки. Все законно: такой симпатяга, естественно, несколько ленив в своих притязаниях. Рано или поздно его женит на себе не обязательно молодая, но энергичная особа. При этом она уготовит себе нелегкую участь – быть постоянно настороже, чтобы другая энергичная особа не увела его от нее в свою очередь
Так танцевала Ксения, и было ей весело, несмотря на тоскливые мелодии, тусклый свет, серый некрашеный пол и недобрые взгляды девушек. В конце концов место возле нее отвоевал некий Гена, блондинистый, сухощавый юноша, слесарь местной промартели.
Полдороги с танцев они шли вчетвером: практикант с Полинкой и она с Геной. В свой переулок Ксения хотела подняться одна, но Гена этого не допустил. Господи, как они увязали в немыслимой, засасывающей грязи!
– Меня скоро засосет по горлышко! – стонала Ксения.
– Как в том анекдоте? – откликнулся Гена. – Не слышала? Христос идет по этому, как его, морю…
– Не морю – озеру, Генесаретскому.
– За ним двенадцать апостолов – след в след. Все идут по водам, один Павел проваливается. Петр Христу: «Иисусе, Павлу по колено». Иисус молчит. «Иисусе, Павлу уже по грудь!» Христос не оборачивается. «Господи, ему уже по горлышко! Он уже тонет!» – «Вольно же ему было выдрющиваться, – говорит Христос, – шел бы, как все, по камушкам!»
– Вольно же ему было выдрющиваться – шел бы, как все, по камушкам, – повторяет со смехом Ксения. – Но где же камушки?
– А вот, – протягивает к ней руки Гена.
– Это что же, здесь в порядке вещей доносить девушек до дому на руках?
– А что, в столице в порядке вещей переносить через лужи парней? – тут же откликается он.
Нет, совсем неплох этот Гена. Даже очень. Загвоздка, однако, в том, что она уже напрочь занята. Впрочем, не будь она так занята, бескорыстна и беззаботна, возможно, и нравилась бы всем им гораздо меньше.

* * *

Телеграмма о приезде Виктора опередила его всего на шесть часов. И эти часы провела Ксения в острой до тяжелого радости. Поезд приходил поздней ночью, и она уже за час бежала к вокзалу, выворачивая ноги на глызках. По обе стороны улицы – глухие спящие дома. Неуютный, с качающимися фонарями, переезд единственно тем и приятен, что в любую ночь в маленькой будке у шлагбаума не спит человек. На вокзале керосиновая лампа: после одиннадцати движок не работает. И сонно, и томительно всем кроме Ксении. И всем, и всему здесь она чужая со своею радостью. В залике душно. На улице тянет холодным, диким ветром. Ночь вокруг пристанционного фонаря – первобытная, не людская. Уж и вовсе чуждая радости. Поезд в глухом поселке слышен издалека – среди диких лесов и дикой ночи он заранее кричит о себе. И свет его прожектора начинает подсвечивать то с одной, то с другой стороны землю, небо, поселок гораздо раньше, чем появляется он сам. Но еще раньше успевает звякнуть колокол и высыпать, каждый раз провизжав тугой дверью, немногие ожидающие. Поезд же, возвещавший о себе гудками, светом, намного ярче того, который теплится по вечерам в окнах домов, и оттого казавшийся издали праздничным – придя, обнаруживается тусклым, обыденным, и даже странно это обилие громоздких, темных вагонов, понадобившихся, чтобы привезти десятка два людей.
Виктор спрыгнул с подножек – явно нездешний, клетчато-городской, и весело ей было его пижонство, будто бы что-то значащее. А значили только его лицо, его руки.
Так стояла она, прижимая к своей шее его ладони, пока не прошли, оглядываясь, последние пассажиры.
– Нуте-с так! – сказал Виктор, все улыбаясь беспричинно, так же, как улыбалась она, – Сейчас вы меня, сударыня, отведете в Дом приезжих.
И слышать не хотел никаких возражений – он твердо вознамерился блюсти ее честь адвоката, ибо, как человек старший и искушенный («Я был бы старше вас, сударыня, даже будь я младше: острый приметливый взгляд и врожденное понимание слабостей человеческих!»), отдавал, де, себе отчет, что в подобных населенных пунктах профессиональная честь неотделима от добродетели! Фыркнув, она сообщила, что совершенная ее невинность не преградила дорогу слухам о том, что она мать двух детей от разных отцов, что дети воспитываются у ее родителей, сама же она не имеет даже семиклассного образования.
– А может, в самом деле? Признайся!
И они принялись придумывать ей мужей и последнего любовника в министерстве, который направил ее в адвокатуру по блату («Ну ж местечко он тебе оттяпал – не иначе, ты ему надоела!»).
В Доме Колхозника держался Виктор небрежно, показывая Ксении бровями: вот, мол, как надо! Но дежурной это было «до лампочки» – она определила его в какую-то кладовку, где уже храпел сосед. Виктор засунул саквояж под кровать, и они снова выбрались на свежий воздух.
Наверное, человек тоже из ночных животных. Стоит только преодолеть тот час, когда ты привычно засыпаешь. Было понятно, как привольно собакам в просторных, освобожденных от людской суеты ночах. Было свежо, и бодро, и радостно. Целовались на ходу. Удивительно, как могла она забыть прикосновение к его лицу – нежным, гладким верхушкам щек, колючему подбородку и к совсем уже мягким, по-нутряному нежным, теплым губам! Лицо остается в памяти. Остается и голос, хотя беднее, чем в жизни – больше слова, больше интонации, чем сам голос. И все же он звучит в тебе хоть изредка. Звучит голос, светятся глаза. Запах же и прикосновение забыты – вместо них лишь жажда их. Его лицо видят и другие, его голос слышат и другие. Прикосновение, запах – только твое, глубинное, и вот ты лишена их так долго. Письма тебе возвращают частично его любовь. Ничто не возвращает тебе его прикосновение. Это может быть только здесь и сейчас, всегда здесь и сейчас. Сколько лет ни проживи – только здесь и сейчас. Есть или нет.
С вечера в сажистом нутре печки, в темно-тлеющих углях оставила Ксения чугунок с чаем и чугунок с картошкой и мясом. С вечера в холодных сенях оставила банку со скользкими солеными грибами. И теперь они накинулись на все это в слабеющем свете керосиновой лампы. Керосина в лампе почти не оставалось – фитиль чадил и обгорал. Тетка Маня не спала. Она и вообще-то по ночам спала совсем мало, была очень больная. Сейчас же ее, видно, еще и терзало, что они жгут керосин и что все же надо бы керосину подлить. В конце концов она вышла к ним, подлила керосину, сказала, что Виктор хочь на печи может поспать, хочь на свободной койке в ее комнате, а хочь и на Ксениной кровати, кровать широкая – не подерутся, поди.
– Не беспокойтесь, – сказал Виктор, – я остановился в Доме колхозника. Вот поговорим, мы давно не виделись, – и я вернусь туда.
– Эвона, по холоду-то маяться! Стоило и ездить, чтобы в этих приезжих домах ночевать! Говорите, пока наговоритесь. А устанете – ложитесь. Чего по стуже холодать.
Когда тетка Маня ушла к себе в дальнюю комнату, Виктор поинтересовался шепотом, чего это хозяйка так уж уверена, что на Ксенюшкиной кровати хватит места на двоих. Ксения тут же с удовольствием нарисовала картину распутной своей жизни здесь. А потом пустилась с наслаждением в психологические изыскания насчет здешних характеров: вот ведь сейчас тетке Мане искренне хочется сделать им приятное, к тому же он привез сахар и надо бы его чем-нибудь отблагодарить. Ну а потом, чтобы доставить удовольствие помогающей ей соседке, она уж обязательно расскажет, что «приезжал до квартирантки ейный кавалер из Москвы, ночевали вместях» – и будет улыбаться слабой своей улыбкой. Уже бывало такое: заходила к ним Полинка, тетя Маня ей: и «ласковый мой», и «сладкая ты моя», а ушла та, стала соседка в Полинкином грязном белье копаться, и опять тетка Маня согласно кивала, только изредка вставляла примирительно: «Что ж, молодая…». Виктор спрашивает проницательно: соседка-то, мол, одинока, наверное, и некрасива. Да ничего подобного, радуется Ксения его ошибке, соседка вполне приятная особа и совершенно счастлива: и муж любимый любит ее, и детки малые, пригожие. Да и не зла она вовсе – вот, одинокой старухе помогает. А злословна. Даже не зло, а грязно-словна. Может, так охоча до любви, что и других всех учесть в этом желает. Или свою исключительность любимой, семейной, счастливой женщины ревниво оберегает… Ну, а уж когда дочка тетки Мани из соседнего района приезжает, тут языки, как чертовы метлы, метут. Рядом с ними и тетка Маня помолодеет, поздоровеет даже. И усмешка у нее появится не старчески-добренькая, а смешливая, понимающая. Обычно и разговоров-то у нее – как «руки терпнуть», как «сна ни в одном глазе», как «чуть сдремнет и сразу прокидается». А тут от дочки да соседки не отстает. Всех обсудят и до Ксении доберутся. Уж так-таки, мол, не привыкла спать вдвоем? А как же, когда взамуж пойдет? Тогда небось врозь под расстрелом спать не ляжет? Вот только узнает, какое это дело – молодой муж… Э-э, скажет другая, да что ты ей расписываешь, она, может, лучше тебя разбирается, теперь молодежь не так, как мы, дуры, замуж выходили, а что это такое, понятия не имели. А ну-ка покажи носик! Ну вот, а говоришь, что девушка – у девушки-то раздвоенный носик не будет.
– Как-как? – интересуется Виктор приметой.
Они пробуют друг у друга кончики носов, и оказывается, что и Виктор «не девушка». Они давятся от сдерживаемого смеха, попискивают даже. И снова пьют чай, и попутно Ксения рассказывает, что кроме дочки, которая живет замужем за пьяницей в соседнем районе, есть у тетки Мани еще три сына: один в армии, другой в тюрьме, а третий в сумасшедшем доме.
– Ну и ну! – удивляется Виктор.
Все-таки он уходит посреди ночи, заявив торжественно, что заблудиться не может, ибо всякий порядочный инженер обязательно умеет ориентироваться на незнакомой местности.
Ксения думала – не заснет, но заснула мгновенно. А проснувшись утром, была ослеплена ярким, горячим солнцем. И не было порознь солнечного света и ее радости. Солнечный свет и радость были одно. Они были не в ней, они были миром. Не кучка изб, земля, светило, люди на двух ногах («ручки, ножки, огуречик») – это так, это только видимость. По-настоящему вселенная была светом, радостью и любовью, сейчас Ксения ощущала это совершенно определенно. Настолько, что даже Виктор был не важен, он просто был тем ключиком, который отпер дверь меж нею и миром. Как говорит тетка Маня: «Таковой-то озарный день!»
Виктор пришел, едва она встала. Он уже походил по улицам, поглядел поселок. Позавтракав вместе, они отправились смотреть окрестности.
Был ясный день совсем уже поздней осени. По плотно слежавшемуся песку они прошли пустынным берегом озера. Под обрывом на перевернутой лодке долго целовались. И, начав эти поцелуи с открытым радости мира сердцем, и войдя в эти поцелуи с чувством, что она умножает эту радость, потом уже дошла Ксения до той остроты желания, когда остаться нетронутой – значит загрязниться, испачкаться. Она бы отдалась – чтобы очиститься, освободиться, стать равной миру. Но не было под этим светлым небом уединенного места. И снова она была разрознена с миром, и мир вокруг был только освещен солнцем, и были вода, земля, пожухлая трава и два человечка, которым надо бы совокупиться, но нет им в этом расчета.
– Господи, какое красное, набрякшее у тебя лицо! – сказала она с недоброй усмешкою.
– И не только лицо! – в тон ей отозвался он резко.
Они снова шли вдоль берега, а потом лезли на какой-то курган («Уверяют, что это древнее захоронение!»). И столько силы было в осеннем чистом воздухе, что скоро смыл он и досаду, и грязь, и снова было хорошо и свободно, разве что уже не могла вернуться утренняя всесветная радость.
Воистину свободный сельский день длиннее свободного дня городского. Они уже и нагулялись, и замерзли, и пообедали в сельповской столовой, где по случаю воскресенья было пустовато, и скатерти на столах чистые, и соль не заляпана оранжевым томатом, и горчица не засохшая. Они попросили и получили в графинчике сладкую, густую, отвратительную настойку, а лучше бы попросили водки. Потом повела она Виктора в гости к Полинке, по пути рассказывая с удовольствием о здешних людях, описывая их. У переезда им встретилась Ольга – в старых стоптанных башмаках на микропоре, в старушечьем теплом коричневом платке, в старом тесном пальто, перетягивающем ее большую грудь кормящей матери. Ольга вежливо поздоровалась, с предназначавшейся Ксении легкой улыбкой – дождалась, мол?
– И это ваша красавица? – вслед ей покачал головой Виктор.
У Полинки не задержались – уж очень все были вежливы, чинны и скованы. Сходили в кино. А до поезда было еще полночи.
За эти полночи они успели поругаться. Виктор задумчиво сказал, что только здесь понял ленинское выражение: идиотизм деревенской жизни. Ксения вспылила: каждый видит ровно столько, сколько есть в нем самом, он, как настоящий московский сноб, высокомерен к людям. «Высоко-мерен» – это, сказал он, неплохо, что же касается отношения к людям, то плохое оно не у него, а у нее – она развлекается в этой нищете и уродстве как в театре.
– Между прочим, я здесь работаю, – сказала она, – а ты в своей Москве сидишь у них на захребетине.
– Ты здесь, – поправил он, – стягиваешь на живую нитку то, что ежечасно рвется от нищеты, я же, не окунаясь в это, что-то все-таки сделаю для них, потому что только развитие промышленности способно им помочь, так что меня на захребетине держат они не зря, а вот тебя….
– Каков благодетель! – поразилась она. – И при этом, слава Богу, собственным комфортом поступаться не надо!
– Я естествен, – сказал он. – Для меня комфорт это комфорт, он помогает мне делать дело. Я не ты. Ты театральна, тебе ведь нужны эти декорации. Признайся, ты о них стихи пишешь!
– Да-да, – сказала она, – поэму, роман, а пока, прости меня, мне надо посмотреть кое-какие заметки для завтрашнего дела.
Глотая слезы, пялилась она в свои заметки для завтра, пока Виктор курил на крыльце. Вернувшись, он положил ей на руку ладонь, а этого бы не следовало делать – слезы у нее так и закапали на стол.
– Дурочка, – сказал он, – я ведь за тебя переживаю. Возможно, я черств, но на них на всех мне, честно говоря, наплевать, а на тебя – нет.
– Это на театралку-то? – всхлипнула Ксения,
– На романтическую дурешку, – отер он ей слезы. – На оголтелую спорщицу.
Так ее и в доме, вспомнила она, звали: «стрижено-брито» – мол, ее и в воду засунь, она тонуть будет, а пальцами над водой стричь.
Размягченная, она рассказала ему, как боролась первое время с желанием собрать вещи и бежать отсюда. Как, просыпаясь утром, не могла понять, зачем она здесь. Она рассказывала, а Виктор гладил ее по голове. Но это прошло, говорила она улыбаясь, и она рада, что пересилила себя, выдержала.
Потом они лежали в темноте на ее кровати, и она была как каменная – боялась, что он может попытаться тронуть ее здесь, в двух шагах от неспящей тетки Мани – только темнота да ситцевая занавеска разгораживали их.
В четвертом часу отправился Виктор на поезд. Он строго-настрого запретил ей провожать его. Она вышла с ним на крыльцо. Обнялись. Она прижалась к нему. Отрываясь от нее, сказал он с горечью:
– Если бы там, на кровати, была ты такой же нежной.

* * *

Уже через день не верилось, что Виктор был здесь, рядом. Все здешнее было так непохоже на него, на Москву!
В первые недели она, в сущности, не видела и даже не слышала в их собственной речи клиентов – разве что, запомнит две-три необычных словечка – для украшения своих эпистолярных творений. «Как живем? Да голь-о-голь!», «Под кем лед трещит, а под нами ломится». Слушая клиентов, она вышелушивала из их запутанных речей юридическую суть. Перед ней были казусы – в латинском значении этого слова. Перед ней были субъекты, объекты, состав преступления, правоотношение и акты гражданского состояния, а не люди в сплошняке их жизни. А главное – с этими людьми она сидела по разные стороны стола: она на своем адвокатском месте, они – напротив, на месте подзащитных, клиентов. И казалось, иначе и быть не могло: они это «они», а она – это «я». Их непонятливость, их путаный язык, их тяжбы и подсудность отгораживали так верно, что она даже не замечала этого и возмутилась бы, скажи ей. Да может быть, так и должно было быть поначалу – иначе она никогда не выбралась бы в упорядоченный мир правопорядка из той сумятицы, которая и есть жизнь. Так мама, помнится, рассказывала, как впервые студенткой была на операции – в путанице сизых кишок казалось ей совершенно невозможным разобраться, это совсем не походило на анатомический атлас. Сталкиваясь с житейской неразберихой, Ксения так же растерянно вглядывалась в скользкий, сизый, спутанный кусок жизни, как мама в операционной. Вглядываясь в эти спутанные обстоятельства, сомневалась она в своей профпригодности! Что там сомневалась – уверена была, что не одолеет! «Иисусе, ему уже по горлышко!» – «Вольно же ему было выдрющиваться – шел бы, как все, по камушкам». От неуверенности в себе была она в это время так несчастна, что радовалась грамматическим ошибкам предшественников и предшественниц в копиях документов и реестрах – словно хоть какая-то связь была меж грамотностью и юридическими способностями!
Но вот что-то у нее начало получаться – и граница меж нею и людьми стала размываться. Она уже видела перед собой живые глаза и боль в этих глазах. Она уже слышала не только суть излагаемого, но и слова, которыми говорилось: «Ты от горя за речку – ан оно уж на бережку стоит!», «Горе горячее – сердце высушит».
Как-то в ее адвокатскую каморку пришел парень лет двадцати пяти – двадцати семи. Пришел посоветоваться о трудоустройстве. И, сначала неохотно, лишь отвечая на ее вопросы, а потом уже погруженно, рассказал о том, как год, пока шло следствие и обжалование, просидел в тюрьме. Как полгода мучительно болела у него голова – не от духоты в камере и даже не от мысли о случившемся, а от постоянной настороженности, опасения попасть впросак из-за незнания обычаев тюрьмы.
– Там закон… железный. Человек там ничего не значит… Дешевле тряпки.
Говорил он без здешней напевности, отрывистыми – даже не фразами – полуфразами.
– В домино... На два раза отжаться... А раз – это сто... А десять – тысяча... Это – смерть. Или иди в кабалу.
Парень коротко смеялся, при этом красноватые его склеры увлажнялись, казалось, сейчас он заплачет, но он не плакал. Рассказывая, смотрел мимо. Лишь изредка взглядывал на нее, и опять уставлялся куда-то в угол, в котором словно и было все то, что он вспоминал.
– У каждого – кличка. Фамилия – для надзирателей... следователей. Шведов – для них. Для уголовников – кличка. Смешно. Во время прогулки – из окон: «Проси у тюрьмы кличку». Вот он: «Тюрьма-тюрьма, дай мне кличку». Из окон – потеха. В выражениях не стесняются.
– А вы? Вам?
– «Немец». С такою кличкой еще можно жить.
Бледный, светлоглазый, он вглядывался точками-зрачками в угол.
– Или вот козел, да?.. «Слушай, ты, козел!». Бывают выражения похуже, правда? А назови так в тюрьме, прибьют. Ты и не поймешь, чего ради. На их жаргоне «козел» – тот, кто начальству прислуживается, доносит. Да что я вам рассказываю? Вы, наверное, это и сами знаете. Неужели не знаете? Работаете – и не знаете? Да, в общих чертах. Какие уж там общие? Там все по-другому. Думаешь, ты хороший – и к тебе ж по-хорошему? Камеру там убрать поровну, что ли. «А, интеллигентный, бери тряпку!». Один раз взял – потом от нее никуда не денешься. Ноги вытирать будут. Не об тряпку – об тебя. И спать у параши будешь. И звать «парашей» будут. Или того хуже.
– Вы – взяли?
– Тряпку? Нет. Уже видел, знал. В карцере отсидел.
– За драку?
Не отвечал. Равнял коротким слепым взглядом угол. Фейсом об тейбл.
– Карцер: полтора на полтора. Кафель, как в кухне санатория. – Короткий смех, просто смех, хотя красноватые белки увлажняются. – Параша с острой крышкой – пенек. Походишь – посидишь. Долго не высидишь – поднимешься. Поместили, в чем был – в трико, в носках, в рубашке. Лечь – только на пол. Декабрь. Окно выбито – нарочно. Один ботинок – под голову, другой – под почки. Чтобы не прихватило. Декабрь. Сквозняк. Стучу в дверь, кричу. Подходит рожа – злая: «Чего тебе?» – «Веди к начальнику». Уходит и не приходит.
Загвоздка была в том, что Шведова требовалось не просто восстановить на работе, но выхлопотать работу полегче – почки в тюрьме он все же стронул, пухли ноги.
– А у малолеток того чище, – уже не мог остановиться Шведов, хотя речь его была по-прежнему замедлена, отрывиста.
– У них такие порядочки – железно. Яиц не есть – потому что, ну, петух топтал курицу. Петух. Не знаете, что такое «петух»? Недавно работаете? Ну, обиженный, педераст. Не который, а которого.
Которые «в законе» (это он уже о взрослых говорил) – не работают. В лагере.
– И заставить не могут?
– Не обостряют отношения. Начальству даже удобнее. Если они с «паханами» в мире – в лагере будет, как с «паханами» договорились. Ну, а если неопытный начальник принуждать станет – болезни сделают. Эмаль – в царапинку. Сахарную пудру нюхать для затемнения в легких. Чеснок в задний проход – для температуры. На крайний случай черенки ложек глотает – на операцию положат. Испытывают жизнь на крепость. Свою и других. Зарезать – простое дело. Их надо вешать. Не через одного. Подряд.
Он говорил, словно не слова – камни ворочал. И не только когда о тюрьме. Верно, от этого и в глаза не смотрел, чтобы не отвлекаться. Коротко взглядывал.
Вырос он в городе. Эвакуировались сюда. Из Ленинграда. Отец вернулся с фронта, но жили они о матерью так, что из дому бежать хотелось. Мать разыгрывала самоубийства и ждала, пока любовник разойдется с женой. Отец пил. Шведов по старой памяти приехал сюда, женился на женщине с ребенком, но не прожили и года – развелись. Потом – «история». Кому-то нужно было свалить на них недостачу. Теперь вот оправдан и вернулся с больными почками.
– Я чему удивляюсь, – говорил Шведов, глядя куда-то за спину Ксении, в свою точку. – Вот люди. В тюрьме. Они те же. Что в жизни. Я был Шведов – Шведов и есть. Иванов – Иванов. Тот же ведь? А он в тюрьме другой. Сразу. Совсем. Не только жена, знакомые – мама бы не узнала. Другой. Как и не было прежнего. А выйдет – опять, как раньше. В тюрьме – свой закон. И человек другой. Всё… другое. Слова, речь. Всё. Характер. Голос. Инженер, скажем. С высшим образованием. Он там такой, будто... Не то что высшего образования – вообще. Его место уже ждет его. Он еще и не знает, какой будет. Но место его сразу узнает. Если сначала не поставишь себя – все. Или в петлю, или... дерьмо глотай. Он на воле босс, а там «параша». Вот идет по улице – его уважают. А в камере – другой. Или заискивать начинает, пресмыкаться. Или сам издевается. Или в карцер его гонят. Только, если захотят, все равно сломят. Убьют или по-волчьи выть заставят. Там свой закон. Со времен царя Гороха. Вот идет по улице – ты даже не догадываешься, каким он станет в тюрьме. Почему он сразу меняется? Если ты там никогда не был, почему... почему ты сразу... сразу... ну, не знаешь, но понимаешь все? Почему сразу? Другой уже? А выйдешь, опять такой, каким на воле был. Вроде тюрьмы и не было. Все слетает. Почему? Ведь те же самые. И уже совсем другие...
В назначенный день, к которому она успела кое-что для него наметить и сделать, Шведов не пришел.
В тот же вечер, возвращаясь с работы, она увидела его – он выходил из чайной.
– Шведов! – крикнула Ксения, но он не обернулся.
Она увидела в спину его деревянную походку, вспомнила увиденное лидо – совершенно белое, пустое, – и поняла, что он зверски пьян, хуже пьян, чем те, что матерятся, орут, дебоширят и валятся с ног.
– Зря ты хлопочешь о нем, – сказала ей на другой день судья. – Он мужик, где-нибудь да пристроится, не на работу, так за бабью юбку. А ты с ним свою адвокатскую репутацию потеряешь. Кто сидел, они уже зараженные. Им только кажется, что они такие же остались. Потому их и на работу не любят брать. А этот и до того выпивал. Редко, но метко. Его вот оправдали, а я не верю. Как хочешь, не верю.
Ксения, хоть и пошатнулась ее уверенность в Шведове, упряма была – просила знакомых, если увидят, позвать его к ней. Позже узнала, что он уехал. И больше никогда его не встречала.

* * *

Шведова она забыла надолго. А вот Володя Жилин сделался ее крестником, ее гордостью.
Защищать Володю попросила Ксению Оля Смородина, девочка-десятиклассница, с которой Володя встречался. Дело должно было слушаться в соседнем городе. Володя учился там в техникуме, а Оля приезжала к тетке, чтобы повидаться с ним. Обвинялся Жилин в нанесении ножевых ранений. Следствие было уже закончено, и ничто не обнадеживало в этом деле. Потерпевший показал, что ударил его ножом Жилин. И сам Жилин не отрицал этого. А вот Оля не верила. И мать Володи твердила: «Подраться мог, а ударить ножом – никогда».
Был, правда, в тот вечер Жилин не один – с приятелем Ковалевым. Но Ковалев по свидетельству потерпевшего и самого Жилина участия в драке не принимал, а наоборот останавливал Жилина. У Олиной тетки, где побывали после драки Жилин и Ковалев, был изъят на другое утро Володин нож.
Сидела Ксения над «делом» и ругала мысленно Олю: что же она не сказала ей об этом ноже? Прямая ж улика. Хотела Ксения поговорить с Ковалевым – оказалось, его уже нет в городе: пока шло следствие, призвали Ковалева в армию. Оставалось встретиться с Жилиным.
– Ты случайно не изображаешь «паровоз», не берешь на себя чужое? – подозрительно спросила она его.
– Чужого – не имею такой привычки брать, – отвечал задиристо Жилин. – А почему вы, собственно, говорите мне «ты»?
Так и в характеристике было о нем написано: «Заносчив, самоуверен, строптив». Тяжелая характеристика для обвиняемого. Строптив, да. Но уж едва ли берет на себя чужое – что ни говори, год назад была уже судимость. За драку. Условный срок.
– Извините. Но подумайте. Вы ведь теперь схлопочете двойной срок. И уже не условно. Лагерь – не санаторий, это хоть ты понимаешь?
Она опять сорвалась на «ты», но на этот раз Жилин ершиться не стал.
– Слушай, – понизил он голос, – чего я тебя попрошу: передай стихи мои Оле.
Вот так, схлопотала «тебя» – «чего я тебя попрошу». Да еще – передать. А если там шифровка блатная. Взяла все-таки. В гостинице развернула – обыкновенные любовные вирши, не очень грамотные, кстати. Отложила. Снова взяла. Перечитала. Что-то раздражало ее в жилинских стихах. Ушла в кино. Смотрела картину о подпольщиках. На обратном пути подумала, что такие стихи, как Жилин, с таким неомраченным чувством любви мог бы написать парень-подпольщик. Впрочем, уголовники-убийцы тоже пишут прочувствованные стихи о любви. Хотя, конечно, в блатной лирике – и роковая обреченность, и всякое такое прочее. У Володи – нет. Словно не поножовщик писал.
Вернувшись в Озерища, она прежде всего отправилась к Оле. Увидев Ксению, Олина мать запричитала:
– Небось, Жилин? Вы-то хоть девчонку с пути не сбивайте – и так один Вова в голове. За уроки садится – и евонную фоту перед собой!
– Перестаньте, мама!
– За щи сядет – и тогда его где ни то прислонит. Вечером слышу – болоболит с кем-то. Глянула, а она с его фотой голчит. Дело это? В тюрьму с ним пойдешь или как? Умные в институт поступят, а ты бандита своего у окошка дожидать станешь!
– Мама!
– Чего «мама»? Ай неправду мать говорит?
И пока Оля в боковушке одевалась, мать делилась с Ксенией:
– Он и неплохой парень, Володька-то! Да ведь глупой. Что Ольга моя, что он. Ольга кажет: не пырял он. А чего ж тогда чужое на себя взял? Он об Ольге подумал? Ухабистый мальчишечка, ой, ухабистый!
На улице Ксения отдала девочке стихи, выговорила, что та сразу не сказала ей о ноже.
– Ну, простите, конечно, – потупилась Ольга, и тут же, глаза в глаза: – Принесли они в тот вечер с Ковалевым ножик – неприятность, сказали, получилась. И... кровь. Я испугалась: убили? Да нет, – говорят. Только, Ксения Павловна, – кровь-то была на Ковалеве – не на Володе.
– Почему же вы сразу не показали этого у следователя?
– Ковалев так сказал: если двоих будут судить, больше дадут срока. И Ковалеву в армию идти.
– Так что – Володя на себя вину Ковалева взял? Он тебе сам сказал это?
– Нет, как бы это... прямо, вот так вот, словами, не сказал – он стихами.
И тут же бегом домой, за стихами. Целая кипа оказалась, вместе с теми, что сама же Ксения и привезла, В листках вперемешку – стихи Симонова и собственные жилинские творения. Жилину было все одно, кто написал: Симонов или Петров-Сидоров – лишь бы шло от его сердца к Оле. Где Симонов не справился с этой задачей, там уже сам Жилин ломал голову – укладывал в равные строчки неравные слова. «Жди меня, и я вернусь». «Что бы ни было, знай, я не убийца, не вор». «Даже если меня осудят, ты, любимая, верь, ты ведь знаешь меня. Я вернусь на крыльях любви и уже никогда не расстанусь. Я не брошу тени на душу твою».
Эти стихи не только Олю – Ксению убедили. Но то, чему верят девчонка и молоденькая адвокатша, – еще не доказательство для суда.
– Когда на квартире у тетки нож изъяли? После ареста Жилина? Он указал, где нож?
– Да нет, обыскивали утром, нож нашли, а уж потом, днем, Володю арестовали.
Ксения расстегнула пуговицу на пальто, вытерла варежкой лицо: – Загадочно, однако же, – сказала она, а девочка на нее во все глаза смотрела. – Чего смотришь? Накулёмали вы со своим Володей, что мне не расхлебать. Теперь чтобы всё мне говорила.
Через день утром ждала ее Оля у суда:
– Ксения Павловна, люди говорят: отец Ковалев и следователя подкупил, и даже того парня, которого ранили.
– Даже если это так, Оля, нам этого не доказать: ни следователь, ни потерпевший не подтвердят.
В город Ксения поехала на день раньше суда, пошла в прокуратуру – хотела со следователем поговорить. Оказалось, следователь уже не работает, уехал, не сегодня-завтра новый к работе приступит. Что ж, на те несколько вопросов, которые желала Ксения задать следователю, едва ли бы тот ответил, как нужно ей, если бы вообще стал отвечать.
Начала она свое выступление на суде общей фразой о цели судебной защиты: «Чтобы каждый совершивший преступление понес справедливое наказание и ни один невиновный…». Она слегка подчеркнула голосом вот это: «ни один невиновный». Ну а доказательств, собственно, не было. Упирать приходилось только на некоторые пробелы в следствии, на особенности личности Жилина да на излишнюю твердость показаний потерпевшего: как это он так уж хорошо разобрал, кто с ним дрался, а кто стоял в стороне, и, уж если всё в показаниях потерпевшего правда «и только правда», не лучше ли было Ковалеву, якобы стоявшему в стороне, просто взять за руку, остановить Жилина? Что касается личности Жилина – да самоуверен, строптив – однако другой бы все сделал, чтобы выгородить себя, а он – нет. Строптив, упрям, но не подхалим и не приспособленец. «Разве искренне раскаялся Жилин?» – говорил тут прокурор. Но, может, в том, как держится Жилин, не дерзость, а нечто другое?
Всё это были, однако, только психологические изыски, а судьям не до них. Они вообще, пока выступают стороны, слушают вполуха – пишут в это время констатирующую часть решения, писать-то много. Такие штуки слушает больше зал – вон, даже слезы вытирает Володина мама. А сейчас и вовсе слезы рекой польются, как вспомнит Ксения, что растила она трех детей сама, без мужа, погибшего на фронте. Это и для судей сыграет свою роль: отец-фронтовик, успевший еще и медали заслужить. Но – вторая судимость у Володи, вот что плохо.
Жилин не «раскололся» и в последнем слове. Хорошо хоть не воспользовался уголовным фольклором: «Я ничего не прошу у суда, вон прокурор просит пять лет – вы их ему и дайте». Дразнил ведь, что так и заявит, мальчишка, ухарь. Сказал прилично, хоть и весело:
– Виноват. Исправлюсь…
Суд немного снизил меру наказания, но это и все.
Очень униженная и злая, шла Ксения к выходу, когда увидела своего сокурсника:
– А ты тут что?
– Да вот, тебя слушал.
– Да ну! «Речи знаменитого адвоката приезжали послушать за сотни верст».
– Ну, не за сотни. Я тут теперь в прокуратуре. Следователем.
– Вместо этого?
– Вместо.
– Ну, как устроился?
– Да ничего, приходи в гости.
– Если думаешь, что откажусь, ошибаешься. Сегодня же и приду.
А Оля уже нетерпеливо переминалась в стороне – ждала, пока Ксения освободится. И, едва дождавшись, потащила в сторонку, к окну:
– Ксения Павловна, Ковалев-отец Володю благодарил сейчас!
– Как, то есть, благодарил?
– Да вот так: «Спасибо тебе, парень, за нами не пропадет».
– Кто слышал?
– Я слышала.
– Ну, из тебя свидетельница плохая – ты лицо заинтересованное.
– Милиционер, наверное, слышал – он же не отходит, может, еще кто.
– Повтори, пожалуйста, поточнее: как сказал отец Ковалев.
В тот же вечер пришла Ксения в гости к своему однокурснику. И между воспоминаниями об институте (кто бы знал, что и она будет умиленно вспоминать студенчество!), меж шуточками друг над другом и по поводу их самостоятельной жизни и работы, поинтересовалась (хитрая какая стала!), кто же все-таки сказал следователю, где может находиться жилинский нож – сам-то Жилин арестован ко времени обыска еще не был, потерпевший с ними был не знаком. И еще кое-чем поинтересовалась Ксения – из того, что не оставляет следов в деле: что из себя представлял бывший следователь, почему ушел. О следователе получила данные тотчас: поговаривали, не чист на руку был. Да и не очень грамотен. Но «хвостов» никаких. Предложили уйти «по собственному желанию». В области, однако, представление о нем имеют. Так что, очень может быть, что Ковалевы в самом деле «подмазали» его. Зарплата у следователя махонькая, детей семейному поднимать надо, да и выпить настоящему мужчине когда-никогда следует. А насчет ножа – действительно загадочно, если изъяли на квартире у Олиной тетки нож раньше, чем арестовали его. А что девочка – хорошенькая? Дурак этот Жилин, если паровоз изображает. Блатная романтика, черт ее бери. А потерпевший в самом деле не был знаком с ним?
Для упрочения знакомства сходила Ксения с бывшим однокурсником в кино. Опять на картину о подпольщиках попала. Высказала ему свои психологические догадки. Однокурсник с удовольствием принялся учить ее уму-разуму: что всякую эту психологическую дребедень надлежит оставить писателям для детей и юношества. Факт – вот опора для юриста! Ксения завелась и поспорила, но быстро прикусила язык. От нежностей при прощании увернулась, но сделала это не обидно. И на следующий день в подарок за свое разумное поведение получила блестящий факт: о драке и о том, где нож, сообщил в милицию кто-то по телефону.
Вот так! Похоже, это был сам Ковалев, больше некому. О чем и сказала Жилину на свидании Ксения. Задумался. Задела-таки за живое!
– А если не Володька все же звонил? (Ковалев тоже Володькой был).
– Кто же еще знал, где нож? Когда тебя арестовали, нож тебе сразу предъявили?
– Сразу.
И, подумав:
– Ладненько. Что требуется, заявление написать?
– Естественно. С объяснением, почему взял вину на себя. Почему, кстати?
– Ему в армию было идти.
– Так что: он пусть в армию, а ты в тюрьму?
– Ну, и одному же меньше срок, чем двоим. Или не так?
– Умники, куда там! Это он тебе так объяснил? Да не забудь объяснить в заявлении, почему твоим ножом Ковалев орудовал.

В областном суде Ксения главным образом на то упирала, что Ковалев-отец после суда благодарил Жилина – свидетелей нашла.
– Приходилось мне слышать, бывало даже такое, когда осужденному цветы бросают. Но чтобы его благодарили – этого, я думаю, не только я из материалов судебной практики – этого, наверное, даже судьи из своего личного необобщенного профессионального опыта припомнить не смогут…
Объяснение Жилина, которое Ксения заставила его переписать раз пять, тоже было достаточно четким. Так что, зря Ковалев-отец денежки тратил. Пошел запрос-требование в Тбилиси, где служил (интересно, мучаясь совестью или нет?) его сын. Защебетала Оля Смородина уже не с фотографией – с самим Володькой, «ухабистым мальчишечкой». Юная и нежная, но ухабы, чувствуется, выровняет и человеком быть заставит. А то бы пела, как поет дролечка тети Маниного сына, который шофер, и срок отбывает:

Ох, гора-гора, гора-гориночка!
Хотя я бойкая, а сиротиночка.
А сиротиночка я не по матери –
осиротела я по симпатии.

* * *

Так что, ехала Ксения на короткую побывку в Москву, ощущая себя победительницей. Может быть, впервые.
Была уже совсем зима – ранние сумерки, холод, снег. В одном с ней вагоне возвращались с каких-то своих соревнований хоккеистки-«буревестницы». Были они веселы и возбуждены. Предводительствовала немолодая, полная, с короткой стрижкой и громким веселым голосом женщина. Привлеченный ее громкостью, а возможно и крепкой полнотой, особенно заметной в спортивном трико, рядом с ней уселся пьяненький мужчина, заговаривал с нею усиленно и даже дотрагивался до нее.
– Атанде, бабоньки, бешеный успех! – подмигивала она своим.
Все-таки она его выдворила со своей скамейки, и он только издали порывался, делая жесты от сердца к ней. Но не до него уже было – у хоккеисток шел теперь взволнованный разговор о какой-то Марии, «предавшей спорт».
– Не говоря уже о других, – я, я как ее любила! А теперь она потеряла наше уважение и нашу любовь. У нее выпятилось на первый план личное. У настоящей спортсменки на первом месте спорт, команда. А у нее?
Не принимали участия в этом горячем обсуждении только две самые молоденькие спортсменки. Отсев в сторону, они все тянули и тянули в любовно-песенном одурении какие-то мотивы-слова. Изредка полная женщина весело им кричала:
– Девушки, где вы?!
И они охотно отзывались:
– Тута, тута!
А у старших снова шел разговор – теперь о некой Дуньке, которая кому-то «все дело портит», а вообще-то «куйбышевцы – молодцы!»
Все они по-южному бурно жестикулировали, хотя из Москвы были. Разговаривая, прищелкивали, присвистывали, громко смеялись.
– А главное – у нас дружба! – возвращалась к основному пункту полная. – Не будет дружбы – ничего не будет!
Миловидная блондинка завела песню про то, как «медленно текли четыре года», как казалось, что муж уже не вернется с войны, а сын говорил, как раньше его отец:

Плакать не надо, плакать не надо,
папа вернется домой,
папа вернется
и улыбнется
ласковой, нежной улыбкой простой.

