Искус. Книга третья. Хляби и камушки

ХЛЯБИ И КАМУШКИ

Книга третья

Часть первая

Еще в сентябре Ксению приняли на собрании кандидатом в члены партии. Но вот прошли и октябрь, и ноябрь, и декабрь, и январь, а в райком партии на бюро ее все не вызывали.
– Запрашивают, – объясняла судья. – Ты человек приезжий, тебя здесь не знают.
– Я же написала в анкете.
– Проверяют, всё ли написала.
А сама поглядывала на Ксению пытливо.
И ведь, и в самом деле, утаено было, что двоюродный мамин брат, с которым мама вместе воспитывалась, дядя Берта, профессор и ученый, арестован в сорок восьмом году как враг народа. Ни поступая в институт, ни после Ксения о нем не упоминала. «Ты можешь просто не знать! – сказала мама. – Где Сибирь и где мы! Ты его и не видела-то с пяти лет. И не родной он тебе дядька – двоюродный». Вот это, наверное, и выясняют, думала Ксения.
[N1]Предудущий текст откорректирован, но правки не отражены в боковых сносках по технической причине.
Лица за длинным столом все знакомые, но серьезные, отдаленные. Елизавета тут же сидела – член бюро, и что-то, верно, уже знала – сдержан, уклончив был ее взгляд.
– Расскажите биографию.
Рассказала.
– Почему вступаете?
Хочет быть в первых рядах… – именно так положено отвечать. Не просто строить коммунизм – все, мол, строят, – а быть в первых рядах. А что, если спросят: почему вы хотите торжества коммунизма? Тут или ври, или пропадай. Ведь для всех коммунизм – конечная цель, сияющее будущее. Возможное или невозможное – это уже предмет частых споров. Чаще: «Ох, нескоро еще!». А некоторые: «Да никогда его не будет! Не верю!». Но с ее точки зрения, коммунизм – не цель, а средство. И потому нет ничего невероятного в том, что он будет. Не может не быть – нужен. Цель не всегда возможно достигнуть, а вот средство быть обязано... К счастью, подобных вопросов не задают. Как в Бога можно только либо верить, либо не верить, так, считают верно, и коммунизма можно, как царствия божьего на земле, либо хотеть, либо не хотеть, либо верить в него, либо нет. А для чего – ну, ведь не спрашивают, для чего рай или Бог. А надо бы… спрашивать...
Вопрос о новой системе планирования. Отвечает. Пауза. Кто смотрит на нее, кто на секретаря, который перебирает на столе бумаги – ее бумаги. Ну же, ну!
– У вашей матери это первый брак?
– С отцом?
– С Крутских.
Издали начинают, сейчас дойдут до материного детства, до дяди Берты.
– Нет, у нее еще был брак до этого. Недолгий.
– Зарегистрированный?
– Не знаю.
Может быть, подбираются к ее, Ксениному, поведению здесь, в Озерищах? Может быть, членам бюро небезынтересны сплетни? Она с негодованием отвергнет подозрения, а они скажут: «Конечно, мы и не сомневаемся, но, будучи на столь видной работе, нельзя давать повод…» – как вечно проповедует судья…
– Вы знаете фамилию?
– Кого?
– Первого мужа вашей матери?
– Нет.
Секретарь уже не роется в бумагах – смотрит на нее:
– Вам известна судьба первого мужа вашей матери?
Что за чертовщина? Почему они должны рыться сами и ее туда же носом тыкать – в прошлое мамы?
– Нет.
– Вы знаете, что он был осужден как враг народа?
Как? И первый мамин муж? Не только дядька?
– Осужден? – туповато переспрашивает она. – Нет, не знаю. Но, может быть, и сама мама не знает – они ведь разошлись.
– Он писал вашей матери, уже будучи осужденным. Писал как жене.
Да, об этом бы мама должна была ей рассказать! Уж эти болтушки – о чем-то прочно молчат. Похоже, она подозревала, что мать не зря не распространяется о первом своем браке.
– Но Ксения Павловна могла и не знать, – это голос Елизаветы, Елизавета за нее вступилась. – Это ведь было еще до ее рождения.
Секретарь:
– Да нет.
– Ну, она была совсем ребенком!
Больше ничего при ней не говорят. Ее просят выйти и подождать за дверью. За двойной дверью.
В предбаннике все еще полно людей. Ксения стоит у двери, повернувшись спиной к любопытным взглядам. Позорище! Ужас! Обо всем этом мать обязана была ее предупредить – меж разговорами о хиромантии и гигиене. Если не примут, надо отсюда уезжать. Интересно, поедет за ней Батов? Но вообще-то, даже уехав, как жить – выставленной, выгнанной, отчужденной? И тогда уже всюду – стена. Семья полна врагов народа. Ну, мать! Думала, поди, что если как бы забыть, замолчать, то и другие не вспомнят – главное, самой забыть и детям никогда не обмолвится.
Больше она об этом не думает. Думает, удобно ли будет у кого-нибудь из мужиков попросить папиросу. Да нет, не успеет, нельзя.
Елизавета выглядывает в дверь:
– Заходите, Ксения Павловна.
Ксения стоит у стола, опустив глаза, но, войдя, успела заметить улыбки, облегченное движение.
– Решением бюро райкома партии Озерищенского района прием кандидатом в члены партии Крутских Ксении Павловны утверждается, – не то зачитывает, не то говорит Секретарь райкома, и тоже улыбается – все-таки, наверное, приятно делать добро. – А с матерью, Ксения Павловна, советую вам поговорить. Дети за родителей, конечно, не ответчики, но вам, адвокату, юристу, понимаете ли, а теперь и кандидату в члены партии нужно уже снимать розовые очки.
Черт, «розовые очки» – хотел, наверное, как лучше сказать, а резанул – «розовые очки!» – Ни фига себе, противное какое-то выражение…
В суде, где собрался «бабком» обмыть ее прием, Ксения выпивает разом свой стакан, и вдруг плачет. Переволновалась. Срывается. Ее же приняли из милости. Лучше бы уж не принимали. Да нет, не лучше, тогда бы уже вообще не жизнь. Перетерпеть надо. Елизавета, довольная, улыбается – она же отстаивала ее, хотя и схлопотала замечание, что уж ей-то, как прокурору, положено такое знать в первую очередь, не дожидаясь, пока этим займется райком.
– Я ведь понятия не имела! – говорит Ксения (но тут же краснеет: о дядьке-то ведь она знала, и скрыла.).
Бабком зорко смотрит на ее румянец – не верят, что она не знала, но вполне понимают, что скрыла.
– Ничего, ничего, – говорит ободряюще Елизавета, потому что Ксения снова плачет.
– А не сгонять ли нам ешшо за плодово-ягодным? – говорит-поет Анька Сивый Клок.

* * *

Домой Ксения не написала. Там ведь отец, а мать должна скоро к ней приехать. Часто она теперь думала, почему все же так прочно молчала мать о первом своем муже. Так, какие-то упоминания, что был такой – высокий работник, но непутевый человек, и разговор уводился в сторону. Ксения всегда считала – чтобы не травмировать их и отца. Первый брак – все-таки какое-то пятно на лике прочной семьи. Мать никогда не выглядела кокетливой или чувственной, поэтому первый, какой-то кратковременны брак ее воспринимался как молодая неопытность. Там вроде и любви-то не было – какая-то благодарность, что ли. Никогда бы Ксения раньше не поверила, что не все тогда же было порвано, что он еще ей писал, из тюрьмы или лагеря, как муж жене – враг народа, да и было ли у него право переписки? Как ее спросил секретарь: «У вашей матери это первый брак?» – «С отцом?» – «С Крутских». С отцом? – с Крутских. Возможно, они считают, что тот – ее отец. «Но неужели она дочь того? Тогда ведь все понятно. И то, как не любит ее отец – этот отец! И даже вечная терпеливость матери понятна – еще бы, ведь ее, жену врага вместе с дочерью врага принял отец и прикрыл своим именем. Страшно, но Ксении ужасно жаль отца, который, оказывается, ей не отец. Бедный папа, у которого нет ее, строптивой дочери Ксении. Но если действительно не этот, а тот – ее отец, как смела мама, как посмела она молчать! Не хотела дробить семью? Нет, не имела она права молчать. Ой, неужели? Все говорят, она похожа больше на отца, чем на маму. Ну и что? Ксения сама видела удочеренную девочку, которая была копией своей приемной матери. И ведь читала же Ксения в какой-то книге по акушерству и гинекологии, что женщины рождают детей, похожих на что-то или кого-то, поразивших их. И даже на неродных отцов. А как же бабка Ксения? Тогда и то понятно, как редко они у нее бывают. Но почему тогда ее-то назвали Ксенией? Совпадение? Или она только зачата была тем, а рождена уже при этом отце? Вот тебе и прямодушная инфантильная болтушка мама. Глубокоглазая, да. Только не поймешь, что в этой глубине. Вот тебе и закидонистые ее теории, с которых ее не так просто сбить даже ловкоречивой Ксении:
– Мама, ведь этот фатализм твой – просто недомыслие. Просто игра. Если все равно будет то, что должно быть, что предначертано, зачем же ты лечишь людей? Суждено им выздороветь, они и без тебя выздоровеют, а если… Будет же то, что будет?
– А будет, Ксеничка, то, что я должна лечить и вылечивать Если мне на роду написано лечить и вылечивать, то вся у меня сила уйдет, чтобы этого не делать, а я все равно не смогу не лечить. А когда я не должна помочь, не написано мне и больному это на роду, – на меня, знаешь, затмение находит.
И глаза у нее при этом нежно-веселые – словно она играет в чудесную игру.
– Да ты же комсомолка двадцатых годов. Ты же не в судьбу, а в коммунизм должна верить.
– Коммунизм будет, Ксеничка, только не скоро, – легко переходит на новую тему мама.
– Сам собой?
– Почему сам собой? Люди не смогут без него жить.
Всегда Ксения думала, что мама молчит о первом муже либо потому, что не любила его, либо наоборот – потому что любила. Оказалось, молчала, потому что нужно было молчать.

* * *

Распаковывая гостинцы и подарки, окидывая Ксению быстрым теплым взглядом, мама всё болтала, болтала. Сколько раз в их долгой совместной жизни отключалась Ксения, глядя на эти не то детские, не то мудрые глаза, слушая эти фантазерски рассудительные теории. Вот и сейчас очередная история, и обязательно с веселой моралью – нечто о мужчинах, отце и Валерке, оставшихся на хозяйстве, о запоздалой ревности отца, отпускающего ее в дальнюю дорогу. Разговоры, пригодные для любых ушей: Ксении, хозяйки, первого встречного. Уж наверняка потчевала она в дороге своих попутчиков этими историями и теориями, и слушали ее лучше, чем слушают дома. Не зря ведь в дороге «все такие прекрасные люди».
Курить выставляет маму Татьяна Игнатьевна на кухню. Хорошо – это уже вне пределов слышимости.
– Мама, почему ты не сказала мне о первом муже – что он осужден?
– Неужели вспомнили? – в мамином лице не смущение – скорее озабоченность.
– Мама, – просит Ксения, – расскажи мне, пожалуйста, о своей жизни, о твоем муже, вообще. Я ведь должна когда-то узнать.
Вот сейчас, пожалуй, на лице мамы легкое смущение. Но рассказывает она непринужденнее, чем представлялось Ксении. Минутами дочь даже жалеет, что мать так откровенна. Неужели у мамы только два полюса, и возможно либо умолчание, либо не знающая берегов откровенность. «Нет-нет, – хочется ей остановить мать, – всего не нужно, оставь кое-что втайне». Но молчит. А мать так же просто, как до этого обходила молчанием, рассказывает. Может, и с облегчением: что ж, дочь уже взрослая, родной человек. Нельзя было – молчала, попросили – рассказывает. «Вот оно, Ксюша, какая жизнь, жизнь прожить – не поле перейти».
Поляк, революционер, незаурядная личность – такой был первый муж девочки-мамы. Был он старше ее, участник гражданской войны, подпольщик. При этом молод, весел, быстр. Совершенно лишенный чувства собственности. «Это же просто как дважды два, – говорил он смеясь. – Если у меня два костюма, а у товарища ни одного, значит нужно с ним поделиться. Все остальное – предрассудок». Не сразу заметила девочка-мама, что и верность, во всяком случае свою – ей, считает он предрассудком. Не замечала, потому что уж очень он был нежен и заботлив с ней. И к тому же еще очень ревнив оказался, а она его ревности стеснялась, как порока и мещанства. Была мама в то время комсомолка-краснокосыночница, староста студенческой группы, только что обрезавшая толстенную кудрявую косу – как пережиток мещанства. Он приносил ей завтрак в институт, чтобы увидеть, с кем она занимается. Урывал время, чтобы встретить ее после занятий. Никак не укладывалось у нее в голове, что можно быть коммунистом и при этом собственнически ревнивым. Еще меньше верилось, что, будучи таким ревнивым, сам он способен легко изменять. Не верилось, хотя ей говорили об этом. Не верилось еще и потому, что люди, которые ей «открывали глаза», были «старорежимные». «Вот такая была я дурочка, Ксеничка». Любила ли она его? Любила, как партию и революцию. А потом однажды, вернувшись в неурочный час, застала его с женщиной. Открыл ей поляк, полуодетый, и та женщина тоже торопливо кончала одеваться и с жакетиком и беретом в руках тихонько выскользнула из дому. Обманутая жена ревела, и он же еще и успокаивал ее, утешал, воду приносил, руки целовал. Оправдывался, что был уверен – ей это безразлично. Умолял не плакать, говорил, что отныне с холостяцкими привычками в его жизни покончено.
А потом заболела бабушка. Чтобы ухаживать, но не бросать учиться, перевелась мама в институт в родной город. Муж попереживал, но согласился – он очень хороший был человек. Часто приезжал, привозил продукты, деньги присылал, писал чуть не каждый день. Но сообщили и в институт ей «добрые люди», что гуляет ее благоверный. Сгоряча она тут же и выехала. Нагрянула – самого не было, в командировке оказался. В квартире были разбросаны женские вещи. Узнала, когда приезжает, пришла на вокзал. Вышел он из поезда веселый, под ручку с двумя смеющимися женщинами. Дома она собрала вещи, попрощалась. Он не поверил, плакал, клялся. Она сказала, что переезжает и просит ее не искать.
Никуда она, конечно, не переехала. И поляк ее приезжал. Только в это время она уже за другого замуж собиралась. Нет, не за папу. До папы еще далековато было. Преподавал у них в институте человек, которого она полюбила. Его одного, пожалуй, только и любила в жизни. Папа – другое дело, тут и сравнивать нечего, папа – муж, отец ее детей, с ним жизнь прожита. Это уже жизнь сама. Преподаватель? Да, любил. Это была настоящая любовь. Когда только один любит, а другой щеку подставляет, никогда не узнаешь, настоящая ли это любовь. Без взаимности не узнать. Это ясно только когда оба любят, настоящая ли это любовь. То была настоящая. Прошло, но было. Первого мужа – нет, не любила по-настоящему, он это и сам, быть может, знал. Потому и считал, что ей безразличны его измены. Она просто оскорблялась – за себя и за партию. Папу тоже не ревновала. Да папа и не изменял. Было у него одно увлечение. Так она, чтобы проучить, разыграла роман с его другом. Бедный друг поплатился за это дружбой. А ведь и был-то только розыгрыш. Просто надо было папу на верный путь вернуть.
Ну, эту-то историю Ксения слышала по меньшей мере в двадцатый раз. Так что с преподавателем, черт бы его взял? А что, если не поляк, а тот преподаватель – ее отец? И это называется – скромная мать! Опыт-то не так уж мал, не так уж одномужен, даже не двумужен. Вы, кажется, оскорблены, Ксения Павловна? Это с вашими-то широкими взглядами?
– Так что с преподавателем, мама?
С преподавателем было то, что они очень любили друг друга. Но у него оказалась женщина с ребенком. Жена или не жена, по тем временам не поймешь. Но ребенок. И она пожалела ребенка, порвала с преподавателем, вышла замуж за папу.
Папу она в райкоме комсомола встретила. Она там была своя – активистка. Папа – из деревни. Тоже комсомолец. Тоже активный. Но не такой, как она. Больше учебой увлечен был. Книгами. Молчаливее ее, она и тогда была тараторка. Он младше был. И юноша. А она уже не девочка. И относилась к нему как старшая. По-сестрински, что ли. А он влюбился, прилепился к ней. Никуда от нее. Кончил институт хорошо. Сразу на хорошую работу поставили. Тем более, он из крестьян. В партию приняли. Они уже вместе были. Уже и Ксеничка родилась.
Так чья она все же дочь? Поляка? Преподавателя?
Нет Ксеничка, нет! Из-за тебя же, дочушка, и расписалась с папой. Раз уж ребенок, значит, семья. Она – папина дочь. Да разве это сразу не видно? Когда дети появляются, с прошлым все кончено. Так разве – поговорить, вспомнить иногда. Как о ком-то другом.
В общем, все шло хорошо, она и работала, и профсоюзом ведала. Папу уважали, у него так все хорошо получалось в это время. И тут грянуло.
Ей передали записку от первого мужа. Он под следствием был или, может, уже осужден, но как-то умудрился передать ей письмо. Женою в письме называл, просил верить, что ни в чем не виноват. Для него ничего не значило, что она замужем, что у нее ребенок. Такой это был человек. Его письмо прочла медсестра – может, осведомительницей была, а может – из любопытства, недоброжелательности, а то и выслужиться хотела. Но это потом стало известно, а так и в голову не приходило, что кто-то мог прочесть. Письмо она порвала, никому о нем не сказала. И как гром среди ясного неба было ей обвинение в тайной связи с врагом народа. Какой враг? Ни минуты она не верила, что он враг. Бабник, да, но не враг. Это ей тоже в вину поставили, что упорствует, отказывается осудить. А папа – что папа? – Сначала ревновал, почему ему о письме не сказала, почему тот в письме ее женой называл. Ну, ревность – это сначала. Потом не до ревности стало. Пошло-покатилось. Ее из партии исключили. Его с работы сняли, сначала из партии почему-то не исключили. Она билась за себя и за него. Он молчал – немного даже не в себе. Ко всему уже готовы были. А однажды он молча ушел – он теперь часто молча уходил, а пришел, сказал, что его сегодня из партии исключили. Это ясно, значит дальше арест. У них заранее было условлено, что если дойдет у него до партийного обсуждения, он должен сказать, что она ушла от него, что они уже не живут вместе и не встречаются. А он почему-то не сказал, растерялся, может быть. Она кричала на него – как можно было не сказать этого! Он молчал. Всю жизнь от всего за молчанием да угрюмостью прятался. Ну, и она придумала, что покончит с собой и оставит письмо для ЦК. Может, так спасет его и Ксению, не оставит ее сиротой. Она прямо-таки загорелась. И страшно не было. Ждать даже страшнее. Папа? Сначала растерялся, потом согласился, что другого выхода нет. Они же как в тумане были. Теперь этого не понять. Ведь оскорблены были клеветою и тупиком. Хотелось что-то делать. Доказать. Помнится, обсуждали, а сами прислушивались к машинам – не за ними ли? Она писала то самое, предсмертное письмо и раздражалась на него, что он мешает ей, все время твердит, что не бросит дочь. Поменялись ролями – он все время говорил, а она молчала и не слушала его. К утру немного поспали. Он куда-то еще решил пойти хлопотать или советоваться. С нее же взял слово, что в этот день она ничего не предпримет – вечером он отдаст письмо в верные руки, а покончить с собой лучше в последнюю минуту. В этом она не согласна с ним была – в последнюю минуту самоубийство уже ничего не изменит. Но пообещала, что до вечера ничего решать не будет. Он ушел, а она места себе не находила – не от страха, а в обдумывании – когда? И как надо поступить. Получалось, впрочем, что кроме самоубийства уже ничем не поможешь. И не о самоубийстве, а о письме она горячо размышляла – кому отправить и что еще написать. Села тут же править письмо, надписывать то один, то другой адрес. Потом все бросила, попросила соседку побыть с Ксенией и ушла. И пока гуляла, казалось ей, что уж лучше все перетерпеть – рано или поздно это безумие кончится, поймут наконец, что это вредительство, дойдет до Сталина – и тогда живые, а не мертвые вернутся они к ней, Ксении. И так она ходила, а потом зашла в кино. И смеялась и плакала в кино – не о себе, – о том, что на экране, – о себе совсем забыла почему-то в этот час. Шла из кино и все еще улыбалась. Какой-то парень с ней заговорил. Так славно заговорил, что она ему все вдруг рассказала («А вот об этом, дочура, ни одна живая душа не знает – тебе первой, единственной расскажу»). Обо всем рассказала, и о том, что нужно ей для спасения близких и своего доброго имени, для справедливости наконец, покончить с собой. Он возмутился – как это можно? И взял с нее слово, что она не сделает глупости, а возьмет дочь и приедет к нему. Пусть муж спасется тем, что он прогнал шпионку и пособницу врагов, а он уедет с ней и дочкою («Он так уже и называл тебя дочкою, Ксеничка!»), уедет к родным, за Урал и будет всю жизнь любить их. И целовались они на скамейке («Нет, больше ничего, только целовались, я уж если говорю, врать не умею»). И еще раз он взял с нее слово, что она верит ему и глупостей не наделает. А когда она пришла домой, у стола сидел и плакал отец – он думал, она его не дождалась, покончила с собой. После этого он седеть начал. Так всегда потом и был – полуседой.

* * *

«Спит, как после святого причастия», – думала о матери с нежностью и раздражением Ксения. Сама она почти не спала в эту ночь. Оказывается, у краснокосыночниц, поглощенных учебой и общественной работой, тоже хватало времени на сердечные беспорядки.
Сколько лет у Ксении в отношении мамы все было расставлено по местам: первый брак, неудачный, но короткий и оборванный раз навсегда, влюбленный отец, к которому мама снизошла, пылкие комсомольские мечты, не вполне оправдавшиеся в суровой действительности и поэтому замененные приключенческой литературой, работа, которой мама предана и которая для нее подчас даже главнее их, детей, муж-ворчун и бесконечные фантастические теории и истории – вот, пожалуй, и все. Честно признаться, Ксении казалось, что мама довольно инфантильна, а какая-то не то грустная, не то добрая глубина ее глаз – глубина бездумной воды, бездумного неба, не больше. Была ли умна эта глубина маминых темных глаз, Ксения не знала и сейчас. Она только знала теперь, что эта глубина приняла в себя гораздо больше, чем думалось Ксении. И умного, сильного, веселого мужа, женолюба, считавшего, однако, из всех женщин одну ее своею женой. И того преподавателя, с которым была обоюдная счастливая любовь. Впрочем, может, не столько его она любила, сколько того парня, которого видела всего несколько часов и к которому едва не ушла на всю жизнь. Отец, дуралей, тело ее отпустить боится – душу не удержишь! Как это Пьер в лагере: «Поймали меня, заперли меня. Кого, меня? Мою бессмертную душу? Ха-ха-ха!». Мама и Всё, что навалилось на нее в жизни, приняла, мама и Вечную полунищету тоже приняла. Всё приняла с животною природною добротою. Всё приняла, о многом молчала, но ничего не стыдилась. Животное, ласковое бесстыдство. Так вот по чему как посуху ходят: дети, потому что не знают, и взрослые, потому что жизнь прожить – что море перейти: невозможно, но нужно. «Иисусе, ему уже по колено... по грудь... по горлышко! – Вольно же ему было выдрющиваться – шел бы, как все, по камешкам!». Вот эти камешки над хлябью, нужно смотреть только на камешки, как бы не видя хляби, а то зашатаешься, рухнешь, затянет, с ума сойдешь. Хляби бездонны, но нужно идти по точкам тверди, как бы не замечая бездонности, иначе не пройти… Ах, мать, конечно, сказала, что именно отец – ее отец. Свела хляби к маленькой твердыне. Но так ли тверда эта твердыня? Ведь именно отец толкал мать к самоубийству. Что это? А мать и это приняла в животную, ласковую глубину своих глаз. Предательство приняла, и по всей этой хляби как посуху ходит. И у нее, Ксении, в крови, в самих генах предательство. Разве не предавала она по первому бабскому безусловному движению Таньку и Милку – пусть потом раскаивалась и давала задний ход, но первое то движение – предательское! Так что бери, дорогуша, то, что дадено тебе судьбой и случаем: хлипкого на расправу отца, батю, который от пьянства, нищеты и темноты рвался в город, и дорвался, и всего достиг – образования, должности, любимой жены, а потом в одночасье все потерял, и отчаялся, и сломался. Вот откуда вечное раздражение отца, многослойное как мамин торт «Наполеон». В ней, дочери, ему – и вечное напоминание о том куске жизни, и комплекс загубленности, и дочерняя неблагодарность, и ее заносчивость, которая его, долбанутого жизнью, злит безмерно. Чистоплюйство, ничего еще не значащее. Усталость, вымотанность отца. И гордость извращенная. Именно Ксения, должно быть, по его представлениям должна достичь того, от чего он отказался ради них. Не отказался – выкинут был. Но хотя бы не стал покупать ценою их свое благополучие. Дудки, она не собирается делать карьеру! То, для чего отец чуть не убил мать, для нее уже не существует. Она сама по себе… Как спутываются все рассказы – бабушки, мамы, как не угадать за ними, кто же ее отец – предатель или безумный, жертва или паразит? Ведь не себя убивал, а маму на самоубийство толкал – неужели не понимал? Характер исступленный, но короткий. Ничего, верно, не важно было в ту минуту – лишь бы доказать. Вот оно ее, Ксении, унаследованное, легендарное в семье: «стрижено!». А сомневается, отец ли ей папа. Отец, точно: пусть уже и жена погибнет, лишь бы доказать. Но – ужаснулся. И сломался. Остался упорен и добросовестен, но это и все. Она, Ксения, тоже бывает короткой. И это в ней от него. Слишком много в ней от него – и жажда знаний, и трусливая чистота, и упрямство вместо воли, и заносчивость, и краткость порыва, и как первое движение – предательство. И даже ревность – за отца – к матери.
Мать оказалась выносливей и глубже.

* * *

Приходил Батов, знакомился с матерью, пил чай. Чувствовал себя явно нехорошо, старался держаться светски, но говорил неловко, не гладко, все водил над столом большими своими руками и вертел пальцами. Он и всегда-то много вертел сильными как клещи и какими-то неожиданными в движениях пальцами. Ксению это коробило, но в своем раздражении усматривала она снобизм и сдерживалась, разве что иногда наедине пыталась положить на его извивающиеся пальцы руку. Однако Батову это представлялось игрой, пальцы его без всякого усилия отбрасывали ее руку, опять кувыркались вслед за речью…
Гримасничая руками, Батов таки задел чашку на столе, но подхватил ее и с резким своим смехом поставил на место. Мама улыбалась и кивала, но была, пожалуй, грустна.
Батов, которого вышла Ксения проводить, на ее вопрос о маме засмеялся обескураженно:
– Мама как мама! Опасные они все.
Мать высказалась сдержанно:
– Резкий он какой-то. И очень некрасивый.
«Здесь считают его красавцем, – подумала Ксения, – но это, собственно, одно и то же». Она понимала – матери хотелось, чтобы он был поинтеллигентнее (тоже еще аристократка: с прожженными нищенскими одеялами, с небритым мужем, у них в доме и ели-то зачастую прямо из кастрюль, а о вилках и не помышляли).
– Он много читает, – сказала она вслух. – И очень неглуп.
Но все равно мать пустилась в глубокомысленные рассуждения, что назначение после института надо все-таки получать в город – не для удобств даже, а чтобы был круг хлопцев, из которых можно выбрать себе ровню. Или – тоже не зря так делается – выходить замуж на последнем курсе.
– «Будет бить ее муж-привередник, и свекровь в три погибели гнуть», – насмешливо процитировала Ксения обожаемого отцом Некрасова.
А все-таки задела ее мама. Сама не влюбленная в Батова, она уж очень была во власти чужих мнений о нем. Ольга относилась к Батову с уважением, считала его интересным, умным парнем, и Ксения с удовольствием здоровалась с ней, идя по улице с Батовым. Маму же во все время ее недолгого пребывания в Озерищах она больше с Батовым не сводила.
Как-то, торопясь в Озерища из соседнего района, Ксения попросилась на товарняк, ехала на площадке с железнодорожником, привычно расспрашивала о профессии, кстати упомянула, что знакома с одним рабочим депо – Батовым Михаилом. И была даже обескуражена восхищением, которое вызвало одно только имя Батова:
– Михайла Батов? Ну кто же во всем этом крае, на всей этой дороге не знает Батова? Мастер своего дела! Голова! Куда там инженерам до него – мелко плавают! Самую сложную работу – ему, потому что умен и дело знает. И силач – один сцепление поднимает. Скажи же ты, посмотреть на него – парень как парень. Сухой. Не то что там горы мускулов, бицепсы! Жилы крепкие. На него ездят просто посмотреть. Посоветоваться из других депо ездят. Другой балалакает на собрании, всякие там обязательства берет, в грудь кулаком себя бьет, инициативы выдвигает. А эти инициативы – тьфу. Батову эти трибуны не нужны, и надуваться не будет, зачем ему, – все со смехом, весело. А нужно сообразить, к нему и директор, и главный. Вот был случай…
Это была Слава. Не дутая, подлинная слава, народное признание. И Ксения даже заробела как-то.

* * *

Сам Батов относился к своей славе, как к тому, что всегда было при нем, есть и будет. Он сначала с Ксенией насчет книг порывался говорить. Читал он много. Хорошо помнил прочитанное. Ксения, к его удивлению, о половине прочитанных им книг и не слыхивала. И даже интереса не испытывала.
– Таких книг тысячи, – пыталась она ему объяснить, – не стоит тратить на них время.
И переводила разговор на его работу. Ее расспросы льстили Батову.
– Значит, насчет, относительно рационализации… Сейчас, сейчас... Значит, так... До сих пор меня девушки о рационализации не расспрашивали. Так, депо… Черт, я изобретаю, а потом забываю. Ну, значит, вот, смотри…
Он рисовал на земле какой-то блок чего-то. Все же ему не хотелось уходить от художественной литературы. По ходу рассказа он норовил вспомнить какой-нибудь производственный роман, от одного упоминания которого Ксения подкатывала глаза. Чувствовалось, Батов заранее продумывал возражения – а не тот это самый ли, как его, снобизм у нее, не так ли у нее получается, как у москвичей, по ее же словам, которые с жизни одни только «сливки снимают»? Он согласен, это не Лев Толстой, но ведь эти книги как раз о том, о чем она его расспрашивает! Чем они так уж плохи, эти книги, ему, например, нравятся, не так, конечно, как она, за нее он вообще отдаст все книги со Львом Толстым и Пушкиным в придачу, ха-ха, но... Она отмахивалась от его продуманных доводов – плохие книги это плохие книги, и снобизм тут не при чем, жизнь интереснее плохих книг, так что не надо ей производственных романов, пусть он сам расскажет.
А вскоре – закон парных случаев! – вновь разговор о первосортной и третьесортной литературе, только уже не с Батовым, а с новым помпрокурора Фридрихом:
– Полтораста, пусть даже тысяча шедевров мировой литературы – это, подружка, не для тех, кто впервые пришел к книге, – говорил с увлечением Фридрих, расхаживая по канцелярии и не замечая иронических взглядов, которыми его провожали Ольга и девчонки. – Главное помнить обо всех этих школьниках, обсасывающих сотни книг, об этих, понимаешь, полчищах грызунов. Шедевры мировой литературы – это не для них – до шедевров еще дорасти надо.
– Чтобы дорасти – надо расти.
– Шедевры в этом возрасте не принесут вреда – не принесут и пользы. Но если не будет нескольких сотен книг, которые проглатываются в одну ночь и в которых герои, приключения, вечная верная любовь и все такое прочее… если не будет нескольких сотен книг, пусть не так уж хорошо и написанных, но о хороших людях – да, героях, – они прочтут сотни порнографических, просто бульварной дешевки.

* * *

Появлению Фридриха в районе предшествовала любовная история. Курносенькая помпрокурора, та самая, что опухла от слез, когда сообщили о смерти Сталина, но вообще-то, несмотря на безмужие и безотцового сына, была неунывающая, веселая и не раз хвасталась, что хоть вместо грудей после кормления сына у нее только крохотные, плоские мешочки, зато ножки хорошенькие и мужики ее любят, потому что она под ними змейкою вьется – сошлась с Геною, тем самым парнем, что провожал Ксению с первых ее в Озерищах танцев и рассказал анекдот про Христа и двенадцать апостолов, шествующих по воде. Была помрокурора лет на восемь старше Гены, и мать и сестра его (главврач в больнице) негодовали и доводили Гену до того, что он однажды даже топиться побежал. Майские праздники были – озеро еще совсем холодное, курносенькая помпрокурора бегала по берегу, кричала: «Вернись! Я прошу тебя!», и плакала, и толкала к воде Батова. Батов пошел спасать. Но, не догнав, завертелся вдруг на месте и повернул к берегу. Впрочем, следом за ним и Гена повернул. Выскочив на берег, Батов бросился в кусты затягивать лопнувшую в трусах резинку, а Генка стаскивал с себя и выжимал мокрую одежду. Ни тот, ни другой не заболели, но дело на этом не кончилось. Генина сестра написала в областную прокуратуру. Приехала комиссия. Всех судейских и прокуратуровских комиссия вызывала, расспрашивала о поведении помпрокурорши, гуляет ли она, пьет ли. Вызвали и Ксению. На вопрос о поведении помпрокурорши Ксения с возмущением отказалась говорить. На вопрос же, не приходилось ли им бывать в одной компании, ответила, что да, раз или два отмечали вместе советские праздники, пили мало, но, естественно, подняли тосты… Однако, именно показания Ксении, соответственно интерпретированные комиссией, оказались единственным свидетельством против курносенькой. Та даже не сердилась.
– Эх, ты! – сказала она. – Юрист безголовый! Неужели тебе непонятно, что отрицать надо всё?
– Но ведь в праздник все выпивают.
– Да тебе-то что за дело?
– Это же неправдоподобно – полная трезвенность.
– Кому нужна правдоподобность – бумажки нужны. «Нет» – и всё. Без всяких рассуждений. Из рассуждений всё можно выжать.

Ксения ночью рыдала в подушку от стыда и угрызений совести. Но дело было сделано. Помпрокурора перевели в другой район. Но она еще приезжала в Озерища проводить в армию Гену, с которого стараниями уважаемой в районе сестры сняли бронь. Рыдала курносенькая, как в день смерти Сталина.
Следователи и помощники в их районе вообще часто сменялись. Приехавший Фридрих – выпускник Ленинградского университета, демобилизованный летчик, отличник, едва избежавший назначения в Биробиджан, попал в Озерища. Еврей по отцу, русский по матери, он, чтобы сделать приятное отцу, записал себя евреем, и это сослужило ему дурную службу. Назван Фридрихом он был, конечно, в память об Энгельсе, его и звали дома, как Маркс Энгельса – Фред. Как-то Ксения ездила с ним в Ленинград, останавливалась у его родных. Сестренка, с восторженным визгом а ля Наташа Ростова бросившаяся ему на шею, сурово любящий отец, скупо обнявший сына, худенькая, нежная мама. Почти полное отсутствие декора в квартире – аскетизм тридцатых годов. Ленинградские интеллигенты. Сын – с кобурой на боку, в кирзовых сапогах – их восхищал: безоглядно сестру, нежно и грустно – мать, с легкой улыбкой – отца.
А в Озерищах Фридриха не любили. За те же самые кирзовые сапоги. За кобуру на боку. За то, что он еврей. Фридрих был вторым евреем в районе. Первый – ветеринар, тоже ходил в кирзовых сапогах и в плаще-непромокайке. Но ветеринару не помнили ни кирзовых сапог, ни еврейства. Может, все-таки дело было в кобуре? «Ряженый» – иначе за глаза Фридриха здесь и не звали.
– Сдается мне, девяносто пять процентов населения питают здесь ко мне стойкую антипатию, – говорил Фридрих Ксении. – Это естественно. Поборник законности всем неприятен, особенно если он активен. Активных вообще в народе не любят, в этом вы еще успеете убедиться. А кого любили? Народников любили? Больше не любили, чем какого-нибудь зверя-урядника. Христа любили? «Распни его!». Первых учителей? Стотысячников? Врачей, пришедших на смену шаманам? Комиссаров? Вам не рассказывали, как тут их живьем в землю зарывали? Вот так-то, подружка!
Ксения улыбалась. «Подружка» – это было еще одно прозвище Фридриха. Интересно все же, прав он, что его не любят, как не любят все новое, все активное? Или же просто люди любят тех, кто любит их, а не закон, идею, дело – даже если и закон, и дело для них же, для их детей?
– На войне, как на войне, подружка!
Это тоже была его любимая поговорка. Обо всем. И о том, что у него нет ни малейших бытовых удобств. И что нет времени даже для чтения. Что перенапряжен он и времени в сутках не хватает. И что не любят его и были вроде бы покушения на него. А впрочем, что же, может быть. Был же у них случай, когда лесник привлек к ответственности браконьеров, а его потом «встрели» и посадили об землю так, что он и двух лет после не прожил.
Они с Фридрихом, разговаривая, иногда подолгу засиживались. Фридрих был ровня ей. Работником он был, пожалуй, даже лучшим, чем она. Разговаривать с ним было интересно. Но и все. Возможно, она стала слишком озерщенкой, над ней тяготела здешняя насмешливая неприязнь к «ряженому».
Фридрих заводил разговор о Батове. Кто, собственно, этот Батов? Чем замечателен? Шею бычью имеет? Ростом выдул, огурцов много ел?
– А человечищи здесь действительно встречаются интереснейшие, – говорил Фридрих, как бы противопоставляя этих «действительно интереснейших» Батову.
И на несколько ревнивый вопрос Ксении, чем же так уж интересны эти «интереснейшие» – умны, что ли, очень? что вообще значит «умный» (все люди умные, мозг, собственно, у всех одного примерно веса, одного объема): «Делатели, вот что! В этой глуши работают вовсю, ищут, делают свое дело».
– Ах, ищут? Всё же, значит, еще и думают?– язвила Ксения.
– И хорошо думают, потому что по делу. Правда в действии – это продумано и проверено. Середины нет. Или ты действуешь, или ты ничто. Это факт, подружка.