Худенькая смуглая женщина с горячими серыми глазами оборачивалась то к одной, то к другой:
– О-о, это ж песня, да?! Какая песня!
Девушки с задней скамейки подсели ближе, включились:

Мы с сынишкой видим, как подходит
самый дорогой для нас вагон...

Смуглая вытирала слезы, говорила с болью о своем:
– Я на нем уж поставила крест. Ну да что там! У меня есть теперь Юрочка, а он уже на втором месте. О-о, как меняется жизнь!
И сердце Ксении было переполнено юной гордостью – знать такое разное: и нарядные иллюминированные улицы Москвы, что «дышат хлебом и духами», и сумеречные, засасывающие жирной грязью улицы Озерищ, и вот этих хоккеисток, и запах джемушинских фиалок, и смрад запущенного хлева. Довелось побывать ей и в коровнике, и в свинарнике колхозных. Из свинарника выскочила она, выпучив глаза, ошеломленная – ведь в этом почти непереносимом запахе, в этой дерьмовой полузамерзшей жиже возились, ворочались живые, чувствующие существа. В природе они могут быть голодны, но в такой грязи и скученности не прозябают – это человеческий им подарок вместе с бездумной жизнью без борьбы и усилий. И свинарки были так же измучены и злы, как и свиньи. И порочнее всех выглядела там чистенькая Ксения, пустившаяся в эту экскурсию из любознательности. Но это ладно, это уже слегка забытое, это уже только называемое, как острый запах, которого сейчас, здесь нет. Сейчас – юная гордость оттого, что она знает жизнь с разных сторон. Сейчас, наконец, чувство победы!
И в Москве все оказалось так празднично, как и должно быть, когда столица встречает героя. На вокзале ее ожидал Виктор и сразу же повез кормить в ресторан. Подумать только, довольно много народу завтракало как ни в чем ни бывало там, куда она попала впервые. Шикарно: крахмальные скатерти, цветы посреди зимы, заливное, лангет, салат и даже вино! Вот только официант портил праздник. Ксения держалась с ним предупредительно, чтобы он, боже упаси, не почувствовал униженья, что прислуживает. Но явно официант ощущал свою столичность и ресторанность куда как выше ее праздного дорогого завтрака, и это вносило диссонанс. Тут как-то по-другому надо было, ну, как Милка, что ли, но Ксения не умела.
После завтрака Виктор ее все же покинул – он, конечно же, не мог пропустить семинар. Но она даже довольна была. Ей еще предстояло заехать к Маргарите, выгладить платье, позвонить Людвигу, закупить сахар и масло, выполнить поручения, наконец повидать однокашников.
С ребятами из группы встретились так, словно были родными, но вовремя этого не поняли, а теперь вот наверстывали. Увидев друг друга, бросались обниматься. Вперебив рассказывали о житье-бытье, о работе. Счастливо смеялись в магазине, выбирая вино и закуску, и каждый хотел, торопился заплатить за всех, так что даже и маленькая толчея возникла у прилавка, а продавщица не только не сердилась на их толкотню и беспорядок, но, наоборот, терпеливо ждала и растроганно улыбалась.
Наконец, вот они, замерзшие было, в чистенькой, скромной, теплой квартирке. Выпили. Под грустно-счастливый взгляд одинокой матери парня пели:

Вернулся я на родину –
шумят березки встречные…

И потом – новое:

О, голубка моя, как тебя я люблю-у…

И вместе с ними пылко и истово пела молодая еще, не дождавшаяся с фронта мужа мать парня.
Виктор подошел позже, вежливо поздоровался, вежливо выпил свою штрафную рюмку, сидел в уголке, но вежливо улыбался, когда его приглашали присоединиться: мол, рад бы, но не умею. Ксения, взглядывая на него, умоляла его улыбкой не быть строгим, не судить жестко, расслабиться в душевном тепле, и взгляд его смягчался и выражал что-то вроде того, что он соскучился по ней и рад, что ей хорошо. А ребята были к нему добрее, чем он к ним, каждый считал своим долгом шепнуть ей, какой серьезный и, сразу видно, умный у нее парень.
На второй день она и вовсе не смогла встретиться с Виктором. С утра была у Людвига Владимировича – он внимательно расспрашивал ее о житье-бытье в глубинке, был, кажется, растроган ее «подвижничеством». «Но-о… – протягивал он с усилием и беспокойством за нее, и тут же перебивал себя: – Ну, ладно, ладно, проходите свою школу жизни, все еще, в сущности, впереди!».
К вечеру она встретилась с Маргаритой – и та повела ее к писателю. Не к Косте, с которым когда-то познакомил ее Людвиг: «Эта девица написала нечто вроде драмы в стихах… Посмотри, Костя, своим просвещенным оком… Она, конечно, варвар и варварством хвастает…» – «Как все мы в молодости», – сказал, слегка улыбаясь, пожилой Костя и без всякого энтузиазма взял папку, – и потом, разумеется, отозвался кисло-сладко, а она, ожидавшая с замиранием сердца признания, потеряла на несколько дней вкус к жизни. Там-то, кстати сказать, в литературной гостиной Кости, впервые она увидела тогда и Маргариту, поразившую ее какой-то истончившейся, печально-моложавою красотой... Писатель, к которому привела ее в этот раз Маргарита, нисколько не был похож на Костю. Назвать его даже за глаза просто по имени было немыслимо: нет, никак уж не Ваня, даже не Иван – Иван Федорович. Монументальная фигура, но его огромность как-то растворялась в налаженном быте. Пол был натерт до зеркального блеска, книжные переплеты в шкафах казались тоже лакированными, с потолка свисал не абажур, а нечто роскошное вроде люстр Колонного зала. Хозяин был приветлив и все водил Ксению с Маргаритой с места на место, подыскивая им уголок поудобней, хотя в этом коврово-диванно-кресельном уюте никак не могло быть неудобного места.
Подошли еще гости, и каждого Иван Федорович усаживал не сразу, а поводив и как бы примерив к месту. Но разговоры были в общем-то те же, что и тогда, у Кости. Кого-то высмеивали, и остро. Опять говорили о том, что такое литература и какой она должна быть. Хозяин участия в этом разговоре не принимал, занятый удобствами гостей и готовящимся ужином. Он был приветливее Кости: не только расспросил о ней Маргариту, не только, проходя мимо, каждый раз ласково обнимая ее за плечи (даже уж и слишком, пожалуй), но за столом представил ее собравшимся как молодого талантливого литератора (а ведь ничего ее не читал, но ему не жалко было для нее эпитетов и тепла!). И что работает на селе, и что собирает частушки, не забыл сказать. Частушками заинтересовались. И Ксения не только вспомнила десятка два частушек, но и в истории озерищенские пустилась. Как приезжал к ним театрик с «Анной Карениной» и как сказал с тоскою и досадой муж судьи: «Вот гнида – ноет и ноет, когда она уже под поезд бросится?». Дружно смеялись. И, посерьезнев:
– Народ знает. Народ умный. Народ делает свое дело. Вы только не мешайте ему работать.
Ксения хотела бы узнать, кто эти «вы». Но тут же заговорили об евреях, так что, наверное, это и были евреи, которые мешали народу работать. Говорили о связях евреев с международным сионизмом, о накоплении ими ценностей:
– А как же? Ждут реставрации капитализма. В Советском Союзе большое богатство смысла не имеет.
Говорили о засилье евреев в детской литературе. Кто-то рассказывал, как известный писатель, проходя по дворцу пионеров под рокот съемочной аппаратуры, подозвал к себе мальчика и, обняв, расспрашивал, чем он увлекается, что делает. Но тут раздался возмущенный женский голос: «Как вам не стыдно!». Потому что мальчик, которого снимали вместе с маститым писателем, был его внучатый племянник.
– Они, видите ли, гении, – сказал хозяин. – А между тем, поехал ли кто-нибудь из них, как эта хрупкая девушка с прекрасным русским именем – не охотиться, не летом отдыхать, а работать в деревне?

И опять:
– Народ, он все знает. Он понимает. Не мешайте только ему делать свое дело, работать.
Опять читала она частушки, а кто-то вспомнил написанные самодеятельным автором:

Хоть и родная жена,
и то смеялась как она:
«Хоть и родный ты мне муж,
а что ты пишешь, это чушь».

– Неплохо бы некоторым писательским женам взять это на вооружение.
И общий смех.
На обратном пути Маргарита рассказывала Ксении, что Иван Федорович сам из народа, в тридцатые годы пришел из деревни в город на стройку завода, что печатал сначала стишки, а потом написал роман и сразу прославился. Что хлебосолен, добр, многим молодым писателям помог, так что пусть Ксения с ним связь не теряет. Ксения все это выслушивала внимательно, но уже волновалась, не обижен ли ею Виктор: откажись он от нее, и на что ей все это нужно? Она раскаивалась, но готовила ему подарок.
С Виктором все оказалось нормально – он ждал ее в положенное время, чтобы идти в компанию. А вот в компании она опять почувствовала себя какой-то ущербной, что ли. Приветственные возгласы и вопросы были чистой игрой – они интересовались ею меньше, чем раньше. И немудрено. Более чем легко согласился Виктор на ее отъезд в деревню, и тем, видимо, окончательно утвердил их в мысли об очень незначительном месте Ксении в его жизни.
Компания оказалась наполовину новой. Аналитик обретался где-то на практике. Не было и лирика. Виктор сообщил, что тот женился-таки на своем голубоглазом чуде.
– Естественно, – кивнула Ксения. – Если любишь, конечно.
– Ну, сомнения и разочарования у них еще впереди, – заметил Виктор, и Ксения только пожала плечами.
А знаешь, – заулыбался он, – у аналитика теперь на все одна присказка: «Освенцим». На любые восторги. Лирик из себя выходит: «Патология! Ты патологический тип». А тот – свое: «Освенцим!»

Девочка – из тех, которых называют некрасивыми, но интересными – худенькая, высокая, с сильно горбатым носом, но элегантно-горбатым, танцует с сухопарым молчаливым субъектом рокк-н-ролл. Лицо у парня непроницаемо, он и «хэкает»-то, пожалуй, на полном серьезе. Девчонка же не то дурачится, делая вид, что увлечена, не то увлечена, делал вид, что дурачится: миндалевидные глаза ее разгоряченно блестят, яркие губы улыбаются охмеленно. А субъект ведь не зря «хакает», у него нелегкая работа – швырять девочку то на бедро, то под ноги. Обмахиваясь руками, девчонка удирает от парня, и он предлагает попробовать Ксении. Он ей и раз, и два показывает, но что-то легкости и удачливости не наступает – слишком она обеспокоена задирающейся юбкой и тем, как при этом она выглядит. Похоже, для такого танца она уже старовата, так и не заметишь, как совсем состаришься. Виктор вышел, чтобы не смущать ее, а возможно, чтобы не разочароваться. Субъект говорит, что еще два-три раза и она будет танцевать вполне прилично. Но двух-трех раз у нее не будет, это уж точно.
А вот и танго. Разыскав Виктора, она танцует, прильнув к нему. И когда за дверью он прижимается к ее лицу разгоряченным одурманенным лбом, Ксения шепчет, что сегодня раскроет окно и спустит ему шелковую лестницу. Он морщится немножко – ее высокопарности, наверное. Но и задумывается, и вроде встревожен. Потом, за столом, она с удовольствием смотрит на его растерянно-мрачное лицо. Он недоволен собой – и правильно. Она добьет его знанием того, что ей надо, в то время как этот сверхмужчина мечется. Она будет одарять, а у него не достанет сил отказаться от подарка. И она еще подумает, стоит ли выходить за него замуж.
Ксения встает задолго до конца застолья – у нее, де, ключ от чужой квартиры, так что ей опаздывать нельзя. У субъекта остановились глаза – соображает, означает ли этот ключ любовную ночь для Виктора. Виктор пробирается по чьим-то ногам, рассеянный и мрачный, словно его тянут не в постель, а на гильотину. Дурачок, она не боится, а он-то что?
Но на улице ее все же пробирает дрожь, и он прижимает ее локоть к себе, а потом и всю ее, и бормочет, что, может, не надо, а? Но близок уже дом Маргариты, и Ксения дает строгие инструкции, через сколько минут по часам он должен прийти следом. А Маргарита едет себе беззаботно на юг, уверенная совершенно зря в ее благоразумии.
Явившись в квартиру, Ксения кое-что подготавливает. В сомнении смотрит на фотографии Мити, погибшего на фронте сына Маргариты. Закидончики – фотография ведь не человек и не душа. Но с фотографией разговаривают, как Оля Смородина. Минуту Ксения занята размышлениями, с каким чувством могла бы наблюдать Митина душа ее близость с Виктором – едва ли можно предположить в умерших мелкую завистливость вместо мудрой любви к продолжающейся жизни. Но, может, скорбь? Или отвращение? И она заслоняет листом газеты две фотографии, глядящие со стены, и бесшумно идет к наружной двери. Квартира интеллигентная, здесь не выглядывают в коридор поминутно. Виктор стоит на лестничной площадке, повернувшись спиной к двери, подняв воротник. Она втягивает его в коридор, подталкивает к открытой двери, сама поворачивает в замке ключ. И еще один замок – уже в их двери, ключ оставляется в скважине – Маргарита катит на юг, случайности исключены и все-таки… Бессовестно, конечно, осквернять чужую комнату, но что поделать, если во всем мире нет для них места. Ксения не хочет, чтобы любовь умерла из-за этого, пусть лучше из-за чего-нибудь другого.
Выпито достаточно много, чтобы не испытывать сомнений.
Пока Ксения раздевается, не только квадрат окна проступает четко, становится видна и комната, и Виктор, сидящий на диване в ожидании ее.
Она лежит рядом и торопит его поцелуями, но когда он резко, рывком приподнимается и наваливается на нее, она вдруг пугается. Она как раз пытается преодолеть неразумный этот страх, приспособиться, привыкнуть к неудобному унизительному положению тела, когда боль, – неестественная, насильственная, – заставляет ее вывернуться из-под Виктора.
– Сейчас, сейчас, – шепчет она с дрожью, – подожди, я сейчас, я приготовлюсь.

И заставляет себя лечь под него, но опять эта нарывчатая боль и непреложная мысль, что этого не может, не должно быть – нельзя засунуть в рот табуретку! У других? У других, вероятно, как-то по-другому. А с ней нет, с ней это невозможно.
Сбежав от Виктора на кресло, Ксения сидит, убитая своей неспособностью к любви, и в то же время готовая, если вздумает он приблизиться, бежать, драться, кричать.
– Иди, трусиха, – зовет Виктор. – Не бойся, я уже безопасен.
– Не сердись, – просит она. – Я не знаю, что со мной. Может, я психическая? Я ведь сама хотела. Не знаю, что со мной, почему я такая дикая. Может, я не так устроена. Или стара, как ты думаешь?
Он молчит.
– Не переживай, – говорит она жалким голосом. – Еще успеется, честное слово.
Виктор поглаживает ее молча.
– Может быть, – говорит она, – мне для этого нужен свой дом? Может, во мне очень сильно социальное?
– Спи, давай отдохнем.
– Но только сегодня больше не будем?
– Не будем, успокойся.
– Мне нужно приготовиться к этому.
– Спи.
– Но ты же не сердишься?
– Нет. Спи.
Она его выпустила на рассвете. И опять, как и в тот, первый раз, вместе со всяческим огорчением, на этот раз даже большим, чем тогда (теперь ей уже всегда, всегда будет представляться это ужасным, противоестественным!), было и чувство облегченья, чувство отложенного на неопределенный срок испытания, чувство освобожденности.
Обратную дорогу почти всю она проспала, а просыпаясь, снова ощущала благостную отсрочку того, что когда-нибудь все же придется ей испытать.

* * *

Вечером в Озерищах при керосиновой лампе, которая горела с каким-то потрескиваньем, вспышками и пригибанием пламени, Ксения долго читала французский роман, который начала вдруг понимать поверх, сквозь незнакомые слова. Не сразу еще и уснула, а проснулась оттого, что за дощатой крашеной перегородкой горел свет, что там кто-то невнятно и быстро говорил и толкался, толкался в перегородку. Ксения похолодела, потому что поняла, что голос сумасшедший. И толчки о перегородку, быстрые, невнятные, были тоже сумасшедшие. Сошедшая с ума хозяйка к ней, Ксении, не рвалась, вообще о ней, видимо, забыла, а говорила сама с собой, ворочаясь в двух дюймах от Ксении.
С сильно бьющимся сердцем Ксения лежала неподвижно, прикидывая, что лучше – отскочить или замереть, если сошедшая с ума тетя Маня забредет в эту комнату. Но вдруг быстрый невнятный голос сменился ее обычным – тоже твердившим что-то, но тихо и тревожно. Этот нормальный голос сопровождался, однако, все теми же быстрыми, трущимися прикосновениями к перегородке, и Ксения не удивилась, когда этот будто бы нормальный голос опять сменился невнятной скороговоркой – скороговоркой рассеянной, в которой вдруг прорывались ноты раздражения, почти бешенства. Это было явное раздвоение личности, надо думать, на почве долгой болезни – какие они там бывают, соматические психические расстройства, или как их там по-медицински. Но она вдруг различила в нормальном тётиманином голосе слова:
– Тебя отпустили, Ваня, или ты убег?
И в быстрой невнятной речи в ответ уже расслышала Ксения слово «машина», хотя и шепелявое какое-то, скорее «мафына», и разобрала, что ярость, вспыхивающая в невнятной речи, относится к какому-то дядьке, который приставал к ненормальному в дороге – билет, что ли, требовал. И словно не было всего минуту назад полного непонимания, словно и мгновенье осознания, догадки тоже отсутствовало, сейчас Ксения совершенно знала, что это вернулся в дом сын тети Мани, тот самый Ваня, что находился до этого в сумасшедшем доме… И все равно от этой речи, то опускающейся до совсем смутного бормотания, то поднимающейся до яростного вскрикиванья, цепенела в страхе от этого быстрого потирания о перегородку.
Почти в каждом уголке Озерищенского района были свои дурачки и дурочки. Полинка так обычно и ругалась: «Евлаха Пашневский», «Юпита Горская» – какие-то диковинные имена, словно заблаговременно данные для обособления дурачков от прочих, нормальных людей. Видела таких дурачков Ксения и в Озерищах. Но то были тихие дурачки, и на улице, а этот так легко приходил в ярость, и он был в том же доме, что и она.
Наконец, неся перед собой лампу, тетя Маня провела сына в свою комнату. Тот что-то бормотал, она же подталкивала его, говоря:
– Не сюда… Сюда, Ваня… Иди, иди уже.
Ксения только успела рассмотреть, что сын выше своей высокой матери. Несмотря на беспокойство, очень хотелось спать. Засыпая, Ксения успела еще подумать с удивлением, как же это тетя Маня разговаривает с Ваней, если тот глухой после перенесенного в детстве менингита.
А через два дня, словно заранее сговорившись собраться семьей, вернулся из армии старший сын тети Мани – Лёша. Только третьего сына – из тюрьмы – еще не было, год или полтора ему оставалось срока. И какой он, заключенный, было не угадать, потому что два старших оказались так не похожи, что трудно было признать в них братьев: Ваня оказался высоким красавцем с мягкими чертами лица, с черными кудрями, с огромными синими глазами, Лёша, напротив, был коренаст, некрасив, светловолос, ростом пониже матери и казался старше своих двадцати трех лет.
– Ну, теперь у вас и жильцов, и забот прибавилось, надо мне подыскивать другую квартиру, – сказала тетке Мане Ксения.
– Да какие такие заботы? – опустила глаза тетя Маня. – Ты нам не помеха. Живи, доча. Мы с Ляксеем тебе мешать не станем. А Ваню скоро назад в дурдом отправим. Живи, доча – я к тебе уже привыкла.
И Ксения постеснялась сказать, что ей самой уже в тягость это жилье.
Больше всего она боялась возвращаться домой. Ваня от нечего делать часто сидел на крыльце, а то катался, повиснув на калитке. Хотя отношения у них сложились добрые, кто же знает, однако, что может прийти в голову ненормальному, когда она проходит мимо. Два года назад его отправили в областную психиатрическую – после того, как он на братьев с топором кидался. Конечно, за два года его подлечили и, если выпустили, значит считают безопасным, и все-таки Ксения боялась этих бездумных синих глаз, этой безрассудно пляшущей, словно бы даже увеличенной ненормальностью силы.
Ее комната была средней, отгороженная от прохода лишь ситцевой занавеской. Однако укрывала занавеска только от тети Мани и Леши. Ванины глаза приходились как раз поверх, и частенько, когда Ксения читала за столом, Ваня останавливался в проходе и глазел на нее. Ксения уже знала, что он действительно ничего не слышит, но понимает по губам. Не оборачиваясь, она кричала:
– Тетя Маня, заберите Ваню!
– Ну, чего, чего ты здесь стоишь? Ну, чего ты? Пойдем, пойдем, Ваня!
А еще оба брата любили петь. Ваня – довоенные песни, пленившие его еще тогда, когда он был нормальным мальчишкой: «Три танкиста», «В бой за Родину». Пел Ваня с завываниями, подолгу и, если его останавливали, сердился до ярости, до полной неразборчивости выплескиваемых вместе со слюной слов. Леша частушки любил. Приходя с работы из своей артели, он брался за балалайку:

Не от батюшки родился,
от барана-подлеца,
родила меня расподлая
комолая овца.

Не от камушка родился –
от родимой матушки.
Только на ноги поднялся –
увели в солдатушки.

И радио Леша любил. Стоило Ксении выйти – и радио выкручивалось на полную мощность. Вошедшую с улицы Ксению оглушали три голоса: из репродуктора – хорошо поставленный, от балалайки – уныло и однообразно выводящий веселые слова, и завывающий – Вани. Едва зайдя за ситцевый занавесик, Ксения с наслаждением обрывала сладкоголосое «русское раздолье». Но так только слышнее было:

Мою милашку сватали –
меня в кастрюлю спрятали.

И: – Эпипа-аж мафыны ба-а-а-е-во-ооой.

Одна тетка Маня не пела. Ее эмоции тоже, как Лешины, питались частушками. Но она их проговаривала с привычным своим вздохом:

Ой-ка, ой-ка, ой-ка я –
какая горя горькая

Ау, не знаю, иде убит,
ау, не знаю, иде зарыт…

У нее и в частушках были эти «ау» и «ой-ка»

* * *

Пока тетя Маня и Леша ходили в исполком, райздрав и милицию, пытались узнать, почему «выписали» Ваню из дурдома и когда и как его можно отправить обратно, Ксения пользовалась любым случаем откомандироваться куда-нибудь.
Из соседнего Лосевского района уехал адвокат и, пока найдут замену, ей предложили работать там по совместительству. Поезд в Лосево шел ночью, так что не нужно было ложиться спать в беспокойном доме – можно было читать допоздна, а когда мозги начинали уже гудеть от прочитанного, как раз подходило время идти на вокзал. Морозная ночь пробирала холодною дрожью, но сладко чист был свежий воздух и удивительным казалось, что всего несколько минут назад голова сонно мутилась.
А в вагоне снова было тепло и душно и спать уже хотелось немыслимо. Но среди людей, сидя, одетой, уснуть – думалось ей – невозможно. Ей казалось, она и не спит, а только, мучаясь, прикрывает глаза от докучливого света керосинового фонаря. Но открывая глаза, удивлялась откуда-то вдруг взявшимся напротив нее новым пассажирам, а еще через мгновенье – опустевшим полкам. И разговоры людей протягивались в сон причудливыми тенями и образами. А когда окончательно, с чувством внезапной свежести пробуждалась она, за окнами уже начиналось утро: обманчивым теплом розовел снег, но, выдавая обман, вспыхивали в этом нежно-розовом холодные яркие искры. Каждый километр, каждый поворот открывали новый мир. Ближе к Лосево шли уже сплошные леса.
В этой утренней дороге к Лосево было у нее одно любимое место. Каждый раз она беспокоилась – не ошиблась ли в прошлый раз, в самом ли деле это прекрасно? И еще – не пропустила ли она? Но вот среди черно-хвойных сосен показывался белый ствол березы с двумя обрубленными по локоть ветвями – и таким благородством и силой поражало каждый раз это дерево Ксению! И каждый раз, завидев дерево, Ксения благодарно вспыхивала: нет, не ошиблась! Дерево тут же скрывалось, и только розовая прядь тумана, свежая и нежная, тянулась через лес перед взглядом Ксении.
Лосево было больше Озерищ, и уже не дом колхозника, и даже не дом приезжих, а гостиница была в нем. Место Ксении бронировали заранее, и утро она отсыпалась, радуясь дневной пустынности гостиничных комнат, их солнечности и запаху оттаивающих у печек дров. Пообедав, шла в суд, где уже поджидал ее старик-судья, худенький, носатый, быстро обрастающий седой щетиной, с сухо поджатыми губами, и при этом похожий не на старика, а на мальчишку.
Старик был опытным судейским «крючком» и с удовольствием «натаскивал» Ксению, радуясь ее любознательности. Его знание законов и судебной практики было таким давним и таким обширным, что казалось даже избыточным для лосевского районного суда. Интересовалась кое у кого Ксения, почему такой специалист не пошел дальше Лосево. Говорили о его беспартийности, о плохом характере, о неприятностях в некие годы, которые, хотя и не запечатлелись в его документах и послужном списке, но помнились при решении о перемещениях.
При этом в литературе, в музыке, в живописи разбирался судья вполне посредственно. Не принимал только явного вранья. Что же касается психологии, интересных мыслей, тонких наблюдений, силы или оригинальности – он вроде бы и не нуждался в них. Да и читал-то мало. Если уж урывал время от суда, от дел юридических, то для рыбной ловли. Даже разговаривая о рыбалке, он не мог не улыбаться довольною детской улыбкой, и оттого, что по недостатку времени все не вставлял двух удаленных зубов, еще больше казался мальчишкой – щербатым пацаном.
И в суде, и в столовой, и в гостинице, и в дороге встречала Ксения, и знакомилась, и разговаривала с таким количеством людей, как никогда раньше. И люди эти были ей не в тягость: каждый из них, прихлынув к ее берегу всего однажды, оставлял что-нибудь от себя.
В столовой, в кабинке, отгороженной синею плюшевой занавеской с бахромой, обедала Ксения с тремя киношниками-документалистами, привычно вышучивающими друг друга:
– Где же ваш стереотипный вопрос: «кто взял?»
– Он пожирает бифштексы так же быстро, как командировочные!
– В прямой зависимости!
На вопрос Ксении, где бывали, ответили с удовольствием:
– Легче перечислить, где мы не были, чем – где были.
Тогда, на съемках, где они подрабатывали с Милкой для поездки в Ленинград, Ксении не понравились киношники. Но то были художественники, эти – документалисты, те ошивались в провинциально-снобистской Москве, эти колесили по всему свету. Ксения даже некоторую робость перед ними испытывала: не очень ловко поддевала вилкой помидоры из дорогого салата и с тоской посмотрела на сок, оставшийся на дне. А киношник попросту сок этот из салатницы выпил. Что ж, они были, как говорят здесь, в своем праве – так же, как предводительница хоккеисток, как племянница Марии Стефановны, как сама Ксения, когда приезжала к тем, что по-улиточьи прилепились слизью своей к Москве.
Вечером в гостинице рассуждал немолодой топограф:
– Боже, как странно живут зачастую люди – цепляясь за город, который не видят, за человека, которого не любят, в тоске, в тягомотине живут, и при этом упорно не желают ничего иного.
Дрова в печке, у которой сидели они в коридоре, пылали и трещали вовсю. И они, пять человек, сведенные этим вечером в гостинице, говорили ненасытно о подлинном и мнимом, о жизни и любви.
Топограф говорил, выпало ему в жизни редчайшее – встретить подлинную, совершенную красоту:
– Черты лица, линии шеи, плечи, руки, цвет кожи, манера держаться… не просто держаться – манера мыслить, чувствовать... Все в ней было так прекрасно, что я понял тогда – настоящая красота не вызывает ни зависти, ни соперничества, ни даже честолюбивого желания завоевать ее... обладать... Одно бескорыстное восхищение, благодарный восторг.
– «Все в ней гармония, все диво, – задумчиво декламировала соседка Ксении, инспектор облоно.
А Ксения вспоминала из «Саги о Форсайтах:
– «Владеть красотой – да разве это кому-нибудь дано!». Возможно, у Голсуорси это сказано было как-то иначе, но Ксения так вспомнила. И Маргариту она вспомнила, странно молодую, прекрасную женщину, потерявшую всех любимых людей.
Ах, как жадно слушали и изливались они этой Лосевской ночью у пылающей печки!
И словно для того, чтобы завершить этот разговор – в вагоне, когда она возвращалась в Озерища, оказался писатель П. В ватных штанах и телогрейке, с ружьем, ехал он откуда-то с охоты. К нему подошел мужчина, назвался, неловко пригласил:
– Заезжайте к нам, если будет скучно.
Чем-то этот человек не нравился писателю, и он ответил сухо:
– Я уже вышел из того возраста, когда бывает скучно.
Как славно сказал! Байрон и Лермонтов, возможно, хороши, но после них скуку и разочарование носят как ордена.
«Заезжайте, если будет скучно» – «Я уже вышел из того возраста, когда бывает скучно».
Россыпью знакомых уже домашних огней встречали ее Озерища.

* * *

А еще случайная встреча.
Проходящий поезд стоял на станции всего несколько секунд. Юбка у Ксении была модная – узкая и длинная, в руке чемоданчик, а подножка на уровне груди. Пока Ксения суетилась, примеряясь, как лучше взгромоздиться, поезд тронулся. Какой-то мужчина высунулся из вагона, втянул ее с чемоданчиком в тамбур. Он очень смеялся над ее злоключениями, и она тоже смеялась, так что в вагоне – час был поздний и почти все дремали – начали открывать глаза и поглядывать на них недовольно. Но от этого было еще смешнее. Потом они поуспокоились, хотя время от времени их все же разбирал смех, теперь уж совсем беспричинный. В тусклом свете, падающем от керосиновой лампы в соседнем купе, видно было смутно. Все же она присмотрелась. Лет ее попутчику было, пожалуй, под сорок, или, во всяком случае, за тридцать. Один глаз – или вставленный, или испорченный. И все-таки он был очень приятен, ее попутчик, подкупающе открыт что ли. И смеялся – как дети, легко и безудержно. И о том, кто же она все-таки по специальности, спросил тоже легко, с детским любопытством. А она в ответ соврала. Не из досады к его любопытству, а просто – до тошноты не любила бесед на юридические темы. И чтобы не углубляться в разговор о вымышленной своей профессии, принялась расспрашивать его. Он отвечал охотно. Учился в Ленинграде. Ушел из института на фронт. Был ранен, взят в плен. В лагере умирал с голоду, когда объявили набор во Власовскую армию. Договорились с товарищами, что запишутся, но воевать со своими ни часу не будут. Удастся – перейдут всей частью к своим, не удастся – ну что ж, умрут, но не задешево, с оружием в руках, а не в лагере, без толку, с голоду. Однако, удалось. Перешли, сдали оружие, попали в лагеря. Был в Воркуте, потом на Дальнем Востоке. Сейчас освобожден, без права проживания в больших городах.
– Не обидно?
– Нет, не обидно, – ответил он сразу, как давно обдуманное. – Я жив, и совесть у меня чиста, а остальное по сравнению с этим – пустяки.
– Вам часто не доверяют?
– Бывает, конечно. По долгу службы особенно. Но чаще верят. Как вы вот.
А она как раз думала, что до конца никогда бы не смогла ему поверить: в рассказах о себе всегда есть что-то смягчаемое, преобразуемое или просто опускаемое, и лазутчики должны ведь быть простодушны и обаятельны. А еще – и это все-таки главное – ему самому и тем, кто решился бы связать с ним жизнь, закрыта, прикрыта любая дорога. Искоса она взглянула ему в лицо, в его единственный глаз, и ей стало стыдно. И все же…
А он рассказывал о Воркуте и Дальнем Востоке. Рассказывал, как рассказывают мечтающие писать, с восторгом точного сравнения, удачного слова:
– Вот говорят: «Небо покажется с овчинку» – в переносном смысле, правда же? А я в самом прямом смысле видел: небо с овчинку. Накануне сидели мы у депо, и снег падал – такой мягкий, пушистый, совсем весенний. Зимой снег не такой. Зимой ходишь в маске с дырками для глаз, в ушах звенит от мороза, и ночь, полярная ночь. И снег жесткий. А тут вот сидели и падал пушистый, мягкий снег, и воздух был голубой – нигде кроме Воркуты не видел я такого голубого воздуха. А на другой день пришла низкая черная туча. И горизонт – кажется, шагни, и упрешься в него. Земля – с овчинку, и небо – с овчинку. Гром грохнул, молния сверкнула раза три, как в кухне, на таком вот пятачке – хлынул дождь и наступила весна. Ну уж весна так весна, я вам скажу! Солнце круглые сутки – вот уж воистину круглые – по небу кружит. Говорят: «Слышно, как трава растет». Тоже ведь в переносном смысле говорят. А там – в прямом. Прислонишь к земле ухо и слышишь; вжить! вжить! вжить! – лезет к свету. На глазах растет – земля шевелится. На другой день придешь – всё сплошь трава кроет, и всё тянется, лезет вверх, так что дня через три уже по грудь. И цветов такая масса: не то что земли – травы под ними не видать. А дней через двадцать ударит первый ночной морозец, второй, третий. Листва березок станет желтовато-серебряной – тоже, я вам скажу, сказочное зрелище. А потом почернеет, съежится – и всё, прощай, полярное лето!
Когда-то было уже так: рассказываемое представляла она ярче, чем если бы видела сама. Только то было не о тундре – об Эльбрусе. Вспомнила: «Лучшая половина мира», Лёша-альпинист, если она не перепутала имя. Как она тогда радостно чувствовала, что не успела повидать лучшей половины мира! Да вот, не видела она и тундры, не видела северных сияний, которые – как огромная гармошка, не видела воздуха голубого, какого больше нигде не бывает, не видела весеннего неба – с овчинку.
А сосед уже о Дальнем Востоке рассказывал:
– Свежевальщики здорово работают. Не улавливаешь отдельных движений, – ему двое едва успевают подавать. Рыба и ножи сверкают на солнце.
Серебряно вспыхивало море, серебряной рекой текла по берегу рыба, серебряно сверкали ножи. Пахло рыбой и морем.
– Вы не пишете? – спросила Ксения.
– В молодости писал, – сказал, смеясь, воркутинец. – Я в молодости манией величия был одержим. Но вот как-то попал в Щедринскую библиотеку: не в читалку, а в хранилище, в зал античной литературы. Я думал: там и сохранилась-то всего ну сотня, ну тысяча рукописей. А там столько – в десять жизней не прочесть. А ведь это только один зал – из самых маленьких. И я понял: бессмысленно! Бессмысленно писать. Всё, что можно, уже написано.
Его искусственный глаз показался ей вдруг усмешливо-бездушным раньше, чем она поняла, что в его словах так неприятно ей.
– Еще, знаете, думать я любил в юности, – продолжал он. – А теперь некогда. Смотреть – и то не успеваешь. А смотреть – невероятно интересно…
Ксения сошла раньше его. Он вышел в тамбур проводить ее – и живой его глаз смотрел на нее нежно и растерянно.
– Мне было так хорошо с вами! – сказал он ей по-детски горячо. – Можно мне как-нибудь приехать к вам?
– Я замужем, – сказала она, улыбаясь как можно мягче. – И муж у меня, увы, ревнивый.
Не нужно было ей, адвокату, такого сомнительного знакомства. Вообще ей не нужно было долгих знакомств. Старое заблуждение: будто, чем дольше знают друг друга люди, тем ближе, понятнее. А они вот с этим приятным дядькой соприкоснулись душами – и больше не надо. Большее ничего не прибавит к этому.

* * *

«И я понял: бессмысленно. Всё-всё уже написано» – вот что саднило в ней еще долго. Эти подвалы-хранилища (она их подвалами представляла), эти библиотеки, в которых столько собрано, что уже забывается и теряется, мучили воображение. «Всё уже было некогда в веках, и новое – не что иное, как основательно забытое старое» – кто-нибудь в очередной раз обязательно продекламирует тебе нечто подобное. Да, она давно знала имя этой философии: леность мысли, желанье покоя, часто снобизм и кокетничанье. Но прежде всего, конечно, лень: всё, мол, уже наличествует, и ничего нельзя да и не стоит менять, ничего нельзя испортить, и нет опасности что-нибудь пропустить, тут не убавить, не прибавить. Да, желание прочного миропорядка или, если уж мир непрочен, то мстительное утверждение, что это движение мнимое, суетное. И рядом с этими суетным, бессмысленно клокочущим миром пребывает неизменная вечность.
Хорошо об этом сказал Гегель, которого ей прислали наконец из областной библиотеки и которого она читала медленно, изнурительно, но озаряемая восторгами. «Мысль о конечности вещей, – сказал Гегель, – влечет за собой скорбь по той причине, что в простоте такого определения им, вещам, не оставлено никакого утвердительного бытия, отличного от их определения к гибели. Конечность есть наиболее упрямая категория рассудка». Ах, как это хорошо: мысль… влечет… скорбь… конечность, наиболее упрямая категория рассудка… И вот почему ищет рассудок спасения в «вечном».
Когда Ксения была в Москве, Людвиг, растроганный ее подвижническими трудами в далеком поселке, дал ей какую-то редкостную книгу какого-то Бунина «Освобождение Толстого». Однако Ксения оказалась неблагодарной читательницей. Ее раздражили и Бунин, и Толстой: всё то же механическое противопоставление конечного и бесконечного! Конечность и бесконечность, обреченные на гибель трусливым бегством друг от друга, бессильные, ничтожные в этом своем взаимоубегании. Как же все они, жившие позже, не дотянули до Гегеля! Почему даже очень талантливые зачастую не способны двинуться дальше рассудочных категорий? Что такое рассудок, спрашиваете вы? Да вот это однолинейное, напрочь разгороженное!
Всё это и высказала она с запальчивостью Людвигу. Людвиг был задет и в доказательство того, что не так уж глупы жившие после Гегеля, привел некоего Бердяева, который и Гегеля, и Маркса знал и даже исповедовал и однако подвинулся от них к религии. О Бердяеве Ксения впервые слышала, но не призналась, боясь слов: «Вы даже не слышали, а утверждаете». Запальчивостью прикрыла незнание.
Старик Толстой после того, что она прочла о нем у Бунина, стал ей глубоко неприятен. А ведь по «Смерти Ивана Ильича» она думала о Толстом куда лучше. Права была Софья Андреевна: художественные вещи ему надо било писать – хороший художник (кто бы это сказал?) не может не быть диалектиком. Но и не только метафизичностью был ей неприятен такой Толстой, но и настырностью, упорством, эгоизмом наконец, с которыми выхолащивал он смысл из действительной, посюсторонней жизни. Софья Андреевна, хоть и старуха, пусть истеричная, но по-женски более живая, быть может, билась не столько, чтобы сохранить средства существования для детей, сколько – отстоять живую жизнь, не дать выхолостить жизнь и любовь упрямому, высушенному мыслями старику.
Уж что-что, а этот сорт людей, сорт мудрости Ксения знала. Сама пережила в детстве и юности нечто подобное. Ах, как она металась в той неумеренной юности, когда – то восторги, то черная вселенская тоска, а всё, что меж ними – серость, мелкость, примиренчество и обман. Именно так представлялось в юности. Да что там в юности – еще недавно, еще в институте! И славно же расправляется с этим сортом ума, с этим рассудком Гегель! Начинает с простейших как будто, нейтральных определений: слово, точка, линия, граница – простейшее, очевидное. Берет их («возьмем», как говорится в геометрии) и подводит к ним рассудок: «Взгляни и подумай – ведь это так?». И осторожный рассудок: «Да, так, но не возомни, пожалуйста, что с помощью этого ты сможешь утверждать свои головоломные штучки!» – «О штучках потом. Сейчас ты только ответь: а это так?» – «Ну, так! Что тут особенного? (до штучек как будто еще далеко)». А между тем: «Но если это так, а это так, то и вот это так». И обалделый рассудок видит, что и в самом деле белое – это черное, а если и не черное, то только рядом с черным обретает свою белизну, что точка, линия, граница самодвижутся, конечное включает бесконечное, жизнь – умирание, но прохождение само проходит – и всё, что есть, «Гонит себя дальше себя»! Он поэт, этот Гегель: «Гонит себя дальше себя»! И бедный рассудок готов уж согласиться со всеми этими безрассудствами, лишь бы выбраться из головоломного мира в привычную размеченную жизнь. Однако Гегель и обыденную жизнь заставляет сдвигаться (кто бы подумал, что Земля крутится, несется сама по себе, несется вместе с Солнцем и вместе с Галактикой и чёрт-те с чем и как еще, кто всерьез об этом думает и соотносится с этим?), мало того, что вы согласились, вынуждены были согласиться с его головоломками, он требует вдобавок, чтобы вы пошире раскрыли глаза и убедились, что в этом стремительном мире находитесь вы сами, и сами вы стремительны и «гоните себя дальше себя», и он совсем не шаток и не исчезающ, этот мир – это поток, это текучесть, нужно только научиться по ней ходить, и чем стремительнее, тем лучше, так, чтобы уже с состраданием взирать на так называемый твердый мир, твердость которого так призрачна; всего устойчивее тот, кто движется, всего неустойчивей тот, что покоится всей своей тяжестью и основательностью. Последнее Ксения думала уже полуобразами, полусловами – велосипедист, камень. Но собственные слова и образы, так же, как слова Ленина, которыми он пытался передать, законспектировать Гегеля, были хуже, неподвижнее, вязче гегелевских образов и слов. У Ленина: «Как в себе, так и для других». У Гегеля: «В-себе – лишь поскольку для других». Вспоминалось из далекого детского чтения «Витязя в тигровой шкуре»: «Что сберег, то всё чужое; что отдал – то всё твое». У Ленина: «превращаясь друг в друга» – у Гегеля: «будучи друг другом». И еще точнее – «конечное и бесконечное светятся друг в друге»! Даже Ленин, цитируя, упростил. А о Толстом что уж и говорить! У Гегеля могущество – не в осуществленном совершенстве (осуществленное могущество – ничто), а в преодолении, отрицании, но отрицании не как уничтожении, а как снятии (по-немецки: «положить конец» и при этом «сохранить» и «поднять»; по-русски – «снять сливки»). Снятие в наличное бытие. И потому «движение радостное». Стремительный мир, светящийся своей великолепной сутью, отвоевывающий свою всё более глубокую суть!
Гегелем она, казалось, окончательно разделывается с философией, с фразою воркутинца: «Всё-всё уже было, всё-всё уже есть». Но – опять саднило. Эти хранилища, это забвение того, что однажды уже было завоевано. Всё, что есть, развивается – да, если оно не выкинуто из потока. Если написанные книги сняты, а не просто выкинуты из потока. Если существовавшие миры сняты, а не просто выкинуты из потока. Если есть связь и преемственность. Всегда ли есть связь и преемственность?

* * *

В день не очень холодный, но очень сумрачный от низких туч, передали сообщение о смерти Сталина.
И снова, как в войну, когда они готовились к эвакуации, было немыслимое сочетание чувств от укороченности известного – так укорочен взгляд глухой ночью: вплотную темень, мгла, и от этого напряжен – впустую, вхолостую напряжен, – бессилен взгляд и бессмысленно напряжение, оно только изматывает, но его некуда деть, от него нельзя избавиться, как невозможно расслабиться, ожидая удар. И в этот день, как в эвакуацию, известное было укорочено до нескольких часов. Ничто вчерашнее уже не имело цены, привычные мерки и порядок перечеркнуты, и от этого в душе и пустота, и страх, и грусть, и даже униженность (так долго жить тем, что в одно мгновение теряет смысл!), но вместе с тем и возбужденность, почти праздничная, и то невольное облегченье, которое испытывает даже трудолюбивый человек оттого, что работа прервана, – нечаянный праздник, какие бы тяжелые события к нему ни привели. И еще – чувство значительности совершающихся при тебе событий, упраздненность бытового, жизнь на историю, на зрителя-потомка.
Тетя Маня привычно ойкала и вздыхала. Ваня орал «трех танкистов» – ничто дальнее для него не существовало. Ксения заторопилась в суд. Облежавшийся за зиму снег, весь в угольной пыли и грязи, немного даже подтаивал на проезжей части улицы. На переезде было почти буднично: лошади, которые останавливаются, когда им нужно спустить мочу, но не останавливаются, а только поднимают дугою хвост, чтобы оставить на дороге навозные кругляши; возчики, занятые лошадьми и грузом. Но не стесняющиеся и в этот день громко говорить о деле и нукать на лошадей, о других вещах они почти не говорили, не шутили. И из репродуктора на переезде всё лились и лились траурные мелодии.
Ни в суде, ни в прокуратуре никто не работал. Сидели и обсуждали, что теперь может быть: очень возможно, не сегодня-завтра объявится интервенция, начнется война или какие-нибудь притаившиеся гады поднимут мятеж, восстание. Кто теперь возьмет в руки власть? Рассуждали, что не будь Сталина – и войну, наверное, проиграли бы: люди поднимались на смерть за Родину, за Сталина. Как ни было тяжело, верили – Сталин что-то придумает. А теперь?
Ксения заикнулась было о недоверии к побывавшим в плену или в окружении. Но ее тут же урезонили: а как же, мало ли шпионов и диверсантов подсылали к нам. И когда расстреливали отступающих – что ж, без этого было не победить.
Репродукторы везде были вкручены на полную громкость. Но много было мелодий, а сообщений мало, и сообщения какие-то сродни праздничным, краснокалендарным, только с обратным знаком: получены телеграммы из таких-то стран мира, от таких-то известных деятелей и организаций, в стране там-то и там-то прошли траурные митинги, трудящиеся края, области, города скорбят... еще теснее сплотимся… И после небольшой паузы – траурные марши, части симфоний, сонат.
Несколько раз передавали обращение Центрального Комитета, и слух, привычно и даже раздраженно минуя перечисления, эпитеты, фразы-приложения, фразы-определения, все эти «всемирно-историческое», «вдохновитель», «мудрый», «вождь», «служение», «беззаветно-преданный», – вылавливал интонацию, последовательность смыслов. Интонация была тревожной – значит, и там, наверху не знали, чего можно ожидать. Последовательность: вождь умер, создал с Лениным партию и основал соцгосударство, привел к победе социализма, к победе над фашизмом, вооружил программой строительства коммунизма. Дальше шло: «глубокой болью… в сердцах рабочих, колхозников, интеллигентов и всех трудящихся (хотя какие же еще трудящиеся существуют, кроме перечисленных?), в сердцах воинов и в сердцах трудящихся мира». Но это ладно. Дальше: «еще теснее сплотятся», «безраздельное доверие к партии», «верная политика», «уверенно идет». А, вот: «трудящиеся знают, что дальнейшее повышение материального благосостояния – предметом особой заботы…». Не индустрия, не колхозы, а именно благосостояние. А затем уже насчет обороноспособности: мол, попробуйте, суньтесь. Потом о мире: мы никого не трогаем. Об интернационализме и о братстве с китайским народом. И опять о тесном сплочении. Потом коммунизм, имя, учение, Родина, народ, партия. Ну, ясно.
Ксению подмывало всё бросить и мчаться в Москву. Такое бывает раз в столетие. «Я была в эти дни в Москве, я видела». И Виктор – там. Оставаться в поселке, где всё так же гудят и тащатся отяжелевшие машины по рыжей, просевшей, обнажившейся кочками и камнями дороге. Знать только по радио, что происходит там, в отгородившейся траурными маршами Москве! Потом Ксении становилось стыдно за свое любопытство. Не мельчить – сосредоточиться на главном: на том, что, как бы ни поворачивались события... на том, что умер человек, который – неброский, мягко упорный, некрикливо твердый – очень многое держал на своих плечах... Но снова она порывалась в Москву: господи, ведь совсем близко, соседняя область! Но заартачилась судья, не хочет откладывать слушанье дела.
Встретила Ксения у магазина помпрокурора, обычно веселую. Та вся распухла от слез. При взгляде на нее Ксения устыдилась и своего жадного, мещанского желания попасть в центр происходящего, и того, что испытывает она наряду со всем основным и радость сдвига событий – и вот, не способна заплакать, как эта веселая молодая женщина.
Неприятные ее порывы успокоило сообщение, что поезда в Москву не заходят, пускают их по окружной дороге – потому что не только из ближних мест, но и с Урала, и даже из Сибири бросились люди в Москву.
Пришел вечер, а по радио было то же. Но казалось Ксении, в любую минуту мир может окраситься заревом на юго-западе, там, где Москва – заревом Хиросимы.
На другой день появилось постановление – кто чем в правительстве будет теперь ведать. Дважды в коротенькой вступиловке призывали к бесперебойности, довольно тревожно говорилось о возможности разброда и паники. Никогда еще Ксения не перечитывала так внимательно имен, большей частью ей незнакомых. Ворошилов, Молотов, Каганович, Берия, Микоян, Василевский, Жуков – эти-то были известны. А вот Маленков, Булганин, Пегов, Горкин, Кабанов, Кумыкин, Хрущёв – когда-то, конечно, в каких-то рядах мелькали, но на эти ряды у Ксении всегда была слабая память. Впрочем, чуть не на следующий день появились листки с биографиями, как перед выборами.
В суде у Ксении допытывались – как у самой образованной, кто тот и кто этот, и кто теперь главный вместо Сталина. Получалось, что вроде бы Маленков. В листке говорилось, что это друг, воспитанник Сталина.
– Как Тито был, – вспомнила Ольга. И присовокупила: – А зачем всё менять сверху донизу, если умер только один человек?
Сивый Клок:
– Почему ты полагаешь, что меняют. Может, они и были на этих местах.
Все взглянули вопросительно на Ксению, но она знать не знала, были они на этих местах до смерти Сталина или нет – не зря именно на таких вопросах сыпалась обычно на экзаменах.
Из Москвы пришло письмо от Виктора – что он единственный из всех знакомых прошел мимо гроба Сталина.
«Талантливый инженер должен уметь ставить и решать задачи», – шло вместо эпиграфа. И дальше – возбужденно, хотя и шутливо. Было, де, столпотворение, которое бывает раз в столетие, и то не в каждое столетие, было священное безумие, милицейские и конные заграждения, жертвы. Но некой особе известно ведь, что столица для Виктора Владиславовича – открытая книга. Улицы соединяются меж собой не одними переулками, и даже когда и во дворах милицейские посты, то имеются еще чердаки и крыши, которые такому супермену, как Виктор Бородулин, то же, что эскалаторы зашоренному обывателю. Пока тупая толпа давит друг друга на тесных улицах, могучие одиночки ищут скрытых путей. Только двое достигли ближайших подступов к Колонному залу: Ваш покорный слуга и некий психоаналитик фрейдистского толка – и тут сомнения проникли даже в их отважные сердца. Немногих прорвавшихся сквозь заградительные цепи мильтоны вылавливали неукоснительно, возвращая туда, где и надлежало им пребывать. Перед отважными одиночками была пропасть, отвесная скала и тэ дэ, и тэ пэ. Но тут Ваш покорный слуга узрел группу иностранцев, направлявшихся туда, куда ему, потомственному русскому инженеру, путь был нагло закрыт. Мгновение – и он в этой группе. Несколько фраеров-мильтонов рванулись к нему, но он уже непринужденно (не-при-нуж-ден-но – усекли?) беседует с англичанами (врожденные склонности плюс упорный, титанический труд!), беседует с англичанами, и тащить его от них неудобно. Словарный запас супермена начал истощаться как раз к тому времени, когда пришел черед благоговейно умолкнуть. Ну что еще сказать Вам, жительница российской глубинки? Если, по правде, – то, что Ваш покорный слуга видел (увы, уже что, а не кого), мало отличалось от того, что все мы видели на портретах и демонстрациях. Вот разве кожа и рост... Все великие люди, как известно, не отличались высоким ростом (вспомните, что и Ваш покорный слуга далеко не гренадер, вывод, надеюсь, ясен?) Мог бы Ваш покорный слуга перечислить и тех, кто стоял в эти минуты в почетном карауле, но женскому нелюбознательному уму («Вы женщина, даже слишком женщина» – кто сказал? – не я, конечно, но я хотя бы помню, кто, а Вы, естественно, нет?) едва ли что-нибудь скажут эти имена. Сколько щелчков по носу получила сегодня милая крошка? Я прячусь от тяжелой женской ручки не столько за листок бумаги, сколько за километры, разделяющие нас. Несите справедливость и закон (кстати, это одно и то же или нет?) в массы, мужественно выполняйте Ваш долг. Ваш покорный слуга Виктор Бородулин».
Он был так упоен своим прорывом к телу вождя, что даже не нашел для нее двух серьезных ласковых слов! Как говорится: «Не влюбляйтеся – в любови много слез».

* * *

Пришел к ней однажды приятный мужчина лет под пятьдесят, экономист или что-то в этом роде, попросил написать заявление о разводе. Ну развод и развод, мало ли оснований для развода? Жена изменяет, например. Или пьяница. Или неспособна к половой жизни почему-нибудь. Туберкулезная или сумасшедшая. Скандалы. Драки. Отвращение. Всего же вероятнее другая семья, особенно если в новой семье уже есть или должны быть дети. Но мужчина настаивал, чтобы в заявлении была указана единственная причина: не любит. Просит развести, потому что уже давно не любит.
Ксения попробовала убедить его написать в заявлении «что-нибудь более существенное», как выразилась она впопыхах – скандалы хотя бы, которые делают невыносимой совместную жизнь. Но мужик уперся: не скандалы, а нет любви. Дети уже выращены, выучились, самостоятельны. Может он сам наконец быть свободным?
– Можете, – сказала, уже досадуя, Ксения. – Но для этого нужно выдвинуть достаточно веские причины.
– «Характерами не сошлись?» – усмехнулся мужчина.
– И это уже не годится – это было расхожей формулой для начала тридцатых годов, если я не ошибаюсь по молодости. Сейчас государство относится к браку серьезнее.
– Серьезней меня? Да поймите же вы, – сказал он с тихим отчаяньем. – Не скандалили мы, не бранились, я не допускал этого. Думаете, кому-нибудь легче было?
Зря она понадеялась, что быстро напишет это заявление. Она уже опаздывала на конференцию, на которую не имела права опаздывать. Пришлось всячески извиниться и отложить заявление на завтра.
Что за дядька, спросила она у девчонок на другой день. Михайлов-то? Хороший порядочный мужчина, работает в городе, а живет здесь. Жена у него ненормальная, да Ксения ее знает – она же приходила писать на него заявление.
Ксения вспомнила. Опустившаяся женщина со спущенными чулками. Почему-то ненормальные прежде всего перестают подбирать чулки. Очень просила Ксению написать ей заявление на мужа – что тот отказывается поддерживать ее и желает убить, хочет жить отдельно, чтобы она умерла с голоду. Со второй фразы уже ясно было, что у нее не все дома. Ксения попробовала прервать ее рассказ, спросила, куда и кому именно хочет Михайлова написать заявление. Та не знала. Она вроде не очень и помнила уже о заявлении. Она хотела, чтобы ее мужу строго объяснили. Он что, не дает ей денег, продуктов? – расспрашивала Ксения. Дает, но не хочет. Он ей сам говорил, что не хочет? Он не говорил, он ничего не говорит, приучает себя к тому, что ее уже нету. Он что, бьет ее? Нет, он не смотрит на нее. Он хочет убить и поэтому уже сейчас не смотрит. Ей страшно. Он иногда идет прямо на нее. Она один раз не сошла с его дороги, так он столкнул ее. «Милая девушка, он хочет показать, что я уже мертвая! Защитите меня от моего мужа». Кое-как Ксения растолковала ей, что заявление писать пока что не о чем.
От нее женщина тогда пошла в канцелярию и, присев у порога на краешек стула, говорила, что верит в переселение душ.
– Мамочка, умирая, говорила, чтобы я ее мертвой не боялась, – говорила эта старая, опустившаяся, ненормальная женщина, блаженно улыбаясь. – «Ты меня, доченька, не бойся, я к тебе потом прилетать буду». И вот, верите ли, девушки милые, лежу я как-то уже после похорон, задремала, вдруг «жу-жу-жу» – мушка вьется. Верите ли, девушки милые, я чуть не хлопнула по ней, когда вдруг опомнилась: как же, зима же, и вдруг муха. Мамочка, думаю, это она. А она так над лицом моим полетала и на щеку села, а потом «жу-жу» – к образам, и растаяла, моя мамочка, навестила меня, голубушка, доченьку свою ненаглядную.
Девчонки хихикали, не в силах сдержаться.
– И не смейтесь, – говорила она, ничуть не обижаясь на смех, а скорее довольная живым этим вниманием. – И не смейтесь. Есть, есть переселение душ, я в большой книжке об этом читала. Смейтесь, смейтесь, девушки милые. Я обязательно переселюсь. Нам время тлеть, а вам цвести. Как хороши, как свежи были розы. В новой жизни я буду очень красивой, настоящей красавицей, а он будет безумно влюблен в меня, но я не буду его замечать.
– Вы бы и теперь могли быть привлекательнее, – сказала Ольга, – если бы немного следили за собой. Да и за мужем тоже ухаживали бы немного. Он вот приедет с работы, а поесть в доме нечего. Не убрано, не топлено.
– Он все равно меня убьет, – сказала, улыбаясь снисходительно, Михайлова. – А когда убьет, я стану красавицей и буду мучить его, буду пренебрегать им. Я буду на глазах у него ласкать другого.
…Михайлов пришел, как было условлено накануне, к концу ее рабочего дня. Ксения с ходу спросила, нет ли у него заключения психиатра или какой-нибудь справки о болезни его жены. Не сразу поднял на нее Михайлов глаза, в которых была не то боль, не то злость.
– Живут и с калеками, живут и с сумасшедшими, – сухо сказал он.
– Я вас понимаю, понимаю, – заспешила Ксения. – Живут, если любят. Но в вашем-то случае, в вашем, есть не только отсутствие любви, но еще и это. Это вам облегчило бы развод.
Некоторое время он молчал. Ксения надеялась – обдумывая ее предложение.
– Всё это я уже слышал, – наконец, сказал Михайлов. – Товарищ у меня, судья в городе, то же самое мне говорил. Несерьезно, мол: люблю, не люблю. Даже сердился. Любовь, говорит, это на год, на два, а дальше уже – до-олг. Перед обществом, перед семьей. Я, говорит, что ли люблю жену? Или твой сосед? Да ты вот любого останови и спроси: любит он свою жену? Может, один на сотню. Один на сотню, имей в виду, ответит, что любит. Ответит, понимаешь? А любит – может, один на тысячу, да и то едва ли. Но нужно же жить. Что будет, если каждый станет разводиться потому, что не любит? Так и семей, я полагаю, не останется… Оглянулся, не слышит ли нас кто, и: – я, мол, сам лет пять назад чуть не выкинул такую глупость, ну а потом одумался, взял себя в руки. И вот, видишь, живу нормально И живи, говорю, на здоровье, хоть удавись. Ну, хорошо, говорит, я, конечно, тебя не одобряю, но черт с тобой, ты хоть привел бы доводы нормальные. А то: «не люблю». Откуда в тебе эта барственность? Люблю – не люблю, хочу – не хочу! А не хошь горшки за больной женой выносить? Легко жить привык!
– Это вы-то легко жить привыкли? – восклицает Ксения, представляя его многолетнюю жизнь с ненормальной.
– Это я – легко. Дело же не в легкости – в простейшей честности, это же элементарно.
Как ей напомнило последнее словечко Виктора. И хоть у мужчины было это слово серьезно, а у Виктора – щегольским, но бог с ним, с его снобизмом, он нужен был ей, хоть в землю лбом упирайся!
– Это грязно, это непорядочно так жить, – говорил между тем Михайлов. – Душно, невыносимо. Не потому, что умалишенная, а потому что давно уже нет любви, а только тяжесть и отвращение.
И уже оба они говорили наперебой – Ксения и Михайлов: как это странно, как это неумно, что ни в судебной практике, ни в партийных обсуждениях никто и слышать не желает о любви, как о серьезном доводе.
– Все они читали «Анну Каренину», «Сагу о Форсайтах», «Журбиных» – и что же, что толку? – «Что ты зарядил: любовь, любовь? Это ж тебе не романы, а жизнь!»
– Все они в глубине души на стороне Каренина и Сомса, все в глубине души осуждают Анну и Ирэн: с жиру, мол, бабы, бесятся.
– «Всё для человека», правда же? Но решать это хотят государственно. А ведь душу не проконтролируешь. Партийность, происхождение, пьет-не пьет, сколько детей – это учтешь. А любовь не учтешь. И, знаете, не заставишь. А заставишь, так убьешь человека – будет он ходить, и работать будет, а уже мертвяк. (А Виктор? Эх, Витя-Витя, убивает себя и не ведает этого).
– Несерьезная причина! По этой несерьезной причине я десять лет не живу с женой. Двадцать лет отбываю каторгу, искупаю ошибку.
– А женились?
– Тогда любил. Или, вернее, влюблен был.
– Вы любите кого-нибудь другого?
Он взглянул на Ксению страдальчески, он даже как-то потух взглядом:
– И вы туда же! Да я уже не человек. Я хочу быть один, сам. Можете вы это понять?
Ксения убеждала его вписать хотя бы – что брак фактически уже не существует. Он и это счел лишним, разрешил только вписать, что дети уже совершеннолетние.

В судебном заседании на вопрос о примирении ответила именно Михайлова:
– Примириться с изменником? Никогда! Пусть он и не надеется на это. Он за всё будет наказан мной.
Похоже, она не очень понимала, о чем идет речь.
– Наказан вами? Как? – переспросила слегка ошарашенная судья.
Михайлова забормотала о переселении душ, заседательница шепнула что-то судье – верно, напомнила о ненормальности Михайловой. Похоже, Михайлова очень облегчила своему мужу дело о разводе.
Сидели Михайлов с женой по разные стороны прохода – он неподвижно, она – беспрестанно ерзая на месте, даже порываясь встать, так что судье пришлось несколько раз сделать ей замечание. Выглядела она даже довольной – вероятно, пышностью обстановки.
Все положенные формулировки: «Слушается дело», «Объясняю права», «Дело слушается в составе» – выслушала она с удовольствием на лице. На вопросы судьи, обращенные к ней, подскакивала охотно, но отвечала невнятно, не по существу. Процесс обещал быть несложным.
Забеспокоилась Михайлова, когда судья зачитывала заявление ее мужа, порывалась что-то сказать, но судья остановила ее строго:
– До вас дело дойдет. Вам дадут слово. Истец, объясните нам причину вашего нежелания продолжать брак.
– В заявлении все указано, – полуприподнялся со стула Михайлов.
– Нет-нет-нет, изложите устно, четко и по порядку.
– Причина единственная, – сказал четко, как и велели ему, Михайлов. – Я не люблю ее. Считаю семейную жизнь по этой причине невозможной.
Маленькая неряшливая женщина подскочила на своей скамейке.
– Неправда!– крикнула она тонким голосом. – Он не знает! Он любит! Он нарочно, чтобы убить меня! Чтобы избавиться! Чтобы не заботиться обо мне! Я больная и некрасивая, поэтому он забыл!
– Успокойтесь! Вас спросят, – говорит судья. И к Михайлову: – Значит, считаете продолжение семейной жизни невозможной?
– Да. Я не люблю эту женщину.
И тут уже раздался не крик – вопль:
– Нет! Нет! Нет! Он не знает! Он любит! Паша! Пашенька! Он нарочно! Не верьте ему!
Она кричала так, что прибежали даже снизу. В первый раз за все это время она казалась нормальной – вместе с ее благостностью и чириканьем о переселении душ с нее слетело и выраженье идиотичности.
Рыдая, она бормотала:
– Он любит – только не знает. Такого нет закона, чтобы бросать больную. Нужно иметь человечность.
И опять:
– Нет! Нет! Нет!
Михайлов за это время не шелохнулся.
Слышала ли его жена решение о разводе? Сразу, едва судья объявила перерыв, ее увели девочки в канцелярию.
– Что уж вы так убиваетесь? – говорила Ольга. – Он же алименты будет платить. Да и дети не бросят, помогут.
– У меня есть дети, – подтверждала Михайлова, словно только что вспомнив об этом. – Они ему не простят. Они проклянут его. Ничего, это еще не все. Он еще узнает. Ничего. Это так надо было.
Когда Михайлова наконец уходит, Сивый Клок открывает окно:
– Хоть бы мылась, что ли!
– Она не пьет? – спрашивает задумчиво Ольга. – Какая-то опухшая, пятнами …

* * *

Виктор прислал письмо, что приедет с пятницы на субботу – дня на два, на три. На этот раз Ксения даже не обрадовалась – она стеснялась дома, в котором жила, стеснялась завываний глухого Вани, вздохов больной старухи, бреньканья балалайки. Как объяснить ему, почему она продолжает здесь жить? Легче бы всего объяснить человеколюбием, но так ли это? Тетя Маня просила – и Ксении трудно отказать. По слабости характера. И, плохо или хорошо, а здесь она уже прижилась, а искать другое жилье, и перетаскиваться, и заново привыкать было тягостно. Слишком много приходилось ей делать усилий и без того – разбираться в запутанных делах, загонять подальше сомнения в себе, не терзаться слишком долго неудачными своими выступлениями, перетерпливать дни, когда единственно чего хочешь – собрать вещи и дунуть отсюда. Ожидая Виктора, она заранее мысленно с ним препиралась, ловила себя на том, что не хочет его приезда. Но возбуждена и не способна к работе была уже с утра пятницы.
Виктор просил не встречать его, потому что не знал, на какой из двух поездов попадет, успокаивал, что дорогу помнит отлично, ни в какой дом приезжих на этот раз не пойдет, а явится прямо к ней. Письмо было какое-то уж слишком спокойное, почти небрежное, это сразу царапнуло Ксению, но она успокаивала себя, что слова любви отложены на встречу.
К первому поезду она все же сбегала. Когда все сошедшие с поезда миновали ее, а Виктора не было, она не поверила. Бежала домой, торопилась, боясь, что он опередил, и придет раньше нее в дом, где сумасшедший. В то же время она ждала, что он выйдет из-за какого-нибудь угла, и засмеется, и они любовно обрадуются друг другу. Пустынность улиц, отсутствие на них Виктора были странны, бессердечны. Подбегая к дому, ждала Ксения света в окне, представляла, как тетя Маня зажигает лампу, как садится, не раздеваясь, в ожидании ее Виктор. Но света в окне не было – может, Виктор не велел зажигать, а может, узнав, что ее нет, ждал на крыльце.
У калитки Виктора не было, в доме никого не было кроме домашних, влачащих скудное свое существование в духоте непроветриваемого жилья: форточки в доме не открывались, вентилировался дом только печкой. После первого острого разочарования Ксения стала ждать второго поезда – ждать с уже болящим, с уже пылающим сердцем, не будучи в силах ни читать, ни лежать, ни сидеть: только бы увидеть, только прижаться к нему – и боль, и жжение сердца пройдут.
Ко второму поезду она уже не пошла, решила ждать дома.
И вот слабое, едва заметное зарево в окне – бескрайную сельскую ночь перебарывает маленький поезд с большим лучом впереди. Стынут поля и леса, стынет большое темное небо, стынут маленькие кучки домов на большой холодной земле. Но как далеко на этой земле ложится свет от прожектора, как далеко слышен голос поезда – его гудок, а потом и весь его стук и грохот. Маленький поезд, но он движется, а все остальное стынет в тоске и ожидании. Всё это складывалось в строчки, и пока строчки звучали, ей даже казался не таким уж необходимым приезд Виктора.
В морозной тишине поселковых улиц шаги звучали громко, и она слышала всех, кто прошел в эту сторону с поезда. Виктора не было. Он мог со своей дурацкой щепетильностью отправиться в Дом колхозника. Он мог, боясь с ней разминуться, сидеть на вокзале. Он мог, наконец, просто пойти не в ту сторону. Поезд давно уже пришел и ушел, а она все ждала громких шагов по мелкому скрипучему снегу, света фонарика, скользящего по улице и по стенам домов, и стук своего сердца принимала за дальние шаги. Сейчас не было в мире ничего важнее его приезда. Временами она не то дремала, не то грезила.
Одари мои губы дыханием губ твоих…
Потом отчаянье снова скручивало ее. Она бы хотела потерять сознание, чтобы, очнувшись, увидеть его над собой.

Мне бы только еще раз к тебе припасть
и прижаться к лицу лицом.

Затем вдруг возвращалось спокойствие, и она спрашивала себя: что, собственно, случилось? Он не смог приехать, ну и что? Но немного спустя боль возвращалась, она вспоминала отчужденное его письмо и еще то, что письма стали реже. Конечно, зачеты, конечно, два института, но чтобы написать: «скучаю», времени много не нужно. Приметы того, что он обвыкается, успокаивается жить без нее, угадывала она и раньше. Но сейчас – сейчас были уверенность и безнадежность.

Только сердце слышит в ночи
бесшумную поступь горя.

Три часа, как пришел и ушел его поезд, но если бы он слышал то, что слышит она – он бы ехал сейчас на товарных поездах, на попутных машинах, он бы не мог усидеть, он бы спешил к ней, чтобы взять ее лицо в ладони и смотреть, уходя в такую глубь, где уже и дышать почти нечем от щемящего счастья.
Проходили товарняки. Гудели безрадостно, грубо-тоскливо, и Ксении казалось, что это ее сердце исходит длинным тусклым воем, потому что светлыми слезами, страстными рыданиями плакать оно разучилось.

* * *

Когда бы не дело в понедельник, да еще не боязнь разминуться, она бы наутро уехала в Москву, чтобы все уже знать точно. Она ждала телеграммы. Ждала приезда его в воскресенье. Она, она бы приехала к нему на два часа, на час, на минуту! Уже ни деньги, ни вся будущая жизнь не имели значения. Одна минута могла все искупить или все предопределить безвозвратно.
Но ведь еще – он мог быть болен. Мог попасть в несчастный случай. У того самого Боба, который был почти Бэби и пел, аккомпанируя себе на пианино, «Перепетуйю», имелся телефон. Боб никак не относился к ней, а возможно и недолюбливал. Она стыдилась звонить в поисках Виктора. Но она должна была позвонить, даже если это к худшему. Ведь она тревожилась за него. И она не могла больше противиться желанию уйти от боли. Пусть впереди еще большая боль.
В ответ на скучливое Бобово «алло» Ксения смешалась – да, это она, Ксения, тысяча извинений, дело в том, что Виктор должен был приехать в субботу (голос дрожит, аж противно), уже воскресенье, он не болен случайно? Кроме того, ей нужно уехать, и... Да, да... Ах, в субботу видели? Ну, значит, пришлет письмо. Главное, все в порядке, и она может спокойно ехать по делам... Извини, пожалуйста! Нет-нет, узнавать не надо... Нет-нет, пожалуйста... Просто волновалась. Виктор, как известно, человек обязательный. Вот именно... Да, да, спасибо, всего доброго...
«Ну всё, голубчик, – шептала она одеревеневшими губами, выйдя с переговорной. – Хотя бы телеграмму ты обязан был прислать». Глаза пылали от удерживаемых слез. Она напишет ему письмо, и очень может быть, что это письмо станет последним ее письмом. Если она ошиблась, если он все-таки болен, она вымолит прощенье – на коленях. Она видела себя на коленях и у нее дрожали колени.
Господи, как она хотела оказаться неправой, несправедливой! Но если дело просто в том, что они по-разному ждут, по-разному чувствуют, что ж, тем хуже! Если он не понимает, как она мучается, значит, она должна мучиться одна, сама! Они не могут быть вдвоем, если ее мука ему непонятна или того хуже – смешна и неприятна. Больше она не может, не имеет права разрешать топтать любовь. Она должна причинить ему боль, чтобы очистить испачканное.
Опустила письмо она не раньше, чем спросила на почте и телеграфе, нет ли для нее писем или телеграммы. Не было. И все-таки, опустив письмо, испытала сосущую пустоту и страх. Вспомнила Ольгин рассказ, как, раздражившись на что-то, написала та возлюбленному, которым не очень-то и дорожила, письмо-разрыв, а потом полчаса стояла у почтового ящика и скреблась в него, пытаясь как-нибудь вынуть письмо, и эти полчаса любила этого парня так, что сердце разрывалось.
Ксения не скреблась в почтовый ящик – день и положение не позволяли. Взяла плодово-ягодного вина и, выдумав какой-то повод, выпила с Полинкой. Получасовое одурение, а потом еще противнее. Что же ее ждет, пыталась она представить, что ее ждет, если Виктора в ее жизни больше не будет. Все представлялось отвратительным, и отвратительней всего – счастье. Счастливый брак с каким-нибудь прекрасным молодым человеком – сдохнуть, повеситься лучше! Только Виктор был ей нужен, не всегда даже ей и понятный – по-иному живущий в своем центре мира. Только он, и об этом можно было лишь потихоньку плакать в духоте бедного дома.
О завтрашнем процессе вспоминала она мельком и с досадой.
Но на процессе вдруг испугалась. Испугалась, как до этого пугалась только в последний перед экзаменом день, когда время промотано, а оставшихся часов никак не может хватить на запущенное. А испугавшись, собралась с мыслями и провела процесс, пожалуй, даже лучше, чем в дни, когда была уверена в себе. И можно наконец уйти домой. И – просто валяться. Если бы в доме было хоть чуть веселее, хоть чуть поуютнее и посветлее. Леша сидел на лавке и наяривал независимые частушки:

Я тесиночку ногой –
другая выгибается.
Я корявую любил –
рябая набивается.

Но сколько не пой задорные частушки – тоски не скрыть. Нарочито потягиваясь, говорил Леха, что идет прогуляться, но Ксения знала, что он станет выслеживать Надьку – желтоволосую их уборщицу. Надежда от него бегала в прямом и переносном смысле. И он за ней буквально бегал. Об этом с удовольствием рассказывала сама Надежда. Трудно было поверить, что спокойный приветливый Леха способен на такие безумства. Сначала-то Надежда была даже польщена его ухаживаньем. Но уж очень торопился Леша жениться. А Надежда была молода и, как всякая девица, считала себя привлекательной. Идти в нищий дом, да еще на больную свекровь и сумасшедшего деверя, и не ради кого-нибудь, а за ради коренастого рыжеватого Лехи – который и так уж был завоеван до предела – не было у нее никакой охоты. Да еще девки высмеивали Леху. Вот и стала Надежда его избегать. А тот, несчастный, выслеживал и гонялся. Преследование, прятки и беготня явно льстили Надежде. А Леша уже не мог остановиться. С сумасшедшим братом, с больной, тяжело передвигающейся матерью, с несытым, пустым почти домом он смирился, свыкся, как свыкаются с миром, в котором живут. Но он был молод. Должно было быть в его жизни еще что-то сверх работы и дома – что-то, чем жить. И вот, лениво потянувшись, он исчезал из дома, а вернувшись, снова садился на скамейку в угол и –

Пойду плясать –
одену баретки,
буду ноги подымать
выше табуретки.

Допоздна тренькала балалайка, хотя в артель нужно было Лехе вставать рано. Лежала без света на своей кровати за перегородкой Ксения и другими глазами видела уборщицу. Ум Надежды так, верно, и продремлет всю жизнь, но, значит, душа растворена и в самом теле, даже в младенчески-неуклюжем – если это тело способно вызвать такую преданность и тоску. Оба они – и Леша, и Ксения бежали, как изголодавшиеся собаки, по следу все дальше уходящего счастья.

Только сердце слышит в ночи
бесшумную поступь горя.