* * *

Ксения подолгу стояла у окна своей адвокатской каморки, глядя, как по бугру дурашливо носится молодая собака, то наскакивая на улепетывающих со всех своих коротких ног уток, то просто припуская во всю прыть – задние ноги вперед меж передних – через поле. Черный судейский кот вертелся на спине и кувыркался. Воробьи налетали друг на друга и оглушительно чирикали.
Любовь с Батовым была в самом разгаре. Хорошо у них с Батовым было – нежно и чисто. А в глазах окружающих – наоборот. В поселке и вообще-то сплетничали много. А о тех, кто на виду, особенно. При этом, конечно же, ничего не значило, что стар и млад называли Ксению неизменно по имени-отчеству, на «вы» – так называли здесь всех, кто занимался непроизводительным, а значит почетным трудом. Но однако до романа ее с Батовым сплетни имели скорее сюжетный характер (так, «издаля», обсуждают любовные истории «высшего света»). Те сплетни даже льстили ей – в них, как-никак, она представала женщиной с прошлым, даже с детьми, а не такой недотепой, недоженщиной, какой умудрилась остаться в свои двадцать три года. И вот, на смену тем фантастическим пришли вполне конкретные здешние сплетни – кто-то, де, видел ее с Батовым в самом интимном виде на крыльце у Татьяны Игнатьевны, а швеи из промкомбината напротив окон Полинки опять же ясно видели, как Ксения с Батовым, а Полина со студентом – пара на кровати и пара на полу – рядом, при электрическом свете, занимались любовью. Ксения попросила передать швеям, что подаст на них в суд за порочащую, грязную клевету, прекрасно понимая, что никогда не сделает этого – это бы только распространило и увековечило сплетню. Судья успокаивала:
– Девушка – что травушка: не вырастет без славушки.
Что ж, Ксения ведь и не возражала, пока сплетни носили отвлеченный характер. Но откуда брались «очевидцы»? Откуда эта ненависть? Жестокость?
Как-то в командировке в глубинку была Ксения в большом, двухэтажном, раньше помещичьем доме у вдовы известного художника. Место просторное, на отшибе у деревеньки. Вокруг дома сад, рядом озеро. Но зимою все это было пустынно и холодно. Через весь первый этаж прошли они как через большой темный сарай с окнами, заставленными щитами от холодных ветров. На втором этаже окна были разгорожены. Но это тоже было – сарай не сарай, манеж не манеж – длинное, холодное помещение. И на всех стенах картины – такие же серые и блеклые, как просторы за окном. Только в самом торце дома отапливались две комнаты, и там наконец Ксения разглядела хозяйку, освободившуюся от платков. Не такая уж старая оказалась вдова известного художника, живущая в помещичьем доме трудной деревенской жизнью. С нею жила еще женщина –может, родственница, а может – поклонница покойного художника. В этих двух отапливаемых комнатушках огромного холодного дома напоминали они Ксении интеллигенток времен войны, умирающих у теплящихся печурок. О картинах мужа вдова разговаривать не стала, уловив, конечно же, что Ксения их не оценила. Зато с горечью и бессилием много говорила о судьбе сада:
– …Варварски обламывают ветви. Мне ведь не жалко фруктов. Я говорю: «Ребята, приходите и берите сколько вам надо. Но подождите, пока поспеют. Не обламывайте ветви, не уродуйте деревья». Бесполезно! Назавтра опять то же самое. И еще хуже. Не второпях, а нарочно оборванное, поломанное, покалеченное. И уж постараются – нагадят между деревьев. Сад, как после бури, весь в листьях и сломанных ветках. С каждым годом всё хуже. Меня убивает уже даже не судьба сада – я все равно не вечная и не железная. Дом разрушается – разрушится, одичает и сад. Но что же с детьми? Ведь не голод и даже не жажда приключений – какие уж приключения со мной – у меня даже собаки нет. Они сюда приходят разрушать и уничтожать. Вы бы видели их лица! Возделывается годами – разрушается в минуту.
«Видели бы вы их лица»… Злобные? Ведь нет, не то, пожалуй. Ксения не знала тех швей, что пустили о ней грязную сплетню, но знала, что лица их при этом злобны не были. В это время лица бывают даже добрые – распаренные, оживленные. А разве озлоблена была Татьяна Игнатьевна? Ничуть. Просто уставала – потому что, как и Мария Стефановна, не могла заснуть, пока Ксения гуляла с Батовым.
Каждое утро следовали вздохи и просьба попробовать пульс, и меж причитаний о пульсе – вопросы о Батове, вокруг да около, и прямо – что ж, Батов делает предложение или как?
– Клизмы не надо, Татьяна Игнатьевна? – вместо ответа предлагала спешащая Ксения.
Татьяна Игнатьевна покачивала головой в растерянности: считать это грубостью или наоборот? – Ксения и в самом деле частенько ставила ей клизмы, навострилась.
Наконец, – но уж хотя бы на этот раз повеселее, без вздохов и причитаний о пульсе, – предложила ей Игнатьевна сменить квартиру. Даже раскаянье явно испытывала, даже извинилась за свое слабое здоровые, даже вздохнула об их чаепитиях, даже посоветовала, к кому перейти, уже и переговорила предварительно. Прощальный чай устроила. И за чаем, опять же без злости, а так, между прочим, с расположением и доверительностью:
– А знаете, Ксеничка, я иногда думаю, почему за вами так много ухаживают. Я думаю – простите уж меня, глупую – вы всё же не девушка. Я – откровенно, я к вам, как к дочери, привыкла. Батов, я думаю, с девушкой бы гулять не стал…

* * *

Новые хозяева Ксении жили напротив Татьяны Игнатьевны – через дорогу, через улицу. Дом их выглядел не так уютно: глядел на улицу большим огородом, сад был еще мал и невзрачен. И сам дом – больше и оголённее, чем у Татьяны Игнатьевны. Сзади дома тоже большой огород. Хозяин, конюх в райисполкоме, вспахивал не только два своих, но и соседские огороды. Звали его, краснолицего, густокудрявого – дядя Митрий. Крепкий, моложавый, – он выглядел сыном своей жены – худенькой, работящей тетки Клавди, Архиповны, как он ее звал.
Ксении отвели горницу – комнату с зеркальным шкафом, с бархатной скатертью на столе, с никелированной кроватью, которая почти никогда не расстилалась, с диваном, на котором и должна была спать Ксения. Хозяин, хозяйка и внучка их, голенастая, большеротая, большеглазая, веснушчатая Аллочка, спали в соседней крохотной комнатушке.
Стены были оклеены обоями, и в первую же ночь Ксения, едва погас свет, вздрогнула от мощного шуршания. Засветила лампу – по стенам замелькали тараканы. На кухне было вообще черно от них. Кошка Муська била их лапой и ела – от тараканов ее мучила отрыжка, но все же она не оставляла ночного своего промысла. Тетка Клавдя охотно согласилась кормить Ксению. В хозяйстве и корова, и поросята, и куры, и соленое, и моченое, и вяленое. Хозяйские щи и картошка с солониной были не так уж хороши, но и к завтраку, и к обеду, и к ужину подавались миски с капустой, с грибами, с огурцами.
– Молоко или чай будешь? – спрашивала тетка Клавдя, и каждый раз оставалась довольна, что молоко, а не чай – они с внучкой обожали чай, а с сахаром было трудно.
Когда Ксения пришла забирать оставшиеся вещи, Татьяна Игнатьевна живо поинтересовалась, как живут в доме напротив, тут же рассказав с интеллигентными оговорками то, что знала, слышала или подозревала о новых хозяевах Ксении. Митрий – мужик крепкий, пьющий и гулящий, а иногда и поколачивающий Клавдю. Клавдя от всего этого ссохлась и сморщилась раньше времени. У них три сына и дочь («три хозяйки, и у каждой три сына и дочь, – подумала Ксения. – Такого нарочно не придумаешь».) Старший их сын, теперь полковник, как ушел на войну, так дома-то и был всего раз после войны. Средний сын – лейтенант, служит в Германии. Третий – красивый и бесшабашный – в отца: учился в школе плохо, был пойман на воровстве, но по малости лет отпущен, сейчас на срочной во флоте. Единственная дочь, гулящая в отца, прижила ребенка в девках, но потом вышла замуж, сейчас на сносях, у мужа в деревне живет, вот Алку, чтобы не мешала семейной жизни дочери, и забрали к себе дед с бабкой. Девчонка избалованная, капризная, дед с бабкой души в ней не чают. А дочка их работает здесь, в поселке, у родителей часто бывает.
И, с молодо заблестевшими глазами, понизив голос, хотя были они с Ксенией одни, Татьяна Игнатьевна зашептала:
– Я, Ксюша, между прочим думаю, меж Митрием и дочкой тоже что-то было. Я как-то стучала-стучала, никто не отвечает, толкнула дверь, а она не замкнута, вошла: «здесь, хозяева?», а они, Митрий с дочкой, распаренные, красные, выскакивают из боковушки.
– Ругались, может быть?
– Не похоже. Сомнительно что-то...
Щечки-яблочки и чистейшие, молодые глаза.

* * *

С весны чаще пошли выездные сессии суда.
Судья была мерзлячка и зимой избегала назначать выездные заседания. Да оно и редко зимой обходилось без «приключений». То машина застрянет, то съедет в кювет. Потом грузовик раскачивают, толкают. И когда уже и они все выбьются из сил, и шофер плюнет, отправится в ближайшую деревню за помощью, тогда суд в полном составе плетется пешком до места назначения. Ксения, успевшая за полчаса так промерзнуть, что страшно, – рада такому повороту событий: идти долго, но теплей. А если большой снег в поездке застанет, и вовсе станут – тогда уж только лошади да трактора тащут по бездорожью. Однажды в такой снег добирались на высоченных возах тресты, и судья, упав с верху, воткнулась головой в снег. С трудом сдерживая дурацкий смех, вытащили ее общими усилиями. Судья и обычно-то хохлилась и поводила шеей как птица. А после злополучного своего падения с воза тресты и вовсе стала, как подбитый воробушек – всё поводила шеей, оторопело прислушиваясь к себе, всё склоняла голову к плечу с какой-то птичьей поволокой в глазах, всё требовала, чтобы мяли и прощупывали ее шею…
Теперь же стояло то благодатное время, когда машины не застревают в колее, когда люди в кузовах не промерзают до костей – и судья гнала выездные сессии, поднимая процент.
Выездные сессии Ксения любила. В больших комнатах сельсоветов, в колхозных, не согреваемых и летом клубах набивался народ, хорошо знавший всех проходящих по делу. Реплики из зала дополняли судоговорение. Здесь не было того (возможно, малолюдьем объясняемого) чувства, что ты из привычных комнат просто вышел в привычную же, только неуютную и холодную, – с тяжелыми скамьями, с длинным столом под уже начавшими линять портретами вождей, – комнату. Вышел, мерзнешь, играешь в некую игру со сложными правилами, и вот только непонятно, почему здесь человек, который смотрит на тебя пристально и напряженно? Судья в это время, сняв за стенкой стола туфли, кривоного почесывает одной ногой о другую и пишет вступительную часть постановления; народные заседатели, обалдев от мудреных речей, едва перебарывают сон. Даже в прославленных речах адвокатов прошлого есть что-то наивное, инфантильное, но все же в этих речах, пусть подрумяненных сентиментальностью и патетикой, предстают живые люди. Теперь наивную сентиментальность подменили служебные характеристики и социальные графы – партийность, происхождение, семейное положение и прочее. А на всем этом зыбкая сетка статей – меж какой и какой графой ляжет.
На выездных как-то иначе это выглядело: тоже какое-нибудь неуютное казенное помещение, но не твое – ихнее. И начиналось, как и обычно, как и положено по порядку судоговорения: «Встать. Суд идет», «Просим садиться», «Объявляется состав суда», «Разъясняем ваши права», «Когда обвинительное заключение получили?». И – «Ходатайства есть?», на что, как и обычно, люди отзывались оторопелым:
– Чего?
– Есть какие-нибудь просьбы, отводы? Может, судья, заседатели не устраивают? Есть ходатайства?
– Да нет. Чего же. Нет. Нету ходатайств.
От старательности люди даже ударения меняли в словах – «ходатайств», «ходатайств». Но потом в своей знакомой обстановке они как-то отходили, говорили увереннее и проще, чем в судебном зале.
Для выездной сессии судья подбирала дело покрупней – из которого можно извлечь «воспитательное значение», а также экономию для государства – за счет проезда свидетелей. К этому главному делу подверстывались мелкие – о взыскании невыплаченных ссуд, разводы, алименты. Народу набивалось больше, чем в кино. И шло, и шло, со сцены в зал, из зала на сцену, от судейского стола к скамьям, от скамеек к судейскому столу судо- и народо-говорение. Если страсти в зале уж очень бушевали, судья призывала к порядку, грозила выводом из зала, но, впрочем, в зале и сами смолкали, когда судоговорение приобретало острый характер – только вздыхали и ахали.
– Зачем вы угнали машину?
– Угнал, чтобы прокатиться.
– Вы кажется нетверёзы? У вас нетрезвое состояние?
– Нет, я заболевши.
В зале:
– Он такой заболевший семь дней в неделю.
– Для Катьки и Дуськи он здоровый.
– Буду из зала выводить, – призывала к порядку и тишине судья. И к обвиняемому. – Суд слушает вас.
– Чистосердечно признаю себя виновным.
– Не-не-не, все по порядку.
– Ну, значит, что-то взбрело мне в голову, я даже сам не знаю. Оно, что ключ не вынувши был. Поехал, потом ребят подсадил. За Волчихиным мотор заклинило… Не, ломал не я, ломали ребята.
В зале:
– Ага, не он! Вали теперь на малых!
– Те малые уже по бабам ходют.
– Не мели ты – «по бабам»!
– Тише, тише!
– Чем объяснить, что вы вовлекаете несовершеннолетних? – спрашивала судья.
– Не знаю, как и сказать.
– Как это, не знаете? Вы человек здравый.
– Не разберусь и сам.
– Потому что надо быть трезвым, объективным, но не в таком виде, как вы сейчас, – проводила судья воспитательную работу. – Не в таком виде, в каком вы были, когда угоняли машину. Если все будут тверёзы, то и преступлений не будет.
Фридрих говорил потом в своей обвинительной речи о вреде пьянства и отсутствия культурно-массовой работы. И Ксения – в своей адвокатской – об отсутствии культурно-массовой работы. И о нужде в колхозе даже в таких мужских руках. А о том, о чем в зале шушукаются, что последнего парня из деревни забирают, что, если посадят, не одна девка споет на «сковородке»: «А сиротиночка я не по матери – осиротела я по симпатии» – об этом говорить не положено почему-то, хотя ведь и для этого должно бы место быть в речи адвоката. Но ведь и неизвестно, что хуже: быть невестой отбывающего срок или женой пьяницы. В деревнях мужики спиваются почти поголовно, так что, если какого-нибудь язвенника и обзывают гнилым и хворым, то все же у него-то в дому, как правило, ни брани, ни слез.

– Слушается дело о хранении самогонного аппарата. Аппарат уничтожен путем излома на месте. Предъявленное обвинение признаете?
– Признаю, что держал, но не признаю, что гнал. Как была брошена там колода, так и лежала. Я мог бы уничтожить, но не сделал. Я не знал, что на это есть статья. Откуда мне знать законы?
– Зачем себя так ставить в низость? Вы не безграмотный человек.
– Меня пришли проверять, как печка, как проводка, нет ли там золы под коридором. Они говорят: «У тебя пахнет самогонкой. Не нальешь ли стопочку?» Я сам бы, говорю, выпил, да где взять? Я им предоставил все: «Смотрите». Когда тянут трубку – а где они нашли, не знаю. Ну да там, усовершенствована – она уже, валявши, сгнила!.. А мое последнее слово – чтобы товарищ Пожематкин был бы принципиален. Так же и Сельдяков. Потому что они пришли по делу пожарному, а искали аппарат. Пожематкин на меня обозливши – мстительством занимался... Сказал: «Я тебя все одно подловлю»ь И подловил.
И в зале, и Ксения понимали, что и в самом деле подловил, «мстительством» занимался, как почти всегда с аппаратами этими. Потому что у кого их нет? Найти их несложно, дай сигнал – через две недели ни одного аппарата в районе не будет. Но если нет сигнала – никто их и не ищет.
И свидетели понимали, в чем дело. Оттого показывали уклончиво:
– А я, понимаете, не могу сказать точно. А чего мне замечать? Я же не знал, что такой разговор будет. Я ведь гроб не стану готовить, если не собираюсь помирать. Нашли трубку, а иде они нашли, не знаю… Я не знаю, чего они еще нашли.
– Не знаете ничего, а вдруг подписываете.
– Ну он нам объяснил, чего подписывать надо... Пожематкин.
И в зале:
– Отмстил Пожематкин!
– Помстил через край!
– Право в руках – чего не помстить!
Фридрих говорил о вреде самогоноварения и при этом ссылался на предыдущий случай с угоном и порчей машины. Ксения говорила о вреде самогоноварения и тоже на этот случай ссылалась, но выворачивала к отсутствию культуры на селе, к отсутствию настоящей воспитательной работы. Судья говорила о вреде самогоноварения, на предыдущий случай ссылалась и назначала, посовещавшись с заседателями, срок побольше – для воспитания слушателей, но приговаривала условно, со сроком испытания. Это тоже было в правилах выездных сессий – строгость в сочетании со снисхождением. От этих праздничных строгости и прощения, а может – просто оттого, что они, как на каникулы, вырвались сюда, в глубинку, где так хорошо в начале лета, – не только не было чувства тревоги, наоборот – полного отдыха и свободы. И тишина здесь была особая. Выходили люди на крыльцо, гомонили, но уже через минуту рассыпались, и каждый голос был по отдельности – голос, что-то рассказывающий, со смехом женщины, детский рев из окна, смех за домом, кудахтанье кур, пение птиц – всем хватало места в этой просторной тишине, так что ее еще и оставалось сверх. Всюду трава зеленела, такая живая и яркая, так что и ступать-то на нее неловко было. Судейские звали ее в сельпо, а она в лесок сворачивала, и так быстро исчезала из зрения и слуха деревня, что даже боязно становилось. Здесь были свои голоса – птичьи и лягушачьи. В уже загустевшем, затемневшем лесу паутинчато посверкивали березки. В любой луже, любой ямине, озерце неистовствовали лягушки. При ее появлении они замолкали и прятались. Но стоило немного постоять неподвижно – и вот уже появилась первая лягушка: уцепившись за лежащую на воде палку, раздувала на шее пузырь, курлыкала. И тут же там и сям выскакивали из воды другие лягушки, кричали, вздувая пузыри шире головы, шире туловища. Какая-то лягушка, видно самка, оторвавшись от своей кочки, пускалась вплавь, и тут же навстречу ей и вслед бросались остальные. Одна, две из них карабкались ей на спину, но, верно, не время еще было – сбрасывая их, она уплывала, а те поспешали за ней… Лесок перемежался полянами. И лес, и поляны обильно цвели. И звенели комары.
Она немного пугалась, что отошла далеко, что, наверное, прошло уже много времени, но деревня оказывалась совсем рядом, никто не ждал и не искал Ксению, еще и судейские из сельпо не возвращались, чтобы вместе идти обедать.