На другой день дел в суде не было – судья уходила на партактив. С утра явилась Александра Авдеевна в канцелярию грозная, с широко раскрытыми белыми глазами. Сухо поздоровалась и тут же устроила проверку столов и дел. Слышалось только отрывистое:
– Это почему не подшито?.. Отчет в госбанк еще не делала?.. Почему копии до сих пор нет?
Молча просмотрела почту и ушла в свой кабинет.
Девчонки, до этого усердно строчившие, каждая на своем месте, и только отвечавшие на вопросы, сразу зашевелились.
– Чего это она такая злюшшая? – потянулась Анька.
– С Васей поругалась!
– В командировку посылают!
– На доху не хватает!
– Тихо! – прислушалась Ольга. – Кажись, уматывает.
И когда хлопнула наружная дверь, с улыбкой затянулась папиросой: – Ну, теперь не скоро заявится. Идите, девчонки, по своим делам, я посижу.
Во всем суде остались только Ольга да Ксения. За окном падал густой пушистый снег, так что столб через дорогу, деревья, дома виднелись как за густой сеткой.
– Так бы смотрела и смотрела, – говорила Ольга, подперев голову рукой с папиросой меж пальцев. – А то бы вышла и шла, шла. Новый год любила я встречать, когда такой снег. А теперь и не встречаю. А если встречаю, то со страхом – господи, еще год.
Ксения тоже смотрит на мельтешение снега и на пронизывающее это мельтешение – медленное движение снежинок к земле.
– Вот такая же зима была, – голос Ольги задумчив. – Я в войну на почте работала. Война, матери трудно, из школы ушла, совсем девчонка. Бездорожье, все снегом завалено, а мне радостно – Волот мой в такую погоду не выедет.
Ксения уже знает историю с Волотом, самой большой Ольгиной любовью. Был он шофером в воинской части, что стояла в их деревне.
– Почта не в нашей деревне, в соседней. И школа там же. Танюшка-сестра из школы ко мне прибегит вместе домой идти, а темнеет рано, пуржит. Выйдем, а Волот уже ждет. Идем против ветра. «Ой, – скажу, – устала совсем». Он возьмет на руки и несет. Танька чуть не плачет: «Чего ты ее несешь-то? Она же, лошадища здоровая, притворяется нарочно». «Нет, – скажет, – она, правда, устала, Оленька наша». Несет, несет, прислонит к коленке – смо-отрит. «Какая ж ты красивая у меня!» – скажет.
На глазах Ольги слезы, губы дрожат, усмехаясь. Ксения прикрывает глаза, видит себя Ольгиной сестренкой-подростком, которая бежит следом и плачет от зависти и от наглой Ольгиной лжи, и от того, что Волот верит не ей, а этой бессовестной кобылище.
– До чего ж дурная была. Послали его как-то в соседний район. Каждый день по часу по телефону со мной говорит, телеграмм слов по пятьдесят шлет. А мне обидно, что все приезжают, а его нет. Вот звоню ему, чтобы был во вторник. «Пойми, – говорит, – ведь не могу, не могу я, ведь я же военный». И слышать ничего не хочу – и трубочку повесила. Вторника жду. Примчался. И сразу из военкомата звонят. И на гауптвахту. И я же и злюсь: как так, опять я без него! Едва выпустили – сразу ко мне. А я сверху его фотографии поставила карточку другого парня. Интересно мне посмотреть, каково ему будет. Вошел, увидел, аж побелел. Долго так глядел. «А где же моя фотография?». Не знаю, – говорю. Отвернулся он, вроде заплакал. «Ну, сволочь, – говорит, – за одну мою слезу ты реки слез прольешь»… Пролила...
Ольга так затягивается, что щеки западают. Ксения кивает. Она знает, что было дальше. В тот-то раз все хорошо кончилось. Поухаживал Волот за кем-то другим, с Ольгой не хотел разговаривать. Послала она записку, чтобы пришел к ней. Он пришел – а она и говорить не может, голос трясется. Взял он ее за подбородок: «Что, настрадалась, дурочка?». А у нее слезы – кап, кап. «Вот и я так мучился. Больше не будешь издеваться?». «Нет. А ты?» – «И я не буду». И закружил он ее по избе.
Ксения помнит рассказы Ольги. Отправили Волота с машиной его на Урал. Хотели они зарегистрироваться, с тем к матери Ольги пришел. А мать засомневалась – все же война, дождаться уж конца ее, тогда жениться. И Волот согласился: «Правильно вы, мамаша, сказали. Я люблю Олюшку и она меня любит, значит, встретимся. Головы у меня не будет на плечах, тогда только я забуду Оленьку. Попомните мое слово, за этим столом я еще буду сидеть. Наряжу я Олюшку, привезу домой, все ахнут – ведь она такая красавица». Оставил Волот вместо себя карточку – два бравых солдата, – он и его друг Вано. А на обороте надпись: «Помни нас: меня и Ваню. А я тебя – верно говору – никогда не забуду». Так и написал: «верно говору» – как произносил Вано.
Слезы-то начались позже. Освободили Великие Луки. Сестра старшая Ольги вернулась из партизан в город, работала в военной столовой. Забрала она Ольгу к себе. Улестил там не столько Ольгу, сколько сестру, снабженец – кормил и поил их. Влюбился в Ольгу. И однажды добился своего. Стала жить Ольга со снабженцем, хотя и стыдилась его, маленького, пожилого, лысого. Работу бросила, полеживала да книжки читала. Выписала сестренку к себе – теперь вдвоем валялись, читали, пока снабженец обеспечивал их. Соседи матерно их обзывали, но не это самое страшное было. Страшно было, когда нашло ее письмо от Волота: «Оля, что же ты сделала над собой и надо мной!». Пролила, пролила она реки слез!
От снабженца Ольга ушла уже с ребенком – надоело мотаться за ним, выгоняли его отовсюду. Пожила у родителей в деревне. Устроилась в Озерищах в суд. Крутила любовь с адвокатами. Вышла за безногого пьяницу – хотела вернуть его и себя на стезю добродетели. Родила еще одного сына. Инвалид пьет, как и раньше. И вот, живут в нищете.
– Всё в прошлом, – говорит Ольга.
Но Ксения не хочет ее смирения. Не важно, что много испорчено. Не важно, что бедность. Не важно, что семьи у нее и у Волота. Ничего нет важнее любви. Она знает, что делать. Она разыщет Волота через адресный стол.
– Зачем искать? – усмехается Ольга. – Есть у меня его адрес.
– Есть и не написала? – поражается Ксения.
– А что писать? Что шалава? Что жизнь и ему, и себе испортила? Один раз звонят к заутрене.
Нет, нет и нет! Ксения вскочила и ходит. Ольга усмехается, но глаза ее сияют мягко, и дым уходит к потолку без всяких колечек. Ксения просит и себе папиросу. Как это утешительно – что-то держать и мять в руке, подносить спичку так близко к лицу, что слышишь кожей ее тепло, втягивать в себя дым до дрожи, до слез, прислушиваться к дурману, туманящему голову.
Она пишет письмо Волоту, советуется с Ольгой, рвет и пишет другое. Попутно они решают, что будут теперь при Надежде вовсю расхваливать Леху. Вспоминают, что у Полинки в шкафу давно стоит реквизированная бутылка самогонки. Выпивают по полстакана. Дописывают письмо. Подходит Сивый Клок и присоединяется к ним. Впрочем, ей они не говорят, по какому случаю у них гульба. Пока Анька вспоминает неприличные частушки, а Ксения записывает их, Ольга берет со стола письмо, перечитывает его и кладет в карман.
– Э-э, нет! – говорит Ксения. – Письмо не от тебя, а от меня, и я сама его отправлю.
– Я же иду мимо почты, – улыбается Ольга.
– А што, а што такое? – любопытствует Сивый Клок.
– Ш-ш, девки, кто-то идет, – прислушивается Ольга.
– О-о, шшорт его несет, – крутит головой Анька и перехватывает посетителя в зале, пока Ольга и Ксения убирают следы преступления.
– Нет-нет, судьи сегодня не будет, совешшание, – говорит-поет в зале Сивый Клок.
А Ксения, прижимая к груда стаканы, требует шепотом:
– Поклянись чем-нибудь, что отправишь письмо.
– Ей-крест, клянусь счастьем!
– Смотри: не отправишь – новое напишу. Ты хоть знаешь, что значит – Волот?
– Чё?
– Целый народ такой вроде бы был: волоты, богатыри. В землю заживо ушли – немного их на земле осталось. Многое могли, чего другие не могут.
– Он, правда, не такой, как все, был, – губы и голос Ольги вздрагивают, она усмехается стыдливо и нежно.
– А ты хочешь, чтобы все это заживо в землю ушло, – у Ксении и самой дрожит голос, заживо ведь уходит в землю и их с Виктором любовь. – Еще выпьем?
– По последней.

* * *

Письмо от Виктора пришло раскаянное, но и недоуменное слегка. Он не обиделся на ее резкость. Не обиделся. Но ведь и не оскорбился, не бросился защищать свою униженную недоверием любовь. Потому, быть может, что и нечего защищать – любовь стала так покладиста, так портативна, что не причиняет уже беспокойства. Виктор извинялся, что не смог приехать из-за неожиданного доклада, неожиданной работы, но он никак не предполагал, что это ее так расстроит, он не терял надежду на приезд в следующую субботу, поэтому не стал ни телеграфировать, ни писать. Увы, и в эту субботу не получилось приехать. Дальше сообщалось о самой работе, которой он сейчас занят – сообщалось кратко, но ясно было, что работой этой поглощен он очень, может, и потому еще не обидчив и покладист.
В своем ответном письме (нет уж, позвольте ей не быть покладистой!) Ксения слегка передернула: особый упор сделала на том, что он не понимает ее взволнованности.
В таком, дескать, случае действительно винить не в чем: человек или любит и тогда он понимает, либо не любит, а сытый голодного не разумеет. Может, им пора разойтись? В этом месте она приводила историю с разводом по нелюбви: как убеждали Михайлова привести другую причину, другое основание для развода, но он считал, что важнее этой причины нет, что жизнь в этом не должна отличаться от литературы. Что думает на этот счет Виктор? Не нужно насильственного продолжения того, что уже кончилось или, во всяком случае, приближается к концу…
Ответ пришел быстро – явно был написан тотчас по прочтении ее письма. На этот раз были в письме и боль, и оскорбленность. Продолжать или не продолжать их отношения – в этом он ее принуждать не собирается. Мало или много он ее любит – разговор беспредметный. Любит, как умеет. Возможно, вообще мужчины любят не так, как женщины: слишком много сил и времени у мужчины поглощает работа. Возможно, это тягостно для нее. Что ж, решать ей – он подчинится любому ее решению. Что же касается развода сумасшедшей и ее мужа, ему, Виктору, эта история не показалась ни интересной, ни имеющей какого бы то ни было отношения к ним.
Если бы он знал, как была она благодарна ему за его боль и обиду! Она хуже его. Он много причинял ей боли, но никогда не делал этого намеренно. Ксения причиняла боль сознательно – как проверяют врачи, жив ли нерв. Боль была единственным неподдельным свидетельством еще живой любви.
Конечно, она не демонстрировала свою растроганность. Если уж он признает за собой, написала она, достоинства и недостатки подлинно мужские, она не станет посягать и на истинно мужскую прерогативу (слово не вполне ясное, но веское и звучное) – решать, как им быть и что делать, Отныне она будет подлинной женщиной, которая ждет и подчиняется решениям своего мужчины.
Но ругань уже шла по убывающей. Сам тон писем сделался как-то легок, в нем проглядывала усмешливость.
Да, пусть разрыв, пусть что угодно, но не сейчас. Сейчас у нее не нашлось бы уже сил. Передышка, а может быть, даже амнистия дарованы ей. Похоже, любовь остывала – она вернула ее. Восстала против оскорбления, но не потеряла Виктора. Гип-гип-ура!
У нее было дело в областном суде, и Ксения должна была как раз успеть проводить Виктора из Москвы на преддипломную практику. Однако слушанье сначала отложили, потом затянули – хоть зубами скрипи, никто не мог заменить ее в процессе, и она явилась в Москву несколько часов спустя после его отъезда. Обидно. Но ее ждали две его записки в двух возможных местах ее прихода – что он никак не может задержаться и что он будет ей писать. Он и тут оказался лучше ее – не напоминал, как сам задержался, не смог приехать вовремя и что она устроила по этому случаю.
Никогда еще, кажется, в Москве Ксения не была так свободна, как в этот раз. Две записки Виктора совершенно примирили ее с жизнью. Ничто на этот раз не угнетало ее и не связывало. Была у Маргариты, у Людвига. Ходила в музей восточных культур и в Третьяковку. Созвонилась с девчонкой из группы и попала на какое-то празднование в незнакомую компанию в странный узкий дом. Стоял этот дом на открытом месте, и непонятно было, почему этот дом так узок – так узки обычно бывают дома, пристроенные к другим домам, как дерево, выросшее в густом лесу. Дом был настолько узок, что даже и лестница была не внутри его, а снаружи – какая-то, чуть не пожарная, железная лестница. И верхотуру, на которую они взобрались по этой железной лестнице, занимала одна квартира – правда, коммунальная, на несколько соседей. И вся эта квартира в этот вечер что-то праздновала – стол был накрыт у одних, пироги вносились от других, причесываться и приводить себя в порядок уходили к кому-то еще. Семьи три, наверное, жили на этой верхотуре, куда надо было подниматься по наружной – крутой, гулкой железной лестнице.
Пели «Журавли»:
Вот все ближе они – я все громче рыдаю...
Пели, надрываясь от тоски. До чего легко было погружаться в чужую песенную тоску, так отличающуюся от действительной, муторной! Как легко было погружать в эту песенную тоску остатки своей действительной, делая и ее песенной и сладостной!
Среди трех запоздавших гостей оказался – вот уж чудеса! – Ким, тот самый зеленоглазик, изменник и говорун, который когда-то, еще в самом начале института так нравился юной, платоничной Ксении. Удивительно, когда он успел так поистрепаться. Не жалел, верно, сил для сладкой жизни. Но о Маяковском и прочих интеллектуальных историях говорил, надо думать, с прежней значительностью. Сначала Ксения чувствовала себя даже неловко, даже с некоторой готовностью к былой нежности. Но Ким быстро захмелел. С самого начала пристально поглядывавший на нее, говорил он теперь своему соседу, но и для ее ушей конечно же, что с этой вот русой, золотоглазой девушкой у него очень давние невыясненные отношения. Русая, золотоглазая – надо же! Только не реагировать!
Поставили пластинку, и он пригласил ее. Она помедлила прежде чем согласиться. Маленькая месть? Да нет – он и вообще-то был не при чем в той давней любовной истории, теперь это яснее ясного, зеленой юности нужен был такой зеленоглазик, только и всего. Он сразу слишком прижал ее к себе. Чтобы отодвинуть его, она принялась расспрашивать. Поразительно, оказалось – он не работал. Кто-то, кажется, ей говорил, что он в театральное подался. А он, оказывается, уже год был студентом Литературного института.
– Образность – вот основа искусства, – вещал пьяненький Ким, и все-таки пытался прижать Ксению к себе и говорить сверху вниз в ее запрокинутое лицо. – Я не сторонник сухого письма. Насчет блестящего в траве, как это у Чехова, осколка стакана…
– Бутылки, – поправила Ксения.
– Бутылка – она и есть бутылка... А ночь – серебристые облака, золотой щит луны, дурманящий запах ночных цветов, белеющее лицо возлюбленной. Вы понимаете меня?
– Так много всего, что нужно, наверное, выбирать все-таки?..
– …скупому, осторожному человеку. Рационалисту. Я щедр. Вас испортило юридическое образование, где одна квалификация исключает другую.
– А вас?
– Что?
– Вас юридическое образование не испортило?
– Я очень талантлив, – при этом он так притиснул ее к себе, что пришлось все же высвободиться.
– Не надо стесняться себя, не надо бояться себя, – бормотал Ким, – было ведь между нами такое...
– Да что вы? Вам показалось.
– Не лгите – ваши глаза…
– Ну, значит, мне показалось, – сказала она, выдергивая свою руку из его.
Тогда он изобразил чопорную великосветскую холодность: голову в поклоне уронил на грудь, приподнял брови на ее улыбку. О, господи, «мне без чаю, мне без чаю, мне без чаю молока – столько время хороводила такого дурака»!
Больше Ким не подходил. Издали скользил по ней рассеянным взглядом. Прицепился к здешней девушке, танцевал с ней, прижимал ее, поглядывая на Ксению. И все больше пьянел.
Вот так еще один поклонничек объявился вдруг у Ксении – скучный нестерпимо. Так что, выбора у нее – даже в принципе, даже в возможности – не было: ей, как и прежде, не на кого было менять Виктора. Какой он наполненный, упругий, резкий по сравнению с этими кокетливыми или уж совсем пустыми умами. Киму нет еще и четвертака, а он уже рассыпается, дрябнет. Виктор восстанавливает рассыпающийся род свой, другие только проматывают наследие предков. Виктор фанатически карабкается к вершине пирамиды, готовой рухнуть. Он так любит себя, как любят честолюбивые матери своих сыновей. Способный? Еще бы, уж он бы вывернул себя наизнанку, но достал бы эти способности! Превосходный? Естественно! Опозорь он себя, и он бы умер от унижения! И один. Даденный себе на все про все. Вместе со всем своим родом, который должен оправдать. И если оставит Ксению, будет прав. Любовь сделала ее обыкновенной, хищной мещаночкой. Любовь делает такой слабой. Любовь, как старость, лишает сил как раз когда они необходимы. Ах, пусть, он может ее не любить, ей есть за что любить его.
И от этого разрешения себе любить независимо от его отношения, от того, что она не могла быть унижена его нелюбовью, было ей радостно и легко.

* * *

В Озерищах охотно передавали всякую сплетню, всякое обидное слово. Передали и Ксении – тетка Маня жалуется, что она много ест сахара и жжет по ночам керосин. Ксения в самом деле, занимаясь вечерами, сосала рафинад. Но она же его и везла из Москвы чемоданами. И хоть бы раз ей самой сказала тетка Маня. Так, разве что назойливое внимание: «Ох, зубы молодые – хучь сахар, хучь орешки!», или «Смотри, глаза не попорть, столь-то читаючи – оно, конечно, дело ученое».
Выяснять отношения Ксения не стала, но тут же принялась приискивать себе другую квартиру – бог с ними, пусть сами едят сахар, который тащила она из Москвы, пусть сами живут в пустом гулком доме под заунывную балалайку, под бессмысленное говоренье радио, под яростные выкрики Вани. Да и опасно уж становилось у них, Ваня делался все беспокойнее. Как-то затеял беготню вокруг печи. Перегородка меж комнатами оставляла вокруг печи узкий проход. По этому-то проходу носился скачками Ваня. Ксения старалась не глядеть в его сторону – на сумасшедших лучше не смотреть. Не обращали вначале на него внимания и Леша с теткой Маней. Но в доме уже все ходуном ходило, и прыжки Вани все меньше походили на человеческие – человек так высоко скакать не может.
– Ва-аня! Ва-аня! – попробовала встать у него на дороге тетя Маня, но, бешено закричав, он ее оттолкнул.
Тогда, ласково улыбаясь и приговаривая, пошла ему навстречу Ксения. По глухо сосредоточенному лицу Вани прокатились морщины напряжения – он мог ее оттолкнуть, мог и послушаться. Он послушался, хотя и ворчал сердито.
– Любит он тебя, – сказала тогда не без лести тетка Маня. – За тебя душу кладет.

А ведь может, и в самом деле, есть все же в нем потаенная душа. Когда Ксения читала «Борьбу с безумием» Поля де Крюи, две вещи поразили ее – преданность монахинь безнадежным и тот случай, когда много лет тупо молчавшая, ни на что не реагировавшая женщина была излечена и не только оказалась живой собеседницей, но, обнаружилось, знала и то, что многие годы происходило вокруг «не воспринимаемое» ею. Мозг жил эти годы сам по себе, только утратив обратную связь с миром. Что если так же, думала Ксения, живет где-то в глубине Ванина душа, как прикованный к постели больной – двери и окна открыты, но никогда к ним не подойдет хозяин, он знает кое-что о мире вокруг, но мир не знает о нем. Вот они, эти голубые, младенчески пустые окна – глаза над ситцевой занавеской.

– Тетя Маня, уберите Ваню
– Пойдем-пойдем, Ваня. Ну что ты встал? Пойдем, Ваня.

* * *

Нашла угол Ксения в другом конце поселка, у пенсионерки-учительницы.
Когда пришла за последними вещами к тете Мане, сумасшедший сердито, по-звериному заворчал на нее.
– Серчает, – мягко улыбаясь добрым синим ртом, сказала тетка Маня. – Тут прохватился, чего ты уходишь, зачем не живешь у нас. А мы ему – «Так через тебя ж и уходит, не желает жить с тобой». Вот он и расходился, раскипятился.
Ксения бессильно огорчилась:
– Зачем же вы так сказали? Ваня, а Ваня, неправда это.
Зыркнув на нее, Ваня выскочил из дома.
– Я вот теперь и идти боюсь, – призналась потерянно Ксения.
– А что ж? Встренет – поколотит, – вроде как пошутила тетка Маня.
– Что же, и вы обижаетесь?
– Я не серчаю, – сдалась тетка Маня. – Нам и то другораз страшно. А тебе-то што мучиться? Леша проводит, не бойся. Заходи, доча. Что ж, коли так вышло. Я по тебе скучать буду – душа в душу с тобой жили.
И у Ксении не повернулся язык обиду высказать.

* * *

Новая хозяйка Татьяна Игнатьевна была человек другого совсем склада и другой судьбы. Тоже дочь и три сына, тоже вдова, но муж ее не погиб на фронте, а умер в собственном доме, и берег он жену всю жизнь до последнего своего дня, и сыновья Татьяны Игнатьевны: один – инженер, другой – полярный исследователь, младший – летчик, были здоровы и благополучны, и дочь жила за мужем-майором в Москве. И в доме у Татьяны Игнатьевны был уют, какого в Озерищах почему-то Ксения не предполагала: мебель, собственно, самая простая, и стены дощатые, шпаклеванные, но в комнатах и письменный стол, и стулья, и шторы. И дом стоял не на пустынном взгорке, как у тетки Мани, а в саду – в окна смотрели коричневые упругие ветви, а не сиротливый суглинистый огород. Было крыльцо с навесом, туалет с бумажками, наколотыми на ржавый гвоздь. Был по вечерам самовар с заварным чайником. Была сама хозяйка в маленьких, ладных валенках, в мягком пуховом платке, с румяными щечками-яблочками, со смешливыми серыми глазами, с молодыми вставными зубами.
Вела Татьяна Игнатьевна тот размеренный образ жизни, который так настойчиво рекомендуют врачи. Всему у нее было свое время: завтраку и обеду, послеобеденному отдыху и чаепитию, прогулкам и несложным домашним делам. Тяжелую работу – вымыть полы, постирать, вскопать сад, наготовить дров – делала приходящая женщина Нюра. Вставала Татьяна Игнатьевна в семь часов, растапливала печку с вечера заготовленными Нюрой дровами, готовила себе что-нибудь, неторопливо съедала, потом ложилась отдохнуть. Отдохнув, поднималась, мыла посуду, обтирала пыль и выходила подышать воздухом. Посидев на скамеечке под навесом, не спеша подходила к калитке. Стояла, оглядывая зоркими глазами улицу, подзывала кого-нибудь из проходивших:
– Фрося, а Фрося, подойди-ка сюда. Что я хочу спросить… правда, что от Гаши муж ушел?.. Ай-яй, скажите пожалуйста! Как же это? А я думаю, чего же это его не видно последнее время. Куда же он ушел-то? Не к Рыбаковой ли? Значит, к ней? Да у нее же и у самой двое детей? Старший – в ФЗУ? Да что ты говоришь! А давно ли вот такой сопливый бегал? Значит, одно дите теперь при ней... Фрося, а чего же он от Гаши-то ушел? Она, я знаю, работящая, аккуратная… Скажи ты, надо же! А я думаю, чего это его не видно последнее время!
И глаза ее молодо блестели любопытством. Потом она проходила по саду, кое-где поднимая какую-нибудь щепку, обломанную ветку. Но если ветка застревала и тащилась туго, оставляла ее. Точно так же оставляла Татьяна Игнатьевна интересную книгу, если книга волновала ее.
Вечерами за самоваром, – Ксении нравились эти вечерние, после работы чаепития, – хозяйка расспрашивала Ксению о том, о сем, Постепенно Ксения увлекалась рассказом, но хозяйка вдруг останавливала ее:
– Хорошо вы рассказываете, Ксенечка. Я всегда так заслушаюсь вашего голоса – даже дремать начну. Вы идите, читайте, а я – в постель. Если пересижу, потом не уснуть, тогда одно спасение – сладкая водичка.
Ни чужих несчастий, ни покойников не боялась Татьяна Игнатьевна. Рассказывала однажды, как умер ее муж, похоронили, разъехались дети, вечером вошла она в комнату в сумерках, а покойный в углу у окна стоит, сделалось ей жутко, но подумала она: «Я же его любила, чего же мне его бояться, если это даже он?». Ушла лампу зажигать, а вернулась – его уже нет. Во всем была размеренна и трезва новая хозяйка, кроме страха собственной смерти. Иногда будила ночью Ксению, просила дать лекарство, посидеть возле. Губы и руки у нее дрожали, взгляд ни на чем не останавливался. Рот без вставных зубов был шамкающий, проваленный.
– Подложите мне подушку под спину, – просила она и, вся видная в глубокий вырез ночнушки, спускала голые ноги с постели, цепко сжимала руку Ксении.
Потом ей становилось лучше, она смущенно улыбалась, отпускала Ксению спать:
– Вы уж не сердитесь.
Этот потрясающий хозяйку страх смерти был напрямую связан и с размеренностью ее существования, и с некоторой черствостью – из-за него она избегала частых встреч с семьями детей, так же, как тревог о них.
Соседки по улице ее не любили. Подзывали иногда Ксению, точно так же, как Татьяна Игнатьевна какую-нибудь Фросю или Катю.
– Ну как живешь? – спрашивали они. – Спину-то барыне чешешь?
Беречь себя, бояться смерти – и то, значит, барыней быть? Или это от того, что жила Татьяна Игнатьевна легче их, просторнее? Ах, да ну их всех! Главное, здесь у Ксении была, хоть и без двери, но своя, отдельная, не проходная комнатка с двумя, на выбор, кроватями, со столиком, стулом и уютнейшей в холодные вечера лежанкою. Был покой – были письма от Виктора, ровные, довольно частые. И было какое-то, еще сомнительное, освобождение от его власти, легкое беспокойство, когда письмо задерживалось, и почти забывание, когда письма были. Она, как вода, пробившая подземный выход из каменной пещеры, была и здесь, в тюрьме, и там, снаружи, на широкой воле.
В те часы, когда хозяйка уже сладко спала, об окно же поскрипывала невидимая ветка, а здесь, в комнате круг света от керосиновой лампы и живое тепло лежанки, – сколько сомнений и восторгов пережила Ксения, читая Байе и Эренбурга, Ромен Роллана и Блока, Толстого и Гете, Стендаля и Голсуорси, а главное – Гегеля. И все они перекликались друг с другом, соединялись и спорили. И это было «отрицательное соотношение с собой», «живое и духовное самодвижение» человечества, которое она сейчас вмещала в себя. Вот он, Негели, с его униженностью перед пространствами пространств, и она сама всего несколько лет тому назад с ее поэмой, с ее надеждой для человечества вырваться из ограниченности, стать соизмеримым со Вселенной, и Кант, с его тупиковыми антиномиями, с его «дурной бесконечностью» (абстрактной, а значит бессильной), и Машенька Ружницкая, все бегущая и бегущая вдоль нескончаемых пространств, и, наконец Гегель: «Нетерпеливое желание... выйти за пределы определенного и оказаться непосредственно в абсолютном не имеет... ничего перед собой, кроме пустой отрицательности» – и разве это не о религиях, восточных и западных, не о Толстом, с его отвращением к посюсторонней, здешней, «неистинной» жизни? И разве не выходит Толстой за эту «пустую отрицательность», едва он восходит к конкретному? «Самое богатое, – пишет Гегель, – есть поэтому и самое конкретное и самое субъективное». Белая обезьяна Голсуорси, высасывающая плод и тоскливо взирающая на кожуру – разве это не о потребительском существовании, высасывающем минуту? Жизнь как творчество, или смерть – таков Мир. Идти в аспирантуру по философии, чтобы заняться всем этим всерьез и надолго? Она любила эту вдруг возникающую горячность мысли и планов. Но больше того любила, хотя и опасалась, «озарений» – света, радости, такой мощной, что на минуту все остальное бледнело, обесцвечивалось, как при магниевой вспышке. Это было больше, чем музыка, чем Бах и Бетховен. От Бетховена могли быть только слова: «Музыка – большее откровение, чем любая философия. Нет ничего выше, чем соприкоснуться с Господом, озарять отблеском его божественного сияния все человечество». А ведь и в самом деле, музыка – как бы прикосновение к высшему, и диалектик при этом от фидеиста отличается тем, что верующий признает только одну, более высокую, чем Человек, ступень, диалектик же говорит: «Да, может существовать высшая степень, но и еще, и еще выше может быть. Как говорил умирающий Пушкин: «Да, выше, выше». Людвиг склонялся над нею: «Когда я смотрю на «Сикстинскую мадонну», что мне еще? Что может быть выше?». И, сжавшись сердцем, она все-таки отвечала: «Обезьяна тоже не могла бы предвидеть «Сикстинской мадонны». Вперед мы можем понимать и разуметь только по линии количественных накоплений – качественный скачок непредвидим».

* * *

Выдалось такое время, когда дел в суде проходило мало, и это, поджимая ее материально, дарило обилием времени. Она опять могла позволить себе много читать, размышлять, делать наброски. Она дочитала «Науку Логики» и была уязвлена Гегелевской Абсолютной Идеей, этим кругом кругов, этой «абсолютной уверенностью и успокоенностью внутри себя».
Она вернулась к началу, чтобы, неспешно, въедливо читая, найти, где начинает Гегель делать свои натяжки и подтасовки, чтобы, извратив себя, выйти к излюбленной Абсолютной Идее. И, забывая о своей задаче, вновь была поражена, откуда взялся, из чего зародился и произрос такой невероятный ум. Конечно, можно было, наверное, проследить, на чьих плечах стоит этот колосс – и все же, где, когда произошла эта первая догадка, где начался этот приближающий к сути мира сдвиг, на чем зародилась или отточилась эта манера мыслить? Не от стремления ли доказать необходимое его сердцу?
Кроме невольной изумленности и преклонения было и другое – то ощущение, которое бывает, когда быстро показывают какой-нибудь фокус и даже дают тебе его повторить, но быстро; или когда тебя, опять же быстро, куда-нибудь ведут и приводят именно туда, куда и обещали, но у тебя все еще недоверие – к фокусу, к результату, к месту, к дороге. У тебя потребность не просто удивиться результату, но осмыслить дорогу и последовательность, попробовать пройти, проделать самому, и даже делая это иначе. И в то же время ты подавляешь в себе это желание пройти заново и по-разному – из-за неспособности или нехватки времени, из лени или страха растратиться на несущественное, из обманной, возможно, мысли, что это та бесконечность, которую надо переступить, не глядя. «Шел бы, как все, по камушкам». Но и опять свербит и ноет – проверить, понять, почему получается это чудо, это искомое, это совпадение, почему дорога приводит именно сюда, почему «это есть» есть так, а не иначе.
Было у нее впечатление, что в начале «Логики» Гегель всё же гуще, чем дальше – и это тоже надо было бы проверить.
А дальше, дальше внимание то меркло, то, наоборот, уж очень вспыхивало – от прекрасной фразы, прекрасной мысли. Какие мысли, какие фразы встречались – поэзия, музыка, чудо! Он говорил, что осуществленное могущество – ничто («…когда его мыслят как могущество, ставшее осуществленным, беспредельным, оно превращается в абстрактное ничто»), подлинное могущество – в отрицании-снятии, в становлении. И, почти совпадая с ним даже словесно, говорил Гете, а вслед за ним и Ромен Роллан: «Не разрешенная гармония, а гармония нарождающаяся».
Все трое на этом совпали. Но один лишь Гете остался верен развитию-становлению. Сколько и до него, и после него, твердят: «Ничто не ново. Все уже было. Все-все уже есть». Но Гете: «Того, что есть, еще никогда не было». Здесь он перекликается с Уитмэном:

Никогда еще не было таких рождений, как теперь,
Ни такой юности, ни такой старости, как теперь,
Никогда не будет таких совершенств, как теперь,
Ни такого рая, ни такого ада, как теперь.

А Гегель отступился. И Ромен Роллан отступился, сказав, что всё – и музыка тоже – лишь игра, чтобы стать явью в Грядущем Утре. В этом и ощущение того, что лишь проблеском, ослепляющим просверком возможно высшее в нашем чувстве. («И этот мир тебе – лишь красный отблеск дыма, Где что-то жжет, поет, тревожит и горит»). Вот тут не забыть пересечение Ромена Роллана и Блока: Ромена Роллана – что в мощи духа печаль и радость становятся двумя ликами единого, и Блока – «Мелодией одной звучат печаль и радость»… Но это после.
У Ромена Роллана – Грядущее Утро, оно же Бог, оно же завершение. На этом все, здесь Роллан – фидеист, тот, что признает еще одну ступень, уже существующую где-то рядом и над. И всё, и точка.
И Гегель отступает – выводя на Круг кругов – Абсолютную Идею. Еще в последний раз в «Логике» вспыхивает всей мощью страсть Гегеля:
«Все остальное есть заблуждение, смутность (!), мнение, стремление (!), произвол и бренность. Единственно лишь Абсолютная Идея есть бытие, непреходящая (!) жизнь, знающая себя истина и вся (!) истина».
Вот он, «непреходящий» свет, что-то такое, чего так жаждала в отрочестве душа Ксении – окончательного, неиссякающего счастья-конца, не то богом, не то коммунизмом именуемого. «Непреходящая жизнь, знающая себя истина и вся истина». Всё! Приехали! Нужно ли было показывать, что все сущее «гонит себя дальше себя», стоило ли показывать, что «результат содержит свое начало, и движение этого начала обогатило его новой определенностью», что «каждая новая ступень выхождения вовне себя, т.е. дальнейшего определения есть также и некоторое углубление-в-себя», и большее расширение есть равным образом большая интенсивность».
Прав Лессинг, предпочитая ошибки и заблуждения живого стремления – законченной истине. Тут вроде бы произвол: «предпочитаю» – не доказательство. Или, всё же, доказательство? Эмоция – доказательство или нет? Лессинг – предпочитает, чувствует, хочет, и вроде бы в этом произвол. Но ведь он прав! Потому что «осуществленное могущество – ничто», «вечный бог не утомляется». «Смешно, и только: вечно ”погоди!” С чего ты взял, что твой господь увечен?». Как хорошо о неиссякаемом могуществе сущего у того же Гегеля: «...на каждой ступени... всеобщее возвышает всю массу своего предыдущего содержания и не только ничего не теряет от своего диалектического движения вперед, не только ничего не оставляет позади себя, но несет с собой всё приобретенное и обогащается и сгущается внутри себя». Вот где свет, где радость – яростная, ослепительная!
Она смотрела в окно, но веток не видела, а видела свое лицо – свое лицо, как бывает свое платье, ибо она была больше, чем лицо – она была и веткой за окном, и всем Миром, не только вширь, но и вглубь, и ввысь.
Но озарение проходило, наступала усталость, и снова звучало в ушах: «И понял я – бессмысленно. Всё-всё уже написано. Всё-всё уже есть».

* * *

В пятницу вечером Ксения получила письмо от Виктора. Он извещал, что приедет вечерним поездом в субботу. Письмо пролежало целый день, потому что Ксения не приходила на обед, зная, что Татьяна Игнатьевна уезжает дневным поездом к сыну в гости и будет взволнована и раздражена. Сын со снохою жили недалеко, ехать к ним было без пересадок, и все же Татьяна Игнатьевна долго не решалась их навестить, советовалась с Ксенией, не отложить ли поездку на лето. Наконец решилась, уехала, сказав, что приедет в воскресенье утром.
Ксения стояла посреди пустого дома с письмом в руках и не верила, что вот, вечером приедет Виктор и они будут всю ночь одни в большом доме, и значит – теперь уж свершится их сближение, некуда будет торопиться и никто не помешает им. Вот и конец прежней жизни. Ксения подошла к столу и удивилась чуждости еще вчера волновавших книг. Разожгла лежанку и, не включая свет, долго сидела у печки, у ее сначала дымного, с шипящей на влажных поленьях водою, а потом все более яркого чрева, с веселым треском и даже малыми взрывами. От огня было горячо лицу, но как-то не верилось, что этот быстрый огонь может нагреть печь, комнату. Потом уже и огня не было, а шло от кучки углей с быстрыми змеиными огоньками горячее нешуточное тепло, от которого приходилось отодвигаться.
Назавтра день выдался теплый, весенний, и можно бы не топить, но ей хотелось, чтобы Виктор вошел в дом, где догорают дрова в лежанке, чтобы они долго, как она накануне, сидели у ее горячего зева и только потом уже стали бы целоваться, и было бы все это так медленно и постепенно, что она бы уже не испугалась боли, а даже хотела бы ее. И еще она приготовила картошку с мясом, соленые огурцы, грибы. И бутылку водки – не для него, для себя – ему, слыхала она, в таком случае пить не полагается. Она старалась не думать ни о чем, а думала сразу обо всем – об их ссорах и любви, о тех прошлых разах, когда они пытались согрешить, о его бабушке и брате, о своей маме с ее смешными заботами об этой стороне Ксениной жизни, о тетке Мане, о девчонках в суде, о стихах Блока, о любви Толстого и Софьи Андреевны. И что почему-то нигде в литературе нет и слова о таком страхе перед первой близостью – разве что у Мопассана в «Жизни». А вот ей представляется, что родить, умереть – и то легче. И почему она в поцелуях чувственна, как женщина, а когда доходит до главного, испытывает такой немыслимый страх, как, наверное, мужчина, когда его насилует гомосексуалист? А что, как она и не женщина вовсе, а гермофродитка? Что, как у нее все не так устроено, как должно? Эх, лучше бы она в четырнадцать или там пятнадцать лет, как их судья, потеряла невинность и сейчас была бы уже нормальной женщиной без унизительного страха и этой почти уверенности в своей неполноценности. Но сегодня она скорее умрет, истечет кровью, изуродуется, чем отступит. Если потребуется – напьется до беспамятства. Но лучше просто медленно, до одури целоваться у горячего зева лежанки. И снова мысли сразу обо всем – так что, вроде бы и ни о чем.
Ксения пришла на вокзал за полчаса до поезда и ходила между тяжелыми, с вензелями, скамейками, почти не видя никого, пока ударил колокол. Поезд остановился, и Ксения медленно пошла вдоль вагонов. Виктора не было. Почти бегом вернулась – не было. Зашла в вокзал. Еще раз прошла уже мимо пустых вагонов. Еще раз обошла две комнаты вокзала. Вернулась домой. Здесь он еще не бывал, но адрес знал. Ни на улице, ни у калитки, ни на крыльце никого не было. Посидела, не зажигая лампы, у окна – только один человек прошел по улице, но это не был Виктор. Закапал редкий, задумчивый дождь. Любую боль перенесла бы она сейчас – только бы не эта пустота. Она не думала, как в первый раз, когда он не приехал, что это может означать. Теперь уже было наверняка – это конец.
Потом прошло. Почти совсем прошло. Читать Гегеля она все же не смогла. А заснуть сумела. И перед сном, и во сне ее не оставляла какая-то холодящая смесь чувств: надсадности, отчаянья и безразличия, легкости, облегченной пустоты. А возможно, это и не было смесью, а шло частыми, перемежающимися волнами. Несколько раз она просыпалась и снова засыпала. Окончательно же проснулась от настойчивого стука в дверь. Пробегая к двери, глянула на часы – было девять, до поезда Татьяны Игнатьевны оставалось добрых полчаса. Открыла – на крыльце стоял Виктор, довольный ее оторопелостью, улыбающийся своей тугой, белозубой улыбкой. Она отступила в коридор, он шагнул за ней, прижал ее к стенке, медленно поцеловал.
– Ты откуда, когда?
– Из дома «Сельского труженика». А знаешь, почему в единственном числе – Дом колхозника? Потому что, как правило, колхозник, если один на весь дом наберется, то и то уже много. Остальные – придурки: уполномоченные, командировочные...
– Когда приехал?
– Ночью, в одиннадцать.
Она спохватилась, что полуодета. Провела его, усадила, ушла одеваться как следует. Попутно говорили из комнаты в комнату: она, все еще замедленная, растерянная; он – веселый, говорливый – попробовал заглянуть в ее комнату:
– Настоящий мужчина не может равнодушно сидеть в другой комнате, когда женщина одевается.
Она рассердилась – и он ретировался.
– А где ваша сельская учительница? – вспомнил он.
– Слушай, как же так? – сказала она. – Я ведь встречала.
– Не знаю, не знаю, мадемуазель. Вышел из поезда, никому не нужный, постоял под колоколом, хотел ударить в него, воззвать к забывчивым. Потом усовестил себя – мало ли дел у многообещающей адвокатессы: выездная сессия, подзащитный порезал себе вены, Президиум Верховного Совета вызвал для награждения…
– А прийти не мог?
– Не посмел. Воспитание, сударыня: ночью, в дом старой интеллигентки!..
– Ну и поделом тебе. Интеллигентки всю ночь дома не было, она приедет через пятнадцать минут. Всю ночь я была одна в этих хоромах.
Она уже вышла к нему одетая, смотрела на него с удовольствием и любопытством – вроде немного потрепан, бледен, желтоват, костяшки на запястьях торчат, но рука, тоже желтоватая, родная до невозможности. Сейчас ему, пожалуй, обидно, как ночью было обидно ей. Развеселилась его растерянностью. Всё, что мнилось ночью, рассеялось в свете дня. Вот он – рядом, и, может быть, лучше, что она всё еще сама по себе, а он всё еще не победитель.
Нервы ее окрепли, она любит его, но у нее снова кроме него есть и свой мир. И горько вдруг стало. Прильнула к нему, утешилась его судорожным поцелуем.
И тут пришла со своего утреннего поезда Татьяна Игнатьевна и наверняка подумала, что Ксения телеграммой вызвала Виктора на время ее отсутствия. Как она, верно, пожалела, что уезжала! Но она все же была интеллигенткой и повела вежливый разговор с Виктором, и Виктор вежливо отвечал, а Ксения быстренько накрывала на стол, развеселяясь все больше.
Когда они наконец оставили хозяйку и отправились гулять по поселку, Татьяна Игнатьевна явно обрадовалась, что может отдохнуть после дороги, побыть дома одна, распоясанная, а Ксения на крыльце шепнула Виктору, что теперь хозяйка уж выберет время, проверит, где ночевал этой ночью Виктор, и Виктор помрачнел от этого напоминания.
Дорога была очень грязна, но по обочинам уже утоптали мягкие дорожки. По этим мягким, но уже не пачкающим дорожкам они сходили в больничную рощу, где оглушительно кричали грачи, постояли возле озера, веющего стойким холодом.
Подул ледяной ветер, небо затянуло низкими, грузными тучами, и они обрадовались, вернувшись, горячему чаю, горячей лежанке.
Больше уже никуда не пошли – ни в кино, ни на танцы. Сидели с ногами на лежанке, с трудом перемещаясь, когда напекало сквозь ватное одеяло бок. Раскраснелись и стянули с себя все, что еще прилично было стянуть. Разговаривали шепотом. Татьяна Игнатьевна крикнула им из своей комнаты, чтобы разговаривали в полный голос – они не мешают ей. Но, поговорив для нее громко, они снова перешли на шепот. Говорили – бог знает о чем они говорили. Но так хорошо им было. И – знать бы, что это был последний их – такой близкий, такой радостный разговор.

* * *

Было уже поздно, однако оставался еще час рабочего времени. Выслушав женщину, которую предстояло защищать и которая все повторяла тоскливо: «Кабы знатье!» – Ксения без всякого удовольствия посмотрела на ожидающего ее в коридоре невысокого мужчину, лет за сорок, с портфелем под мышкой.
Он оказался председателем райплана.
– Так что у вас? – спросила Ксения, уже предчувствуя заковыристые обстоятельства, неопределенность своей роли, а пока что затянувшийся рабочий день. Подумала даже, не пригласить ли его на завтра, сославшись на то, что сегодня должна еще сделать неотложное. Но посетитель уже сидел, уже смотрел на нее сквозь очень сильные линзы голубейшими глазами. Да и возможно было, что не по адресу он пришел – лучше уж сразу выяснить.
Он «не привлекался» и, кажется, не «искал», и с него никто ничего не «взыскивал». Так что же? Он пришел за юридическим советом, ему нужна была консультация. Консультация – о чем? Ему предлагали уволиться, а он увольняться не хотел.
Прежде чем объяснить ситуацию, он решил рассказать свою жизнь. «Вкоротце», – сказал он. Почти все обращавшиеся к ней начинали со своей жизни, и хотя это очень удлиняло беседы, но почти всегда оказывалось нужным – правда, позже, когда уяснялось само дело, так что приходилось кое о чем расспрашивать заново и историю жизни в общих чертах повторять, И все-таки она почти никогда не решалась остановить повествующего и предложить ему свой порядок беседы – разве что уж очень много скапливалось посетителей, но это бывало редко.
Размышляя об этом, она кое-что пропустила в биографии рассказчика: насчет места рождения и родителей. Уловила только, что здесь все в порядке – из бедняков. Во время коллективизации – здесь уже Ксения внимательно слушала – Кокорин Василий Никитич был секретарем комсомольской организации, даже и покушение на него было. В войну в армию не брали – из-за зрения. Но добился-таки, пошел добровольцем. Сначала в истребительный батальон – оборонять Москву. Потом санитаром. А потом и воевал. Тут тоже все в порядке. А вот контузия, инвалидность – это могло быть и хорошо, и плохо: в зависимости от обстоятельств дела.
Контузия не мешает работать? – спросила Ксения.
И словно Кокорин ожидал такого вопроса, он полез во внутренний карман пиджака, достал завернутые в белую тряпицу документы, аккуратно их перебрал, вынул зачетную книжку заочного отделения финансово-экономического факультета Московского университета. Он занимался уже на третьем курсе и троек почти не имел.
– Ну хорошо. Значит, войну закончили. Дальше?
– А дальше работал я, уважаемая Ксения Павловна, инспектором районного отделения статистического управления в Завьялове. И вот тут я, уважаемая, уже начал страдать за свой настойчивый и принципиальный характер.
«Уж не шиз ли?» – взглянула на него повнимательнее Ксения. Но голубые, приближенные очками глаза глядели ясно и весело.
– А выступил я, уважаемая, против очковтирательства. В колхозах падеж скота. На поле – что вырастят, и того не сохранят. Так они требовали, начальнички мои районные, чтобы я в своих отчетах занижал падеж и завышал цифры уборки. Я же написал правдивый отчет, ничего не смазал...
Пошел Кокорин к председателю исполкома подписывать отчет – тот за голову схватился: «Я этого подписывать не буду». Вызвали Кокорина в райком: «Нас же расстреляют! Ты думаешь, что пишешь? В конце мы дадим верные цифры, а сейчас нельзя – растяни на три месяца». В тот раз он пошел на уступку. А в следующий раз уперся. Тогда его перевели инструктором в райком партии.
– Надоел я им в ЦСУ, – улыбался Кокорин. – Ну, мол, давай, работай непосредственно в родной партии, ты ведь и учиться хотел – одно к одному, тебе же лучше будет. Я и понимал, что отделаться от меня в статистике хотят, но и задело, признаюсь, меня – хорошо, мол, тебе, Кокорин подсчитывать да критику наводить, а ты вот посмотри, как оно деется, организуется, производится, ты говоришь горлом, проглянь, что говорят горбом. Ну во-от, закрепили за мной полрайона. Это уже сорок девятый год. Поехал я по колхозам – и-и, глаза бы не видели, развал страшенный! Главное, работать некому. Нет рабочей силы, и всё тут. Мужиков война повыбила. Кто уцелел, либо в городе остался, либо руководит – руками водит, вроде меня же...
Был уже шестой час – из дальней комнаты девчонок доносился запах жареной на сале картошки.
– Василий Никитич, – сказала просительно Ксения, – а может, мы перейдем поближе к делу?
– Это все совсем близко! – заубеждал Кокорин. – Это все прямо к делу! Не к моему одному касаемо! Районное и государственное дело!
Больше Ксения его не перебивала. Есть она уже перехотела, а разговор шел любопытный.
– Ездил я и думал, – говорил Кокорин, – неужели же нет такой силы, чтобы поднять хозяйство. Фашистского зверя, пол-Европы подмявшего, загнали в логово и разбили. А здесь? Где выход из тупика? Как разрубить этот гордиев узел? Какой выбрать путь-дорогу колхозу нашему? Как применить марксистско-ленинскую коммунистическую идеологию?
Кокорин воодушевился и больше не делал скидки на ее адвокатско-женскую сторонность от этих дел:
– И подумал я, что народ-то не дурнее нас, он ведь в этом вареве варится, он же в этом масле кипит. Оно, конечно, вожди и руководители превзошли все науки и высоко сверху смотрят, много нитей в одну путь-дорожку должны связывать. Но на то же она и называется: со-вет-ская власть, – он немного понизил голос и оглянулся, но из девчачьего дальнего закутка доносились запахи, смех и голоса, никто их не слушал, и Кокорин продолжал: – На то же она и советская власть, чтобы купнонародно решать. И пошел я по людям – как же он, народ, обо всем этом думает? «Тетя Дуся, – спросишь, – чего ж ты не работаешь? Лён – он работы требует, а ты своим инвалидством и многодетностью отгородилась?» – «Так ведь, – скажеть, – задаром-то сколь же можно надсаживаться, пупок рвать, батюшка? Оне бы дали мне какую, хоть десятую копенку, а уж я бы на инвалидность не поглядела, обколотила бы, обмяла». Чего ж, думаю я про себя, не отдать ей эту десятую копенку, чем все десять в поле сгниют? И вот стал я не то чтобы думать – задумываться. Ходил, смотрел. С людями много говорено было. Бумаги тоже много изведено – писал, прикидавал. Стал я ходить по начальству. Ходил, ходатайствовал за народ. Тут я, конечно, в противоречие пришел, даже и неловко мне сначала было. Я – ин-стук-тор – значит, должен учить, и за то мне платят деньги, чтобы я учил и спрашивал. А я в обратную сторону повернул, вроде я депутат выборный, ходатай и представитель – не сверху вниз, а снизу вверх. А ведь никто меня на то не выбирал, кроме моей партийной и народной совести. Слушало меня начальство и плечами пожимало: эк тебе, говорят, снизу-то легко государственными делами ворочать, а сверху, по-твоему, чурки сидят? А где и покруче загнут – мол, частную собственность Кокорин жалеет, разжигает вражескую идеологию. А я дырки на себе от фашистских пуль показываю. Они – мне: пули пулями, а вражеская идеология иной раз и коммуниста прихватывает, если умом глуп. Я им, как вот вам, зачетную книжку показываю. И опять же неладно им. «О-о, дорогой, – говорят, – а уж интеллигентов-то этих вражеская идеология вовсе под себя подминает и одурманивает». Себе-то, говорю, вы хоть верите или и то не кажен день? Одне люди у вас тёмные по необразованности, другие, напротив, – от образования. Как это вы сами, интересно мне разобраться, как раз посередке умещаетесь? Так оне ж даже и не отвечают, смотрят на тебя как на дурачка – потому-де они и в начальство вышли, что как раз посередке местятся, меж всех отклонений гнездятся, а уж как стали начальством, то и вовсе всё понимают и знают, такая у них должность, что ошибаться оне никак не могут. Как у того армейского хохла: «Ты начальник – я дурак, я начальник – ты дурак». Эх, милая, оне бы меня без соли съели, только биография у меня чистая, ее злыми руками не захватаешь, не заляпаешь. Я медалей тех не ношу, но при случае одеваю – для чистого дела не стыдно и сдипломатничать, правда ж? Да-а, а тут опять ложные сводки. Опять понуждение меня, хотя теперь и косвенное, к обману и прикрывательству. Пришлось снова в прокуратуру обращаться – не мог я этого терпеть, чтобы реальную обстановку извращали, делая государство из зрячего слепым. И что ж? А то ж и оно ж: им дали легкое наказание, а меня перевели сюда, в Озерища, в плановый отдел: когда, мол, самого повяжут планом сверху, уже не до критиканства станет. Но я этой работе обрадовался: у меня же все данные по району, все цифры на руках, я же вперед и назад все просчитать могу!
– И просчитали?
Он не заметил легкой улыбки в ее вопросе, взглянул детски-радостными глазами:
– Еще как просчитал! Уже и жена на меня ругается: остатки-то глаз поберег бы, весь мир на одних плечах не вывезешь – не Сталин, чай, а Кокорин...
– А что ж за фамилия у вас такая, Василий Никитич?
– Бревно такое бывает с крюком – кокора. Или же человек упорный, своеволистый – тоже Кокорою зовут.
– Фамилией-то не дразнит жена?
– Нет, она у меня ласковая – только сокрушается… И вот, Ксения Павловна, написал я свои предложения. И на этот раз послал самому Сталину Иосифу Виссарионовичу!
Кокорин покопался в портфеле и вытащил плотно, через интервал упечатанные листы бумаги.

* * *

Семьдесят девять предложений было записано у Кокорина Василия Никитича – в том порядке, в котором они, вероятно, приходили ему в голову или брались из жизни.
Самым первым шло предложение, чтобы жалобы разбирались тем лицом, которому посланы, а не возвращались назад к лицу, на которое жалуются. Пятым – чтобы всюду можно было критиковать не только рядовых работников, но и секретарей райкомов, обкомов и ЦК. Девятым – чтобы секретарей обкомов и ЦК избирали все члены партии тайным голосованием, а кандидатуры их широко обсуждались, «публикуя о них не только хорошее, но и плохое (пусть знают его плюсы и минусы)».
Сразу следом, десятым предложением было, что в районе должно быть единое автодорожное хозяйство и единое же лесозаготовительное.
Одиннадцатым – культпросветбригадам нужны специальные автобусы и подробно объяснялось, почему.
Семнадцатый пункт гласил: «Для очищения рядов партии от воров, жуликов, очковтирателей, зажимщиков критики, карьеристов, демагогов крайне необходимо провести чистку партии, аппарата партийного и прокурорских органов сверху донизу».
Дальше шли соображения, как разделаться с пьяницами, используя их для подъема отдаленных слабых колхозов.
Потом Кокорин снова возвращался к вопросу чистоты рядов партии – предлагал за уголовные преступления судить коммунистов как беспартийных. Так же судить и ведущих партийных работников, и на этот случай иметь списки резервных руководителей. Предлагал внести в законодательство особенно серьезные наказания за укрывательство воров, жуликов и очковтирателей руководителями – «используя служебное положение».
Дальше шли в таком же беспорядочном чередовании экономические предложения:
«За потери урожая пускай несут материальную ответственность вместе с председателями колхозов руководители районов».
«Необходимо организовать продажу зерна для кур».
«Необходимо ввести ежемесячную оплату труда в колхозах, иначе мы никогда не сдвинем колхозы с плохой точки и не защитим учение Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина и коммунизм».
«В первую очередь построить в северных районах картофелехранилища».
«В период уборки при недостаче техники нанимать сначала на косовицу и уборку снопов, а потом на обмолот и сдачу».
«Запретить ежедневную отчетность в период урожая» как вредную и ненужную выдумку праздных людей».
«Обязать Госбанк оказывать краткосрочные кредиты колхозам в период уборки урожая».
«Вызывать работников в район и область не больше одного раза в месяц, ибо работники работают на местах».
«Рекомендации в сельском хозяйстве рассматривать как рационализаторские предложения в промышленности».
Собственно-экономические предложения тоже не шли подряд, а перемежались то соображениями о детских яслях в деревнях, то предложением готовить и проводить бюро райкома партии поочередно всеми членами бюро, а не только секретарями, то предложением установить задания по сдаче меда и гречихи, так как это не только продовольственные продукты, но и целебные.
Было и предложение обязательно иметь в каждом районном поселке дворника, а для поощрения учредить для этого дворника не только приличную оплату, но и бесплатный проезд один раз в год.
– Вы знаете Кокорина? – спросила Ксения девчонок на следующий день.
– Душевный дядечка, – сказала Ольга.
– С прибабахом! – рассмеялась-раскудахталась Анька. – Додумался, што дворника в поселке не хватает, а в каждую деревню ясли надобно. А ешшо, што колхозникам пенсии надобно платить!
– А что, колхозник не человек?
– У него участок пожизненно есть.
– А если сил на участок уже не хватает?
– Тогда уже ляг и помирай! – опять весело расхохоталась Анька.
– Что надобно, это всякий дурак скумекает, – вмешалась сердито Полинка. – Откуда взять – вот об чем мозгой раскинуть надо.
– А я бы, девки, в дворники пошла, если бы по Кокорину устроили, – сказала мечтательно-весело Ольга.
– А то! Да и я бы со всем моим удовольствием! – подхватила Сивый Клок. А на бесплатный билет в военные городки ездила бы.
Позвоню по телефону – дайте двадцать номеров:
дайте восемь лейтенантов и двенадцать шоферов!
И Ольга подпела:
Я иду к себе в деревню – лейтенанты на лугу:
тут уж я и растерялась, тут уж я и не могу!
Ксения отправилась разговаривать о Кокорине с прокуроршей.
– Пункты его читала? – спросила, выслушав ее, Елизавета Васильевна.
– Читала. Мешанина, конечно, а кое-что умное есть.
– Насчет чего?
– Насчет предложений по партийной работе Ксения дипломатично умолчала. Не удержалась только, вспомнила, что Кокорин предлагает судить партийных так же, как беспартийных – без всяких санкций райкомов партии.
– Мудер! – сказала с иронией Васильевна. – Я бы так и строже еще судила, да надо ж об авторитете думать.
– Чтобы не было в период уборки ежедневной отчетности – разве это глупо?
– Сталину писал – скажи ж ты, какой государственный! – продолжала свое прокурор.
– «Но я к Вседержителю хотел бы говорить. И это уже в оправдание мне; потому что лицемер не пойдет пред лице Его».
– Чего?
– Это я из Библии вспомнила.
– Ты не из семьи священников?
– Нет – это мы в институте проходили.
– Хорошая у тебя память, а у меня – дрянь.
– Еще у Кокорина – чтобы ежемесячно оплачивали колхозников.
– Из какого ж это кармана кажен месяц платить колхозникам будут?
– А на производстве?
– Сравнила! Образованный человек, а такое мелешь – на голову не наденешь! Производство каждый месяц продукт выдает, а колхозы? То-то и оно. Каждый месяц колхознику выплати, а потом государству кукиш с маслом? Тогда-то уже с колхозника взятки гладки. А когда знает колхозник, что заплатить ему не из чего, как из той же кучки, которую сам наработал, как-никак он что-то подумает!
– Да если б какой-то тетке Мане десятую копенку льна отдавали, а не где-то впереди неизвестно что, а вернее, что и ничего, она-то бы уж расстаралась – может, и выгодней было бы?
– Не нашего с тобой это ума дело. Да и не Кокоринского. Ты бы еще исдельщину ввела, как при царе Горохе.
– Социализм – это когда все думают.
– Много вас таких думальщиков!
– Власть-то советская!
– Демагогия у тебя. Коммунизм – его еще строить надо. А пока диктатура. Народу ставь кажен день бочки с выпивкой – вот такая власть и хорошая будет.
– А революция?
– Это ты о ней из одних кино да книжек знаешь. Тоже грабили и тоже мотались, куда ветер понесет.
– Но мы уже отвлеклись. Не в том дело. Сегодня я к вам пришла, а завтра к вам уже Кокорин придет – с письменной жалобой на незаконность увольнения.
– Так его что, увольняют?
– Предлагают уволиться.
– Так пускай не соглашается.
– А вы все же молвите, где надо, что незаконно это.
– А ты-то чего влазишь?
– Он ко мне консультироваться приходил. Смотрите, Елизавета Васильевна, вы Кокорина знаете, он и до ЦК дойдет, лучше вам сейчас слово молвить.
– Ты ему и в ЦК заявления писать будешь?
– Он и без меня напишет. Ну а куда юридически нужно будет, конечно напишу – на то учили.
– На то ли?
Но слово за Кокорина где-то замолвила, видимо, Елизавета Васильевна – Кокорин, конечно, не подавал заявления об увольнении, но и ему больше не предлагали.

Часть вторая

* * *

Стиснутый обрывом и морем, пляж был узенький, в серой гальке, в камнях – почти без курортников: местные ребятишки да отпускники, приехавшие в гости к родным и знакомым. Море же было просторное – сгущавшееся там, где простора становилось уже слишком много, в узкую туманную полосу, и казалось, что в этой полосе уже не вода и еще не воздух, а нечто переходное. И просторно было время – для того, чтобы подпекаться на камнях, как здешние пресные лепешки, для того, чтобы остужаться в море и учиться плавать, и для того, чтобы думать, уткнувшись в горячие, пахнущие чем-то своим, каменистым, камни.
Ксения жалела, что не взяла с собой Валерку. Дома у родителей была новость – садовый участок. Вместо того, чтобы немного отдохнуть и благоустроиться, они навесили на себя новые заботы. Ксению настораживало, как мать сразу целиком ушла в этот участок. Пусть это будет предостережением для нее, Ксении – родить она, конечно, родит, но если дети станут ее так могуче втягивать в трясину быта, она лучше отдаст их в детдом – родить она обязана, но отнюдь не обязана тут же отказаться от всего, для чего живет, что делает ее человеком. И за отца обидно было – какой-то пришибленный все же он, хоть и сухощав, и суров, – неужели так выхолащивает жизнь? Не без умысла расспрашивала Ксения маму об ее комсомольской юности – о том, как работала она в небольшом уездном городке в райкоме комсомола, как ездили они с концертами художественной самодеятельности на коллективизацию, как однажды на репетиции брошенным в окно камнем разбило керосиновую лампу и все испугались и кричали: «Огня! Огня!», хотя без света было, конечно, безопаснее. Как потом, в Медицинском институте сдавались экзамены «группой» и сдавать приходилось все время ей, потому что у нее была феноменальная зрительная память. Как спорила она с преподавателем о партийной линии – тогда в этом не было ничего особенного, сам опыт новой жизни исчислялся немногими годами, и считалось даже, что молодой ум, не отягощенный дореволюционным неправильным опытом, может судить о новой жизни вернее. Мать вообще была активистка, боялась чего-нибудь не успеть в новой, созидаемой жизни. На общественной работе и с отцом познакомилась – он приехал тогда из деревни с направлением в институт от комсомольской ячейки. В направлении было написано, что он из крестьян-бедняков и очень грамотный и к учебе способный. Познакомились же они при смешных обстоятельствах. Ее послали проверить, почему он не пришел куда-то там, куда должен был прийти. А он, оказалось, сидит босиком, но готов лучше выговор принять, чем признаться, что нету обуви. Ну, и она, конечно, приняла в нем деятельное участие, пробилась в распределитель, достала ему обувь, да еще какую-то невозможно модную, которую он и носить-то стеснялся. Потом он за ней ухаживал, и так далее, и так далее. Учился. И в работе сразу хорошо пошел – потому что был из крестьян-пролетариев.
Отца эти воспоминания раздражали. Но Ксения настырно двигалась к своей цели:
– Ну а теперь? Где ваша общественная активность теперь?
Мать тут же начинала перечислять, чего она добилась в своем профсоюзе.
– Когда обувь, наконец, к сапожнику снесешь? – перебивал маму вопросом к дочери отец.
– Ну да, конечно! – хохотала Ксения. – С тех пор, как ты не мог выполнить общественного поручения потому, что сидел бедненький-босенький, ты уже пристрастно следишь за сохранностью обуви!
– Не плохо бы, ты бы за чем-нибудь следила!
– Я слежу – за тем, чтобы не закиснуть в быте.
– Скоро уже закиснешь в грязи.
– Папе, – говорила своим бодро-семейным голосом мать, – хватило бы здоровья прокормить нас – какие уж ему общественные нагрузки?
Ворча что-то не очень внятное, папа покидал «бабью половину».
– Не любит он этих разговоров, – бодро объясняла мама. – В молодости у него большие неприятности были. Ты же знаешь, у мужиков на боль да неприятности память долгая, не то что у женщин.
Ну, да это, в конце концов, их дело – чего помнить и чего не помнить, на что класть свою жизнь, а на что не класть. Спокойствие и уверенность давал им наверное этот сад-огород: кто войну с детьми пережил, спокойнее себя чувствует, когда картошка и прочее запасено. Но ведь они и ее тут же впрягли в свое фермерство – чего-то обрызгивать, чего-то пропалывать, чего-то окапывать.
Покопавшись дня три, Ксения объявила, что на оставшийся отпуск отбывает к морю. Родители даже не сразу и прореагировали. С этим садом они уж совсем рассеянные стали. Они даже и подарки-то ее, которые она с таким наслаждением подбирала, засунули куда-то не глядя. А Валерке книжки запоздали. Она ему везла увлекательные, приключенческие, весь год собирала. Но Валерка уже не был сыщиком, разведчиком, мушкетером – он был теперь пессимистом и лириком, жаждал трагедий, пороков и разочарований. Впрочем, когда, вернувшись с вечерней прогулки, узнал он, что Ксения собирается к морю, весь байронизм с него слетел. Мама робко заметила, что у Валерки времени хоть отбавляй. «Нет» – сказала Ксения. Валерка вылетел, вышибив дверь лбом. Ксения заорала, что пора уже учиться жить по-человечески, бросать к чертовой матери огороды и цветочки и ехать, как все нормальные люди, отдыхать. Инженер и врач, называется! – Единственного ребенка к морю вывезти не могут. Да Валерке море нужнее ваших овощей, а так они в конце концов все передохнут со своими садами и ремонтами. Зимние пальто? Да купит, купит она им эти проклятые пальто! В конце концов, пусть они втроем едут к морю, она останется дома, но только одна – у моря или здесь, все равно! Отец уже тоже завелся – орал на нее. Опять неприличный скандал в интеллигентном семействе. Выскочила, сидела за домом в лесочке, отдыхивалась. Валерка не понимает, но мать должна бы понять, что Ксении нужна своя, отдельная жизнь. Не для романов – бог с ними, с романами. Для себя. Мать сама всю жизнь живет как на вокзале или в пионерском лагере и, кажется, желает, чтобы и Ксения так же существовала. Уж эти осторожные разговоры с самого ее приезда, не устроиться ли Ксении в Джемушах. Только не это! «Нам было бы легче». А ей, Ксении? Мать будет пестовать больных и отдыхающих, отец работать на износ и раздражаться, а на Ксении повиснут дом и Валерка, еще и с садом в придачу. Разумеется, так уж явно навязывать не будут, но у нее, увы, есть совесть. Нет, пусть уж лучше истцы и подсудимые. Да и решись она – больше двух месяцев всё равно не выдержит. И, наконец, как писал Ромен Роллан своей возлюбленной: «Старайтесь в своей жизни сберегать для себя одной, вопреки всем, друзьям и врагам, по нескольку получасов в день, дабы иметь постоянную возможность мыслить, читать, спорить с собой. Только этой ценой Вы спасете свою личность и поможете ей развиваться. Иначе – какой бы сильной она не была, она бессмысленно раздробится. Сколько раз я в детстве молил неведомого Бога. Еще и теперь прошу его: «Сделай так, чтобы я каждый день шел вперед – или убей!». И я прошу этого также для тех, кого люблю». Так-то вот. А эти полчаса у нее возьмут, даже не заметив этого.
Вышла мама и огляделась, ища ее. Увидела, к сожалению. Подошла, села рядом. Взяла за руку, поцеловала в щеку:
– Ксеничка, ты на нас, глупых, не сердись – в будущем году мы обязательно поедем отдохнуть.
– Я и не сержусь, – сказала Ксения отворачиваясь, чтобы не видно было ее слез.
– Не сердись, – повторила мама. – Не обижайся, что я хотела навязать тебе Валерку. Я понимаю, у тебя должна быть своя жизнь. Я в эту минуту просто не подумала. Не сердись.
Вот ужас! Дом – это ужас. Ни секунды успокоенности, свободы сердцу. Все тебе дают свободу, но ее здесь нет и быть не может, все они владеют тобой, сколько бы ты ни орал и ни отбрыкивался.
– Я ведь не только из-за Валерки, – призналась осторожно мама. – Я бы и за тебя спокойнее была. Девушка, одна, в дороге. Ведь если с тобой что случится, мы даже не узнаем.
Ну, началось: убийства в вагонах, трупы, разрезанные на куски. И нужно ли ненаглядной Ксенечке обязательно ехать куда-то к закавказскому морю, не отдохнуть ли ей в Джемушах, честное слово – ее никто не будет трогать, пусть себе курортничает, с ней даже заговаривать не будут. Разве так уж плохо в Джемушах?
– Здесь прекрасно! – сказала ядовито Ксения. – Великолепно! Лучшее место на Земле! Предел желаний! – она уже вскочила и размахивала руками. – Предел желаний, да! Но я хочу туда, где хуже, где разрезают на куски, зато каждому куску – полная свобода!
Опять наорала, опять не хватило терпения, ума: куда они только деваются, едва переступишь порог отчего дома?! Интересно, рембрандтовский блудный сын, едва минет первая бесконечная минута, пока он обливает слезами колени и ступни не верящего своему счастью отца – неужели и он станет точно таким, как много лет назад, словно не было годов скитания?

* * *

Адыгейские дети оглушительно кричали о чем-то, ныряя с камней. Перевода это не требовало. Трое русских ребятишек, отдыхавших тут с родителями, кричали так же оглушительно и неразборчиво.
Ксения жила у адыгейцев – в большом просторном доме на склоне горы. В Джемушах Ксения взяла билет до Сочи, потому что еще в Москве ей растолковали, что за Сочи молодой русской женщине заезжать опасно. И сколько бы она ни высмеивала мать за ее страхи и опасения, но и сама вовсе не была такой уж бесстрашной и безрассудной. Однако и в Сочи она не хотела – курортная теснота! И вот, сидела она в вагоне и рассказывала людям, что едет впервые к морю, билет у нее до Сочи, но в Сочи она не хочет, а других мест не слышала и не знает. И тогда славный молодой парень, говоривший по-русски правильно, но с сильным акцентом, сказал, что ей хорошо будет у них в селе – море рядом, курортников почти нет, а остановиться можно у его уважаемого дяди. Ксения немного еще сомневалась – не лезет ли она сама в зубы к тем закавказцам, которыми ее пугали. Пропадет, и даже знать никто не будет, где она – билет у нее до Сочи, ни адреса, ни знакомых…
Но все оказалось прекрасно. Сошли с поезда они еще до солнца, но уже светлым, чистым утром. Перешли через рельсы, поднялись по крутой дороге к большому просторному дому, в котором уже не спали. Пожилой хозяин, выслушав неторопливую, вежливую речь парня, сухо по-русски поздоровался с Ксенией и, не улыбнувшись, ушел. Зато охотно, ласково и молчаливо улыбалась его жена. Ксения как-то сразу, с первого дня сдружилась с их младшей дочерью Файзет. Кроме Файзет в доме был еще ее брат Мухтар – студент техникума, неженатый молодой парень, да невестка с ребенком, красивая и медлительная, у которой, очевидно, только и дел было, что лежать, следить взглядом за полуторагодовалым ребенком да ожидать уехавшего куда-то по делам повелителя-мужа. Явно больше всех в доме работала мать, Файзет была у нее на подхвате – воды принести, полы вымыть, кукурузу в колхозном сарае рушить, горох перебирать. На пляж Файзет прибегала ненадолго – остальное время Ксения лежала одна, ничком, поглядывая на море и подбирая не стихи даже, а сравнения:

Море, как горы, приподнято к небу.
Море не внизу лежит, а смотрит на тебя с высоты, опускается к тебе волнами.
По выгнутой спине моря, по крутым его бокам ослепительно разливается солнце.
Волна набухает солнцем.
Тысячи маленьких солнц ослепительно бегут по воде.
Шум прибоя проходит вдоль берега, как порыв ветра – и не успеет замереть справа последний шорох, как слева нарастает новый шум.
 
«Шум прибоя проходит вдоль берега» – в этом ритм, за которым слышишь и запах моря, и его огромность. Огромность, которая больше радости взбухающих солнцем волн, словно море баюкает радость в себе, как мать ребенка во чреве. «И взыграет младенец радостью во чреве твоем». Музыка все же прекраснее моря – в ней радость больше, превыше пространств.
Море менялось. Отграничивалось черной полосой от горизонта. Было солнечно, и волны шли зеленые, но в настойчивости этих волн было что-то тревожащее – беспокойство было непонятно, не имело смысла, и Ксения подавляла его образами. Зеленые кони. Крутые их ряды. В то время как первые злобно хрипят, взмахивают белыми гривами, бьют берег и разбиваются о него, пятная слюной – сзади движутся стены волн в грозном молчании. Лишь изредка, не выдержав напряжения, вскинет голову конь, проржет и тотчас его сметет зеленый вал согнувших шеи коней. Лишь те, что хранят порыв, достойны сразиться с землей.
Волны разбивались в полутора метрах от Ксении. Полтора метра отделяли их настойчивость от ее невозмутимости. Всего полтора метра, но камни, на которых лежала Ксения, были горячи, и ветер все время любовно касался ее. Она была во власти солнца и ветра, и все, чем жило море, было не больше чем картинкой, не больше чем легкой прохладой, смягчающей силу солнца.

* * *

При чистом небе и полном солнце море штормило, и здешние юноши бегом бежали навстречу волне, вонзаясь в ее середину, пока она не обрушилась на берег. Они качались потом вдалеке на волнах; устав, выскакивали на берег, когда волна отступала, и, если видели, что она их нагоняет, ныряли обратно. Рядом с Ксенией сидел Аскер, учивший ее плавать, директор здешней школы. Глядя на парней, выскакивающих на берег, он рассказывал, как однажды, парнишкой, купаясь в шторм, не рассчитал, и нахлынувшей волной его воткнуло головой в песок, так что потом еще долго болела шея.
Аскер был молод, не очень красив, но интеллигентен и умен, и Ксении приятно было, что она ему нравится. Он рассказывал ей о языках, о народах, протекших через Кавказ, оставивших тут и там островки осевших и сумевших выжить племен. Шутил, что украдет ее ночью.
– И потом бросите?
– У адыгэ это великий позор – бросить женщину, которую выкрал. Женщина может уйти, для нее это не позор, что она не ужилась с тем, кто ее выкрал. Для мужчины позор: с той поры, как выкраденная девушка провела под его кровлей ночь, она – его жена. Свадьба может быть и через полгода, и через год – когда соберут деньги. Но она уже жена для него и для всех.
Он что-то кричал по-адыгейски парню, удиравшему от волны. И снова поворачивался к ней:
– Я украду вас как адыгеец, но жить буду с вами, как европеец – деля и труд, и застолье.
– Я обручена, – говорила Ксения, смеясь.
– Где же кольцо?
– Здесь, – говорила она, хлопая ладонью пониже ключицы.
Аскер, смущаясь, отводил глаза от того места, где, возможно, скрывались ее сердце и душа. Ей же даже не было неловко смотреть на кудрявую, чуть седоватую от гущины шерсть, покрывавшую его грудь и живот. Интеллигентный Аскер – это все-таки чуждое. Рядом место для Виктора. Но Виктору оказалось необходимо поработать летом в какой-то лаборатории. Более необходимо, чем быть с ней. Быть до конца, потому что теперь это было бы уже точно.
– Вы задумались о женихе? – спрашивал серьезно Аскер.
Виделись с Виктором в Москве они как-то впопыхах – ей сдавалось, что она отвыкла от него. Она принуждала себя быть ласковой и разговорчивой, он же как бы не принимал этой вымученной ласковости – был рассеян и приглядлив. Но когда тронулся увозивший ее поезд, вскочил в тамбур, приник к ней с несвойственной ему порывистостью. Это порывистое прощание растрогало ее. Вслед за ней в Джемуши пришло его грустное, тревожное письмо: «Неужели жизнь разведет нас?»
«Как Виктор все же почувствовал?» – думала Ксения раскаянно. Но ведь, собственно, настоящей вины за ней нет. В какой-то озерищенской компании некий умный и хрупкий студент Игорь сначала развлекал ее тонкими анекдотами и наблюдениями, потом упорно ее перехватывал у всех желающих с нею потанцевать, хотя сам танцевал неловко. Наконец, улучив минуту, когда все, уже под хмельком, шутливо обнимались, шумно прощались на улице, вдруг жестко и неумело поцеловал ее в губы. Она оттолкнула его, сказала какую-то резкость, он пылко повинился. Ксения запретила провожать ее, но несколько дней, чего уж греха таить, думала о нем, как если бы поцелуй открыл ей его душу. Несколько дней, остававшихся ей до отъезда в отпуск, она невольно, куда бы ни шла, искала его глазами и думала, как вести себя, если они встретятся. И в поезде она еще думала о нем. Лишь отказ Виктора ехать с нею к морю вышиб у нее из головы хрупкого но решительного студента. И все-таки, не будь случая с этим Игорем, едва ли она была бы так покладиста в разговоре с Виктором. Чувствуя за собой вину невольной – пусть короткой – склонности, она не посмела обидеться: если Виктор должен остаться в Москве, то, как-никак, это же не каприз, не флирт, а работа.
«Как Виктор все же почувствовал?» – машинально отвечая Аскеру, думала Ксения. – Как он настолько почувствовал, что даже веянье разлуки коснулось его?».
Ее ответное из Джемушей письмо Виктору было ласковым и шутливым. Увы, ответа сюда, на море ждать не приходилось. Да она и не писала отсюда. Он не смог с нею ехать – что ж, может, иначе нельзя ему было? Но еще смирять себя и писать ему отсюда – нет уж, перебьется две недели и без ее писем.
Думать об этом было трудно, она шла к морю – сидеть там, куда докатывалась последняя, пенная вода прибоя, весело пугаясь, когда волна выдавалась посильнее и подлиннее.

* * *

В просторном доме у каждого была своя комната.
В ее маленькой чистой комнате, в кровати у распахнутого окна невозможно было уснуть – так прекрасны были ночи над морем. Над нею было только небо – море к ней приходило снизу шумом прибоя. Шумело море, шумел ветер. Всходила луна, отвоевывая у черноты и звезд только небольшой радужный круг и еще дорожу на море, казавшуюся сверху неподвижной. По этой дороге никто никогда никуда не шел – она была как напоминание о тысяче дорог, по которым никто не ходит, но которые таинственно существуют в мире. Луна была исступленная и пустая, как чувство помешанного, но свет ее не был лишним в мире, который все вбирал в себя и все ему было мало, чтобы что-то сдвинулось и осуществилось.

Вздох прибоя глубокий и ветра порывистый вздох
нарастают, сплетаясь, и медленно опадают.

Витиеватый мысли путь.
Она и думает – гадает.
Прибой внезапно опадает,
не успевая отдохнуть.

Так прекрасна и пуста ночь! Если бы рядом с ней был Виктор! Потом – потом уже так никогда не сойдется. Он пропустил, не почувствовал, не угадал это лето, эти ночи! Сколько бы ни было впереди – этот месяц уже не повторится.

По белой стене струятся, бегут, дробясь,
лунные пятна и смутные тени.
Нет тебя рядом, и писем нет от тебя,
И этому нет объяснений.
На луну плывущую долго смотрю я в окно,
опустив подбородок в колени...

А море всё приливало и приливало к земле, шум прибоя и шум ветра сплетались, нарастали и опадали, луна всё источала свой сильный безмолвный свет, словно все они вместе силились вновь и вновь повторить это редкостное сочетание. Все они – море, ветер, луна – шли и шли по одному и тому же кругу, но оставляя надежду, что круг переполнится и что-то родится и вылетит птицей в будущее, которое уже не будет кругом.