* * *

Когда они приехали в Захожу, ее поразило, что окна конторы открываются в светлую водную гладь – без берегов, без неба, без деревьев. Когда подходили, видела, что стоит контора на берегу большого озера, но чтобы вот так, – в окна – одна светлейшая водная гладь... И удивляло, что из местных никто не указывает им на вид из окон, никто и сам не любуется.[N1]
К началу народу набилось густо. Слушалось дело о криминальном аборте со смертельным исходом. Подсудимая Бабкина Пелагея, пожилая женщина, сидела понурая, низко повязавшись платком.
Ксения уже поговорила с Бабкиной, знала, какие вопросы будет задавать, как речь построит. А пока Бабкина отвечала на вопросы судьи:
– Никакое у меня образование… Муж в сорок третьем погибши... Трое детей, отец мужнин старый… Да, была член партии – по такой вине конечно ослободили… За телками нынче ходила.
– У меня есть вопрос, – говорит Ксения. – Я попрошу вас сказать, какого года и месяца рождения ваши дети, сколько им было, когда ушел на фронт ваш муж.
– В сорок первом и ушел. Младший еще не родивши был.
– Короче говоря, все они остались у вас на руках маленькие?
– И свекор увечный.
Судья с заседателями утверждают порядок судебного следствия. Ввиду того, что Бабкина с самого начала ничего не пыталась скрыть, начинают с нее.
– Не знаю, как и рассказать, – говорит Бабкина. – Вот же она, Мария, жена племянника, начала ко мне ходить еще весной: «Сделай да сделай, ослобони меня, некуда мне более рожать». Но я – нет и нет! Потом, уже месяц, наверно, прошедши, опять с умолениями: «Тетка, ну ты уж пособи, ты постаршее, некуда мне шестого, мать уже с пятью моими девчонками замаявши, сказала, ежели еще рожу, совсем уйдет от нас, не под силу уже ей, хворая она. А я же работаю, вся семья на мне».
– А муж ее, племянник ваш Белоногов?
– Ну, муж… Мужикам, известно, заботы меньше, им когда и выпить надо. Ну, значит, Мария просит неотступно, и всё. «Отстань ты, отстань» – говорю. Тут и племянник, Белоногов, значит, все в ногах кланялся: «Помоги, тетка, на тебя одна надежда, ты всё же постаршее, поболе ее понимаешь в таких делах. У нас и родных-то: мы – тебе, ты – нам». Ну вот, пожалела я, значит, на свою голову: Манькиных-то детей – може, ейная мать досмотрит, а моих-то куда ж, в детдом тепереча?.. Сама же и виновата, я никого другого не виноватю. Так вот, наверное, должно было быть! Виновата я, совсем виновата! Не знавши, вот так и получилося!
– А не вы аборт Щеголевой делали?
– Нет, я Щеголеву и вообще не знаю, кто такая есть.
– Продолжайте, Бабкина!
– Ну вот, шестого числа прибегла утром Манька… Белоногова. Со смехом прибегла: «Опять цыганка до тебя пришла». Вот сейчас поставили воду скипятить. Вот тёрку – мыла натерла. Сказала ей: «Остриги мне ногти». Ну, марганцовки, йода… Воду она сама в пузырь набирала. Я спросила: «Ты полный пузырь набрала?» – «Полный, тетка, полный»… Што? Сколь чего клали? Так не было там определенного – сколь чего. Марганца – как ребенка купавши. Ну, остального – как положено. Бабы же, знаем. Ну и вот. А когда спринцевала, так уже испугалась – такой агромадный живот был. И минуты две только пожила, больше не пожила. «Ой, как плохо, говорит, – я сейчас рожу». Пить попросила. Я побежала, блюдо с молоком принесла. Она не поняла, что ложку взять – мордой в блюдо торкнулась. Ой, думаю, а она… язык высунула. «Ой, язык откусишь!». Бросила всё, побежала фельдшерицу крикнуть. Выскочила и кричала: «Ой, бегите за фельдшерицей», и сама бежала…
– Вопросы к подсудимой!
– Я правильно вас поняла, что Белоногов Павел – ваш племянник? – спрашивает Ксения. – Родственные отношения поддерживаете? С чем было связано желание потерпевшей прервать беременность? Не было ли ссор у Белоноговой Марии с мужем?
– Про это не могу сказать. При мне этого не было. При мне были только умоления: «Помоги, тетка, ты же не чужая нам», – говорила Мария. А он: «Тяжело, тетка, поверь, как тяжело. Теща отказывается, устала, нянчивши, старая стала».
– А ясли? Детский сад? – спрашивает Ксения для дела, для протокола, потому что знает же прекрасно, что яслей нет, и детского сада тоже.
– Какое – ясли! Откуда – ясли!
…Вызвали потерпевшего. Стоял невидный мужичок, «поддатый» немного. Никак ему не подходила фамилия Белоногов. Мария, жена его, говорили, была женщина молодая и крупная, светлая, веселая. Белоногова – это уж больше для нее фамилия.
– Работаю рядовым в бригаде... Что ж тут пояснять. Жена сама ходила к тетке, просила слезно, и я при том тоже просил. Детей много, тяжело. Яслей не имеется. Теща уже уставши от нас, болезни у ее. Убить Марью, конечно, никто не хотел. Хотели, как лучше.
– Вам нужно вот здесь стул поставить второй, рядом с теткой вашей, – вставил Фридрих. – Часто пьянствуете?
– Ваше дело, – сказал равнодушно Белоногов, – а только теща заболевши. А я – что же? С получки выпью, но голову не теряю… Никто Марью не толкал. Оне ж, иной раз жёны – чего и делают, так не скажут. Не больно-то нас, мужьев, спрашивают.
– Ругались с женой?
– Всяко бывало: и поругаешься, но большинство хорошо жили… И поругаешься, и мирно поживешь.
– Ну уж позвольте вам, Павел Иванович, не поверить. В деле есть свидетельство: «Накануне того муж был пьяный, и на эту ночь она была выгнавши». Вот и получилось. А может, на этот раз мальчик был бы.
– Ну давай, давай, вали теперь на меня, что муж во всем виноватый! Какой там сын – тут уж надёжу всякую потерял, что сын будет. Я виноватый – мне оно вроде лучше, хочь в петлю тепереча! Пока вот мать жива – потянем, а дальше – куда с такою оравою?
Фельдшер показала:
– Марию Белоногову я знаю давно. Еще девочкой, то есть девицей.
Это невольно оброненное «еще девочкой» словно ввело сюда, в зал длинноногую, белоголовую девчонку-подростка, смешливую и радостную, знать не знавшую о той, какой она станет через каких-нибудь несколько лет, какая короткая впереди стежка…
– В день случившегося я собралась на работу. Только вышла в сени – Бабкина бежит: «Бросай всё – у меня Марья Белоногова, может, померла». Я быстренько бегом побежала. Прибежали, уже Мария была мертвая, но мне как-то не верилось. Спрашивала, конечно, как что получилось. Ну, тут ясно, причина какая. Про это я знала, что у Марии было стремление этим ребенком сделать аборт. Она ко мне обращалась два раза. Но я сказала: «Иди, и будешь рожать, и не ходи по пятам ни за кем». И вот, теперь уже ничем помочь нельзя было, и мне очень было жаль как мать и женщину ее.
Фридрих задает вопрос, не знает ли фельдшерица еще случаев, когда бы Бабкина делала аборт.
– Я до войны тут не жила, – говорит фельдшерица. Я здесь с сорок четвертого года. В сорок седьмом году был в Кузыхе смертельный, через прободение матки, аборт у Спиридоновой, и говорили тогда на Бабкину. Было даже следствие, но не подтверждено было. А также о Шаровой говорили, будто Бабкина ей делала.
Это нельзя пропустить.
– Из какого источника, – спрашивает Ксения, – ваши сведения о том, что Бабкина делала аборт Спиридоновой и Шаровой?
– Да так, люди говорят.
– Суд ведь не пользуется слухами, нужны доказательства.
– Какие тут доказательства, когда Спиридоновой не стало, а Шарова не скажет?
Судья:
– Подсудимая, имеете что-нибудь сказать по существу показаний свидетельницы?
– Что тут говорить?.. Наша фельдшерица очень хорошая, издалека кланяется, да только больно вот здесь – сердцу. Безграмотную женщину чего ж не оговорить – за мене никто не спросит.
В заключение судебного следствия свидетельствовала заведующая фермой:
– Я только что хочу сказать – Марию уже не воротишь. Она же ж сама просила, а теперь и сама легла в могилу, и человеку в тюрьму идтить, и дети сироты в двух семьях. Когда бы Бабкину оставили на свободе, она не только своих, она и Манькиных детей бы когда доглядела. А в работе на ферме только и была вся опора на ей, на Бабкиной. Граждане судьи, все мы просим вас – вот и женщины в зале скажуть – оставить Бабкину на свободе и дать ей самый трудный пост, и она его выполнить, и сказать ей, чтобы и Марьиных детей доглядала…
– Да я – хочь к себе, хочь трудоднями, хочь корову доглядать, – горестно подхватывает Бабкина.
– И она выполнить – она работяща!
– Не отбивайте хлеб у защитника, – смеется судья. – Вы свидетель, а не защитная сторона в процессе.
– Ну, я… как это?.. попросту. Я только – что? Что вся опора на ей!
Свою речь Ксения начинает неожиданно с вида из окон конторы.
Взгляните в эти окна, – говорит она.
Речь ее была продумана заранее, и поэтому новое начало, новое вступление ее саму испугало, даже голос дрогнул. Головы послушно повернулись к окнам, но глаза были слепы. Не потому даже, что к этому виду привыкли. И уж совсем не потому, что не ценили красоты природы. Ксения уже знает, что это не больше чем снобистское предубеждение, будто простые люди равнодушны к красоте. Сколько раз слышала. Ксения: «До чего же красивая природа!» или «Рай! Одно слово – рай!». Но сейчас глаза были слепы – сейчас ее, защитника, слушали. Так подросток, уткнувшись в книгу, читает о природе и любви, в то время как природа бушует за окном.
– Всего этого, – сказала Ксения, – уже не увидит ни ребенок, которого уже никогда не будет, ни сама Мария Белоногова.
И задвигались платки и темные руки, раздались вздохи и всхлипыванья. У Ксении и самой дрогнул голос.
Подвинула немного Ксения вину на мужа – чтобы у Бабкиной чуть меньше оказалось вины: «Не одного материального порядка были трудности, толкнувшие Белоногову на аборт». А что, не так, что ли? Дальше – о совершенной бескорыстности тетки, пошла Бабкина на это дело «после неоднократных умолений», как родственница, «весь инструментарий – самой потерпевшей». Затем – что не уходила Бабкина от огласки, ответственности – сразу выбежала звать на помощь. О трудной жизни Бабкиной. Вдова фронтовика. На иждивении – трое детей, один старший уже на ногах. О старшем тоже надо подумать – осенью в армию. Да еще свекор на иждивении – отец погибшего фронтовика. Совершенно неграмотна – отсюда недомыслие. «Обвинение бесспорно, но оно мало учитывает личность обвиняемой». Безотказная работница, лучшая телятница. Мнение общественности и самого потерпевшего, вдовца Белоногова: «Если Бабкину оставить на свободе, поможет Павлу Белоногову и его теще воспитывать осиротевших детей».
Из зала:
– Правильно! Верно говорит!
Последнее слово Бабкиной:
– Граждане судьи, я мужа потеряла, троих детей в такие-то годы одна растила, слепого свекора досматриваю… партейный билет потеряла. Прошу: простите меня, деревенскую, такую серую женщину! А Манькиных детей я, как Павлик пожелает, хочь к себе возьму доглядать, хочь трудоднем помогать буду, хочь в работницы к ним пойду.
И в зале:
– Сначала просим, ох, как просим, а потом – садись за нас в тюрьму…

* * *

Суд приговорил Бабкину условно, вынес и частное определение, обязывающее ее участвовать в содержании осиротевших детей.
Поздним вечером гуляла Ксения с Фридрихом по деревенским улицам – на следующий день были оставлены кое-какие мелкие дела. Где-то пели частушку о любви:

На столе стакан – в стакане много роз.
Не влюбляйтеся – в любови много слез.
Не влюбляйтеся, а я влюблённая –
молодая жизнь загублённая.

Если бы еще любовь, – думает Ксения о Марье Белоноговой, и еще о том, что не может представить эту молодую женщину, которая прибежала к тетке с шуткой, а перед смертью «торкнулась мордой прямо в блюдо».
Совсем близко раздается:

Мы с залёточкой гуляли – была ночка лунная,
играла балалаечка, гитара семиструнная.

И удаляющийся дружный, переливчатый смех.
– Это о нас, – смеется Ксения. – А вы уверяли, что никакой компрометации не будет (за пять минут до этого он положил руку ей на плечо, оговорив, что «погреется чисто морально»).
А ночь действительно была лунной. Луна ныряла в облаках, веяло и теплом, и свежестью, и, на удивление, в Захоже, у огромного озера, не было комаров.
– Это же типичный научный бред, – говорила Ксения, – что люди видят одну и ту же луну! – и вспоминала про себя и колебание черных теней на белом асфальте в лунную ночь в Джемушах, и луну над морем, где писала она стихи о Викторе.
Фридрих же – о том, что каждый видит свою луну – говорил почему-то, что это наследие феодальной раздробленности, усиленной одиночеством человека в капиталистическом мире, где каждый сам по себе. Но люди, считал он при этом оптимистически, идут к единству, обязательно к единству – иной правды, подружка, нет, иначе бы ничто не имело смысла.
– И тогда луна для вас, и для меня, и для всех, и всюду будет одна и та же?
– Одна – и прекрасна. Как сейчас бывает только у взаимно любящих. Чехов говорил, что любовь – предвестник будущего в этом смысле. За точность изложения не ручаюсь.
И Ксения вдруг прицепилась к этому: «за точность изложения не ручаюсь». Он, кажется, и в уголовном деле готов не ручаться за точность? Хотел ведь он притянуть, как бы между прочим, слухи, за точность которых поручиться не может?
– Но не считаешь же ты всерьез, – говорит как бы даже с мягким упреком, как бы даже примирительно Фридрих, – будто обратилась Белоногова к Бабкиной лишь потому, что та ей тетка! Что ж она к матери своей не обратилась, к соседке, к подруге, а именно к Бабкиной – «с умолениями»? Наверняка промышляла этим тетка, и Ксения это так же хорошо понимает, как и он.
Ксения сердилась, сбивалась в доводах, перескакивала на другое. Государство отдельных людей видеть не может, оно издает, исходя из больших чисел, закон, но Фридрих-то здесь, не где-нибудь, он видит конкретных людей, как же он может для Бабкиной просить максимальный срок с отбытием? Это и есть прокуратура, которая охраняет законность, правопорядок и граждан? Которая даже от обвинения может отказаться, если совесть ей так подскажет? Или это одни декларации, для того только и провозглашаемые, чтобы бросить тень на защиту – это, де, ваше частное дело. Прокурор, дескать, и сам может выступить в защиту обвиняемого, – это при том, что в его же вотчине и вели следствие, – и не как подозрительный частный адвокат, а с государственных позиций?!
Фридрих посмеивался: прокуратура, мол, и в самом деле могла бы быть объективной, если бы не создавала некоторый запас прочности от таких, как она, говорливых и цепких адвокатов.
– Шучу, шучу, подружка!
Но Ксения уже завелась: что-то у него есть общее с одним когда-то близким ее товарищем! Все они: и прокуроры, и инженеры – государственные умы, знающие прекрасно, что именно нужно народу, простым людям, и готовые благодетельствовать! Великие инквизиторы, черт бы вас подрал! Оставьте людям самим хоть что-то решать!
– Вот твои две простые людины и решили сами! Чтобы решать, надо разбираться! – Фридрих, между прочим, не теряет шутливого тона, не то, что она. – Хирург, например, берет кое-что на себя – он специалист, ему и карты в руки. Нет, подружка, боишься замараться – сиди в сторонке, созерцай! Или ты действуешь, или ты ничто, пусть я повторяюсь, но это так, это проверено! А действующий что-то берет на себя, у него должна быть инициатива и чувство ответственности.
– А другие пусть будут ничто? – некие смутные мысли проносятся, нет – проползают, колеблются у нее в голове.
– Ну, почему же… – говорит рассеянно Фридрих, рассеянно и снисходительно. – А вообще-то, подружка, не об том мы с тобой.
Сомнителен, говорит Фридрих, сам закон, запрещающий аборт. Шестым или восьмым женщина все равно пойдет на аборт, и коли не согласится тетка, сама начнет ширять себя спицей. Но государство, как верно изволила выразиться подружка, мыслит законом больших чисел: десяток-другой тысяч детей все-таки даст ему этот закон, а если при этом тысяча-другая мамаш погибнет, все-таки государство в прибыли. Вот выровняется военный урон, и государство отменит этот закон. Не это волнует по-настоящему. А то, что в городе бездельная мадам тот же аборт, но у специалиста, без риска сделает – здесь же две работящие бабы опять за все ответчицы. Отец часто ему говорит: «Ваша прокуратура – сети наоборот: покрупнее рыбу выпускают, помельче – задерживают». А ведь так оно и есть. Чуть покрупнее прихватишь – сейчас из райкома: дело следствием прекратить, мы сами. А сами известно что – с одного места на другое передвинут. Выговор запишут, но пройдет время – снимут. Вот так-то, подружка. Вот от этого нехорошо на душе.

Воодушевленная его откровенностью, Ксения наводит разговор на Прямуху и Кокорина: прав же ведь Кокорин, настоящий ведь человек Прямуха?
Но Фридрих не поддерживает. Что значит, прав Кокорин? Что дворник в поселке нужен? Или что членов партии нужно строже судить, чем беспартийных? Или что прокуратуру и райкомы чистить надо? И дворники нужны, и партийных нужно строже судить, и прокуратуру чистить надо. Только и так-то не удерживается специалист в прокуратуре. За восемьсот рублей вкалывать день и ночь? И в городе, и в районе, чуть оглядятся, бегут из прокуратуры. А в партии? Взносы, собрания, поручения. Начальство да карьерист в партию лезут, а рабочего да колхозника туда не затянешь. Наивен и, в сущности, малограмотен этот Кокорин. Дурак думкой богатеет – вот что такое ваш Кокорин. Утопичен, хотя и слова, вероятно, этого не знает. Что нужно, подружка, и дурак поймет. Это только Кокорину по наивности и малограмотности кажется, что он первый увидел, первый додумался. Самый главный вопрос-то не в том, как лучше, а почему как лучше не получается. И Колосова из этих же, наивно-крикливых – и здесь плохо, и здесь не так! А поставить ее, скажем, столовой заведывать, так люди у нее разбегутся. На воров, если хотите знать, государство твердый расчет делает – не зря поварам платят так мало, что, не воруй они – и не проживут.
– Тпру, приехали. Чего же в таком случае вас-то в прокуратуру занесло, за что же вы боретесь, товарищ помощник прокурора?
– За то, чтобы не загребали больше положенного, чтобы в установленных рамках держались, – смеется Фридрих. – Очень уж просто у вашего Кокорина – вот я только против чего. Утопист ваш Кокорин! Мол, так и так было бы хорошо. Да кто ж говорит, что плохо? Хорошо, да не с чего взять.
– Значит, колхозник – крайний? Дери с него, эксплуатируй?
– Страшно сказать, а так оно и есть. На чем, по-вашему, социалистическая промышленность выросла? На экспроприации середняка. И север, и восток на этом осваивали. И победили на этой же эксплуатации.
– Не поздновато ли в двадцатом веке петровскими методами державу поднимать?
– А ты, подружка, если такая умная, скажи, как иначе? Чем?
– Может быть, так, как Кокорин говорит. Потому что, какой же это социализм? Какая демократия?
– О демократии, кстати. Так ли умен демос, как принято утверждать? Горький не идеализировал народ. Особенно крестьян. Да и Шолохов – тоже…

Когда вернулась Ксения в отведенную для ночлега избу, все судейские уже спали. Душно в избе было. Грохнув каким-то ведром, выбралась на крыльцо, села в большом и бесшумном свете луны. Всё вокруг было четко и размыто, сам свет был осязаем и бесплотен. И виделась почему-то – наверное, из материалов дела, где фотографии мертвых, не живых, – бредущая в этом бесплотном, но осязаемом лунном свете Мария Белоногова с взрезанным на патологоанатомическом вскрытии животом, с недоношенным, умертвленным младенцем – лягушачье лицо; убийца – битая, думавшая о пяти, оставшаяся в смерти с шестым. И не было это ни страшно, ни противно, а только очень тоскливо.

* * *

Летний месяц в Озерищах Ксения спала по три-четыре часа в сутки. Утром еле раздирала глаза, шла на работу с головной болью, мечтая об единственном – отоспаться. К вечеру ни головной боли, ни желания спать – как и не было. Днем, правда, она иногда прихватывала сна часок-другой в комнатушке за шкафами Полинкиных исполнительных дел. К вечеру по-настоящему жизнь-то и начиналась. Впрочем, какой в Озерищах вечер – солнце еще высоко, никто о сне и не думает. Наскоро поев, приодевшись, выходила навстречу Батову. Из кино или с танцев шли не домой, а на озеро – кататься на лодках, печь на островах картошку и рыбу. Большими компаниями собирались – человек по двенадцать, в одну лодку не умещались. Хохотали, пели. Пела и она, еще институтские, рисковые песни. Просили: «Спой ”Соловья!”». Не Алябьевского, конечно.

И снова на то озеро пойдем,
Где соловей в кустах поет,
Он соловьиху к сердцу жмет,
Дают там жизни зверь зверюшке,
Кум куме, Ванюшка Нюшке,
Муж жене, при луне,
Кто на елке, кто под елкой,
А мы на траве.

По всем окрестным селам раздавалось, отражаясь от зеркала озера. Едва ли следовало адвокату петь такие песни, едва ли это не было для слышавших лишним доказательством ее развращенности, едва ли после этого мог кто-нибудь усомниться, что она Батову любовница. А он боготворил ее, этот Батов, буквально носил на руках. И дальше поцелуев – ни-ни. Были не только слушатели ее вокалов на озере, были и неожиданные, действительные соглядатаи. Делопроизводитель в суде, та самая самолюбивая полненькая Лида, рассказала ей, что есть в поселке две девочки, лет по двенадцать, влюбленные в Ксению. Она никогда их не видела, а между тем они знали о ней так много – и какие книги она берет в библиотеке, и какие у нее платья, и как танцует, и как говорит, и как Батов ее по полям на руках бегом носит. Ксения предлагала Лиде познакомить ее с девочками. «Да они меня убьют», – смеялась Лида.
– «Да будь я и девочкой юных лет», – декламировал по этому случаю Батов, удивляясь не тем, кто в нее влюблен, а тем, кто не влюблен.
Он вообще был быстр в своих шутках. Увидит на траве брошенный бинт, обмотает им руку, встанет на четвереньки: «Я конь Ворошилова». Тут же бросит бинт на кусты и «разрывает грудью»: «Финиш»! На острове тащит студент ветку для костра, видит, что остальные заняты кто чем, предлагает неосторожно: «Давайте соберемся все вместе и наложим большую кучу». «Я готов!» – тут же откликается Батов. Все хохочут, кто-то колотит Батова по плечам, студент морщится недовольно: «Ну ты, Батов, всегда с «подкладкой!» – «А вот и подкладка!» – мушкетерским жестом срывает с головы черт знает где подобранную шляпчонку и раскланивается Батов…
Новым хозяевам Ксении было совершенно безразлично, во сколько она приходит – ни отворяемая дверь, ни ее шаги их не будили. На цыпочках Ксения проходила к своему дивану и под уже привычный, похожий на лесной шум, немолчный шорох тараканов проваливалась в сон. Иногда уже и совсем поздно было – уже светло, уже вот-вот поднимется раннее летнее солнце.
С кем встречается Ксения, хозяев тоже не очень-то интересовало – у них была своя насыщенная жизнь.
Маленькая, сухонькая тетка Клавдя весь день вертелась в кухне, в хлеву, в огороде. Но пойдя за водой, подолгу стояла со встречными женщинами, не снимая коромысла с плеча.
– О, бабье радио работает, – говорил неприязненно дядя Митрий, знал, что и про него говорят.
Обращалась с Ксенией тетка Клавдя без той сгущенной ласковости, что была у тетки Мани, но и без той невольной маленькой войны, что была у Татьяны Игнатьевны. Для тетки Клавди Ксения была прежде всего слушательницей.
– Ой, милая Ксюша, это Митрий при тебе немного остепенился, а то ж гулял по-черному. И меня, бывало, бил. Всю жизнь ему бабы разум заслоняли. Чего я через него, окаянного, перенесла, – и не перескажешь. А ведь не сказано, а пережито было. И вся у меня жизня такая. Сколько жимши, столько вымши.
Рассказывала, как голодно – на сыворотке – жили они до революции, как сахар только по праздникам, и то по такому вот кусочку едали, как была всем младшим братьям и сестрам она нянькой, и по се нянькой зовут, кто жив остался. А с пятнадцати лет жила в Петрограде у генерала прислугой. Очень любопытны ей были генерал с генеральшей. Генерал по утрам в ледяной ванне сидел, стихи писал. Жили они с генеральшей хоть и вместях, а вроде раздельно: он себе, она себе гуляли. «Аркадий Александрович дома?» – спрашивала без внимания барыня, возвращаясь домой. «Барыня гуляют? Когда обещали возвратиться?» – спрашивал заинтересованно генерал, потому что его любовница приходила к нему на дом. А с нею оба – и генерал, и генеральша – добрые были, генерал так и вообще о деревне, о родных ее расспрашивал, предлагал нанять ей учителя. А потом вернулась она в деревню, замуж за Митрия вышла, в большую семью, недобрую. В родной семье жили хоть бедно, но не ругались, не злобствовали. А у Митрия семья – спаси бог! Митрий-то у них еще и лучше других был. Он только до баб охоч, когда полюбовницу заимеет – ярый становится. А когда баб нет, с ним жить можно. Он с молоду-то еще красивше был, свекруха души в нем не чаяла – ночью, бывало, поднимется, встанет на пороге, потом пеняет: «Нашел себе Митрий пигалицу – ее под им, как мышь под стогом сена, не видать. И худая – ни рожи, ни кожи!». А Митрий только посмеивается: «На костях мясо скуснее». Но и с матерью не очень-то чикался Митрий – как-то и ее чугунком достал, правда то уже после смерти свекра случилося. Свекор-то и вовсе чистый зверь был. Работящий, правда. Как-то Клавдя уже запузеневши была, вот-вот родить, а тут рожь убирать, свекор дома не разрешил остаться. Схватило в поле, а он: «Шевелись-пошевеливайся, скорей разродешься, кустов вон оно сколько». А только разродиться-то она как раз таки и не могла. Митрий: «Дозвольте, батя, в больницу свезу, я живо». Тот на него с кулаками: ешо неизвестно, кого принесет, а они без хлеба сиди? Потом вконец Клавде плохо стало – свекор на живот садился и давил, пока разродилась. Так-то вот старшой, Ляксей, чуть себя и ее жизни не решил. А свекруха и тут свое пела: «С такой пигалицы ни в чем толку нет – разродиться, и то сама не могёт».
Как отделялись, как строились, рассказывала тетка Клавдя. И снова о том, как всю-то жизнь путался Митрий с бабами. С собственной ее сестрой спутался – застала она их на этом самом деле. Бессовестная: «Прости, конечное, нянька, а только он гулял и гулять будет. Так пусть уж лучше своя сестра попользуется, чем чужие». «Бесстыдные, бесстыдные твои глаза – тьфу, на тебя и плюнуть-то грязно мне!». Пораженная, Ксения вспоминала, что ведь ходит и эта сестра к тетке Клавде, «нянькой» зовет, и Клавдя с ней же по-свойски нынешними своими бедами делится.
– Ойй, перевел он мне, Ксеня, всю жисть. Гуляет по-черному, и сказать не смей! Уже раз-то я до крайности дошла, схватила топор и на него – да долго ли мне терпеть все это, зарублю, один ответ. Испугался: «Да ты что, мать? Неужто тюрьма тебе лучшее дома?» – «Лучшее!». После того чуть смирнее стал. Да уже ж и возраст. Пьяный – ничего не скажу: пьяный – он человек. Через баб звереет. Через бабу и убить может. Вот ей-крест!
И она крестилась на образа. Была очень набожна. Религия занимала в ее жизни место праздника. В церковь ходила регулярно – чисто, аккуратно одевшись, с узелком белым в руках, отправлялась она своим размашистым, кивающим шагом за пять километров в церковь и оттуда приходила очищенная, размягченная. И долго еще после празднественного чая вели они с бабами философские разговоры о том, что, как бы там ни говорили, а свяченая вода не портится, что нынче на пасху была светлая ночь и пасмурный день, а это значит – близок конец света.
Дядя Митрий (больше, может, в противовес жене) к религии относился прохладно:
– У этих баб на языке Бог, а сами готовы друг друга со свету сжить. А я так понимаю: делай людям добро – вот и вся религия!
Но праздники любил – любил застолье, в гости ходить любил, любил нарядную свою красную рубаху.

* * *

Еще весной Ксения послала документы в аспирантуру – не в столичный вуз, а в соседний с Джемушами город. Правда, там был только педагогический институт, и аспирантура не по философии, а по марксизму-ленинизму. Но Ксении казалось, что на маленькой кафедре провинциального института для нее, выпускницы столичного вуза, будет лишний шанс.
Историей партии, языком, философией она занималась понемногу всю зиму. Теперь, взяв двойной отпуск, – трудовой и для сдачи экзаменов, – должна была написать реферат. Ах, если бы это был «Метод Гегеля против него самого», или же, поскольку не сугубо философская кафедра, например «”Философские тетради“ Ленина». Однако существовал твердый перечень тем для вступительных рефератов. Она выбрала ближайшую: «Ленин о роли идеологии в борьбе пролетариата». Это все же что-то – «первичное» и «вторичное», «идеи, овладевшие массами, становятся материальной силой» и прочее, такое же.
И вот, весна, лето, Джемуши. Тему должна была утвердить заведующая кафедрой. Ксения прождала ее в летнем пустом институте часа три, прежде чем дали ей домаший адрес. Женщина, вышедшая на стук щеколды в калитке, была хрома и, кажется (у калек возраст смазан), довольно молода. Беседовали в маленьком садике. Ксении хотелось найти поддержку в этой женщине, и она слушала заведующую внимательно и сочувственно.
– Вы хорошо подумали о своем выборе? – спрашивала женщина. – Наука – это как монастырь. Ей отдаешь всю себя – уже ни для чего иного нет ни времени, ни сил.
Ксения постаралась не смотреть на короткую ногу заведующей, постаралась проникнуться. Если это о личной жизни – что же, она согласна пренебречь. Личная жизнь, прущая на первый план, ей всегда была в тягость. Слава богу, сумасшедшая любовь позади, а значит – позади и эта опасность затмения любовью всего остального. А стихи – ими тоже она готова пренебречь? Да, если ей дадут возможность разрабатывать главную для нее тему: есть ли развитие от низшего к высшему – как закон. Да, она понимает, да, она подумала, да, она готова. И смешливое в голове: чем отличается пионер от картошки? – Пионер «всегда готов», а картошка не всегда…
Хромоножка говорила еще о теме, выбранной Ксенией, какие-то общие слова, да еще этим дурацким жестяным языком. Вот этого-то языка Ксения, возможно, и не вытерпит – рванется к поэзии. И спохватившись, не выдает ли ее лицо разочарования и скуки, – усиленно, истово закивала.
Калитка закрылась за ней, и Ксения вздохнула облегченно.
Дома на этот раз Ксению не трогали, ходили на цыпочках, говорили шепотом – почтение к занятиям наукой или надежда на ее переезд в Джемуши? Один Валерка кружил возле – из ревности ли к почтительности родителей, из любопытства ли к толстым книгам, завалившим письменный стол. Если занятия шли хорошо, она чувствовала себя заслужившей отдых, вставала, выглядывала во двор, шла чего-нибудь пожевать, и тут Валерка подлавливал ее.
– Вот если ты занимаешься философией, – говорил он в своем обычном обличительном тоне, – ты, естественно, должна знать всё существенное, ну, хоть в общих чертах. Я вот не понимаю, какой смысл что-то делать, к чему-то стремиться – ведь человек все равно помирает, и само человечество, как это следует из науки, тоже погибнет. В конце концов, всякие там радость, любовь, героизм, творчество – инстинкт сохранения, и только!
Он, конечно же, не ждал от нее удовлетворительного ответа. Удовлетворительный ответ он просто бы не услышал. Он ждал от нее растерянности и сбивчивости, неумения ответить. Она призвана была уничтожить остатки его неуверенности в себе, остатки его почтения к ней. Но именно потому она не могла не откликнуться. Да и любопытно было копнуть, о чем и как думает ее длинный братец в перерывах меж двумя пластинками. Откликалась на подобные вопросы она в великолепных традициях уважения к собеседнику. Но очень скоро выходила из себя. Ее раздражала его глухота к доводам, неумение мыслить последовательно, его нежелание, наконец, самому порыться, почитать, вдуматься. И отвлекали и раздражали собственные мысли по ходу спора, и стрелки часов, показывающие, что она опять влезла в спор, а время между тем идет. Она хотела было привести Вересаева с его «все эти вопросы опадают с сияющего существа жизни», но ее ведь саму не удовлетворяло это, столь схожее с «того, кто наслаждается, чесотка не грызет». Так ведь грызет же: Толстой пятидесяти лет, даже и пятидесяти еще не было, здоровый совершенно, счастливый, стал загрызаем этими мыслями – а уж было чем наслаждаться: и любимая жена, и дети, и любимая работа… Она отказывалась от помощи Вересаева, она наступала на брата с другой стороны:
– А почему мой дорогой брат полагает, что человечество непременно погибнет?
И улыбалась, слушая знакомый еще по Виктору набор доводов: солнце погаснет, второй закон термодинамики, тепловая смерть Вселенной и прочее, и прочее.
– Ах, скажите, законы термодинамики! Ну и что? Пройдет десять, двадцать, тридцать лет – все эти законы получат другое толкование, войдут составной частью в более широкий закон, а ты, как та девица, которая перестала отказывать кому бы то ни было в чем бы то ни было, потому что все равно грядет атомная война и всеобщая гибель…
Эти колкости Валерка предпочитал пропускать мимо ушей, порозовев, правда, от сравнения с доверчиво-распутной девицей:
– Ладно, тепловая смерть – это, в конце концов, не так существенно! Все равно… какой смысл может быть в чем бы то ни было, если Вселенная бесконечна?
Она даже переспрашивает:
– Как-как?
– Да, если Вселенная бесконечна!
Великолепно! Нет, Валерка не дурак. Сами его ошибки великолепны. Если человек конечен, и человечество конечно, и Вселенная конечна – смысла нет. Но и в бесконечной Вселенной всё теряет смысл. Машенька Ружницкая, бегущая и бегущая вдоль бесконечных пространств. Эх, жаль, что ей не дадут писать работу о Гегеле. Это ведь не далекий от жизни философ, дудки – тут и она в прошлом, и Валерка, и Машенька Ружницкая, и тысячи других. И конечное, и бесконечное – отдельно, сами по себе – бессмысленны, прав Гегель. Она думала о том, почему ее слова остаются для Валерки просто словами, так что и бесполезно рассказывать ему о Гегеле, о котором и рассказать-то трудно. Почему, слыша друг друга, люди не слышат? Потому что за одними и теми же словами у людей стоят разное чувство и разный опыт? Ведь для Людвига одно стояло за словами «Бог», «религия», «социализм», «диалектика», а для нее совсем другое. «Гармония» – как много значило для него это слово и как зачастую совсем другим представало перед ней.
Но при чем тут реферат? И, обругав брата и досадуя на себя, она возвращалась к реферату, пытаясь хоть что-то впихнуть в него.