* * *

Ксения была у хозяев не только на квартире, но и на полном довольствии. Первое время ее поражала преснота лепешек и острота соусов. Мухтар, глядя, как она держит открытым рот, чтобы проветрить его, смеялся и ел на ее глазах горький перец просто так – без лепешки, сыра и мяса.
– Желудок не болит и гриппами не хвораем, – объяснял он весело.
Возможно, их здоровье и в самом деле было от жгучего перца. А может быть, от фундука, росшего за домом, от винограда, крывшего веранду, от сухого зноя здесь наверху и свежего дыхания моря там, на узкой полоске пляжа. Одно было явно и несомненно: сколько она видела в жизни выгребных нужников – и в Джемушах, и в Озерищах, и в разных других местах – нигде не было такого чистого от глистов и червяков кала. Хозяйский туалет был всем хорош, но вот не было в нем двери. Своим проемом туалет смотрел в горы. Кукуруза в соседних огородах высока, а дорога далеко, и едва ли видно с нее, кто белеет голым телом в будочке. Зато Ксения все время посматривала беспокойно в крупные щели на дорожку от дома: не идет ли Мухтар или старик.
Воды в большом чистом доме требовалось много, и семнадцатилетняя Файзет то и дело бегала к роднику под горой. Ксении неудобно было устраняться, она тоже брала ведро. Подъем был крут, и они с Файзет раза три отдыхали. Как-то им встретился Мухтар.
– Помочь? – улыбнулся он.
– Конечно! – обрадовалась Ксения, протягивая ему ведро. Но Мухтар рассмеялся и прошел мимо. Рассмеялась и Файзет:
– У нас мужчины воду не носят. В городе он бы помог – здесь нельзя.
Вечером пошли на танцы в дом отдыха. Ксения танцевала с Мухтаром и его товарищами, и все они ухаживали за ней, особенно Рамазан, красивый парень, учившийся в городе вместе с Мухтаром.
Когда после танцев шли они вместе домой, Файзет и ребята о чем-то поспорили. Файзет говорила много и сердито, а ребята возражали коротко, лишь изредка пересмеиваясь.
– О чем это вы? – поинтересовалась Ксения.
– О луне, – рассмеялся Рамазан. – Может, погуляем?
– С кем?
– С кем хочешь.
– Лунные ванны?
– Можно морские.
Что-то не понравилось в этом разговоре Ксении.
– Я вдвоем лунные ванны не принимаю, – довольно грубо ответила она, но все почему-то рассмеялись.
Одна Файзет сердито молчала – лишь прощаясь со всеми у дома Рамазана, сказала что-то резко. Ни Рамазан, ни другие ей не ответили – адыгейцы умеют быть немногословными.
Теперь Файзет спала в одной комнате с Ксенией, и, раздеваясь, Ксения спросила, на что так сердилась Файзет.
– Они говорили, что у русских честных девушек не бывает. Я говорила, что ты не такая. Хорошо, что ты Рамазану так ответила.
– А я думала – грубо.
– Я ему потом сказала одну нашу поговорку.
– Почему они ко мне так плохо относятся?
– Они хорошо относятся. Они просто спорили. Они часто гуляют с женщинами из дома отдыха.
– И Мухтар спорил?
– Мухтар молчал. И двоюродный брат, который привел тебя к нам, молчал. Он молчал, но ему разговор не нравился.
– Это все Рамазан! Ну, я ему скажу!
– Не нужно. Ты уже сказала. И я сказала.
Прогулок при луне ей больше не предлагали. И вообще относились хорошо.
Настал день, когда надоели и шум прибоя, и горячая галька, и странный, но чистый и здоровый быт. И тут как раз Файзет позвала ее с собой на свадьбу в горный аул.
Ехали человек пятнадцать – сначала по железной дороге, потом в грузовике. В грузовик ребята еще помогли ей подняться, но в ауле спрыгнули с машины и не оглянулись. Ксения было пошла за ними, но Файзет окликнула ее:
– Здесь ребята с девушками вместе не ходят. Ты будь со мной и делай все, как я.
На эту свадьбу съехались человек сто, и еще сетовали, что мало – где-то в другом ауле была тоже свадьба и много людей уехало туда.
Прежде всего они пошли в дом жениха. У порога стояла женщина, которая каждую входящую в дом брала за руку, а другой рукой как бы обнимала, но не прижимала, просто обе женщины замирали на мгновение. Входящие женщины прикладывали руку ко лбу. В доме оказались одни женщины. О чем-то говорили. Потом вошел молодой парень, почти мальчик, и все встали. Он сел – женщины стояли. И сели только когда он ушел.
В ауле была всего одна длинная улица, вдоль нее стояли красивые ухоженные дома. С одной стороны улицы текла речка, с другой – нависали горы, хотя они и так уж заехали высоко. В доме у родственников Файзет было много комнат, и каждая блистала невероятной чистотой: лоснились крашеные полы, кровати сверкали никелировкой, белели покрывалами и накидками. Над каждой кроватью висела клизма.
Еще в доме жениха Ксения поинтересовалась, где же молодожены. Файзет показала ей домик на горе. Оказалось, невеста с женихом так и пробудут там в изоляции все три дня свадьбы. Вечером на поляне гости танцевали. Ксения рядом с Файзет вместе с другими девушками стояла в ряду. Женщин здесь не было. Замужним женщинам танцевать не полагалось. Ребята стояли и сидели у стены напротив беспорядочной кучкой. Среди них были и мужчины. Мужчинам веселиться не возбранялось. Ведали танцами распорядители. Парень щелкал кнутом и выкликал:
– Мухтар, ай!
А распорядительницы выводили к нему по своему выбору девушку, и та, танцуя, передвигалась так, чтобы туловище было неподвижно, чтобы только чуть покачивались руки, а главное, чтобы не оказаться спиною к партнеру. Это в общем-то трудновато было при том, как самозабвенно плясали адыги, не обращая ни малейшего внимания на партнершу. Иной раз танцующей приходилось подвигаться довольно быстро, чтобы лицо ее неизменно было обращено к лицу парня, но и тогда она не могла себе позволить резкого движения – она должна была плыть, в этом и состояла суть ее танца.
Ребята танцевали по-разному. Мухтар – лениво и не очень ловко. Рамазан – самозабвенно, прикрывая от восторга глаза. Когда партнеру танцевать надоедало, он толкал плечом девушку и, не глядя на нее, уходил из круга. Ее же брали под руки распорядительницы и, пятящуюся, отводили назад – даже к спине небрежно уходящего партнера она должна была оставаться обращенной лицом.
Чудно это все было. Какие-то дудочки и барабаны, на которых играли музыканты. Громкие смех и голоса там, где сидели мужчины – всех возрастов, и старики тоже. Тихие, вполголоса разговоры у девушек. Девичья шеренга, вдоль которой проходили распорядительницы. Распорядитель, ударяющий кнутом о землю. Над всем этим чернели горы, сияла огромная луна, а внизу текла, белея под луною, речка.
– А вот танец, как у вас – парни сами выбирают девушек, – шепнула Файзет Ксении.
И пошли парами, одна за другой, танцующие. Девушки все так же плыли, чуть покачивая свободной рукой, парни же выплясывали. Это уже было настоящее веселье. Под ноги парам стреляли пустым порохом. Стреляли и кнутом.
К великому удовольствию Ксении на следующий такой парный танец ее пригласил, да еще по-адыгейски, незнакомый парень. Что ж, редко, но русые адыгейки встречались, да в сумерках и Ксения наверное казалась темноволосой. Парень смутился, когда она рассмеялась и сказала, что русская, танцевать не умеет, а стоит просто с подругой. Он отошел, но тут же возник Рамазан, взялся ее учить, и она вошла в круг. Что же, у нее получилось. Она поняла – для того, чтобы «плыть», носки нужно ставить немного внутрь, а о руке не думать – она сама будет покачиваться, как ей положено. Уже знали, что она русская, и то, что она танцует их адыгейский танец, нравилось. Под ноги им с Рамазаном то и дело стреляли, а музыканты наклоняли к ней, когда она проплывала мимо, инструменты.
– Не зря мама говорила, что тебе шапку наденут, – шепнула ей Файзет, когда они снова стояли в шеренге.
– Как шапку? – заинтересовалась Ксения.
– Шапку одевают на свадьбе самой красивой девушке!
Ксения от удовольствия покраснела.
На второй день было угощение. Мужчины сидели в саду, а женщины перед домом. Отдельно. У мужчин было вино, а у женщин только брага какая-то. Курятина, мясо, зелень, сыр, хлеб лежали прямо на грубо-дощатом, длинном, сколоченном к свадьбе столе. Всю эту снедь везли с собой гости. Так полагалось на адыгейских свадьбах.
В этот же второй день, когда шли они с Файзет по пустынной улице, навстречу им показалось трое стариков. Ксения и опомниться не успела, как Файзет затащила ее в какой-то двор и они чуть не легли за низким каменным забором.
– Кровники? – спросила Ксения, когда старики прошли.
Файзет рассмеялась:
– Какие кровники! Нельзя девушкам идти навстречу старикам.
Теперь Ксения не понимала. А Файзет трудно было объяснить по-русски: слишком, мол, для стариков низкое и стыдное существо молодая женщина или девушка.
Но вечером в том доме, где остановились они у родственников Файзет, собрали внизу, в прохладном полуподвале большое застолье. И все они сидели за столом вместе – мужчины и женщины. С первым тостом поднялся молодой мужчина. Хатит его звали. Пусть Ксения не знала ни одного слова – было понятно, что это высокая культура. Выше, чем у Аскера, хотя Аскер был хорошо образован. Хатит говорил так долго и слушали его так молчаливо, что Ксения успела рассмотреть всех присутствующих. Похоже, Хатит обращался к самой старшей женщине. Он смотрел на нее, и она наклоняла с достойной благодарностью голову. Когда речь Хатита была кончена и начались менее торжественные речи за столом, Ксения смогла наконец спросить у Файзет, кто такой Хатит, и почему ему первое слово, и о чем он говорил. Хатит оказался ученым, его очень уважали как высокого гостя, а тост он говорил о матери вообще и о той женщине, которая была здесь старшей.
– У нас уважают родителей и матерей, – сказала в объяснение Файзет, не видя в этом никакого противоречия с тем, что старикам даже посмотреть на них с Файзет и то срамно.
За этим столом и женщины пили вино. Ксения захмелела немного и выстраивала мысленно схему здешнего отношения к женщинам. Девушка и молодая женщина несут в себе срам, потому что будят вожделение. Особенно неприлично видеть их старикам, ибо мысли умудренных должны быть заняты высоким – вроде Бога, родины, политики, обычаев и справедливости. Женщина в начале своей жизни очень низкое существо, пригодное только для работы и плотской любви. Но постепенно, рождая и растя детей, она поднимается выше, так высоко иногда, что с нею не только начинает разговаривать муж, но даже в застолье ей может быть посвящен первый тост. Почти все религии в той или иной степени унижают женщину, возможно, для того, чтобы иметь добавочный рабский труд, а может, это месть за долгие века матриархата, очень жестокого, как утверждают специалисты.
Хатит и еще произносил тосты. Он очень изящно говорил и прекрасно держался. Ксении хотелось бы, чтобы он обратил на нее внимание. Но или для него она была еще в том возрасте, который ничего, кроме низкого вожделения, не будит, либо эта русская вообще не понравилась ему. А вернее, он уже был в кого-то влюблен, и той, дорого+й, не было рядом.
...А шапку-то одели Файзет. Было это на третий день утром на большой зеленой лужайке перед здешней школой. Сначала состязались всадники. Под ноги коням стреляли, пугали их, а джигит должен был совладать с конем. Победившему повесили на шею венок из фундука. Потом на той же поляне выстроились девушки, во главе их встал старик. Он надел шапку на Файзет, и все они прошли, танцуя, три раза вокруг поляны. Ксения была в это время в зрителях. К ее удивлению, здесь оказались и русские женщины, уже старожилки. Они громко обсуждали выбор старика и считали, что Файзет одели шапку неправильно. Какой-то другой девушке, считали они, должны были одеть шапку, но отец Файзет – имам, почетное лицо, не то по религии, не то по родословной, и потому, мол, и одели шапку Файзет. Ксения и сама сомневалась – не такая уж красивая была Файзет. Впрочем, Ксении объяснили потом, что не в одной красоте тут дело: шапку одевают лучшей девушке на свадьбе – самой красивой, самой скромной, самой достойной и умной.
После, уже дома, Файзет сказала:
– Мне никогда не одели бы шапку, если бы знали, что я встречалась с русским мальчиком. А я все равно выйду замуж за русского. Я не хочу жить, как живут наши женщины. Конечно, отца все уважают и для него это будет большой позор, но этот позор ни на кого уже не ляжет, потому что я младшая.
Дни были здесь обширные, а кончились две ее недели удивительно быстро. Уехать с маленькой станции оказалось невозможно, и они с Файзет отправились попутной машиной в Лоо, где работали какие-то родичи хозяев.
Был тихий, в тучах, но без дождя день. Они влезли с Файзет по железной боковой лесенке на крышу вагона и там и сидели, свесив ноги и держась за руки. Перед въездом в тоннель они ложились на крышу. Файзет говорила, что можно было бы и не ложиться – тоннели высокие. Но и лежа Ксении было страшновато. Файзет чувствовала себя на крыше вагона естественно. В ней вообще поражало, что она использовала окружающее так, как ей было удобно, а не так, как было определено и установлено. Она не была запрограммирована спать только на кровати, есть только за столом, стирать только в корыте, ездить только в вагонах, больная – лежать в кровати, а мудрость черпать из книг и от людей. Только то, что касалось ее женского естества, было ей строго определено обычаями. Но и от них она надумала освободиться.
На большой станции Ксению пустили в тамбур. Файзет махала ей с перрона. В кулаке у нее был зажат адрес Ксении.
Но ни она, ни Ксения так и не написали друг другу. И больше никогда не встретились. А чувство родства осталось.

* * *

В Москве с Маргаритой разговор почему-то зашел о Боге. Началось совсем с другого разговора. О том, как просто простые люди относятся к смерти. Пришел больной их профессор в институт, грустно пошутил с уборщицей, что, видно, уже не жилец.
– Да уж не жилец, верно, – согласилась и она грустно. – Но вы не переживайте, – мы вас всем институтом пойдем хоронить.
Профессор рассказывал, что соседка, увидев его после больницы, еще лучше сказала:
– А мы думали, вас уже Бог прибрал.

«Бог прибрал» – с этого и пошло. Что-то в Маргарите наводило на мысль о вере. Может быть, вопрошающая память о муже и сыне. Ксения не удержалась от вопроса:
– Маргарита Андреевна, Бог – есть?
– Вероятнее всего, Бога нет, но то, что люди называют Богом – есть.
Особенность Маргариты была не только в том, что ей можно было задать любой вопрос – ее можно было еще и переспросить, но почему-то этого не стоило делать. Ответы Маргариты были неторопливы и четки, но при этом не закрывали, а множили вопросы. И было чувство, что это совсем не от уклончивости – сам мир как бы чужд оказывался вопросам и ответам.
Маргарита сводила Ксению к тому самому Косте, у которого некогда они и встретились. Костя не только вспомнил Ксению, но и спросил, как обстоят ее стихотворные дела. Ксения сообщила, что работает на селе адвокатом. На том разговор и закончился.
Людвиг с ними не пришел, хотя и собирался. Он был влюблен и намеревался жениться.
– Она? Совершенно несовременная женщина, – говорил Людвиг со счастливой улыбкой.
Ксения с трудом подавляла в себе ревность – не к влюбленности Людвига, а к тому, что теперь он отдалится. Несовременная – что бы это значило? Как Ирэн, вероятно. Современная – как Флер. Она, Ксения, гораздо больше Флер – не Ирэн. А Ирэн, кстати, намного эгоистичнее обвиняемой Флер. Но – каждому свое: Людвигу – несовременная, а значит, необыкновенная женщина, Ксении – вполне современный и всё-таки вневременной, поверьте уж на слово, Виктор. Он был сейчас у бабушки, дождаться его в Москве она никак не могла. Ах, да будь что будет!
У Маргариты с женою Кости шел разговор о наследственной памяти.
– Мы имеем ящерицу? – говорила Анна Кирилловна, что-то попутно переставляя с одного столика на другой в своей комнате. – Имеем! Мы имеем летучую мышь?
– Имеем, – подтверждала, улыбаясь, Маргарита.
– Жабры есть у зародыша?
– Да.
– Жабры имеем. Все стадии развития от амебы до человека мы имеем в зародыше? Имеем. Значит, всё-таки, почему не могли быть варианты? Почему не могло быть летающих людей? Возможно, у людей разные предки. Я всегда летаю во сне.
– Птицесуть? – улыбнулась опять Маргарита.
– Возможно.
– Кто-то из древних считал, что не вода – первичная субстанция, как полагал Фалес…
– И это говорите вы, Маргарита Андреевна?
– Очень люблю воду, но птицесуть больше. Первичная субстанция – птицесуть?
– Во всяком случае, моя, – говорила Анна Кирилловна, ходя по комнате своим коротким, быстрым шагом, так что ее широкое, свободное платье как бы бурлило вокруг ее коленей и крыльями отлетало вбок и назад (воистину птица). – Я всегда летаю во сне. Причем это не полет птицы. Это планирующий полет – дельтапланер...
«А я всегда плаваю во сне, – подумала Ксения. – И не как рыба, а как лягушка. Хотя плавать по-настоящему не умею, ни как рыба, ни как лягушка. И мир в самых блаженных своих снах вижу из воды. А ведь наяву под водой не могу пробыть и секунды. Что это, и правда, наследственная память?»
– Могли, могли быть варианты!
– Вы думаете, у человечества разные предки?
– Уверена!
– Я, наверное, судя по снам, была лягушкой, – молвила Ксения.
Разговор переключился. Анна Кирилловна (Нюся, как почему-то называли ее Костя и Маргарита) рассказала об одном случае. Был у них в гостях писатель из Средней Азии. Зашла речь о типах лиц, фигур, движений. «Вы – ящерица», – сказала Анна Кирилловна. И вдруг гость побледнел. У них при рождении дается два имени – явное и тайное, которое не должно произноситься вслух. Она угадала и произнесла его тайное имя.
Потом, естественно, что-то о писателях. О засилье писателей-евреев. Помешались, что ли, все писатели на евреях? Значит, Костя не был евреем. А Ксения почему-то считала, что еврей.
– Но, может, они просто талантливы? – решилась на вопрос Ксения.
– Они очень способны, – сказала Анна Кирилловна. – Но талант это нечто другое. Как бы вам объяснить? Их ум – это сперма без сперматозоидов.
– А вы не пишете? – решилась еще на вопрос Ксения.
– Слава богу, Костя меня вылечил от этого. Когда я читаю наших прозаитесс, меня тоска берет.
– Что, у женщин-писательниц, как у евреев, сперма без сперматозоидов?
– Бывали прекрасные поэтессы.
– Почему-то композиторов не было, – вставила Маргарита. – Казалось бы, тоже ритм, тоже мелодия.
– Совершенно другие.
Но Ксения уже отключилась. Она уже не думала ни о женщинах, ни об евреях, ни о ритмах поэзии и музыки. Она думала о снах, в которых человек ощущает парение, ощущает воду, в толще которой радостно плыть. Кит жил на земле и ушел в воду, но иногда ему, может быть, снится бег на открытом пространстве, в ином мире. И еще думала она, что главное доказательство единства мира то, что человек всё и всех способен понять, сколь бы это ни было другим. И что, может быть, человек – необходимое звено единства мира, потому что именно ему дано мерить всякую вещь, как сказал Маркс, ее же мерой. Или – еще точнее – мир един настолько, насколько человечным стал человек.

* * *

На самый последний день пребывания в Москве оставила Ксения визит к Лидочке. Вообще-то Ксения сомневалась, стоит ли идти. Девочкам из компании Виктора она была более чем безразлична, в этом она никогда не сомневалась. Тем более Лидочке, всегда тяготевшей к Виктору. Но никогда еще у Ксении не было такого ровного, прекрасного загара. Никогда еще ее волосы не выгорали до такой золотистости. И очень удачное платье купила она в ЦУМе. И она решилась. Под каким-то предлогом.
У Лидочки она застала тощую и изящную как кошка Татку. Она и горбоноса была, как некоторые особенно элегантные и тощие кошки. Рядом с ней Ксения снова ощутила себя простушкой: со всем своим загаром, и модным платьем, и чем там еще. Но это – к чертям собачьим. Настораживало, что они не говорили с нею о Викторе. Спрашивали ее, между прочим, есть ли в ее деревне приличные ребята. Зачем, казалось бы, ей приличные ребята, если есть Виктор. Она, конечно, напустила дыму: очень, мол, даже есть – медики, инженеры, а также студенты на каникулах, ребята что надо, и на таком пятачке не заметить молодую адвокатку просто невозможно. Все это был чистой воды треп. Были и специалисты, и студенты, но на сегодняшний момент влюблен в нее – и то, всерьез ли? – был только хрупкий, нервный студент.
– Да, – сказала она со смешком, – если бы не Виктор…
Но имя Виктора опять зависло.
Татка ушла, и Ксения уже напрямую стала говорить о Викторе: Виктор – то, Виктор – сё. Опять была пауза, а потом, отведя глаза, Лидочка спросила:
– Вы давно его видели? Он вам писал?
– А что такое? Я же на море была. С ним что-нибудь не так? Случилось?
– Может, я не права, – сказала Лидочка, – но я сама на вашем месте предпочла бы знать.
– Я тоже, – сказала Ксения, чувствуя, как губы у нее затвердевают. – Так что же? Не бойтесь, в обморок не упаду.
– У Виктора женщина, уже давно.
– Как давно?
– Ну, несколько месяцев.
– Ах, вот оно что, – сказала Ксения. – Скажите, вам он тоже нравился?
– Да – это он умеет.
– Вы с ним встречались?
– Какое это имеет значение! Вы же сами знаете – превыше всего для него он сам, его будущее, карьера: я, мол, не считаю возможным... Он и вам это говорил, он сам мне рассказывал.
Предательство, всегдашнее предательство, вечное предательство! Она уж не помнит, говорил ли он это ей, но поведать и этой москвичечке Лидочке?.. Сейчас, униженная безмерно, она испытывала к Виктору одну ненависть. Ей нужен был хоть какой-то реванш. Письмо, которое с ней, которое ни на что другое уже не годится – так вот оно о чем! Это последнее его письмо! «Ксю, девочка, неужели судьба нас разведет?». Так вот, оказывается, всего-навсего, что зовется судьбой. А что, эта «судьба» молода, хороша или перспективна? – улыбается Ксения вполне естественно и спокойно, но замок в сумочке, куда прячет она письмо, никак что-то не защелкивается, и лучше с ним не возиться, не вывалится драгоценное письмецо.
– Уж эти штучки-дрючки, – вполне искренне сокрушается Лидочка. – На всякий случай: и чтобы подготовить, и чтобы назад дорожку всё же оставить. Старенький прием. Высоколобый Витенька мог бы и получше придумать. Не огорчайтесь: он того не стоит. Как и другие, впрочем.
Откуда такой опыт у пташки? Вот и толстушка, а элегантна. Возможно, элегантность это все-таки ум. Ее, Ксенины ребяческие претензии на постижение мира лежат намного ниже их достойного скептицизма: «Оставим претензии на ум глупышкам-мужчинам, это так им, дурашкам, необходимо, сами же будем владеть тем немногим и коротким, что единственно истинно».
Ну, что ж, спасибо. Застегнуть расстегнувшуюся пуговицу на платье труднее, чем улыбнуться. Но, в общем-то, все не так трудно, как можно было ожидать. Оставалось только забрать чемодан в камере хранения и отбыть в свои Озерища. Трудно сидеть на месте, сердце отравлено и надорвано. Но это как бы само по себе, вне Виктора. Он словно исчез из мира, не оставив по себе следа. Не оставив, правда, и будущего. Остается простейшее – передвигаться, дышать. Даже если ведут на расстрел, ведь это остается – идти, дышать, потеть или мерзнуть, в зависимости от времени года. Или последнее меняется? Мороз – а тебе жарко? Жара – а тебя знобит?

Озерища грелись в последних теплых лучах. Была уже пора бабьего лета. Озеро было прекрасно и прекрасны косогоры. Всё это видела Ксения и ничего не чувствовала.
На этажерке у хозяйки она нашла книгу Дарвина: не о животных – о себе. Дарвин писал, что с возрастом утратил способность воспринимать прекрасное, и это величайшая потеря, которую он ощущает. Так вот и она – все видела и ничего не воспринимала. Только сейчас она поняла, сколь многому научилась за первый адвокатский год. Она была неспособна сосредоточиться, «усилиться», но делала все, что от нее требовалось по работе, не хуже, а вроде бы даже лучше, чем прежде. И с судьей, и с девчонками держалась она так, словно ничего дурного у нее не случилось – шутила, рассказывала о море, об адыгейцах, об Аскере. И только оставшись наедине с Ольгой, просила папиросу, жадно затягивалась.
– Ксень, не надо – втянешься. Мало ли что бывает! С Витькой, что ли?
– Молчи уж. Сама-то отправила письмо Волоту?
– Не отправила.
– А счастьем клялась.
– А чем же еще? Всё равно, счастья уже не будет.
– А мне – «не кури»
Все в Ксении заполнено запахом табачного дыма, и голова уже кружится – не хмельным приятным головокружением, а резким. Но сейчас, наконец, остынут эти горящие яростными слезами глаза.
– Ксень, ну что ты?
Уверенности, что Ольга тут же не пересказывает услышанное судье, знакомым – увы, нет, но всё равно, единственное, что она еще чувствует – это тепло сострадания.
Курить надо было бросать – Татьяна Игнатьевна уже принюхивалась подозрительно. Да и противно было подсоединить к своей неудачливости, невезучести еще и желтокожую исхудалость курилки с мужеподобным от никотина голосом. Всего и курила-то несколько дней, а втянулась. Закрывала глаза, чтобы уснуть, и не Виктор ей представлялся, а папироса, которую она мнет в пальцах, и сухость вожделения во рту, и первый вдох дыма. И просыпалась она со смутным воспоминанием, что курила во сне. Почему-то, думая о том, какой она может стать, если будет курить, она не мать представляла (хотя и мать была желтовата, и голос у нее был низковат), а одну из соседок Марии Стефановны – умную, несчастную, непривлекательную старую деву.

* * *

Погостить к Татьяне Игнатьевне приехал старший ее сын Михаил Васильевич, ученый, полярный исследователь. Сидели за столом, Ксения расспрашивала о Заполярье и попутно вспоминала, что у этого симпатичного, совсем не старого еще исследователя какие-то нелады с женой, похоже, что он и вообще с ней не живет.
– Вынослива ли полярная лайка? – с удовольствием переспрашивал Михаил Васильевич. – Очень. Но нет животного, выносливее человека. Многократно проверено. То, что может вынести человек, ни одно из известных мне животных вынести не в состоянии.
– А толща океана?
– Не об этом речь – о долгих лишениях. Эскимосская собака сдыхает при прочих равных условиях раньше человека.
– Человеческая эмоция – разве она не ослабляет?
– Напротив. Знание, воля, эмоция!
Разговор был интересен, ложился к каким-то ее мыслям, но сами-то мысли потеряли эмоцию. Тоска – не эмоция, а отсутствие ее. Была она неживой, но изображала живость и, должно быть, неплохо, если Михаил Васильевич почти не отрывал от нее взгляд. Закончили обед, Михаил Васильевич позвал ее прогуляться. День выдался чудесный, и косогоры были усеяны гуляющим людом. То и дело кто-нибудь здоровался с нею или с Михаилом Васильевичем. Ксения представляла, как это завидно выглядит – немолодой, но стройный, сухощавый полярный исследователь (уж где-где, а в Озерищах, как и в Джемушах, пристрастно знали, чьи дети в какие города и чины вышли) – и молоденькая адвокатша. Этакая столичная, интеллигентная парочка. На них смотрели, даже останавливались, чтобы проводить взглядом – и Ксения громким обращением на «вы» старалась продемонстрировать, что это не роман, но поощряла его заботливость – смотрите, дескать, – ухаживает! А он был уж чересчур заботлив: и под руку то и дело поддерживал, и пальто предлагал, и не голодна ли она беспокоился, и все время обращал ее внимание на что-нибудь достойное восхищения или улыбки. День был в самом деле хорош, только не доставлял он ей ни малейшей радости. Ничего не вызывал в ней. Не нужно ей было Виктора, не нужно счастья – но чтобы мир был живой, чтобы хоть страдание живое было. Тошнило ее от жизни.
На пригорке над озером, где наконец-то было свободно от людей, Михаил Васильевич вдруг сказал:
– Милая Ксения Павловна! Хорошая Ксения Павловна! Ну что с вами? Чем вас развеселить?
И опять:
– Милая-милая Ксения Павловна!
Надо же, прямо по Чехову! И сама-то она такая грустная, потерявшая или не нашедшая нечто, как та младшая из трех сестер. А он прямо-таки Тузенбах. Очаровательная картинка. Честное слово, это ей доставило удовольствие. Как удачно сшитое платье. Неужели только чуть тепленькие удовольствия и остались ей в жизни?
Татьяна Игнатьевна, естественно, заметила, что Ксения нравится сыну. Это должно было ее удивить. При всей симпатии к постоялице, была Татьяна Игнатьевна к ней очень критична.
– Вы всегда садитесь так, чтобы видеть себя в зеркале, – замечала она Ксении за очередным чаепитием. – Вы, видимо, очень нравитесь себе? Неужели уж такой красавицей полагаете себя?
Ксения вечно напевала себе под нос.
– У вас не очень хороший слух, – полувопросительно, полуутвердительно говорила Татьяна Игнатьевна.

Ну, и многое другое в этом же роде. А тут вдруг она нравится сыну – старшему, умному, перед которым Татьяна Игнатьевна даже как-то тушевалась.
К вечеру подъехал второй сын, тот самый, что жил ближе всех и был инженером. Опять застолье да еще и гитара. И песни, песни весь вечер. Двое сыновей сидели по обе стороны Татьяны Игнатьевны, и старший, у которого и жены-то не было, представлялся удачливым и счастливым, а средний – с хорошей дружной семьей – казался Ксении несчастным, как ее отец – такой же у него был загнанный вид. Братья уехали вместе ночным поездом, оставив их с Татьяной Игнатьевной у неубранного, стола. Ксения сносила посуду в таз, выбрасывала объедки в кастрюлю для Нюриного поросенка.
– А у вас под гитару совсем другой голос, – говорила удивленно и ласково Татьяна Игнатьевна. – Вы хорошеете, когда поете. Читайте, читайте, вы мне не помешаете, я устала и быстро усну.
Движок уже не работал. Ксения сидела при керосиновой лампе над стопкой книг, которые и не собиралась раскрывать.
Что-то такое писал Толстой, что счастье бывает только зарницами.
Счастья зарницы – пусть после холод и тьма, но зачем же грязь с небес?

Зачем ты страданье мое отравил презреньем?
Ее все тошнило от жизни. Она проглотила слишком большой испорченный кусок. Даже стихи ее были пошлы и не приносили облегченья.

* * *

Больше чем когда-либо тяготила Ксению работа, и именно теперь к ней шли и шли люди. После Кокорина ли или просто уже накопила она популярность, только пошли к ней обиженные, неизвестно даже чего и желая – часто просто посоветоваться и поговорить с человеком, «которому не все равно», как сказал ей один из этих посетителей. Ксения была и польщена, и испугана, даже недовольна. Во-первых, они забирали время, столь дорогое ей для собственных занятий. Во-вторых, их было слишком много – обиженных, горластых, неосторожных. Срабатывало чувство, что это опасно, Хотя, может быть, уже и нет. Идут новые времена. Не зря в деревне поют:

Как товарищ Маленков
дал нам хлеба и коров.
А зараза Берия
вышел из доверия.

Стыдно всё же было своей трусости, лени и осторожности, и она, позлившись, старалась всё же чем-то помочь, хотя почему-то все эти озленные несправедливостью люди вместо того, чтобы легально добиваться правды, умудрялись вступать в конфликт с законами.
В этом потоке пришла к ней и та, которая себя в разговоре назвала «прямухой», и так же ее называла потом про себя Ксения.
Перед Ксенией сидела молодая, чуть старше ее самой женщина, одетая так же бедно, как Ольга, но чище, и всем обликом как-то моложе, хотя оказалось – у нее и ребенок есть, девочка-малолетка, и растит ее она одна. Работала она в столовой посудомойщицей, летом столовая в две смены обслуживала пионерский лагерь. Женщине вынесли выговор за грубость, сняли с работы.
– Это что же, они, жулички, работать будут, а меня за дверь? – говорила женщина, волнуясь. – Значит, как дело было? Я же объедки с тарелок в помойное ведро выбрасываю, прежде как мыть. Раздатчица мне: «Мой, я сама выбрасывать стану, ты, знай, мой, а то плохо ко второй смене поспеваешь». Смотрю, а она хлеба куски – какие откушенные, выбрасывает, а какие целиковые, снова в раздачу пускает. «Чего же ты делаешь? – говорю. – Совесть у тебя есть? Или поросенку с хлебом скормила?». А она, бессовестная: «Чем же куски-то плохие? Экономить надо!». Эти куски, – говорю, – и не ели, так хватали. Своей корове да поросенку целые же буханки носишь, а дети и так сожрут? Сроду я такая прямуха. А она же: «Ох, и грубая ты, Колосова. Не зря на тебя мужики не зарятся. Тебя в столовую взяли работать, так и молчи. Скажи спасибо, девчонку твою пожалели». Еле сдержала я себя. От переживания и на куски уж эти махнула рукой. Но один-то раз я могу смолчать, а больше не получается у меня – не то нервы плохие, не то правда едкая. Когда смотрю, сменщица ейная и того чище: рожки недоеденные – край, где с крошками, смахнет, а остальные опять на раздачу пустит. С этих рожек я, товарищ защитница, простите, не запомнила имя-отчества, и завелась, Тем самым дуршлагом, каким она в отбросное ведро за рожками лазила, ее же и пхнула. «У вас же у самих, у кажной дети, или свои дети – цацы, чужие – дерьмо? У нас шестьсот детей питаются, в больницу хочешь всех погнать? В войну ж так не ели!». Она: «Ты нас не учи» – и матом меня. Так нет же, буду учить. Я вам все равно напрямки скажу. К начальству не побегу, а вам скажу! Мясо нам привезли с червями, мхом покрытое. Думала: выбросят. Так, опять же, в уксусе вымочили, наперчили, натоматили – ешьте, детки!
– Кто-нибудь из посторонних видел, какое мясо? Или факт с рожками – не догадались родителя или воспитателя пригласить?
– Не догадалась. Дуршлагом вот пихнуть догадалась – такая догадливая.
– Вам предложили подать заявление об уходе?
– Нет, уволили. После собрания. Я на собрание-то еще и с радостью шла – думала, все скажу, и люди же меня поддержат, не одни же там повара да раздатчицы. Но все же кормятся, кажная свой кусочек хлеба имеет. Каждая мне: «Умная больно! Была бы умная, кабы не дурочка! Ела бы ту же сметану той же ложкой!». Умных-то, говорю, по умным разослали, а меня вот к вам; выше живота все равно не съем, а съем, так живот лопнет. А мне и завтра еще жить, девку растить. И эти же нахалки, что детей помоями кормили: «Мы работали и будем работать, брали и будем брать, а тебя здесь не будет». Как так не будет? Вы так работаете и вы будете? А я вам правду говорю и меня не будет? Есть, думаю, хоть какая-никакая правда, хоть полправды или только кривда? А они все на меня: грубая, в коллективе не можешь работать – неуживчивая. И на другой день сказали мне: «Подыскивай другую работенку – мы тебя по сокращению и за грубость увольняем».
Прежде чем оформлять иск в суд о незаконном увольнении, Ксения опять к Елизавете обратилась.
– Я тебе говорила: не повожай, – постучала та по столу, словно по лбу Ксении. – Не очень-то пригревай их: нужно иск – пожалуйста, не нужно – сами концов ищите. Вот чего ты снова ко мне пришла? Это твое дело – к прокурору ходить?
– Вам же лучше, что на вашей инстанции право восстанавливается, – сказала Ксения, расхаживая по кабинету прокурора и разглядывая его.
– Э, милая, есть такие жалобщики – их хлебом не корми, дай «за правду постоять». Им всё не ладно, кроме них самих.
– С Кокориным-то всё уладилось? – Ксении не хотелось втягиваться в спор.
– Пока уладилось. Надолго ли? Плохо ты таких людей знаешь. Долго, Павловна, он не продержится, помяни мое слово. В следующий раз он от нас потребует, чтобы мы райком партии поменяли.
– Ладно, райком менять не будем.
– И на том спасибо.
– Что с Прямухой делать? – вернулась из своего турне по кабинету Ксения. Теперь она села напротив прокурора, лицом к лицу.
– С ке-ем? – протяжно переспросила Елизавета.
– С Колосовой. Работать-то ей надо, кормить девчонку надо?
– Пусть езжает в колхоз – там работы вон оно сколько.
– Работы-то много, да получать нечего.
– Сколь наработает.
– А почему она, а не жулики?
– Жулики дуршлагом не дерутся. Дуршлагом навернула твоя «прямуха». Навернула? Навернула. Пусть скажет спасибо, что не судят.
– Буду иск оформлять.
– Оформляй. Кто тебе подтвердит!
– Родителей привлеку.
– Ну и оформляй. Чего ко мне-то?
– Дело очевидное. Лучше, чтоб на вашей стадии восстановить.
– Значит, ты добренькая, к тебе идут жаловаться. А дело провертывать – Елизавете Васильне, так что ли?
– Елизавета Васильевна, так что, к вам послать?
– Во, только Колосовой мне здесь не хватало. Ко мне ей ходить нечего. Слышишь? Нечего ей у меня делать!
А сама уже звонила:
– Что у вас там с Колосовой? Разберитесь. Когда до прокуратуры дойдет, разбираться уже мы будем. Ну-ну, наводите порядок.
И – положив трубку:
– А Колосова твоя – грубиянка, это уж я тебе точно скажу. Ты здесь новенькая, людей не знаешь, а мы – петухов по голосам узнаем. Она и у сапожников работала – грубая была.