* * *

Реферат был почти дописан, когда приехал материн двоюродный брат Роберт Борисович, тот самый, что рос вместе с матерью, тот самый, которым сначала в семье очень гордились – как же, профессор, орденоносец, мировая известность! – а потом боялись упоминать само его имя, потому что с сорок восьмого года он сидел. Сейчас его освободили, реабилитировали, заплатили за все эти годы и он совершал турне по детям, друзьям и родственникам, по городам и весям. Забавно и трогательно было смотреть, как мама и дядька, два пожилых человека, похожих одною лишь смуглотой, сидели на кровати, подобрав ноги, друг напротив друга и щебетали:
– Лизок, Зунька!
– Робик, Берта!
Не без любопытства и тщеславия наблюдала Ксения популярность вдруг возникшего дядьки. Джемуши представлялись Ксении, несмотря на свои целебные воды, глухим углом, и вот даже тут находились поклонники Роберта Борисовича. Кто-то, столкнувшись с ними в парке лицом к лицу, останавливался оторопело, а потом бросался следом, бормоча:
– Неужели это вы? Я глазам своим не поверил. Но как же? Я всё не могу осознать.
Разыскивали дядьку даже у них, говорили с ним почтительно, восхищенно. Дядька же вел себя размашисто – казалось, он даже не замечает почтительного лепета.
– Бертик-то? Замеча-ает! – смеялась, довольная, мама. – Лепечут-лепечут! С ним всю жизнь лепечут. Он ведь едок на язык, я и то от него не раз ревела. Даже и мама-покойница. Жена его, бывало, отпаивала бедных аспирантов чаем: «Что, каково у зверя в клетке?»
Заметив с удовольствием, что дядька, не в пример отцу и маме, широко образован, знает, кроме своей геологии, и литературу, и живопись, и философию, к тому же страстный поклонник Энгельса, ставит его даже выше Маркса. Ксения тут же, совсем, как Валерка недавно ее, атаковала Роберта Борисовича: читал ли он и что думает о таком вот высказывании Энгельса – «Когда мы говорим, что материя и движение не созданы и неразрушимы, то мы говорим, что мир существует как бесконечный процесс, т.е. в форме дурной бесконечности. Таким путем мы поняли в этом процессе всё, что в нем можно понять. В лучшем случае возникает еще вопрос, представляет ли этот процесс вечное повторение одного и того же в великом круговороте или же круговорот имеет восходящие и нисходящие ветви»?
Нет, не читал, говорит дядька, но полагает, что не существует никакой высшей, сравнительно с разумом, формы, и не может существовать. Почему? Да потому, что человеком природа познает самое себя. Мало того, он лично не сомневается, что и внешне любое мыслящее существо будет сходно с человеком. Уверен, потому что мир един. Един даже по элементам.
Ксения была разочарована и пускалась в спор. Почему всё же для библейского бога ли, для Гегеля или Энгельса так важна эмоция познания и признания, оценки? Бог создал людей, чтобы они оценили его творение – Мир. Мировой дух Гегеля познает в человеке себя – и это высшее, что может быть. Для Энгельса: «Природа познает мыслью и разумом себя – и это вершина». Пусть так. Но: познал – и прекратись, не так ли? После восторга, как после бракосочетания в старых романах, повествовать уже не о чем. Но даже Гегель чувствует – вот оно, неосознанное знание! – пустоту такого окончательного восторга-оценки и вывертывается – оказывается, нужно постоянно поддерживать это состояние, постоянно удваиваться – из идеи в действительность, из действительности в идею. Кругу мало себя – он повторяется. Но до каких пор? Ах, почему невозможно писать: «Метод Гегеля против него самого?»
А кстати сказать, говорит дядька, почему в самом деле не пишет она то, что ее действительно интересует? Неужели не понимает? Кому это надо: Ксения Крутских, адвокат из захолустья – о методе Гегеля! Сначала писать! – возражает дядька, – потом всё остальное. И опять же, чего это она вдруг решила подать на конкурс? Конкурсы объявляются, так положено, но она может быть уверена, что кандидат отобран заранее. Демократия тут не при чем – смешно полагаться на случайность экзаменов, на те сорок пять минут, которые будут потрачены вкупе на всех четырех претендентов!
В дни, когда Ксения соглашалась оторваться от реферата, Берта возил ее по окрестным городам и ресторанам. Ему нравилась роль богатого дядюшки. Кстати, не знает ли Ксения, чем можно обрадовать маму, ей ведь совершенно все равно, ананас или морковь. Чем обрадовать Ксению, дядя Берта знал прекрасно. Не заливными, которые он очень хвалил в джемушинском ресторане и которые Ксения считает барской причудой (ничего при этом не значит, что он несколько лет оттрубил на Колыме!), не винами (не все ли равно, марочное вино или самогонка, при чем тут вкусовые ощущения, пьют ведь не для них!). Шашлыки – вот что она обожала. Дядька поражался, как она может за один присест съесть три шашлыка. Возвращались они в такой роскошно-отдохновенный день к вечеру. Безразлично, с овощами или фруктами, мама все равно говорила: «Какая прелесть» и «Хватит нас баловать!». Вечера отводились разговорам с мамою или отцом. С Валеркою разговоры почти не велись – он был одариваем одеждой, пластинками, книгами.
Разговоры с мамой шли, как правило, под грифом «А помнишь?». Но иногда и о другом. О покойной жене. Или о женщине, которая чуть не стала его женой в первый же год его вдовства. У мамы даже была по этому поводу теория – что именно любящие мужья, овдовев, очень быстро женятся снова – у них пустота глубже и больше, чем у тех, кто с женами был не в ладу. Новому браку дяди Берты помешал его арест, а женщина не стала ни ездить к нему, ни писать, хотя и бегала каждый день в книжный магазин на углу смотреть, стоит ли еще на витрине его книга, и когда книгу сняли наконец, плакала. Освободившись, он уже не вернулся к ней, а может, она его нашла уже не тем, которым он был до ареста – заключение не красит. В его рассказах о женщине, в которую он был так влюблен, звучит невольный сарказм. Зато в воспоминаниях о жене юмор ему изменяет – любое ее слово представляется ему тонким и глубоким, а это для смешливой Ксении испытание не из легких: посреди самых растроганных его рассказов о том, как глубоко и остроумно сказала Надя то или другое, и при этом цитируется какая-нибудь банальность, смех разбирает племянницу. Смешливое сомнение не оставляет ее и тогда, когда дядя Берта рассказывает, как на этапе, при встрече с женской колонной, парень крикнул: «Эх, бабоньки, всех бы вас любил!» – «Куда тебе всех! – крикнула ему в ответ бойкая. – Дальше одной не пойдешь!».
– Это верно, – говорил растроганно дядька. – Только поверхностные люди идут дальше одной. Одной коснись – и такие глуби и выси, что и в жизни не одолеть. Неисчерпаема женщина.
Ксения смотрела исподлобья на дядьку, раздумывая, в самом ли деле он не понял, о чем говорили парень и женщина, какой смысл вкладывали они в свой диалог, такой далекий от дядюшкиного изложения. «Всех бы вас взял» – «Куда тебе!». Живой ум всё толкует на свой манер.
С отцом у дядьки были свои разговоры – о лагере, о суде. Когда-то, еще в двадцатых, дядька был прикомандирован к английской концессии в Сибири. Как английский шпион, законсервировавший месторождения для английской интервенции, он и получил свою статью. Сын дядьки – разведчик во время войны – учился к этому времени в Высшем мореходном. Осудить отца он наотрез отказался и, если бы не фронтовики, из партии его исключили бы. А так – просто заслали подальше, на самый Дальний Восток. И они даже виделись с отцом на этом Дальнем Востоке. Вместе с дядькой загремели тогда в лагеря самые видные ученые Сибири – преимущественно атомщики. Дядька считал это делом рук Берии, который убрал их подальше, чтобы взять поближе при дворцовом перевороте. Ведь всем осужденным по этому делу ученых Сибири было предложено в лагере работать по специальности, у дядьки даже личная охрана была. Многие продолжать свою работу отказались и осуждали дядьку, что он работу свою продолжал.
И отец осуждал дядю Берту – он был за тех, кто из протеста отказался развивать науку для тюремщиков. Дядька не обижался на отца. Человек должен делать свое дело, – говорил он, – Сталины приходят и уходят, а народ остается.
Как-то Ксения решилась заговорить с дядюшкой о той старой истории отца:
– Ты ведь знаешь, да, об отце и маме? Он ведь с тех пор только зарабатывал. Может быть, поэтому он так резок с тобой?
Дядька молчал – не хотел вмешиваться в ее отношения с родителями. Ксения настырно вела свое:
– Дядя Берта, ты знаешь о том, что он толкал маму на самоубийство? Он предал и маму, и себя.
– Это мама тебе сказала? Я очень люблю Зюньку, но так уж буквально остерегся бы ей поверить. Уверен, что Лиза сама же и предложила этот вариант, сама же и убедила, сама же и забыла о нем несколько часов спустя. Боюсь, это из серии Зюнькиных легенд.
– И первый муж, и любовник-преподаватель тоже? И, может, первый муж ей вовсе и не изменял?
– Насчет измен Зюнька знала с самого начала, по-моему, раньше, чем он на ней женился. И очень играла в его измены и свою ревность. Да и уехала она от него не по-настоящему – уже после ее отъезда он и помогал ей, и приезжал. Я не скажу, что мне это нравилось, но – что было, то было. Во всяком случае, первый ее муж был личностью. Не в пример этому ее «обоже», который уж точно ничтожеством был. Однако поляка своего она и в грош не ставила, а с преподавателем носилась, чуть нянькой у его ребенка не стала. И стала бы, и делила бы с его супругой ложе, и он бы ничуть не возражал, если бы его супруга не оказалась дамой властной. И уехала Лиза, надеясь, что он приедет следом…
– Замолчи! – крикнула Ксения и расплакалась.
И, прежде чем вернуться домой, долго проветривалась на скамейке, обнимаемая дядькой, вытиравшим ее слезы и уверявшем, что он Лизу любит, а что Зюнька – фантазерка и дитя, так это потому, что ей одной во всем семействе разрешалось в детстве лазить в подвал и есть из любой банки варенье.

* * *

Дядька уехал на море, а она осталась заваливать свои вступительные в аспирантуру экзамены. Впрочем, не так уж она и завалила – набрала она одинаковое количество баллов с главным претендентом, но приняли его, и всё тут, прав был дядька.
Разочарование было, конечно, но – странное дело: было и чувство освобождения. Каждый раз, как ей что-то не удавалось в жизни – куда-то поступить, куда-то поехать, как-то продвинуться на общей лестнице, – испытывала она вместе с самолюбивым разочарованием и это облегчение. Ленива она, что ли, предельно, или боится обрести жесткие берега, или это одно и то же? Во всяком случае, больше она такой глупости не повторит – идти в аспирантуру по кафедре марксизма-ленинизма: эти постные лица, эти худосочные словеса, эти ограды из дат и имен! Хорошо хоть, они успели организовать на экзаменах маленькое товарищество (из них хотели сделать соперников): они помогали друг другу, даже тот, которого предопределили в аспирантуру. Теперь они свободны, а он пойдет по заведенному кругу. По кругу. Клячи, с удовольствием бредущие по кругу! – Если шоры вдруг спадут с их глаз, они поспешно водрузят их снова. Какой тут метод Гегеля – глухие учат музыке по давно расписанным, выцветшим нотам. Или – о чем это она? Да, вранье, что трагедия Гамлета в «распалась связь времен». В железном предопределении его трагедия. Медлителен и рефлектирует? Но ведь при этом способен на быстрые, решительные поступки. Замедлен же он потому, что, не сознавая этого, противится колее, жесткой предопределенности, в которую ввергнут признанием отца. Путь его отныне так же предопределен, как пьеса прологом. «Быть или не быть – вот в чем вопрос». Быть и не быть – вот подлинный вопрос. Ибо действительно существовать – это идти в неизведанное. Замкнутость круга ужасней, чем стены тюрьмы. С момента ночного свидания у Гамлета твердая роль. Он обречен на возмездие. Но для возмездия нужно действие. Тот маленький миг свободы, когда минута еще в твоей власти. И Гамлет медлит, противится определенного ему. Вокруг всех них с момента ночного явления – сжимающийся круг. Не он связывает порвавшиеся нити – нити сжимают и душат его. Смерть – даже облегченье, она разрывает жесткий предопределений круг этих людей. И Сизифа выматывает не труд непосильный – его выматывает замкнутый круг, вечный круг, который описывают они с камнем. Домашнюю хозяйку выматывают не заботы – сизифов круг. Не труд сизифов, а круг сизифов.
Так думала Ксения в движении и шуме вагона. Был август. До Харькова люди были распаренные, мучались от жары, спорили с теми, кто боялся сквозняков и паровозной копоти. От Харькова начали зябнуть, натягивали шерстяные кофточки, бегали к проводникам за одеялами.
В Москве тоже что-то похолодало. Ксения сходила в музей, но без энтузиазма, больше по обязанности «оставаться на уровне». Что-то долгий рабочий отпуск все ее эмоции растряс. Единственное, чего бы ей сейчас хотелось, – это посидеть в теплой, веселой компашке. Но такой уж невезучий был этот отпуск, даже последнее – на излете – желание и то оказалось невыполнимо: никто из тех, кому она звонила, не планировал никаких вечеринок.
Предотъездный день она сплошь была занята заготовкой продуктов: масла и сахара – едва отдышалась.
Она уже затащила вещи в поезд, разговаривала у вагона с Маргаритой, когда та, замешкавшись на полуслове, показала ей глазами за ее спину, и, оглянувшись, Ксения ощутила как бы удар – в лицо, в грудь, в сердце: к ним подходил Виктор, он был не один, с кем-то из компании, но с кем-то нечастым, случайным. Виктор был здесь, он подходил, он, кажется, улыбался. И пока он подходил – наверное, такой же, как все, один из многих в толпе, – всё вокруг как-то смолкло, замедлилось. Господи, она думала, что помнит его до мельчайшей черты! – Стершимися фотографиями всё это было. Она думала, что любовь ее объяснима – его умом, его характером, – чепуха! Думала, что помнит его – но, оказывается, не помнила ничего – пока помнила, выла от боли. Она забыла саму любовь. Помнила несвободу, боль сердца, насилие над волей, это притягивание – когда пищишь и все-таки подвигаешься навстречу чему угодно: гибели, унижению. Всё так. Но она забыла,  п о ч е м у  так бывает. Вот он шел, подходил к ней, и вокруг смолкли – стали чуть слышны голоса, всё вокруг замедлилось и помертвело. Он один был жив, как единственно сущ Бог, – рядом с ним, вокруг него всё мелко и смазано, гомонливо и неслышно. В нем одном была жизнь – подлинная.
Ну вот, поздоровались, заговорили. Да, он узнал случайно, от Севки, захотелось повидаться, не помешает? Ну, как жизнь?
– А ты?
– Всё по-прежнему.
– По-прежнему ли?
– По-прежнему.
– Ну, дай тебе Бог, спасибо, что не забыл.

Уже невыносимо, уже хорошо, что поезд отходит, что нужно вспрыгивать на подножку, что не надо руку жать или, еще хуже, целовать в щеку. Всё, всё, хватит, довольно. Рукой помахать. Или уж и не махать?
А теперь сесть и отключиться от всего. Снова увидеть, как он шел, приближался. В замершем шуме. Так, наверное, ждет Сикстинская Мадонна. Эти, вокруг нее, гомонят, тянут младенцы-ангелы «славься», лопочет о том, как восхищена и робеет, святая Варвара, бормочет старец. Но всё покрыто, как океанскою толщью, тишиной. Даже поступь Мадонны не слышна. Вселенские пожары разгораются в тишине. И рушатся, и возникают миры в тишине. Спасибо тебе, Боже, теперь я знаю. Что  е с т ь,  что бывает. Иное. Рядом с которым неслышно привычное. Есть то, из чего вырастают новые вселенские ветви, есть окна, есть выход за круг.
Прикрывая глаза, чтобы к ней не обращались, она снова внимала тишине, в которой приближался к ней он, ей было больно, и она не хотела притупленья.