* * *

– А кто-нибудь когда-никогда спросил, отчего эта грубость? – Прямуха сложила ладони меж коленей, жмет их, сутулится, покачивается. – Наташке двух лет не было, когда я от мужа ушла. Фуфайку с гвоздя сняла, девчонку в руки – и на вокзал. Доехала, докуда денег хватило. Села на скамейку в вокзале и думаю, что дальше-то. Ходят люди вокруг меня или нет, не вижу, все думаю. Девчонка проснется: «Мама; исть!». А я скажу только: «Подожди, Наташенька». И снова думаю. Кто, думаю, меня где ждет? Одна я. Что, думаю, мне мучиться самое и дитя мучить? Вот, решилась. На станции-то, думаю, не дадут, остановят, а я подальше, за вокзал, за туалет, к товарняку какому. А за мной женщина наблюдала, еще на вокзале. Я пошла, и она заследом. Еще и милиционера позвала. За малым меня удержали. Повели к начальнику. Вот тогда только один раз за все время, за жизнь за всю и спросили, что же такое со мной, что я и ребенка не пожалела, хотела вместе с собой смерти предать. Деньги мне собрали немного, у начальника в Озерищах знакомые – он и направил меня сюда, написал им, чтобы куда пристроили, приютили на первое время. Два дня у них побыла, обходили меня стороной – завшиветь от меня боялися. На квартиру помогли определиться – вдвоем я с Наташкой спала, на голой кровати, без матраса, а платила как другие за кровать с постелью. А потом пошла на двойную работу – в школу уборщицей и к сапожникам. На работе же и спали с девчонкой – сначала в школе, потом в мастерской сапожной. Печка за день натопится, стол к печке подставим, под девчонку фуфайку положу, а сама так – руки сложу под щеку. Ничего, жили. Только иной раз думаю: вокруг же люди, живые, неужели ни у кого сердца нет? Ну ладно, про меня разное говорят: кто – что я из тюрьмы, кто – еще что. Но девчонка-то чем виноватая? Ведь иной раз и ляжем голодные, и встанем – нечего укусить. А попросить помощи – что-то не позволяет, не могу, и все тут. Да и чего просить! Ведь тут же, видят, что за день иной раз девчонке только хлеба и дашь! А тут зима подходит – девчонка босая. У этих же сапожников на виду босая бегает – а ни один не скажет: «Дите, иди сюда, мерочку снимем, обувку какую-нибудь сварганим». Да ни один же! А еще зло брало: только в дверь утром – «Кипяток есть?». «Да что ж вы, – говорю, – из дому только что, не ели, что ли? Голоднее нас?». Вот оно и нехорошая – грубая. Ну да то уже все прошло. И комнатешка у нас с Наташкой есть, и не голодные мы уже. Но скажите же! – Неправду я не терплю. Как что во мне перевернется, когда не по правде. На меня кричат, а я еще сильнее. Голос, что ли, такой, или нервы – я и сама не слышу, как кричу.
– А не ухаживали за вами… ну, хоть те же сапожники? – полюбопытствовала Ксения – такая молодая и ладная была Прямуха, так светло улыбалась.
– Нет, бог миловал. Наверное, грубость огораживала. А может, вшей набрать боялись.
– Ну не хамски, а так, по-хорошему?
– Что-то навроде этого было у одного парня. И неплохой парень, но моложе меня, да и я уже напуганная на всю жизнь. Как отшибло у меня все женство мое. Кого тянет, а у меня отвращение сделалось.
– Может, пересилить себя?
– А зачем? Наташке от того лучше не будет, а мне и подавно…
После этого разговора написала Ксения письмо Виктору. Не думала, что напишет – разве что в ответ на его письмо. Иногда гадала только, какое же, если придет, будет его письмо – такое, будто ничего и не случилось или же признается в любви к другой?.. Но вот жила на свете молодая женщина с девочкой и не ждала от жизни ни счастья, ни поблажек. От одной только правды не хотела и не могла отказаться. Ради чего же ей, Ксении молчать? Из гордости? Странная гордость удавленника. Было тошно – хотелось боли.

Безумна думою одной,
роптать устала,
гроз бы, грома! –
раздвинуть облака бедой –
душа пойдет,
бедой ведома.
 
Написала Ксения письмо свое, стараясь избегать патетики, но невольно увлекаясь, как Прямуха, которая кричит и крика своего не слышит. Написала, что зря не сказал он ей сам о том, что у него есть женщина. Можно было бы хоть в этом пощадить, избавив от чужой, унизительной жалости. Но уж, видно – чего нет, того нет. Он предал ту девчонку свою первую, которую убили бандиты. Он предал и ее, Ксению. Предательство у него в крови. Хотя сам он, вероятно, этого не замечает. Просто не успевает защитить, когда убивают, ведать не ведает, когда убивает сам. Всё – больше им незачем быть вместе…
Виктор ответил. Что, конечно же, не девственник – это элементарно, странно было бы этого не понимать. Правда, одно время он уже сомневался, что еще мужчина – слишком долго они вели свои запрещаемые природой игры. Его связь, в сущности, не измена. Тут не любовь и даже, как ни странно для предателя, не расчет и не корысть. Простое сожительство, где никто не обманывает друг друга. Он сам, пожалуй бы, даже не признался. Но, может, оно и лучше, что так получилось. В самом деле, им лучше расстаться. Он не вправе ее больше связывать. У него впереди три года аспирантуры, напряженная работа. О семье в эти три года не может быть и речи. Есть, конечно, парни, которые пытаются тащить оба воза – семью и дело. И, естественно, быстро скатываются к поискам проходных, облегченных тем, проходных, облегченных решений. Он знает ее возражения. И может быть, он ретроград, но жить, не содержа жену и семью, считает постыдным и невозможным. У нее годы идут. Она заслуживает большего, чем многолетнее ожидание его. Да и кто скажет, какими они будут через несколько лет. Она вольна считать, что это малодушие, но так он решил. Не надо им больше связывать друг друга. Что же касается предательства, то вернее было бы сказать, что это она, Ксения, предала его давнюю откровенность в отношении той девочки. И все-таки он хочет быть откровенным и на этот раз. Да, ему дорога Ксения даже и сейчас, когда он ей «неверен». Но эта привязанность меньше стремления быть, сделать то, что он хочет и может.
Он же еще и благородство изображал – а ля Онегин! На это письмо она ответила тотчас. Это кто – она предала его откровенность, его доверие? Кому же, интересно? Ему? Но она не может ему предать его. Потому что любит. Предают нелюбящие. Это не она, это он ее предал. И не раз еще будет предателем по неспособности любить. Не по равнодушию – страдать-то он способен. И даже с наслаждением страдать, хотя и прикрывается якобы техническим якобы объективизмом. А любить – нет, не способен. Она ему благодарна за его, пусть несколько запоздалую, откровенность в отношении отношения (почеркала, почеркала, да и оставила: «отношении отношения») к ней. Дело, конечно, не в тех трех годах, которые она должна еще подождать, пока он элементарно ведет жизнь далекую от какой бы то ни было девственности. Дело просто в том, что они говорят на разных языках. А посему в самом деле им лучше закончить эту историю.
Опустив письмо, она опять вспомнила, как Ольга плясала возле почтового ящика, в который опущено было письмо, написанное в злую минуту. Ксения и на этот раз не стояла у ящика, не скреблась в него. Но она готова была написать другое письмо вслед этому. Они говорят на разных языках? Пусть. Есть один язык, который нельзя забывать, нельзя предавать – любовь. Это безумие – задушить любовь! Но почему она? Почему Виктору не написать это? Пусть только один раз он угадает, напишет так – и она ему простит и эту женщину, и все, что будет впереди.
Второго письма она не написала. А ответ от Виктора пришел быстро – как всегда бывало в их, теперь уже прошлых, перепалках. «Будь как ты решила. Больше я не стану докучать тебе. Искренне желаю счастья. Виктор».
Она и не заметила, как свершилось то, чего просила она от жизни – боль ожила. Боль была такая острая, что невозможно было оставаться на месте. Ксения прошла мимо остроглазой Татьяны Игнатьевны, улыбнулась ей: «Погуляю». И до калитки медленно дошла. А дальше быстро-быстро – куда? – на линию, так здесь называли железнодорожные пути. Вдоль насыпи. Не на косогоры, привычное место прогулок озерищенцев – в другую сторону.
Было холодно – к вечеру лужицы подернуло ледком. На вечерне-голубом небе золотистые раздерганные облака соседствовали с сиреневыми тучками. Медленно угасала цветовая лужица заката. С оглушительным криком разбивали лед на лужицах мальчишки. Всё было ужасно, всё отвратительно. Трезвый разговор двух женщин, идущих навстречу – что-то о работе и заработках – тоже отвратителен был. Ненужная, отвратительная трезвость жизни. Так она шла – летела. Кажется, и упади – как мячик, отскочила бы от земли. Неслась, пока не устала, не отяжелела. Уже темнело, когда возвращалась домой. Ей подумалось, что если она сейчас, на улице, в еще прозрачной темноте встанет на колени прямо в грязь, если с той болью, что у нее в сердце, она встанет в эту грязь на колени и помолится – это не может не исполниться. Пусть не сейчас – сейчас уже не нужно. Пусть он когда-нибудь поймет, пусть пожалеет. Пусть когда-нибудь так, как она сейчас, поймет, что потерял, и возненавидит на одну минуту работу и дело свое. И жизнь саму возненавидит, как она сейчас, за то, что потерял. Пусть пожалеет. И больше ничего. Подмерзшие грязевые глызки поддались под ее коленями. Улица была пуста. И темно было. И пусть даже кто-то увидит ее – в конце концов, она могла просто упасть и, поднимаясь, оказаться на коленях. Стало немного легче от этого – пусть осторожного – безумия, от этой мольбы. Войдя в дом, она улыбнулась Татьяне Игнатьевне.
– А я уж испугалась, – сказала та. – У вас было такое лицо!
Ксения даже удовольствие испытала от этих слов – вот оно как, значит. И у нее может быть такое – трагическое, надо полагать – лицо. Удивительно, как много удовольствий способен испытывать человек даже поверх сильного страдания. Правда, ненадолго – боль не дает отвлечься надолго.
– Ксюша, что-нибудь случилось? – все не может смирить свое любопытство, а может быть – даже сочувствие Татьяна Игнатьевна.
– Ничего особенного – неприятности по работе.
– А я уж думала, что-нибудь в письме, которое вы получили. Оно от Виктора?
– Да.
– Что у него нового?
– Да так, ничего, все в порядке.

* * *

Она, кажется, заболела. Но слушалось дело, и Ксения не стала ложиться.
– У тебя не температура, Павловна? – спросила после заседания Александра Авдеевна.
– А что, плохо выступила?
Выступила-то она хорошо. Но сейчас действительно сидела отупевшая, не в силах написать простейшее заявление. На нее то накатывал жар, то потливая слабость.
Вечером дома смерила температуру и испытала нечто вроде трепета и уважения – тридцать девять и пять показывал градусник. На другое утро сходила в поликлинику, сдала кровь на анализ и смерила температуру. Температура оказалась нормальная. Ничего себе, еще за симулянтку примут. За результатами анализа, естественно, не пошла. Да и чувствовала себя уже лучше. Врач позвонила ей на работу, попросила зайти за направлением в соседний город на обследование в тубдиспансер. Что-то с кровью было не так. Напутствуемая взволнованным судейским бабкомом и Татьяной Игнатьевной, с недоверчивостью приглядывающаяся к себе – надо же, не хватало ей только чахотки от несчастной любви, какая, однако, тонкость психической организации! – отбыла она с утренним поездом на обследование.
Гостиница в городке оказалась на ремонте и волей-неволей она приняла приглашение Александры Сергеевны Картамышевой, здешнего адвоката. Было Сашеньке Картамышевой за тридцать, но она уже и фронт прошла, и мамой успела стать, а главное была блестящим адвокатом. Русское светлоглазое лицо, грудной, спокойный голос, чуть полная, чуть крупная, с русой косой – нравилась Картамышева и мужикам, и женщинам. Жила Александра Сергеевна с сыном и нянькой в двухкомнатной квартирке. Мужа своего, гулявшего, по словам Ольги, «по-черному», выгнала она вскоре после рождения сына, но не было в ней ущербности одинокой женщины. Верно, женщине, которая сама выгоняет, одиночество легче дается. Она, Ксения, не выгнала, она только сделала вид, что выгнала – она предана, брошена была после того, как долго цеплялась.
Переночевав первую ночь у Картамышевой, Ксения попробовала найти какое-нибудь другое пристанище – боялась занести инфекцию. «Ерунда, – сказала Картамышева, – какая там инфекция, какой там туберкулез – не кашляете, не потеете. У меня был – ничего похожего. Да и спите вы в отдельной комнате. Не выдумывайте, ради бога!».
В тубдиспансере оказалось пугающе многолюдно и обыденно. Никто не взглянул на нее с удивлением и сочувствием: «такая молодая!». И молодых, и старых тут хватало. В каком-то кабинете на нее заполнили, не глядя, карту. В каком-то окошке выдали холодный и мокрый от дезинфекции градусник. Спросили:
– Кашель есть?
– Нету.
Так же, не глядя, убрали обратно протянутую ей для мокроты баночку.
Кровь и мочу сдала, на рентгене побывала. Всё уже переделала, а до вечера далеко было. Стоял погожий осенний день – золотисто-голубой. Светлый, но бледный – бледно-голубой, бледно-золотистый. Ярче всего, как и везде здесь, на севере, была вода – очень синяя. Ксения ходила вдоль реки, сидела в реденьком парке. Вспоминала себя, упавшую коленями в промерзшую грязь, как какую-то чужую, мало знакомую девицу. Ближе виделось другое.
В начале лета ездили они на выездные сессии по району. Деревни были часты, но малолюдны. На суд собирались, как в кино – все, кто мог ходить. Заседания проводились поздно вечером, чтобы не отрывать людей от работы. На утро оставляли малолюдные дела – разводы, алименты. Дни были свободны, и Ксения выполняла поручения райкома комсомола – проверяла дела комсомольских организаций. А то просто гуляла. Большую часть негустого населения деревень составляли женщины и дети. И мальчики, и девочки здесь росли, но мужчин почти не было. Чем дальше от МТС и автодороги, тем меньше было мужчин и больше одиноких женщин и девушек. В дальней глухой деревне видела Ксения двух босоногих девушек-сестер такой невероятной красоты, что Ксения только ахнула. Но были они диковаты и словно бы даже недоразвиты. Говорили, что к сестрам ходят все лесорубы из соседнего лесхоза, ничего не принося с собой кроме еды и водки. А сестрам большего и не надо. На другой день слушалось дело в этом лесхозе. Ксения хотела задержаться на день, заночевать в женском общежитии, чтобы на утро встретиться с комсоргом, ей отсоветовали – ночью и в двери, и в окна лезут пьяные лесорубы, могут и перепутать – невинным здесь делать нечего. А не пустить – здоровые плотные девки назавтра сами возьмут приступом мужское общежитие. О замужестве здесь не думали, на замужество не надеялись.
Встречала Ксения в деревнях и хорошеньких одиноких учительниц, и интеллигентных библиотекарш, и прямодушных комсомолок, и нестарых еще военных вдов, и брошенных с детьми жен, и просто пожизненно одиноких, для которых не нашлось и на недолгий срок хотя бы безногого, хотя бы пьяницы, хотя бы случайного встречного, хотя бы грубого низкорослого допризывника, который после армии уже не вернется.
Встречала и лесбиянок. Дважды. Один случай был совсем уж из ряда вон. Парень ушел в армию, оставив на квартире жену с ребенком. На эту же квартиру попросилась учетчица МТС – суровая мужеподобная девушка. Спали для экономии места на одной кровати – здесь это не редкость. Скоро по деревне пошли слухи – что живут две квартирантки как муж с женой. И когда из армии вернулся муж, жена его не приняла – осталась жить с учетчицей. Ксения видела их: худая, прямая учетчица несла на руке девочку, рядом потупясь шла белесая молоденькая робкая женщина.
В другой раз застряли судом в небольшой красивой деревеньке на два дня – не было важного свидетеля, дело отложили. Раннеиюньский день был роскошен. Листва тополей после дождя пахла нежнее, чем цветы. Под блестящим свежим небом лежало синее озеро. На дальних холмах темной стеною высился сосновый бор. А здесь, у озера была молодая, душистая, яркая, дробящая и как бы множащая свет листва. Слева у озера белело старое имение, в котором теперь помещался Дом инвалидов. Когда-то здесь подолгу живали писатели и художники: «Вот птицу подстрелил…». Прямо за озером деревня. Туда и поехали они на лодке с веселой хмельной перевозчицей – была она, может быть, пожилая, а может, старая уже – не разобрать.
– Песни пой, пока па-а-ет-ся, – распевала она на всё синее озеро. – За-амуж выйдешь – не прий-дё-тся!
И тут же поведала, что замуж выходить у них не за кого. Она перечисляла тех немногих мужиков, которые еще оставались в их деревне – инвалиды, пьянь, старики, малолетки. Все они были заняты, а если бы и хотели «гулять», то за водкой, старостью или малолетством «неспособные» были.
– Так что, одна радость – за брюки иногда подержаться! – весело повествовала она. И снова:
И-и, пе-есни по-ой, пока па-ет-ся!
И восхищалась ими:
– Вот, грамотные, интеллигентные, а сели в мою лодку, и всё тут. И-эх, песни по-ой…
Так как перевозить больше было некого, она пошла разводить их по квартирам. Ксению повела последнюю – к небольшой здешней начальной школе. По дороге рассказывала:
– Учительница померла в энтот год. Смешная была барыня: тощая, длинная, головка малюсенькая, а губы – как у лошади. В ейной квартире уборщица осталась. Жила с ей учительница – как муж с женой.
– Как это?
– А и сама не знаю. Властная была бабка. Всю жизнь сама уборщиц себе подбирала. Эту-то очень берегла и холила.
– Ну а эта – как же?
– Да она сиротой осталась – вроде как не в своем уме исделалась. Еще младше ее – брат да сестра, В город учиться отправили – помогали с учительшей вместе. Малец уже работает и сестра заканчивает учебу… Дуся! К тебе на ночь квартирантка.
И пошла по улице, неся свое веселое, нескончаемое: «Пе-есни пой…»
Пили с худенькой Дусей чай. Дуся вспоминала:
– Мама сильно болели. Я пошла корову доить, а мама повернулись к стене и так тяжело как выдохнули. Я дою, а у меня пальцы не сжимаются. Вошла – а мама мертвые. «Ой-й, я же знала, знала, – кричу, – я же знала». А вскорости и корова пала. В один год. Думала, разума решусь. Кабы не Павла Ерофеевна, покойная учительница, висеть бы нам рядком – трем сиротам.
– Ну что вы уж так? Колхоз бы помог, люди. Выросли бы дети в детдоме, не пропали.
– Не в своем я уме была. Тут мама, а тут и корова – в одногодье. Мама долго болели. Но я говорила: «Лежите, только не умирайте. Только глядите на меня, а я все делать буду. Только не покидайте нас». А они повернулись к стене. Я шла доить, а сама знала. Когда бы не Павла Ерофеевна…
– А говорят, она суровая, неласковая была.
– Это с виду, по разговору. По разговору с другими. О ней много лишнего болтали. Она всегда брала к себе в школу в уборщицы – кому уже не мочь жить. А люди болтали. Она ласковые были. «Ну что, – скажет, – Дусенька, что пригорюнилась? Дети учатся, я тебя не оставлю». А вот и оставили. Но я уже теперь духом не упаду. Потому что такие люди на свете бывают.
– Может, и замуж еще выйдете.
– Замуж не выйду – на маму нагляделася. Забил ее батя. Сам умер и ее с собой потянули. Я боюсь мужчин – за это тоже надо мной смеются. Но я уже духом не упаду...
– Проклятый Гитлер, – сказала перевозчица, – сколь баб из-за него по ночам вертятся, зажимаются...
Раньше казалось Ксении, что между нею и этими женщинами – пропасть. Теперь она чувствовала себя одной из многих, и было в этом что-то чистое и достойное.

* * *

В вечер после тубдиспансера рассказала ей и Картамышева «свой сюжет», как она выразилась.
Выросла Сашенька в текстильном городке под Москвой, кончала там десятилетку. Какой-то высланный из Москвы актер организовал у них замечательный драматический кружок, Занимались гримом, дикцией, мимикой. Видела Сашенька себя актрисой. Но началась война. Пошла в госпиталь, потом в истребительный батальон. В истребительном батальоне, слава богу, в ней нужды не оказалось. Потом комсомолок через горком комсомола мобилизовали. Городок маленький, а отправляли сразу две сотни девочек. И город взбунтовался. Сколько до этого отправляли – спокойно было. А тут разнесли всё вокруг, крик и вой на станции стоял. И девочки не могли справиться со своими мамами. Отправили всё же, посадив в пассажирские вагоны. На следующей станции в теплушки пересадили. Обучили – и в ПВО, в связь, в Можайском направлении. Работали в прифронтовой полосе, потом и глубже, в тылу. В бою не побывали. После войны демобилизовали. Куда идти? Родители сказали – помогать не смогут. Подружка решила в железнодорожный техникум. И Саша – за ней. Приехали в Москву, пошли посмотреть университет. А там объявление о наборе в юридическую школу: стипендия – четыреста рублей и две рабочие карточки. Две рабочие карточки и 400 рублей! Тут же Сашенька вернулась домой за рекомендацией.
К окончанию юридической школы она уже жила со своим многогрешным мужем. Он сказал: только в адвокатуру. А ей в прокуратуру хотелось. Она перед тем на практике в прокуратуре такую обвинительную речь отгрохала, что ей аплодировали. Пригодились занятия в драмкружке – обвинительная ее речь была сотворена по лучшим образцам театрального искусства. Но присутствие прокурора в следующий раз (он пришел специально ее послушать) произвело на нее такое впечатление, что она сразу скукожилась – мямлила и терялась. И, поглядывая на прокурора, все время читала на его лице разочарование.
На распределении сидело много вербовщиков – и в линейные, и в военные прокуратуры, и в суд. В Москве оставляли. Запинаясь Сашенька сказала, что хочет в адвокатуру – все равно, куда. «Но мы ведь можем и не посчитаться с вашим желанием», – сказали. А директор школы: «Ну почему же не посчитаться? Человек отлично учился, старался. Почему не посчитаться с ее желанием?». Оказалось, накануне муж угощал директора в ресторане – в лучшем виде было устроено.
Всё умел муж – даже квартиру получить, когда это было почти невозможно – квартиру (да еще с мебелью) какого-то пропавшего без вести специалиста. Под расписку, но все же квартиру. Многое умел муж, но жить с ним оказалось невозможно. До сих пор при воспоминании о нем – чувство облегчения: как вроде ноги затекшие расправляешь.
На память остался трехлетний сын – спит сейчас в соседней комнате, и на каждом из пяти пальцев правой руки – по соске. Так уж привык – отучить невозможно.
Конечно, говорили о заковыристых делах. Картамышева – о своем недавнем, очень спорном деле железнодорожников. Она просила оправдать – суд дал условно. Явно судья был очень не уверен в виновности подсудимых. Но оправдать не решился: протест прокурора поддерживает областной прокурор, а жалобу адвоката – никто. Обвиняемый и адвокат – их всегда только двое, это подозрительные частные лица. Прокурор представляет собой государство. В прокуратуре объединены следствие, обвинение, да еще и надзор. Следствие предоставляет максимальные возможности следователю. Считается, один из тех, кто заинтересован в оправдании, присутствует в следствии с самого начала – подследственный. И он-то знает, как было дело, а следователю предстоит докапываться, отметая ложь. Так считается. Но тем самым – практически, а не теоретически – с самого начала есть презумпция виновности, презумпция лживости, а не презумпция невиновности, так ведь? Считается, что с самого начала идет соревнование, борьба на равных – следователя и подозреваемого. Но ведь это неверно, они не равны, подозреваемый юридически неграмотен. Он не знает, где ему ставятся ловушки и где он попадает в них. Следователь обязан закончить дело эффективно, и он ставит эти ловушки. К тому времени, как в дело входит адвокат, следствие закончено. Если адвокат что-то хочет выяснить дополнительно – делай это за свои и «преступника» денежки, но и при этом тебе не обязаны отвечать, ты не можешь к себе вызвать, ты – частная ищейка. Дело закончено: что не нужно – в нем замазано, что нужно – выпячено. Пытайся, если успеешь и если ты и твой подзащитный имеют средства или другие возможности, что-то выяснить в оставшиеся, считанные дни.
Вот случай. Драка. Казус вульгарис. Один ремнем с бляхой однажды здорово всыпал «приятелю». Тот подговорил друга отомстить, и они вдвоем заманили и избили обидчика. Заключение врача: потеря зрения на столько-то процентов. То есть тяжкие телесные повреждения, так ведь? И не узнай она в случайном разговоре, что пострадавший как раз по зрению не был призван в армию, не удайся ей убедить суд затребовать соответствующую справку из военкомата, дальнейшим воспитанием двух идиотов-мстителей занимался бы лагерь, а мы с вами знаем, что это такое...
Посуду после себя Ксения тщательно вымыла, даже кипятком обдала. Но ни в какой туберкулез не верилось. Грустной, наделенной печальным опытом, но совершенно здоровой чувствовала она себя в эти свободные, осенние дни.

* * *

Сдавая градусник в окошко медсестре, Ксения вгляделась в свою карточку, где сестра записывала температуру. В легких, изображенных на рисунке – в ее легких! – было проставлено по плюсу.
– Ну, что показал рентген? – спросила она у сестры.
– Узнаете у врача, – ответила та, недовольно прикрывая от нее карту.
Однако к врачу Ксения шла только завтра. И поэтому она спросила у пожилого истощенного мужчины:
– Вы давно здесь на учете?
– Да считай, всю жизнь, – ответил он, и схаркнул, и сплюнул.
– Вы, наверное, все уже здесь знаете. Что значит плюс в легком?
– Дыра.
– Как – дыра?
– Обыкновенно. Каверна.
– А если в обоих легких?
– Значит, уже в двух.
Ксения шла за вещами в дом Картамышевой, и ноги у нее тряслись и подгибались. Легким не хватало воздуха. «Конечно, – думала она с ужасом и удивлением, – там же уже и дышать нечем – одни дыры».
Александра Сергеевна нашла ее на вокзале. К Картамышевым идти Ксения наотрез отказалась: не могла она так – харкать под ноги людям, как тот туберкулезник. Пришлось Картамышевой свести ее в юридическую консультацию, уложить там на диване. Всю ночь Ксения думала, как нужно жить, если жизнь предстоит короткая. Наутро, измученная бессонной ночью, покорная и спокойная, вошла она в кабинет врача.
– Ну что же, – сказала врач, – туберкулезного процесса – мы, во всяком случае, – у вас не обнаружили. РОЭ, правда, неважное…
– А плюсы?
– Какие плюсы?
– Я видела в своей карточке. На каждом легком по плюсу.
– Это значит, что на рентгене затемнение не обнаружено.
– А какой-то больной сказал мне наоборот. Мне уж и дышать было трудно.
– На девяносто девять процентов – у вас не туберкулез.
– Какое счастье!
– И все-таки худенькая вы очень. Подпитаться бы неплохо – домашнее масло, молоко, сливки, свежее мясо…
Сливки – хорошо, мясо с рынка – тоже можно. А главное – на этом можно и ограничиться и не ломать голову о том, сколько лет жизни тебе отпущено! «Да живи, пока живется», – как говорит тетка Маня.
В Озерищах ждали Ксению новости. Из столовой уволили раздатчицу. Но уволили и Прямуху – за плохой характер, так сказать.
Прямуха сидела перед Ксенией и смотрела на нее вроде бы даже с интересом: что будет делать человек, обязанный бороться за справедливость?
Ксения позвонила Елизавете – что же такое получается?
– А чего получается? – сказала та спокойно. – Указанное Колосовой поправили? Поправили. Раздатчицу уволили? Уволили. Повару – взыскание, чтобы не повадно было тухлое мясо перчить. Но и дуршлагом молотить – не знаю, как ты, а я бы с такой работать не стала.
– А с жуликами?
– Я тебе объяснила. Коллектив есть коллектив.
– Буду иск в суд оформлять.
– Ваше дело, – переходя на сухое «вы», сказала Елизавета. – Только, думаю, зря время будете тратить. Закон не нарушен.
С тем же раздражающим интересом смотрела на нее Прямуха, когда она вернулась от телефона.
– На кусок хлеба-то есть? – спросила ее Ксения, опасаясь, что та ответит «нет», у Ксении и самой кончались уже деньги.
– О6 этом не беспокойтесь. Я в школу уборщицей вернулась. На таких, как я, работы всегда хватит. Я не о себе, я о правде – есть она на Земле или ее уже нигде нету?
– Поищем, – сказала с невольным раздражением Ксения.
– Да я уж тут без вас искала. И у прокурора, и в райкоме была.
– Надо ж было меня подождать.
– Сказали, будто вы от туберкулеза лечиться уехали.
– Какой к черту туберкулез. Что в райкоме-то сказали?
– Все правильно, сказали – увольнение правильное.
– В райкоме тоже кричали?
– Кто – я? И я кричала, и на меня кричали.

Вечером прямо к Татьяне Игнатьевне пришел Кокорин:
– Я вот тут барсучьего жира принес – от слабых легких. Ну и сливочек немного от собственной коровы. Это уж вы не мне – это моей жене говорите: она обратно и не примет. У русских такое не заведено – товарища в беде бросать.
В белых шерстяных носках прошел к ней в комнату.
– А с Колосовой надо поторопиться, Ксения Павловна, – сказал он, сокрушенно крутя головой. – Опоздать можем. Колосову надо отстоять.
У Ксении на языке вертелось и «Торопись медленно» (можно даже по латыни), и грубое (однако можно смягчить улыбкой): «Спешка нужна лишь при ловле блох». Но промолчала.
– Может, в ЦК написать? – продолжал озабоченно Кокорин. – У нас в Озерищах, я полагаю, уже ничего не сделаешь.
– Так сразу в ЦК? Что за набат? Нужно же, куда бы ни писать, сделать толком, аргументировано.
– Если от группы товарищей?
– Да нет уж, от нее самой.
– Только что я хочу сказать? По своей доказательной юридиции вы, конечно, сами лучше любого понимаете. Только нужно горячо, с чувством, чтобы от души шло, понимаете? Это же не суд, а партийные органы – высшая справедливость! Ну да вы сами! Это я от волнения, может, что и лишнее болтаю. Они же тень на всю нашу систему бросают! По недомыслию и косности!
Чистейшей души голубые глаза, сильно увеличенные очками, смотрели прямо, но отнюдь не тяжело и упорно на Ксению. И улыбка хорошая – на сумасшедшего не похож. И радостный детский смех – едва понял, что Ксения от Прямухи не отступится. Тяжеленькие обязательства в этой армии борьбы за справедливость. Прямо-таки масонский орден. Всего потребовать могут. От подлеца не потребуют – подлеца презирают. А от тебя – полной мерой – потому как в братстве справедливых, советских. Но вот только для них это и свято, и истинно. А все другие с усмешкой на этих борцов поглядывают. Для девчонок в суде, да и для озерищенцев многих и Кокорин, и Прямуха немножко «не в себе», превысили меру трезвости…
Комиссия из области прибыла неожиданно быстро – два мужчины. С вечера прибежала Прямуха, сообщила.
– Боитесь? – полюбопытствовала Ксения.
– Страха во мне не было и нет пожизненно. Смутно мне как-то.
На следующий день в бытовой комнатке позади зала сидели оба мужчины из комиссии, директор столовой и Прямуха. Работников столовой вызывали по одному. Спрашивали о макаронах, хлебе, мясе – было ли так, как рассказывает Прямуха. Вызванная опускала глаза, твердила невнятно:
– Не знаю. Не видела. Своими глазами не видела. А что слыхала – о том что говорить!
Прямуха не выдерживала:
– Как же ты не видала? Как ты говоришь такое?
– Нельзя же нажим применять, – волновался директор столовой. Женщина не поднимала глаз:
– У меня своя работа. Мне на других недосуг смотреть.
«Неужели ж, – думала Прямуха, – ни у одной совесть не заговорит, неужели стакан молока дороже совести?
– И вот, – рассказывала она в тот же день вечером, – дойдут уже до двери, за скобку возьмутся, и как что задержит, как магнит какой: «Так вам же скажи, завтра же на работе не будешь». А они им моими словами: «Как так? Жулики на работе будут, а честные люди не будут?». И вот вернется и все расскажет. Чего и я не знала. Тут уж наш жулик-директор не выдержит: «А что же вы-то все молчали? Если знали такое безобразие, обязаны были мне сообщить».
А они уже осмелели: «А то ты сам не знаешь – какой ягненок нашелся».
Потом и Прямуху выставили из комнаты, о чем-то беседовали члены комиссии с директором. После обеда созвали всех на собрание.
– Плохой характер, говорите, у Колосовой? – выступил председатель комиссии и оглянулся на директора. – Неуживчивый? Дай бог, чтобы все так плохо уживались с несправедливостью и нечестностью. Если бы у всех был такой характер, мы бы наверное уже в коммунизме жили. Такие, как она, работали и будут работать на благо нашей советской власти. С нею трудно? Все правильное делается трудно. Кстати сказать, а кто-нибудь подумал, легко ли Колосовой одной воспитывать ребенка? Профсоюз – он что, людьми не занимается? Помочь Колосовой надо. Поинтересовался кто-нибудь, в каких условиях она живет, сколько за квартиру платит?
Это событие отмечали они у Кокорина. Кокорин сиял. Ксения едва справлялась с уважением к себе. Одна Прямуха была как-то рассеянна.
– Теперь ей мужа хорошего, – говорила ласковая жена Кокорина. – А правда свое возьмет.
– Обязательно берет, не может не брать! – ликовал Кокорин.
– Если ей немного помогать, – подзадоривала Ксения.
– Ну, а как же? Правда – это кто? Да это же мы сами и есть. Мы – советская власть.
– Правда – ваше, мужское дело, – говорила Кокорина. – А нам детей растить. Замуж ей надо. Незряшно ж говорится: «Худ мой мужилка, а завалюсь за него – не боюсь никого».
– Вот так она меня всегда! – радостно смеялся Кокорин.
– Да не про тебя я!
А Прямуха на свое откликалась:
– Николь во мне страха не было, а сейчас робею что-то…

* * *

Ксении казалось, что она успокоилась, справилась со своими эмоциями. Но в Москве, куда она заехала после совещания в областной коллегии, все говорило о Викторе: площадки набережных у холодной воды, подворотни домов, просто пробегающие в похожих пальто парни. Людвиг готовился к своему невероятному браку, но показался Ксении старым и скучным. И сама Ксения представлялась себе старой и занудной. Единственное, чего она боялась и жаждала, от чего – каждый раз ошибочно – вздрагивала на улице, чего хотела – увидеть Виктора. Смешно было вспоминать недавно написанные стихи:

О, как сладостно, знаете ль вы,
Это освобождение от воспетой всеми поэтами,
Трижды проклятой мною любви.

Трижды проклятой – верно. Но никакого освобождения. Так, померещилось. Тщетно пыталась она развлечь себя интеллектуальными впечатлениями, театрами и музеями – худосочно-возвышенная жизнь худосочных интеллигентных девиц! Вечером от Маргариты позвонила Бобу – попросила, если он сможет, передать Виктору номер телефона, по которому ее можно будет застать еще дня два. Бегала потом к каждому звонку черного коммунального телефона, висящего в коридоре. Виктор позвонил на следующий день:
– Ксю гуляет по Москве? – голос радостный.
– Да вот… Как жизнь, как дела?
– Как могут быть дела у замотанного аспиранта с единственной думой – не посрамить честь отечественной науки?
– А также фамильной инженерной.
– Вот именно. А как адвокатские дела?
– Воюем потихоньку.
О его женщине не говорили даже вскользь, словно ее и не было. Но не помнить о ней было невозможно. Или не так: когда она слышала голос Виктора, женщины и в самом деле не было, не существовало, но нельзя было себя обманывать, должно было помнить о ней, чтобы не подумать, будто всё как прежде.
– Не скучно в Озерищенской глуши?
– Мыслящему человеку нигде не скучно.
– Это вы о себе, товарищ Крутских?
– Не о вас же, товарищ Барадулин.
И хотя он шутил ласково, и у нее зла в голосе не было, но оба, похоже, испугались возможной размолвки.
– Ну что ж, – сказала она, – мне просто очень захотелось услышать твой голос.
– Я тоже, Ксю...
– Скучал немного?
– И даже больше, чем… Ксю, мы увидимся?
– Сегодня?
– Сегодня – увы, никак. Но ты же, сказал мне Боб, еще день здесь?
– Не получается.
– Брось, не погибнут правонарушители без тебя.
– А у тебя, надо думать, погибнет какой-нибудь эксперимент? Или…
– Ксю, я тебе расскажу при встрече. Если бы ты предупредила! – и торопливо, чтобы не дать ей передумать. – Тебе завтра как удобно: утром, днем, вечером?
– Днем, пожалуй.
Почему она так точно уславливалась, где и как они встретятся, если уже знала, что встречи не будет? Едва повесив трубку, она ушла укладывать вещички – благо, был поезд через полтора часа.
В вагоне полдороги проплакала, завесившись пальто, делая вид, что спит. Он-то умел справляться с собой, идеально деловой мужчина, инженер-энтузиаст. Разве она к той женщине – она к нему самому, непробиваемому ничем, ревновала. Она-то ведь не умела справляться с собой. И ее еще считают гордой. Заносчива, пока не припечет, только и всего. А припечет – какая уж тут у нее гордость. «Сегодня – увы, никак». Значит, никогда. Хорошо, догадалась уехать: только паровоз и спасает, на ходу не выпрыгнешь. Ненавижу, ненавижу себя! И, если понадобится, то и его тоже! Ненавижу! Но вот секунду спустя вспоминала она его тоскливое: «Я тоже, Ксю… Мы увидимся?» – и без этого невозможно было жить.
Соседи заговаривали с ней, звали перекусить. Она отговорилась желанием поспать. И, правда, уснула, выплакавшись. А проснувшись, захотела есть. Соседи уже по второму разу закусывали. На этот раз отказываться она не стала. Старушка, пожилой мужчина и парень посмеивались, какая она соня – даже глаза опухли. Мужчина предложил от головной боли немного спирта.
Как выплакавшийся ребенок, она теперь вовсю веселилась. И если что и возвращало надсадную боль в душе, так только мысль об Озерищах, этом конечном пункте, тупике, к которому она прикована. Можно, можно бы жить – если ехать и ехать куда-то, если «сесть на корабль трехмачтовый и покинуть родимый предел». Когда-то она хотела, да духу не хватило. Тогда Виктор только «не смел возражать», теперь сам отказался от нее. Дождалась. А ведь знала. Ну и надо с этим кончать. Как угодно, но кончать…
К Озерищам подъезжала она уже в полупустом вагоне, в сумерках, в которых бы ехать и ехать – «искать судьбы себе новой, коли старой сберечь не сумел»… Но и Озерища, как и вагонные сумерки, глянули чем-то уютным, своим. И девчонки ее встречали. Когда звонила она в суд из Москвы, то в тоске душевной пообещала привезти им всякой всячины. И в клуб, сказала, придет прямо с поезда, хотя сегодня, когда танцы, не думала приезжать. А они прибежали с танцев к поезду. То ли им скучно стало на танцах, то ли, наоборот, весело и хотелось придумать что-то еще, только вот они были здесь и что-то рассказывали наперебой, и хохотали. И ей тоже стало вдруг весело и беззаботно. Были у нее в портфеле туфли, она даже не стала заходить домой, отправилась с ними на танцы. И дорогой опять хохотали – мол, она вроде приедет вторым, поздним поездом. Так и вкатились на танцы, уже близившиеся к концу. Было в зале не очень людно, и все обернулись к ним, шумевшим как гусары, завернувшие в кабачок. Подумали, наверное, что они где-то выпили или провернули веселое дельце – разве похоже было, что они просто смотались на маленький скучный вокзал к скучному малолюдному поезду? Во всем зале на них не обратил внимания один Батов, опять выделывавший в краковяке свои штучки: круживший невовремя партнершу и не вовремя ее отпускавший. Едва войдя, они все тоже бросились танцевать. Баянист дядя Витя без перерыва перешел с краковяка на польку. Батов остановился как вкопанный – мол, ничего не понимаю: – потом сорвался с места и начал врываться в другие пары, выхватывая партнерш, кружа их и бросая, и вид у него был такой, что раз уж неразбериха, то пусть полная. Попала к нему в партнерши и Ксения, но вывернулась из его лап раньше, чем он бросил ее. Он тут же со смехом помчался дальше, она подумала, что он так же не заметил ее в этот раз, как никогда не замечал. Но, видно, все же заметил, потому что на последний вальс пригласил ее, и она познала тяжкое веселье танцевать с ним. Длинноногому и стремительному, ему не было никакого дела, поспевает она за ним или нет. Он носился как оглашенный, и смех его был отрывист, и если она спотыкалась, он просто подхватывал и тащил ее по воздуху, нимало не беспокоясь, что платье ее под его рукой подобралось выше приличного, а ребра болят. Ксения все же вывернулась от него и на этот раз, крикнув, что это вальс «с отхлопываньем», – и «отхлопала» кого-то, пока Батов в дурашливой растерянности крутился по залу, задевал танцующих раскинутыми руками. Сделал «асса» и отхлопал ее. Кто-то попробовал, в свою очередь, увести ее от него, но он не отпустил, умчал в другой конец зала.
Из клуба вышли со смехом, кричали, что идут встречать ее с последним поездом. Сзади налетел Батов:
– Возьмите меня, я – тоже. Что – «тоже»? – он повторял чужие вопросы, спрашивал сам, отвечал и смеялся своим отрывистым смехом. – Встречать, ага, встречать! Кого встречать? Ее? А кто, собственно, она такая? Адвокат? Не может быть! В первый раз вижу девчонку-адвоката! Откуда она взялась? Таких у нас никогда не было! Вот эта пигаличка – адвокат? Пропали подсудимые! Честное слово! Не верю! Вот она – адвокат?
Он взял ее за локти и легко приподнял, смотрел своими веселыми, рысьими глазами прямо в ее глаза, и она решила, что именно Батов станет тем клином, которым она станет вышибать из своей памяти Виктора. Батов все продолжал держать ее на весу.
– Вы не устали? – несколько холодно поинтересовалась она. Батов рассмеялся и опустил ее.
Играли в снежки, шумной оравой ввалились в вокзал узнать, «не опаздывает ли поезд». Не успели спросить, как ударил колокол – бросились к поезду, бежали вдоль него, «искали» вагон, в котором она «приехала». С подножки опустевшего вагона Ксения произнесла прочувствованную благодарственную речь. Батов вдруг бросился ее обнимать, крича, что так положено, когда встречают. Тут же крикнул: «Носильщик!». И вытянулся: «Я тут. Что изволите?!»
У поворота в переулок, откуда Ксения привыкла добираться до Татьяны Игнатьевны одна, Батов не отдал ей портфель и сумку, утверждал, что подрядился нести до самого ее дома. Остальные с шуточками попрощались с ними. Он же, оставшись с ней наедине, оказался внимательным: сам шел по снегу, оставляя ей протоптанную дорожку, у канавы подал руку.
– Пришли, товарищ носильщик, – сказала Ксения у своей калитки.
– Здесь же учительница живет... как ее?.. Игнатьевна.
– И я тоже.
– Вы ей родственница?
– Квартирантка.
– Давно?
– Давно ли я у нее живу?
Он засмеялся:
– Нет, давно ли вы живете в Озерищах?
– Уже полтора года.
– Поразительно! В первый раз вижу. Вы что, нигде не бываете?
– Мне пора. Поезд уже пришел.
Он опять засмеялся. Смеялся он с привычной легкостью, но смех его сейчас был другим – чуть мягче, что ли.
– Но вы не исчезнете?
– Куда, хотела бы я знать.
– Вы не причудились мне? Не приснились? Вы есть?
Он схватил ее за руку, как бы убеждаясь в ее реальности. Она мягко высвободилась:
– Всего доброго.
– Постойте! – окликнул он. – Как вас звать-то хоть? Не Семен же в самом деле?
Кто-то из девчонок называл ее при нем Сенечкой.
– Почти, – сказала она. – Ксения.
– Оксана?
– Только, ради бога, не Оксана!
– Хорошо, пусть будет Сенька. Моя шапка подойдет? По Сеньке и шапка, да? По Ксенечке и семечки! Ха-ха-ха! Это не семечки, а сплошная шелуха! – ткнул он себя в грудь. И без всякого перехода: – А можно, я приду к вашему дому завтра часов в семь вечера? Честное слово, я не такой охламон, как справедливо все считают!
 