* * *

В Озерищах, между тем, ждало ее пораженье. Удар нанесла Прямуха. Она ушла с той самой работы, за которую так воевали все они вместе.
– Ну, теперь же я сама, – усмехалась со стыдливой бесстыдностью Колосова.
– Чего же ты испугалась?
– Не испугалась. Страха во мне не было и нет пожизненно. А только люди стали уходить. Пеняют мне: «Мы же тут из-за чего горб ломаем? Из-за куска хлеба да кружки молока горбим, а если нет, так ты уж сама за эти зарплатные гроши горб ломай». А что, Павловна, оне правые. Мне и самой другой раз не под силу честною быть. Ну да я уж этим больная. А ихней вины нету. Жизнь как-то так построена, что подворовывать заставляет. Так у меня оно одно дитё, – а у других иных и дети, и родители, и свекры на руках, и мужья-инвалиды. Ненавидела-то я больших воров, а отрыгнулось на труженицах. Ежели бы в меня одну упиралось, я бы вас не подвела, а тут невмоготу мне стало. Те самые бабы, которые при комиссии не выдерживали, от самых дверей возвращались, чтобы правду сказать, теперь смотрят на меня как на врага человеческого. «Выслуживаешься» – говорят. «Женщины, да за что же я выслуживаюсь? Тот же кусок хлеба, что и вы, ем» – «За гордость свою выслуживаешься. А нам уже не до нее». Не сердись, Павловна. Большого вора мы скинули, прогнали директора. А теперь надо дать жить бабам. А то им при мне жизни нету.
– Хоть бы меня дождалась, – сказала Ксения с растерянностью и досадою.
– Уговорили бы вы меня – какое время бы еще работала, а потом все равно ушла бы. Так уж лучше сразу, никого в это дело не впутывая.
– Спохватилась: «не впутывать». А то я в этих делах не сижу по уши!
– Ну, чего уж, извините! Мне самой муторно! А не могла я не уйти.
Только проводила невеселую Прямуху, вернулась в адвокатскую каморку, а там юбка висит, которую перед отъездом купили они Ольге, чтобы было той в чем ходить в драмкружок – все за полноценность ее боролась. Тогда Ольга даже прослезилась и, одевши модную, узкую, как на нее сшитую юбку, тут же маленькую комедию разыграла, представляя, что это не она, а модная жена начальника милиции, в прошлом Нюська из Подергачева, а теперь Анна Ианна. И звонит Анна Ианна по учреждениям Озерищ, прося лошадь, чтобы съездить на кладбище:
– Аллёу! Альсау Ваныч? Здруасте, Анна Ианна вас беспокоить! О-а!О-а! Вы сегда штуо-нибудь скаажете! О-а! О-а! Нельзя ли лшадку сыездить на клаадбще! О, у мужа лошадка оклела! Нельзя? Т-кая жалость! Девочки, отбой! Дайте заготскот!.. Аллёу, аллёу, Сидр Пытрович, это Анна Ианна, нельзя ли л-шадку?
Глазное в этой разыгрываемой Ольгой сценке было в чередовании томного разговора с начальниками и резкими командными окриками, к телефонисткам обращенными. Под конец Анна Ианна, правда, не выдерживала томного тона и, не дождавшись отбоя, рявкала кому-то из начальства:
– Не-эт? Ах, нет? Пойду пшком!
И вот теперь юбка, аккуратно свернутая, висела на спинке адвокатского стула.
– Что это такое, Ольга? Что это значит? – влетела с юбкой в канцелярию Ксения.
– Юбка, – потупилась, чуть-чуть подыгрывая, Ольга. И уже серьезно: – Спасибо, конечно. Только все это чепуха. Старуха я уже для самодеятельности, смешно все это.
Тщетно Ксения кричала, что такие, как Ольга, только и ждут, чтобы «жизнь была кончена» – спокойно, нехлопотно, пускай к потолку колечки да романчики почитывай.
– Какая-то маниловщина, черт подери! – крикнула напоследок Ксения и услышала за спиной быстро оборванный смешок Лиды – видно, Ольга каким-нибудь движением передразнила ее. Стремительно Ксения обернулась, но Ольга смотрела уже примирительно.
– Ладно, Павловна, не сердись, давай лучше покурим!
– Не курю! – буркнула Ксения, но все же села на свое обычное место между двумя столами, под телефоном.
Юбку Ольга все же оставила у себя, но в драмкружок – наотрез.
Жизнь, как она есть, сопротивлялась благим намерениям. Вялая и опустошенная сидела Ксения, когда пришел радостный Кокорин.
– Ничего, Ксения Павловна, наша берет, – говорил он, сияя. – Три уже пленума – три! – по сельскому хозяйству, и какие! Что в Африке делается, Ксения Павловна! «Оковы тяжкие падут», – писал Александр Сергеевич Пушкин. И вот – падают, рушатся! В Корее более не проливается кровь народная! А в сельском хозяйстве! Партия открыла глаза и глянула прямо и честно на трудности! Очковтирателей побоку, Ксения Павловна, голубушка! Так-то! Вот к чему идет история нашей страны! Совещания по областям, чтобы люди сами сказали, что и почему у них плохо! Дипломы из-под перин вытряхивают, проветрить их на конкретном деле предлагают! Теперь каждый за себя отвечает и каждый свой участок планирует! Ты дай в закрома государства то-то и то-то, а как ты это сделаешь, чтобы и твои колхозники-труженики не нищали, а жили духовно и радостно – то уж твое дело. Творчество, Ксения Павловна! Каждый должен сам сотворять добро, а не лежать бревном на светлой пути-дороге социалистического хозяйствования! Помните ли мои пункты развития колхозов и совхозов, а также района в целом? До многого-многого дошли. Я скажу откровенно, Ксения Павловна, – зашептал он, но тем же радостным тоном, – думаю, заглядывал Никита Сергеевич и в мои записки, в мои пункты. Бумага-то лежала после смерти Сталина в центральной канцелярии, а возможно – и вообще на главном столе. Я вам скажу, я еще письмо написал – Хрущеву. Не может ответа не быть. И пункты с дополнениями послал. И вам советую думать конкретно над улучшением юридической системы, чтобы Бериям не из чего было рождаться. Сейчас партия как раз над этим всем думает. Ну а нам, со всеми фактами в руках, с плодами многолетних рассуждений, думать и думать о сельском хозяйстве! На Колосову не держите обиды, это у нее временный срыв, такие, как она, от дела справедливости не отступают. Она наш, советский человек, ее всемерно поддерживать надо, и особо теперь, когда духом она ослабла. Сейчас люди встрепенутся, задышат полною грудью. И она опомнится. И вам негоже в стороне стоять. Беритесь активно, вы человек глубоко умный и порядочный, вам нужно широко в жизни смотреть и дело настоящее делать. Не только честных людей защищать всемерно, но и над корнями проблем и злоупотреблений рассуждать. Настоящие времена наступают!
В жизни и в самом деле что-то сдвигалось.
В районе уже работали два новых секретаря: первый – из областного управления сельского хозяйства, вторая – из обкома партии. Первый – с украинской фамилией Корсун – был густокудряв, смугл, коренаст, черноглаз. Говорили, что он из цыган. Второй секретарь – женщина, Малахова по фамилии – была уже немолода, приветлива, одевалась скромно, но ладно, говорила на «о». Озерища, как всегда при появлении нового начальства, гудели, жили слухами.
И вдруг вызвали Ксению в райком, к самой Малаховой.
Расспросила та ее о работе, о жизни и предложила баллотироваться в первые секретари райкома комсомола.
Несколько месяцев назад отчетно-выборное районное комсомольское собрание «прокатило» молоденькую учительницу, рекомендованную райкомом партии в секретари.
Разглаживая на столе бумаги изящными мягкими руками, Малахова сказала:
– Собрание не было подготовлено. На этот раз такого не случится.
– Не потяну, пожалуй – начальственного во мне мало.
– А во мне много? Потянете, мы к вам приглядывались, – и улыбнулась: – Знаешь, Ксения Павловна, пора выходить на широкую дорогу. Делаются интересные вещи, новое идет в жизнь.
– Адвокатура – не государственное дело? – не удержалась Ксения.
– Всё – государственное. Но есть участки решающие. Адвокат и в годах хорош – на комсомольской работе только смолоду работать. Нужно молодежь поднимать. Большие дела делаются, – повторила Малахова убежденно.
– Я подумаю.
– Думайте, но недолго.
– И, наверное, все-таки нет!
– Помните, вы ведь еще и коммунистка. В вас нуждается районная партийная организация.
– А если это ошибочный выбор?
– Не ошибочный. Времени на обдумывание – до завтра.
И по столу прихлопнула энергично, улыбкой смягчая резкость этого движения. Удивительно приятная она все же была, эта Малахова. Говор простонародный, хотя и культурный. Сердцевина, чувствуется, твердая, но молний не мечет, разговаривает спокойно, вдумчиво. И какие изящные руки, притом, что маникюра нет и в помине. К разговору явно готовилась: знает и о низких заработках, и о двойственном положении адвоката, и… И однако, что же делать? Конечно же, она засиделась в адвокатах, в селе – не зря это чувство тупика. Чувство! Опять чувство как критерий. Но… Но пусть другая работа – это же по-прежнему Озерища. По-прежнему ли? Не узнает ли она Озерища совсем с другой стороны? Не увидит ли воочию тех перемен, о каких дуэтом говорят Кокорин и Малахова? Правда, с новой работой отрежется другой путь, к которому она уже отклонялась – заставить Батова кончить десятилетку и поступить в институт, а тогда замуж и – на все четыре стороны. Но, кстати, Батов и подстраховка. Не получится что-то на новой работе, муторно станет – всегда можно отступиться в замужество: поженятся, он уедет, и она следом... Первый секретарь райкома комсомола – это, конечно же, повышение. Адвоката почитают, и все же это не правительственный синклит. Синклит – секретари и зав. отделами райкома партии, предисполкома, секретарь райкома комсомола, прокурор, начальник милиции, редактор, военком – те, что обязательно входят в бюро райкома партии. Да, это, конечно же, повышение. Не говоря уже о твердой заработной плате. Может быть, будучи там, она лучше поймет что к чему? Начинаются в самом деле интересные вещи. Что-то расшевеливается в жизни. И если уж писать – то лучше знать мир и с этой стороны. Вкалывать на этой работе, конечно, придется, не то что на адвокатской. Ни читать, ни писать будет некогда. Но главное – переменить точку зрения, увидеть мир с другой стороны. И, может быть, что-то и сделать, помочь жизни двигаться вперед. Разобраться.
Когда-то, приехав в Москву, она вот так же неожиданно подала документы в юридический институт. Приехала-то она с твердым намерением прорваться на факультет журналистики в МГУ, но пока вертелась в заколдованном кругу: документы не принимают, пока нет хотя бы временной прописки в Москве, но в то же время не прописывают, если не приняты документы для сдачи экзаменов – прием документов в МГУ закончился. Секретарь приемной комиссии советовала ей сходить к ректору или декану, но измученная своими попытками прописаться, московской толчеей, подавленная своей провинциальной бестолковостью и косноязычием, к декану идти она струсила. А не струсь она, неужели бы жизнь пошла совсем по-иному? Но не могла – совсем потеряна была. Улицу перейти, и то не умела: проходящей машиной сбило у нее туфлю о ноги, и, прихрамывая на босую ногу, бежала она за своей туфлей метров триста мимо сочувственных возгласов и усмешек. Даже там, где у других трагедия, у нее фарс получался. В другой раз, испугавшись машины, она чуть не сбила с ног старушку, судорожно вцепившись в нее. И вот, возвращаясь в очередной приютивший ее дом, она прошла мимо вывески: «Московский юридический институт». А что, подумала она, почему бы и нет? Почему бы не узнать, как это получается в равноправной стране, что конкурсы для девочек в несколько раз выше, чем для ребят, что в столице нашей родины учиться практически могут только москвичи? Как возможно, что конституция ежечасно нарушается, издаются правила, противоречащие ей, но добиться ничего невозможно? Так подумала она, и, трепещущая (не столько оттого, что документы у нее могут не принять, сколько от решимости поговорить наконец – что же это всюду, даже в юридическом институте творится? Где право на образование, спрашивается?), поднялась семнадцатилетняя Ксения в приемную комиссию. И – чудо из чудес: документы у нее приняли, не взглянув, есть ли справка о прописке. Так что, какие уж там разговоры – чуть не на цыпочках выскользнула она из приемной и отправилась готовиться к экзаменам. К экзаменам, кстати сказать, готовилась никуда не годно – гоняла ее с места на место московская милиция, вручая каждый раз красные бумажечки о выселении из столицы в двадцать четыре часа. И отупевшая она была, на одном упрямстве держалась, втайне желая только одного, чтобы уж скорее провалилась на экзаменах или же ее под конвоем отвели бы на вокзал и посадили в вагон. Но сдавала как-то экзамены – то ей везло, то просто вывертывалась. И эта удачливость тоже, помнится, казалась ей очередным свидетельством: именно юридический – ее судьба. Она уже сдала первые два экзамена, когда в ее документах обнаружили отсутствие справки о прописке и пригрозили вернуть документы. Но в тот же день прибежала мамина пациентка, размахивая «Вечёркой» с новыми правилами прописки абитуриентов. И на очередную встречу с очередным насильником милиции отправилась Ксения во всеоружии. И это опять казалось ей очередным знамением. И, чтобы уж окончательно увериться в этом, последние два экзамена – сочинение и литературу – она умудрилась сдать блестяще, так что была даже удостоена рукопожатия старичка-экзаменатора. А потом знамение как-то не подтвердилось. Институт она еле вытерпливала. Суженого на этом поприще не встретила. И так и не выяснила ничего насчет расхождения основного закона и каждодневной практики. Да и забылось это, и не тревожило более – что ж, естественные отклонения, война, государственная необходимость, материальные трудности, ловкачи и проходимцы. Здание законодательства оказалось обширным, скучным и путаным. Законами надлежало уметь пользоваться – только и всего. Сама конституция казалась скорее художественным произведением социалистического реализма, чем основным, незыблемым законом – идеал, к которому надо стремиться. А потом и совсем это стало неважно – главным было узнать, есть ли то, что движет мир вперед и выше…
И вот, снова искушение пойти по открывшемуся пути, чтобы узнать и разобраться.
Наутро она сказала Малаховой – да, согласна, попробует. В управлении юстиции попеняли Ксении – зря, дескать, уходит, у нее получалось в адвокатуре, могла бы далеко пойти – знающих, умных, речистых юристов не так уж много. Намекнули даже на место в управлении. Она была польщена, но и только. Ее уже влекла новая работа.
В кабинетах Обкома комсомола она, правда, возобновила свое: «А что, как не справлюсь?». Но на нее смотрели рассеянно. Вопрос о ней был уже решен, да и сам ее веселый тон требовал лишь самого короткого ответа: «Справитесь. Поможем».

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Последним юридическим делом Ксении была консультация тетке Мане. Знала тетка Маня, что жить ей осталось немного, и хотела, чтобы Ксения ей объяснила насчет завещания – кому после нее изба достанется. Шла к ней Ксения с робостью – страшно идти к умирающей. Но, хотя действительно первый взгляд на тетку Маню ужасал (мешки с коричневой гнилой водой под глазами, распухшие синие губы), однако, оказалась она на ногах, охотно, хотя и одышливо, говорила:
– Вот так, Ксенечка, вот так, доченька!
Была и соседка у нее в гостях, ругала врачей. Тетка Маня поддакивала – не совсем, правда, в лад:
– Не дал бог здоровья, не даст и лекарь... На леченой кобыле далеко не уедешь.
Заглянул в комнату с сумрачной диковатостью Ваня.
– Чего тебе? – зашевелила губами тетка Маня. – Иди-иди! – и вслед ему: – Смёртушка моя!
Навперебой с соседкой рассказывала, как Ваня хватает ее в охапку и бегает по дому, так что она задыхается и слова выговорить не может. А то хотел в топящуюся печь затолкнуть, только она растопырилась, тоже большая, он и не справился, бросил ее, убежал. А она чуть не померла после того – с сердцем совсем плохо было, до лекарства дотянуться не могла, спасибо – соседка заглянула.
– Вот так, Ксенечка, вот так, доча, не смотри начала – смотри конца.
Ксения загорячилась: надо же хлопотать – отправить Ваню в больницу. Но ни тетка Маня, ни соседка не поддержали ее, они были заняты постулатом: «Кого родила, от того и помрешь» и «Какая уж кому судьба, рожданица». (Рожданица – рок или с чем родился?). «Кому уж что на роду написано». Неужели от веры такое спокойствие? Или от лени, от усталости? И сама вера из них? И еще думалось, глядя со страхом на тетку Маню: неужели это тело, окоченевшее, остывшее – останется, а это: «Ау, Ксенечка, вот так, доченька, не смотри начала, смотри конца» – пропадет, развеется? Исчезнет  т о , что и на боль, и на тело, и на саму жизнь свою смотрит как бы со стороны? Когда умирала сохнущая Матильда – вот так же рвалось сердце к ней.
Прямо от тетки Мани пошла Ксения сдавать дела бывшему инструктору райкома партии Куделину Валентину Сергеевичу. Было ему немного за тридцать, был он холост и красив. Девки поначалу, когда он появился в районе, повлюблялись в него: рус, светлоглаз, прямонос. Но скоро и отстали. Уж очень рассудителен и нетороплив оказался. «Плечьми не шевелит, руки как коромысла», – говорила о нем Анька Сивый Клок. И «окал» он как-то по-стариковски. Ольга, внимательно его разглядев, заключила со вздохом:
– Губешки у него красные, и всё-то он их облизывает – так и хочется утирочку дать либо детской присыпкой запудрить.
Сказала – как приклеила. Потом уж Ксения, встречаясь с ним, не на чистый его лоб, не на большие детские глаза смотрела, а на влажный красный рот.
Посылали как-то Ксению вместе с Куделиным проводить заем. Уже в сельсовете присоединился к ним еще один – невидный мужчина, невнятно пробормотавший свое имя и должность. А он-то оказался главной фигурой в трудном этом деле.
Куделин был вообще молчалив – стоял у двери или сидел у стола, проводил кончиком языка по губам – и без того влажным, смотрел большими внимательными глазами на эту ряду.
Начинала обычно Ксения – о послевоенных трудностях, об успехах страны, о заботе партии и правительства, о статьях плана на строительство, здравоохранение, школы, благосостояние. Слушали по-разному – кто улыбчиво кивая головой, кто хмуро отводя взгляд. Но действия ее информация не имела:
– Мы и на руки-то того не получаем, чего подписать надо.

Колхозы в этом углу были и в самом деле бедные, но подписку положено провести, хоть тресни.
Куделин смотрел, Куделин молчал, своим присутствием создавая единственно впечатление, что это только начало – разговор еще впереди, долгий.
В дело вступал председатель, который ходил с ними по избам. Разговор оживлялся. Лошадь, которую мог дать или не дать председатель, сапоги скотницам, дрова и сено, поездки на базар, приусадебные участки – все это мелькало в речи председателя. Иногда уже на этой стадии торг заканчивался – хозяйка подписывалась на сотню-другую.
В самых же затяжных случаях, когда обозленная недостачами хозяйка не соглашалась ни на какие уговоры, в дело вступал тот мужчина, имени и должности которого при знакомстве Ксения не расслышала. Он оказался по противопожарной безопасности. Перед тем как вмешаться, мужчина откашливался и потом уж просил хозяйку показать ему дымоходы и поддувало, предпечье и запечье, электропроводку, бидоны с керосином, ящики с песком. Тут-то и наступало замешательство, тут-то и поднималась женщина, вроде заторопясь:
– Извините, гости дорогие, пора мне уже на работу. Чего там надо подписать, давайте скорееча.
И пока она подписывала, не было Ксении даже стыдно, должна она была, обязана выполнить первое партийное поручение как следует – стране нужны были деньги. А Куделину, видно, все это не нравилось, и потому он как бы отсутствовал – молча входил в избу и молча выходил.
Обо всем этом думала Ксения, идя в суд сдавать Куделину дела: о нем самом, о том займе, о близкой смерти тети Мани. В глазах стояла почти пустая ее изба, бессмысленное полыхание глаз Вани – так полыхают ночные зарницы, беспамятно, неосознанно. Вспоминался рассказ Ольги о бабках, тосковавших всю войну, как дети, по сахару. Были они разные, эти бабки: отцова – большая, медлительная, глуховатая, щеголиха; материна – маленькая, верткая, неряшливая. Вечно они препирались, сведенные войной в одну избу, на одну печку. И вот только тоска по чаёвничанью – была у них общей... И тетка Маня: какой красавицей, верно, была! – Видно и по ней, и по Ване, похожему на нее. Может, не очень была расторопна, не очень и здоровая, но вот – вытащила в войну одна трех мальчишек, а толку им дать не смогла – одна, без мужа, без средств, без сил...
– Помните займ? – спросила Ксения Куделина, уже передав ему свое адвокатское хозяйство. – Я усердствовала, а вы помалкивали.
Куделин молча улыбнулся.
– Сейчас многое по-другому будет, – сказала Ксения.
– Посмотрим, – только и ответил Куделин.