В нем совершенно отсутствовала мудрость остряков – не смеяться собственным шуткам. Других веселить – конечно, но прежде всего себя.
Она улыбнулась и пошла к дому. С крыльца взглянула ему вслед – танцующей узкой походкой он скользил по дорожке.

* * *

Ксения знала о Батове многое – он не был для нее внезапно проступившей фигурой. Поселок небольшой – ребят наперечет. И хотя до сих пор была Ксения вне здешней любовной игры, – кто есть с кем, она знала. Батов был, что называется, «первый парень на селе». Его здесь считали красивым, хотя скорее уж он был безобразен. Но ведь и Ксению здесь считали красивой, хотя и слишком хрупкой на здешний взгляд.
Работал Батов слесарем депо в соседнем городе. Был ударник, стахановец и все что угодно, но, представлялось, главным его делом была не работа, а веселье. Всюду, где справляли праздники – советские, семейные или престольные, – всюду, где выпивали и веселились, был он желанный гость. У женщин и девиц пользовался успехом и осуждением, явно нимало не задумываясь, что его веселье кому-то в слезы. Трех возлюбленных Батова знала Ксения, и ни одна из них не могла похвалиться его верностью. Все три: цыгановатая доярка Катя, строгая врач-стоматолог Анна Гавриловна и желтоволосая парикмахер Зина – были красивы. У каждой из них имелись особые приметы: плотные чулки в любое время года у Кати, нежно-розовое в тонких-тонких, словно проведенных иголкой морщинках лицо у Анны Гавриловны и каменная укладка волос, жесткая чернота насурмлённых ресниц и бровей у Зины. Но было у них, на взгляд Ксении, и нечто общее: даже не сухость, а некоторая резковатость фигур и лиц. Но это уже по самому высокому счету. Похоже, Батов не делал между ними особого различия. Беззаботный сердцеед, жизнерадостный потребитель, он и не думал вникать в тонкости их переживаний. Они, видимо, почти не встречались, эти три соперницы. Катя на танцы не ходила – из-за чулок, наверное. Анна Гавриловна не снисходила до танцев по принадлежности к поселковой интеллигенции и возрасту – в тридцать лет разведенной женщине, единственному поселковому врачу-стоматологу на танцах делать нечего. Так что одна лишь сухопарая Зина приглядывала за ним на клубных вечерах, даже если они бывали в одной из частых своих ссор. В день приезда Ксении из Москвы они как раз «не разговаривали». Так оказался Батов свободен в этот вечер и увязался провожать Ксению.
Батов давно интересовал ее. Напоминал он Ксении Назарея из бабушкиной деревни – при совершенном внешнем несходстве: Батов был высок, даже длинен – Назарей коренаст, Батов щеголеват – Назарей скорее неряшлив, Батов был интеллигент, много читал, играл героев в здешней художественной самодеятельности – Назарей был подчеркнуто деревенский. И все-таки похожи они были – может, неукротимой своей, никого, кажется, не замечающей вокруг веселостью, небрежностью к толкам о себе. Он нравился ей, этот Батов, но так легко, что ничто не мешало ей разглядеть, насколько она-то вдруг понравилась ему, и ничто не помешало решить, – весело, играючи решить, – что именно он станет ее залёточкой, ее дролечкой. И совесть ее не мучила, не мешала мысль об этих трех женщинах, которым нужен он. Что ж, ей тоже нужен был Виктор – до того, что и жизнь не всласть. Найдут и они, как она, силы пережить – куда денешься, найдут. Счастья-то с Батовым все равно у них не будет, как не было бы и у нее с Виктором. Для счастья Батов не подходит. Нельзя Батова принимать всерьез. Она ему нравится? Прекрасно. Слава богу, на этот раз не будет трагедий: захотят – будут вместе, не захотят – так же легко разойдутся. Пора относиться к жизни проще. Жизнерадостный, неунывающий потребитель радостей земных – он и ее научит этому.
В семь часов на другой день она вышла к калитке. Улица была пуста. «Уже отключился?» – смешливо, не веря этому, подумала Ксения. Со смехом Батов набежал откуда-то сбоку, чуть не сбил ее с ног, но тут же бережно придержал.
– Значит, не причудилась, – сказал он весело. – А я прошел раз-другой – нету. Сейчас, думаю, зайду, постучусь, а учительница скажет: «Что это ты, Батов? Никого у меня нет и не было». Лучше, думаю, подожду, так она, может быть, и окажется действительной.
Он снова засмеялся и не то взял, не то полуобнял ее за плечо. Она осторожно отстранилась – игра так игра, в игре спешить – только портить. Немного странно ей было стоять посреди улицы с парнем, еще вчера почти незнакомым, странно ей было принимать ухаживание, уже давно она от этого отвыкла, давно была чем-то вроде соломенной жены, «заочка», как называют в армии девочек, с которыми переписываются. Любовь в письмах. Без обязательств, естественно... И вот она стояла посреди темной, заснеженной улицы, и ей надо было решить, куда они пойдут. Просто гулять – и холодно, и торопит события. Хватит его провожаний до дома. Идти в кино она, честно говоря, робела. Явиться с ним в клуб – значит, вызвать волнения и толки, – раз и навсегда перестроить мнение о себе. Маленький скандал – нет, к нему она еще не готова.
Комнатушка Полины, в которой Ксения спала в ночь своего приезда в Озерища, была четвертым возможным – кроме танцев, кино и прогулок – местом общения. Полина обожала чистоту: тюль на окнах, подзоры на кровати, простыни на всем, что надо прикрыть – на ящиках, заменяющих тумбочки и столы, – были густо накрахмалены и подсинены; чистые, аккуратные половики застилали весь пол. Но еще больше, чем чистоту, любила Полинка веселье, в этом она походила на Батова. К Полинке и надумали они идти.
У переезда Батов скользнул в магазин, догнал ее: раскатившись, удержался за нее, полуобнял – ничего не скажешь, легко это у него получалось. Она опять немного отстранилась (поухаживай, милок, покрутись, пока мне самой захочется обниматься). Батов набрал и водки, и ликеров, и даже шоколадных конфет (Назарей бы купил только водку, а может и вообще не стал бы тратиться, пусть тратятся бабы, он отрабатывал водку весельем).
У Полинки уже сидели две молоденькие учительницы – обе, давно знающие и Батова, и Полинку, да и Ксению тоже.
– Э, идолы, обувь снимайте, – вместо приветствия крикнула Полинка.
Батов скинул башмак, балансировал на одной ноге, выгружая бутылки.
– О, это дело, – сказала одобрительно Полинка и быстро выставила на стол соленые огурцы, грибы, жареную картошку.
От ликера Ксения отказалась, водку же налила вровень с Батовым. Пока она пила, он не пил, смотрел на нее и засмеялся от удовольствия, когда она допила и спокойно поискала на столе, чем закусить.
Пели, смеялись. И все же была какая-то настороженность, приглядливость и у Полинки, и у девчонок-учительниц: как же, мол, это понимать – Батов и Ксения – случайность или любовь?
А Батов был привычно уверен в себе: когда пели «Первым делом, первым делом самолеты», орал изо всех сил «ну а девушки, а девушки потом», чтобы заглушить их переделанное: «ну а мальчики, а мальчики потом», возился со своими длинными ногами, которые якобы некуда поместить в Полинкиной комнатушке. Полинка хлопала его по ногам:
– Куда уперся? Печку своротишь, медведь! У, ломыга!
Тогда его ноги уезжали под кровать, стягивали половики, упирались в ноги девчонок, только не в Ксенины.
Жалели, что нет танцев, обсуждали, не поехать ли в Горицы на престольный праздник. Ксения поймала на себе взгляд Батова. «Что?» – спросила она не словами, а кивком, взглядом. Он сделал пальцем круг у себя на ухе – как были уложены ее косички, засмеялся. Радостно, сжал мимолетно ее руку.

* * *

Каждый вечер Батов был у ее дома, встречал, дожидался. Они ходили в кино, на танцы, к Полинке, просто гуляли. Конечно, для поселка это была новость из первостатейных. Виктор – другое дело: москвич, студент, к тому же неказистый по здешним понятиям – он был как бы положен ей. От сплетен это, разумеется, ее не избавляло – если ездит, а не женится, значит уже получил свое, значит, жениться ему на ней уже не к чему. Но всё же это была нездешняя, заезжая, не их история. Теперь Ксения вторглась в здешнее, и при этом отхватила не какого-нибудь там никому не нужного, хоть и уважаемого интеллигентика, а самого Батова – бабника и весельчака, силача и танцора. Первые сплетни уже поступали: «Батов с девками не гуляет. Во всяком случае, недолго они ходят с ним девками». Зинаида: «Пусть теперь адвокатша помается с ним, как я маялась. А мне он и даром не нужен».
Не нужен – и слава богу, а то были всё же угрызения совести. На танцах Зина протанцевала мимо них, высоко поднимая каменную укладку желтых своих волос и подгибая в красивых коленках длинные ноги.
Катю они встретили на улице, и она ожгла их горячим взглядом черных глаз, тут же опустив их.
– Катя! – весело окликнул ее Батов.
– Чего? – неожиданно послушно отозвалась она.
– Здороваться надо.
– Здравствуйте.
Анна Гавриловна, увидев их, свернула в сторону. А Батов, кажется, и не заметил.
«Своечки» – называли это здесь – свои по общему парню.
Виктор бывал на людях подчеркнуто вежлив и предупредителен с Ксенией, но было что-то холодноватое в его вежливости, словно вежлив он был прежде всего из самоуважения. Батов – другое, он мог и вперед нее побежать по залу. Ксения останавливалась, будто разглядывая что-то, со смущенным смехом он возвращался – извиняясь, сжимал ее руки. Каждый раз садясь в кино, он пытался взять ее руку в свою, забыть ее там. Мягко но настойчиво она высвобождалась. Она глядела картину – Батов смотрел на нее. Если бы рядом сидел Виктор, ей бы тоже наплевать было, что на экране. При мысли о Викторе она сердилась на Батова, хмурилась досадливо. Он сверкал зубами, порывисто, раскаянно обнимал ее и тут же вытягивал руки «по швам» – локти к бокам. Наедине, на пустынной улице он терялся, со смехом признаваясь в этом:
– Черт возьми! Никогда бы не подумал, что не буду знать, о чем болтать!
Она спрашивала его о депо, о работе, и он, обрадовавшись теме, рассказывал, как пошел в войну мальчишкою слесарить в это депо, да так там и остался.
– Передовик? Ударник? Стахановец? – спрашивала она с шутливым почтением.
– Ага, очень грамотный – шибко грамот много, – заливался он смехом.
Помогая себе руками, рассказывал, как и что они делают в своем депо. Но посреди фразы вдруг останавливался, глядя на нее.
– Ну что же вы? – хихикала Ксения.
– Сейчас, сейчас! – и он вдруг начинал рыскать на четвереньках по снегу.
– Потеряли что-нибудь?
– Ага, нитку потерял.
– Нитку?
– Ага, нить… разговора. Тему тут где-то потерял.
Говорили об его возлюбленных.
– Катя? Она хорошая, – говорил он. – А пусть сердится (это уже о Зине). Кто, Анна Гавриловна отвернулась, с чего бы это? – и заливался смехом.
С полной откровенностью рассказывал, как однажды ездил жениться. Приняли его, как жениха, постелили ему вместе с дочерью. А вскоре он сбежал. Его откровенность обязывала не выносить оценок, не осуждать. И она только поеживалась от его веселой, беззаботной жестокости. Лишний раз убеждаясь, что выбрала верно – Батова не придется жалеть и щадить.
Ночами долго бродили. Зябли ноги, волнами проходила холодная дрожь. Ксения пыталась распрощаться, уйти:
– Я замерзла, Батов! Я, честное слово, замерзла!
Он заставлял ее бегать – тащил за собой, подхватывал, когда она падала от изнеможения. Учил боксу. Ладонью отбивал ее неумелый кулак. Серое в ночном свете лицо широко улыбалось, щечные впадины чернели вертикальными ямами.
– Ухожу в клинч! – кричал он и, обхватив, прятал голову у нее на плече. И не выпускал некоторое время.
...Промерзшая, она проходила мимо Татьяны Игнатьевны на цыпочках.
– Это вы, Ксения? – все равно спрашивала хозяйка и зажигала, противная, спичку – посмотреть время. – А я уж думала, с вами что случилось.
Неужели все интеллигентные хозяйки одинаковы? Неужели интеллигентность – это просто некоторый лоск, избалованность и эгоизм?
Хотелось спать до того, что даже отогреться на лежанке не было сил. Но стоило лечь и закрыть глаза, как вспоминался Виктор, отходили легкость и веселость ежевечернего флирта.
Однажды не то приснилось, не то привиделось такое, что она рывком села в кровати. Она увидела умирающее лицо Виктора – слипшиеся от пота мягкие, поредевшие волосы, землистая кожа, тускнеющие глаза. «Нет, нет, только не это», – шептала, молила она. Она отступается от него, пусть он делает что хочет – только не это. «Милый, родной, единственный, только не это».

* * *

Ксения выкроила десять дней для поездки к бабушке. Перед отъездом состоялся у нее откровенный разговор с Батовым. Сидели они на перилах Полинкиного крыльца. Батов наклонился к ней, словно хотел поцеловать, но вместо этого загляделся на нее, близко-близко, с радостным обожанием.
– Батов, а Батов, поговорить надо, – сказала она. – Что-то не так получается, как я думала. Прости уж меня, но я считала тебя сердцеедом.
– Брр, сколько я их съел, – сказал он беззаботно. – До сих пор тошнит.
«Понимаешь ли?» – сказала Ксения. Она все время говорила: «понимаешь ли». Понимаешь ли, она потому так легко пошла на их встречи, что считала – ему все трын-трава. Понимаешь, она не думала, что он способен всерьез увлечься… А он… в общем, это очевидно, как он к ней относится. Она не хочет быть, понимаешь ли, нечестной с ним. Не хочет, чтобы он страдал потом – сама настрадалась. И поэтому должна честно сказать – едва ли она когда-нибудь полюбит его по-настоящему. Да и вообще когда бы то ни было. Всё, отшибло, налюбилась уже под завязочку, впрочем, увы, в прошлом времени, кажется, рано говорить, пожалуй, еще и сейчас любит.
– Студента из Москвы? – спросил Батов.
– Да.
– А со мной что же… для чего тогда?
– Ну, вот как это – клин клином.
– А-а, понятно.
Вышла Полина:
– Не замерзли?
– Наоборот, даже жарко, – мрачно хохотнул Батов.
– Так что, сам решай, – сказала Ксения, когда Полинка ушла.
– А у меня уже нет выбора. И у тебя. Я тебя, хоть любящую, хоть нелюбящую, уже никому не отдам. Лучше убью.
– Не отдавай.
Очень облегчил этот разговор Ксению – так-то уж хорошо ей стало. Она и Блока декламировала: «Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь», и размышляла вслух: может, и вообще-то любовь не для нее, тошнит ее что-то от любви, может, то, что у нее к Батову, даже лучше любви. Батов молчал.
У дома он ее поцеловал – в первый раз. Словно теперь, когда они объяснились начистоту, не к чему было затягивать предварительное ухаживание. Немного не по себе ей стало от этого поцелуя, сильного и жесткого, как сам Батов. Верно, и ему не доставил радости этот поцелуй. Он постоял, потупившись.
– А может, не поедешь? – сказал он с неожиданной мольбой. – Ни о чем никогда просить не буду. Первый и последний раз: не езжай! Ну, я прошу! Ну, я очень прошу, – и он вдруг хлопнулся на колени в снег.
Господи, как он неумерен во всем! Но ведь она не могла не ехать! Она сама поцеловала его, чтобы успокоить. И он, кажется, успокоился немного, даже пошутил что-то насчет своего христарадничества.
Всю дорогу до Москвы ей было спокойно: она сделала выбор – честный, без трепа, выбор.
В Москве впервые она не искала встречи с Виктором. И встретилась. У столовой. Она была уже одета, выходила. Кровь толкнулась в сердце, в голову, прежде чем она узнала его. Увидев Ксению, он застрял в дверях.
– Разреши пройти, – сказала она, и он послушно отодвинулся.
Догнал. Он был явно восхищен ее обращением с ним в дверях столовой. Вот что, оказывается, нравится ему. Пригласил в кино. Жадно расспрашивал, как она живет. Спросил, встречается ли с кем. Да, встречается. И кто же ее избранник? Хороший парень, слесарь, передовик, силач, весельчак, очень неглуп и с характером. Любит ли он ее? Да, очень любит, она уж забыла, что можно быть такой любимой.
– Первый парень на селе?
– Это почти не отличается от первого парня в компашке.
– Прости меня, Ксю, за грубость, подобные связи у меня бывали, но я их не афишировал.
– Даже и ту девочку, которую убили? Она была из этих же связей?
Он промолчал, нахмурясь.
– Ну, что нового в компашке? – приняла она тон светской болтовни.
– Компашка – это ваш жаргон?
Она обошлась улыбкой. С улыбкой же спросила об аналитике – и сработало. Неужели так легко возбудить ревность? Он вдруг сказал – ребята считают, правильно, что он согласился на разрыв с нею. «Умная женщина, – говорят они, – хорошо. Но слишком умная – уже плохо: диссертацию мы можем написать и сами».
– Твоя теперешняя возлюбленная не очень умна? – сочувственно спросила Ксения.
Дело, сказал он, совсем не в этой женщине. Он не собирается на ней жениться. Он вообще не собирается жениться раньше, чем лет через шесть-семь. А женщина – средство от «зубной боли», и только.
Впервые он так резок, так циничен. Но, значит, ему больно. Хочется его обнять, но надо удовлетвориться злорадством. «Ты, как всегда, спешишь?» – спросил он. Ничего себе! Кажется, это ведь ему всегда некогда. Они могли бы встретиться вечером, – сказал он. И прибавил, что очень скучает. Пожалуй, он все-таки, как ни звучит это комично после всего, что они решили и сделали, любит ее. Примерно так было сказано. Даже сейчас, уже теряя ее, он не потерял головы. Высмеивал ее новую привязанность, но о себе кроме общих фраз о грусти и «кажется-любви» – ни слова. Сердце болит самым настоящим образом, но она даже рада осмотрительности Виктора. Удивительно, но, зная, что никогда не полюбит Батова, она уже не могла бы бросить его, просто не представляет, как могла бы сказать ему, что вернулась к Виктору. Невозможно. Даже один вечер побыть с Виктором она не позволит себе.
Когда она наконец распрощалась с Виктором, заставила себя отодраться от него, боль была такая, что невмоготу. Значит, у Виктора физиологическое желание – как зубная боль. Почему же у нее, как у Гейне, как у Горького, зубная боль в душе? Резкое, как удар, отвращение ко всему: к себе, к жизни, к людям. Она нащупала пятнадцать копеек: позвонить. – Кому? – Маргариты не оказалось ни дома, ни в институте. – Людвигу? – Пусть влюблен и занудлив, как однодумец и скупец – с ним ей станет легче – гудки – женский голос – да, это квартира Людвига Владимировича – жена, неужели уже жена? Но голос немолодой...
– Простите, а Людвига Владимировича можно к телефону?
– Кто спрашивает? Ксения? Людвиг говорил о вас. Людвига нет.
– Он уехал?
– Он умер.
Жалкий ее лепет: как же так? вы жена? что случилось? – Нет, это сестра. Людвиг не успел жениться. Внезапная смерть. Позвонил, что давит сердце. Больше на звонки не отвечал. Наклонился развязать шнурок на ботинке. Искалеченный на фронте. Больной человек. Очень больной. Но он был счастлив, как никогда. Влюблен, полон замыслов… Внезапно.
– О, господи, как же так. Примите...
– Да. Вот так. Ничего, что же теперь поделаешь...
Повесила трубку. Поехала к Маргарите. Та уже дома оказалась. Долго сидели они в тот вечер. Поминали, вспоминали. Помните, какое лицо у него было? На улице на него оборачивались. В ругливой московской очереди не находилось ни одного человека, который запротестовал бы, когда Людвиг подходил без очереди к прилавку. Никогда не стоял в очереди. О войне не рассказывал. В Сталинграде воевал. Нет, никогда. «Сходите на бойню, если вам так любопытно». Странно, но он не был ни большим художником, ни большим критиком. «А потому что считал, что уже все есть, все сделано», – это Ксения. «Ну, может быть, потому и считал, что был ценителем, а не творцом». Как думает Маргарита, он был верующим? «А что это значит – верить?»
Сейчас он был в них, с ними – живой. И все-таки, как много мелкого, эгоистичного в самой чистой скорби! Было же всё время – уязвленность, что не ее, Ксению, он полюбил, а последнее время не очень-то жаждал и встретиться. Возможно, с некоторых пор она представлялась ему застывшей в своей провинциальной жизни, как казался скучен в своей счастливой любви он ей. И обкраденность, невозвратимость – они не договорили! Она не успела ему доказать! Он утаил от нее «кредо своей жизни», «итог всего, что ум скопил». Он был открыт – и уклонился. Разочаровался в ней? Устал от ее въедливости? Он ушел, а она не успела спросить, она не успела даже возразить ему. Люди должны бы оставлять не наследство, а исповеди. «Конечный вывод мудрости земной». Было ведь в нем больше, чем он говорил. Или не все скажешь?
Но мелькало и совсем эгоистичное – смутное облегченье, что эта скорбь растворила мучительное – невозвратность потери Виктора.

* * *

Пять дней у бабушки Крутчихи оказались томительными: читать – нечего, гулять – холодно, морозно, помогать по хозяйству – лень, да и не положено по статусу гостьи. Мир за окном был серым, коротким и не было в этом мире ни Людвига, ни Виктора, ни Джемушей. А Батов был. Он с этим миром был одного корня.
Расспрашивала Ксения бабушку об отце. Но ушел он отсюда семнадцати лет, а потом уже почти и не бывал – отпал от семьи. И мать его подолгу не навещала – сначала трудные годы, много младших детей, муж-пьяница (Ксения так и воспринимала деда – как мужа бабушки). Потом война.
– А ты, бабушка, съездила бы в Джемуши. Как-никак курорт, отдохнула бы, подлечилась. А за коровой кто-нибудь присмотрит.
– Да надо бы. Я и Валерика-то маленьким только видела. Да вы кушайте, кушайте!
Вот так, Ксения к бабушке – «ты», она к ней – «вы». Наверное, и отца, когда он соберется сюда, на «вы» будет величать. А он и выглядит-то немногим моложе своей веселой матери. У них и зубов одинаково мало. Бабушка не вставляет – так проще ей, чем ехать невесть куда, чтобы их вставить. А отец не вставляет – по привычке плохо к себе относиться: живот болит – грелку кладет, даже минеральную воду не ходит пить; рукава на рубашке протерлись – под пиджак одевает, ботинки обрастают наклеенными подошвами до тех пор, пока еще служит верх, оборванные шнурки надвязываются. Почему, интересно, у отца нет веселости его матери? Может, испортил учитель, который опекал способного мальчонку, научил любить Некрасова и Пушкина, так что уже на всю жизнь Пушкин отца очень мало отличался от Некрасова. Начинала Ксения догадываться и почему, женившись на маме, отец уже редко бывал в родной деревне. Вероятно, маленькая, похожая не то на еврейку, не то на казашку, да еще курилка, да еще старше отца, да еще разведенка, мама не глянулась здесь. Что-то такое мелькнуло недосказанное в рассказах бабушки: о какой-то раскрасавице, верно и чисто ждавшей отца здесь, в деревне – она потом, когда отец привез маленькую чернявую жену, пыталась утопиться. Все это, как и первый мамин брак, уже ничего, конечно, не значило, потому что были рождены на свет они – Ксения и Валерка. Но для бабушки, наверное, оставалось это живым, памятным. Ксения не захотела расспрашивать подробнее, и бабушка тоже, засуетившись, переключилась на другое:
– А солдат-то, солдат-то, сосед, что убивался за тобой, женился, вернулся из армии и женился, симпатичная женка, городская. Оне тамочка и живут, у ейных родителей.
Чуть ли не в тот же день Ксения видала солдата – к матери он наведался. Но как же изменился – смотрел на Ксению и словно не видел ее. Не то что чувства – даже воспоминания чувства не проглядывало. Неужели же, случись невероятное, поженись они – и это была бы у него любовь на всю жизнь? Что же это такое любовь, свирепое, но переменчивое? Неужели и с Виктором – могло быть так, а могло и совсем иначе? Неужели и любить ее мог бы Виктор больше или меньше? Едва ли. Один, обреченный на одиночество, даже рядом с теми, кто любит его… Господи, какой одинокий, и никто никогда не будет этого знать. Одна только фамильная инженерная честь, для которой зачем-то надо не щадить себя. Бедный Виктор, бедный Людвиг, бедная она. Не нужно ей больше этой бессмысленной, уничтожительной сложности, нужно ехать, как можно быстрее, к Батову, отогреться, успокоиться, утешиться возле него.

Домой она ехала другой дорогой, минуя Москву, с двумя пересадками – на каждой пересадке уже привычно пользуясь своим юридическим удостоверением, чтобы не торчать в длинных, многочасовых очередях.
На последней ночной пересадке дожидалась она поезда не в тесном, забитом зале, а в дежурке у милиционера. Милиционеру хотелось спать, и он развлекался как мог.
– Где жили последнее время? – спрашивал он безбилетника, хотя все нужное было уже выяснено.
– В Вильнюсе.
– А что ж уехали оттуда?
– Да чего ж одному болтаться.
– Женились бы.
– Чего же мне жениться, когда у меня здесь жена есть?
– Она уж, может, другого нашла.
– Не. Ребенок у нас. Она ж с моей матерью живет.
– Ну хорошо, идите.
Никакого отношения к существу дела этот разговор не имел Но милиционер знал, что ему ответят на любой вопрос. И спрашивал, тянул бессонное время.
– Где живешь? – спрашивал он мальчишку.
– А когда где.
– Где последнее время жил?
– В Ольховке.
– Неправильно отвечаешь. Положено подробно: район, место работы.
– Ольховка Березняковского. В пастухах я там был летось.
– Какая она – большая деревня?
– Ольховка-то? Полтора будет.
– Чего полтора?
– Километра полтора.
– В длину?
– Ну да.
– Вот так и нужно сказать: деревня очень большая, в ней очень много народу. Понятно?
– Понятно.
– Вот, нужно быть культурным. А то как же ты коров будешь пасти? Водитель стада, и такой некультурный. А? Как же ты коров будешь воспитывать, если сам такой некультурный? Та-ак! Не слышно ли где в Ольховке, чтобы дом продавался?
– Не, не знаю.
И Ксения не могла понять, спрашивает ли милиционер о доме потому, что хочет купить, или просто тянет время. Она и сама с трудом боролась со сном, но даже в невольной дремоте ее не оставляла торопливость – впервые она ехала в Озерища – как домой, впервые ее там ждал человек, которому она нужна была настолько, что выбора у него не было.
Приехала в Озерища вечером, на добрые сутки раньше, чем намеревалась. Поинтересовалась у Татьяны Игнатьевны, не спрашивал ли ее кто. Нет, никто. Письмо из Джемушей, больше ничего. В обычный час их с Батовым встреч Ксения вышла из дома: пусть ее еще рано ждать – он должен, тоскуя, приходить сюда в это время. Но, хотя она и у дома задержалась, и по улице очень медленно шла, Батов не появился. Тогда Ксения пошла к Полинке. Та обрадовалась ей, хотя и не так бурно, как почему-то хотелось Ксении. Как да что в Озерищах, в суде, расспрашивала Ксения. Та отвечала, не переставая подкладывать в печку, чистить картошку, наливать чайник.
– Батов не заходил? – спросила наконец Ксения, удивляясь, что Полинка сама не вспоминает о нем.
– Батов он и есть Батов! – с ожесточением сказала Полинка.
Три дня в соседней деревне праздновали престольный праздник, и три дня там гулял, был нарасхват Батов. Снова спутался с Катей. Зинаида торжествует: «Ну, что я говорила!» Батов и к ней подваливал, да она его наладила от себя: хватит, намучилась.
Как тут поют: «Говорят, что мне измена. Правда, я изменена». Докатилась Ксения. Мать рассказывала как-то о домработнице, которая жила у них давно, когда Ксения маленькая была. Молодая домработница, но совсем не глупая, своеобразная такая. Влюбился в нее их приятель, молодой инженер. Сватался. А она затвердила: «Люблю, но не пойду. Он меня разлюбит, неграмотную. Дерево по себе валить надо». И «свалила». Простецкого парня выбрала: «Этот меня ценить будет». А он пил, и бил ее, и не ценил нимало.
Вот так-то, Ксения Павловна, выбирай себе ровню, а если можешь, то и повыше – не так обидно страдать. А вот теперь ты на одной доске с парикмахершей Зинаидой…
Сходила в кино. Почти пустой зал – все веселились на престольном празднике в соседней деревне, потом пойдут дела о хулиганстве и поножовщине. И Людвиг мертв. И все довольно мертвенно.
Вечерами сидела, как прежде, с Татьяной Игнатьевной за самоваром. Чай – это неплохо. Но, понаслышанная уже о новом ее романе, вела хозяйка разговоры вокруг да около: я, де, тоже, когда начинала учительствовать… был парень-красавец, не вашему Батову чета. Выходила она к нему в ажурной пуховой косынке и ладной легкой шубке. Женщина всегда помнит, как она была одета, выходя к любимому или любящему – этакий профессионально-женский нарциссизм. Любила, да. Но одумалась, и замуж вышла за такого же учителя, как сама. И не жалеет. Была она за своим мужем как за каменной стеной. Ах, Ксюша, любовь – не жизнь, нужно выбирать пару по себе.
И правда, не надо любви, ну ее совсем. «Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит». Ей нужен покой, а если для покоя необходимо выйти замуж, успокоить бушующие гормоны, она выйдет за первого приличного человека, если такой еще найдется для нее. Лишь бы больше не тратить силы и время на призрачную погоню за счастьем. «На свете счастья нет, но есть покой и воля».
А Татьяна Игнатьевна в неторопливых своих беседах добралась и до Батова. Говорят, он развратник, этот Батов? Теперь, конечно, все развратники. А мальчишечка был способный. Хулиганистый, но способный. Вокруг него и тогда все толклись: «Батов! Батов!». Способный был парнишка, мог бы на отлично десятилетку кончить. Но – война. Чтобы поддержать родителей, чтобы бронь получить, ушел из школы в депо. Мать и отец старые. У них было много детей, да все почему-то мерли. А этот один за всех вымахал. А насчет развратности, что ж, сейчас женщины да и девушки стали очень доступны. А все же и сейчас мужчины ценят честных девушек. Вот ее дочь…
Господи, опять ее дочь – прекрасный обеспеченный брак, муж души в ней не чает. Ксения не выдерживает:
– Чтобы выйти замуж девятнадцати лет, бросив при этом институт, ни особой чистоты, ни особого ума не требуется.
Татьяна Игнатьевна не сердится, слегка смущена даже. Что ж, оправдывается хозяйка, они с мужем очень настаивали, чтобы дочь не бросала институт, очень переживали. Но вообще-то (ага, сейчас будет реванш!) – вот заладили все: институт, институт. А что хорошего, спрашивается, так-то вот, как Ксения, лучшие свои годы тратить в деревне, где и парней-то всего что Батов да студенты на каникулах? Вы не думайте, Ксеничка, я вас не осуждаю, я – сожалея вас…
Изнурительная борьба за женский престиж: я лучше тебя, и дочь моя лучше тебя, у тебя есть свои достоинства, и все же дочь моя лучше и устроеннее тебя.

В субботу на танцах появился Батов. Заглянул в зал и исчез. Оказалось, торчит в биллиардной, вертит кием и дурит. Через полчаса появился в зале, прошел за сцену, где сидели они с Полинкой, поздоровался с Ксенией почти робко – она приподняла брови, ответила. Пригласил не ее, а Полинку – знал, дуролом, что не пойдет Ксения с ним танцевать. Зинаида носилась по залу, подгибая в коленках длинные ноги и задирая каменно-кудрявую голову. Что-то не было желания участвовать в этих играх. В гардеробной было пусто. Улицы пустынны тоскливой вечерней пустынностью зимних сельских улиц. Уже в своем переулке услышала она за собой торопливые шаги, и хотя всегда боялась нагоняющих шагов, не оглянулась, Батов налетел сзади:
– Не пугайся, это я. Сердишься?
– За что же, Батов? Но надо было сказать мне о своем решении раньше, накануне моего отъезда.

Масса жестов в ответ – и прижимает к груди руки, и хватается за ее за руку, и смеется, и ко лбу руку прикладывает:
– Послушай, ты уехала, я как пришибленный был. Места себе не находил.
– Нашел же, однако.
Хохотнул, за голову взялся:
– Послушай, я решил избавиться от этого наваждения. От тебя, дурак, думал избавиться. Еще такого не было, чтобы меня праздник не вылечил. Я пил так, что, честное слово, думал – лопну. Гуляю – хорошо. Вечером приду – опять ты! Что за черт возьми!
– Ну, ясно. Тогда ты решил вечером домой не приходить.
– С Катькой? Да. Но ее нет.
– Убил?
– Она, наверное, существует, но ее нет. Никого нет, кроме тебя!
– Кстати сказать, мы на брудершафт будто не пили!
– Столько пили, а на брудершафт – нет? – Не упускает случал отшутиться Батов. – А целовались – не в счет, да? – но тут же снова хватает ее за руки: – Ксенька, откуда ты взялась на мою голову! Не прогоняй, я псом твоим буду. Решай сама, как меня порешить. Я больше не бунтую – себе дороже. Прости, ну прости меня, дурака, ломыгу! Только я от тебя все равно не отстану.
– Сколько же еще впереди престольных праздников, когда ты будешь снова проверять себя?
– Ни одного! Ты мой праздник! Ты мой престол!
Снова схватил ее за руки, обнял, прижал, оттолкнул, удержал:
– Все к черту проверки! К черту всё! Я люблю, люблю, люблю тебя, понимаешь? Люблю!
Когда Ксения садилась в рабочий поезд на узловой cтанции, ещё не темнело, но в Озерища прибыла она уже глухой ночью. В вагоне народу к конечной станции осталось совсем немного, все они быстро, деловито сошли и растворились в темноте. Ксения сразу отстала. Под ногами хлюпало. Платформы не было. Асфальта не было. Чёрная ночь. У деревянного вокзальчика светил керосиновый фонарь. И колокол висел. Бесшумно сыпал мелкий дождь.


Рецензии