* * *

Обилие каждодневных дел в ее новой работе ставило Ксению в тупик. Дела, которые не переделать ни за что, но которые, если закрыть глаза на возможные неприятности, можно вообще не делать.
Каждый день приходили решения, постановления, выписки из каких-то еще решений и постановлений, требующие срочной организации кружков политпросвещения, молодежных бригад и звеньев на полях и фермах, срочных мероприятий в пионерских организациях, срочных отчетов и докладных, срочных воскресников. Времени для всех этих мероприятий в природе просто не существовало. Кроме писаных директив, еще почти ежедневно являлись уполномоченные – то по сбору металлолома, то по сбору макулатуры, то еще по чему-нибудь, и они тоже требовали срочного содействия, ссылаясь на соответствующие инструкции и постановления. Когда ее оставляли в покое, Ксения сидела одна в большом, холодном, темном кабинете, слышала в соседних комнатах голоса райкомовцев, вроде бы продолжавших свои дела, в действительности же – казалось в отчаянье ей – ожидающих и приглядывающихся, с чего и как она начнет. Но этого-то она как раз и не знала.
Вместе с Ксенией в райком пришла Катя Пуговкина, избранная вторым секретарем. Ксении положено было заниматься идеологией. Катя ведала «производством», будучи по специальности зоотехником. В комсомольской работе она разбиралась не лучше Ксении, и так же, как Ксения, с глазами все более сонными и удивленными, сидела над кипой директив и тосковала по своей прежней конкретной работе. Была Пуговкина крупная, полноватая, но какая-то неоформившаяся, словно раскормленный подросток. Не сразу Ксения обнаружила в ней упрямую силу противодействия.
Зав. отделом школ встретила Ксению неприязненно, она и не скрывала своей неприязненности.
Единственным советчиком, и советчиком тактичным, оказался инструктор Николай Смородинов, давний работник райкома.
– Поначалу всем трудно, – ободрял он обалдевшую Ксению. – Это вот, – деликатно постукивал он по одному из спущенных сверху решений, – нужно в первую очередь. Вот это, Павловна (деликатное постукиванье по другой бумаге), – поручи Екатерине Батьковне, оно целиком по ее части. Это – мне. А по этому вот сходи к нашим старшим товарищам, нам без их помощи тут и соваться нечего. Об этом пусть Мария Ивановна позвонит, а еще лучше – отпечатать и разослать по организациям – сами не маленькие, справятся.
– Григорич, а это как же? Здесь же срок указан – месяц назад.
– Месяц назад ты была? Не было тебя. Если очень нужно – напомнят.
И разговаривать с комсомольцами он умел:
– «Я псих», говоришь? Нет, ты прежде всего комсомолец, советский человек, а психику свою ты на последнее место ставь. «Не нужно коллектива»? А подумай, дело ты говоришь? Нет, ты сам подумай, я тебе нотаций читать не буду. Нотации в одно ухо влетают, в другое вылетают. Подумай-подумай, дело ты говоришь?
Приоткрыв дверь кабинета, Ксения вслушивалась – оказывалось, говорить в суде и говорить с комсомольцами было совсем не одно и то же. Она была благодарна Смородинову – без него она совсем бы запуталась на первых порах. Поэтому, когда Малахова вызвала ее к себе и сказала, что ей нужно обновлять аппарат, кстати и расписание новое штатное предусматривает не одного, а двух инструкторов, так что – за дело, – Ксения поморщилась:
– Новый президент – новый правительственный кабинет?
– Если угодно!
– Если мне угодно?
– Дело не в вас, Ксения Павловна, – несколько холодно сказала Малахова. – Дело в том, как для работы лучше. Вон, ваша Иванова, вместо того, чтобы пионерами и школами заниматься, по всему поселку о тебе трезвонит. Кстати, что это за песни вы на озере ночами распеваете?
Ксения усмехнулась:
– Уже не пою. Уже не до песен.
– А кто это – Батов?
– Ну, Батова я вам не отдам. К тому же он меня облагораживает, будучи передовым представителем класса-гегемона.
– Что же он не в партии, гегемон?
– А из кого тогда расти партия будет, если все передовики уже в ней будут? А вы что, Алевтина Андреевна, личное дело Батова поднимали или это все Иванова информирует?
– Замуж за Батова не собираетесь?
– Возможно, позже. Фух, надо же мне было поддаться – идти на эту работу.
– Надо. Делать дело надо, Павловна. Что ж тут попишешь: руководитель должен иметь такую репутацию, чтобы… Батов, конечно, передовик, но, говорят, бабник. Поосторожней, Ксения Павловна!
– Ладно, – сердито вздохнула Ксения. – Тут и без этих глупостей голова пухнет.
– Ничего, разберешься. Мне тоже нелегко. Разберешься – голова у тебя хорошая. А пока аппарат подобрать надо.
– Как хотите. Смородина заменять и нецелесообразно, и просто нехорошо. Он же единственный советчик.
– А что, советчик часто под градусом?
– Да никогда, – соврала Ксения.
– А ты за него не волнуйся – никто Смородина обижать не собирается. Ему уже, наверное, не шибко и удобно в комсомольцах ходить. Засиделся он на этой работе – ему ведь к тридцати пяти подходит. Работу ему подберем такую, чтобы самому нравилось. Да и не завтра это. Пусть побудет в советчиках, а ты приглядишься, подберешь аппарат – не на один год работы.
– Не на один! Того и гляди, выгонят.
– Ничего-ничего, хорошо начинаешь.
– Чем же хорошо-то? Что на областной конференции выступила?

Эта конференция…Только-только ее избрали, и почти сразу же пришел вызов из обкома. Ксения думала – ей дадут оглядеться, освоиться, но Малахова была непреклонна: не только ехать – надо обязательно выступить. Тщетно убеждала ее Ксения, что ей еще не о чем говорить, да и не смешно ли это: не успела еще ничего наработать, а уже у нее какие-то мысли, замечания, предложения!
– О чем хочешь, а выступить должна. В области должны видеть, что в Озерищах комсомольский секретарь умеет и подумать, и сказать. Уже сегодня. Следующей конференции ждать еще долго.
И Ксения, сидя в областном театре, лихорадочно перебирала в памяти выступления других, набрасывала собственные мысли, сжимая скользкий от потных рук карандаш. Выступила. И была замечена – в областную ревизионную комиссию выдвинута. Малахова осталась довольна. Ксения – тоже, хотя и забавно ей было: на адвокатской работе она подолгу готовилась к процессу, каждое слово обдумывала, а судья ее зачастую и не слушала. Здесь же говоруны явно были в почете.

– Вы вот говорите: дело делать надо. А сами меня не за что-нибудь – за выступление хвалите, – улыбнулась Малаховой Ксения.
– У партийного работника дело словом делается.
– Как у Господа Бога?
– Потруднее, пожалуй что. Кстати, что я хотела тебе посоветовать: где будешь ездить по своим комсомольским делам, кроме личных разговоров обязательно проводи беседы, лекции. Подготовь какую-нибудь тему, полистай разработки – об Островском, о мужестве, например. Ну, сама посмотри. Говорить ты умеешь – это все на общее дело работать станет.

* * *

Говорить о мужестве и Николае Островском пришлось, однако, гораздо раньше, чем Ксения разработала эту тему. Буквально через два дня после их разговора Ксению вдруг срочно вызвала Малахова. В большом селе Ямы, поссорившись с братом, повесилась в сарае одиннадцатилетняя девочка, пионерка, – со зла, впопыхах, даже дверь за собой не прикрыла, но все равно – говорила Малахова – дело скверное: за такие вещи учителя с работы летят, секретарям райкомов комсомола выговоры навешивают. Надо срочно выезжать и проводить работу – объехать школы, поговорить с ребятами.
– О чем говорить-то? О вреде самоубийства?
– Наверное. Об ответственности. О коммунизме. Сегодня же выезжайте.
Категоричность своих слов Алевтина Андреевна сглаживала улыбкой.
С Ксенией всегда сглаживала. С другими же, видела как-то Ксения, говорила Малахова даже и мягче вроде бы, а вид был строже, суровее, непреклоннее. Этому тоже следовало учиться. Но пока на носу было другое – убедительные разговоры в школах, и прежде всего, в Ямской десятилетке.
– Кошмар, просто кошмар! – бормотала Ксения, пока шла к переезду узнать, когда будет попутная машина в Ямы. – Погибла девчонка, и что, как я буду говорить? – «Дети, не надо вешаться, это нехорошо»?
Машина из Ям должна была отправиться обратно часа через три. Дома Ксения быстро собрала походный саквояжик – попросту говоря, обыкновенную хозяйственную сумку. Портфелей здесь не любили, как не уважали и накрашенные губы или маникюр. Завивка – единственное, чем разрешалось приличной женщине или девице подправить свою внешность. Ну, еще брови выщипать или покрасить. Таков был стиль. Раньше Ксения слегка грешила против него. Но это в адвокатессах.
Теперь – всё, теперь – баста. Собиралась, а сама уже лихорадочно прикидывала, о чем же говорить все-таки. Ну, прежде всего, конечно, Маяковский – «На смерть Есенина»: «Это время трудновато для пера, Но скажите вы, калеки и калекши, Где, когда, какой великий выбирал Путь, чтобы протоптанней и легше». Но мы-то, скажут, не великие. Как говорит внучка хозяев, вздыхая с тоскою нездешнею: «Неужели и мы когда-нибудь доживем, что у нас будут электрические утюги?». Да. «Это время трудновато…». Но ведь не из-за трудностей покончила с собой девочка – по глупости, от плохого характера. О чем еще нужно сказать? Что «помереть нетрудно» – простейшее, глупое дело, вся природа к тому ведет, так что – это проще простого... Всё как-то вязло в мыслях. «Надо вырвать радость у грядущих дней». Будущее не торопится, так, наверное? Но-о вот она, Ксения, к примеру, хотела бы положить жизнь на то, чтобы поторопить грядущее? Конфисковать немного радости у богатенького грядущего?
Пришла из школы десятилетняя Алка. Сели обедать. В Озерищенской школе, оказывается, уже знали о случае в Ямах. Тетка Клавдя расспрашивала. Алка вяло (она и всегда-то плохо ела) ковыряла в своей тарелке. Забавная мордашка: и красных губ, и голубого белка глаз на ее лице слишком много, а волосы пряменькие, реденькие.
– Ешь! – подтолкнула к внучке ближе тарелку тетка Клавдя.
– Вот получу двойку по контрольной – тоже повешусь, – тоскливо сказала Алка.
Тетка Клавдя даже чугунком пристукнула о стол:
– Да ты что говоришь – грех какой!
И объяснила Ксении:
– Самоубивца даже не хоронят в освященной ограде.
Ну да, это Ксения знала: «И велел где-нибудь закопать».
– А убийцу тогда и вовсе?
– Убивец, если спокается, может грех отмолить. Самоубивец уже не спокается.
– А если человек безнадежно болен?
– Все в воле божьей.
Из-за стола Ксения встала, вспоминая Гамлета: «О, если бы предвечный не занес в грехи самоубийства». «Предвечный» – странное слово: то есть тот, кто был раньше вечности? Что же было раньше вечности? И почему все же самоубийство – больший грех, чем убийство? Возвращенный билетик Господу Богу? Бог, оскорбленный неприятием его Мира? Но если Бог – только имя, название нравственному закону? Родовая сущность? Тебе, родив тебя, доверился весь род твой – и прошлые поколения, и будущие, судьба всего рода единственно в твоих руках, ты предаешь и прошлые поколения, и будущие. Но если человек уже прожил, уже родил детей, уже сделал все, что мог, и болен, и надежды нет? Однако и тогда – грех. Почему? Потому ли, что миром правит не мертвый закон, а божество, дающее сверх непререкаемых законов? Еще и случай, который отпочковывается от непререкаемых законов и дает ветвь новых законов? То есть, пусть 999999 раз положение безнадежно, но в миллионный... Именно в расчете на этот, ни с чем уже не складываемый раз. Не на закон больших чисел в расчете, а на выход за его пределы... И ты не знаешь, может именно ты... Знание тут лишь помеха. Девятьсот девяносто девять миллионов, девятьсот девяносто девять тысяч, девятьсот девяносто девять раз дали тебе знание, что ты бессилен. Но в миллиардный раз… Для этого знания мало, для этого нужны завет и вера, которые тоже знание, но вне пределов твоего опыта – знание, охватывающее не только миллионы, но и миллиардный случай. Не на закон больших чисел в расчете – в вере в миллиардный раз, в вере в случай, который называется чудом.
Сколько раз втащил Сизиф камень в гору? Сколько раз в день он его втаскивает? Сколько тысячелетий? Пусть десять миллионов раз втащил глыбу в гору Сизиф. Но впереди у него еще бессмертие. Великая милость – долгая жизнь. Истекай кровью и бди – придет момент, когда Боги, блюстители закона и недвижной вечности, на секунду задремлют – и камень не скатится вниз, а, как из пращи, взлетит в небо. Из круга высечется восходящая огненная ветвь.

Вкатил – и там, где должен бы стоять,
Лишь молния останется сиять.

Благодари богов, Сизиф, что тебе не ограничено число каторжных кругов. Не бери греха на душу, не проси смерти! У Гамлета только один круг. Он не ропщет и все же медлит. Он предан отцу, и потому-то невольно злой смех срывается с его губ: «Ага, уже подкопался». Он отрекся от Офелии и жизни, и все же медлит. Он предан отцу. Он предан отцом – на круг. С самого начала трагедии ясно для Гамлета и для всех, чем она кончится, и если сверх краткого пересказа свершившихся, свершающихся событий в ней есть что-нибудь, так это попытка помедлить и понять. Даже у Гамлета, обреченного на один-единственный круг, есть – не надежда даже, но, может, то, что шире – жажда помедлить. Не смерть, а предопределенность томит Гамлета, делает его злым не только с дядей и придворными, но и с Офелией, с самой тенью отца своего. Люди всегда предпочитали определенности расстрела штрафной батальон с ничтожным шансом...

Пока она бежала к переезду, осталось только поспешание и опаска опоздать. Но ямовский грузовичок был на месте, даже и шофер еще не пришел. Правда, кузов уже сплошь был завален мебелью, ведрами, вещами. Где можно и где уже почти невозможно, втискивались люди. Был пуст только диван, возвышавшийся над кабиной. Конечно, подумала Ксения, на нем негде будет укрыться от встречного ветра, но это все же место, еще и мягкое. Наступая на ноги и даже на колени угнездившихся кто как людей, пробралась она на это мягкое место, приладила сумку, огляделась, отдышалась и обрадовалась свежести дня под низкими темными тучами, деловым посвистам товарняка, маневрирующего у переезда. Терпеливо ожидающие шофера люди, развязав узелки с едой, закусывали, вели неторопливые разговоры. С одной стороны рассказывала женщина о сыне:
– Уж как он обмирал об ей!
С другой стороны философствовал старичок:
– Так вот век и работаем: на живот да на одёжу.
И как это часто случается, когда из духоты дома, из духоты усилия, самокружения выходишь на воздух, на люди, оставляя в покое мысли, а они вдруг со счастливой непринужденностью возвращаются к тебе обновленные, – ее осветило понимание: да ведь эти люди и есть Сизиф! Что Сизиф – Сизиф пигмей перед ними! Из века в век вкатывают они камень в гору: рождают, растят детей, возделывают землю и мозг – но войны, голод, мор, землетрясения и наводнения, жестокость, смерть и унижения скатывают вниз этот камень, этот комок жизни, души и мысли. И снова люди, обливаясь кровавым потом, тянут, вкатывают в гору жизнь, «Век на живот да на одёжу» – века веков на воспроизведение круга. От амебы, через миллиардолетия – до этой девочки – род в вертикали – каждый раз через одно-единственное звено. И вот оборвана нить, преданы усилия поколений. Грех-то какой!
Немолодой сумрачный шофер подошел к кузову, окинул его внимательным взглядом. Несколько дольше задержал он свой сумрачный взгляд на Ксении. Довольная своими мыслями, она лихо крикнула:
– Не беспокойтесь – не замерзну!
Ничего не ответив, он полез в кабину, где уже сидела женщина с ребенком.
На первом же ухабе Ксения поняла, что шофер беспокоился не о здоровье – о самой жизни ее: в кузове люди только слегка качнулись – она же, подкинутая новенькими пружинами дивана, взвилась в небо. Кто-то подхватил ее сумку, кто-то ухватил за ногу, и – с перехваченным дыханием, с раскрытым ртом, с выпученными глазами – она вернулась на свое одинокое коварное ложе. Грузовичок набирал ход, ветер свистел вовсю, но Ксении было жарко. Она цеплялась за спинку дивана, умоляла попутчиков крепче держать ее, но то и дело теряла вес, взмывала, беспомощная, в воздух. Наконец, не выдержала, попросилась в кузов, одернула на себе пальто, поправила шапку и шарф. Попробовала сидеть на чьей-то выварке – зад отбила. Примостилась стоять, вцепившись в кабину – ветер свистел такой, что слезы из глаз выдавливал. Кто бы поверил, что всё это вместе продолжалось каких-нибудь полчаса! Слезла с машины она на трясущихся слабых ногах, трясущимися пальцами привела себя кое-как в порядок, подошла к шоферу поблагодарить все же.
Шофер, взглянув на нее, улыбнулся – улыбка у него оказалась мягкая, простодушная.
– Не стоит благодарности, – сказал он. – На здоровьечко!

* * *

В ожидании директора сидела Ксения в учительской вдвоем с пожилой преподавательницей литературы. Была та суховата, со строгой простотой одетая и причесанная. Такие, казалось Ксении, непременно курят. Но нет, не курила. Говорила же увлеченно и резко:
– Вздорная была девочка, упрямая, хоть и не полагается так говорить про умерших. Знаете, из характеров, что и тонуть будут, а пальцами стричь над водою: «Стрижено, стрижено!»
На минуту за этим «стрижено» мелькнуло для Ксении что-то живое, родственное, на минуту она как бы угадала состояние девочки перед тем как вбежала та в сарай. Вспомнила, как это бывает: когда в глазах темно и никакое другое чувство уже не властно. Одно только – яростное, ненавидящее. Да, точно, такую головой под воду – она всё пальцами стричь над водой будет. С кем Ксения в тот день ни говорила, все удивлялись ничтожности повода, пустячности ее препирательства с братом, но Ксения-то знает, по себе вспомнила, что упрямство потому и необъяснимо, что уже за чертою разума. Вспомнила, угадала на минуту – и прошло.
– Внучка моей хозяйки, – сказала она, – тоже грозится повеситься, если контрольную на двойку напишет.
– Вот-вот! – подхватила учительница. – Мои остолопчики тоже: «Повешусь!», «Утоплюсь!». А я им: «Давайте, давайте, вешайтесь, чего там долго мудрить! В жизни-то еще, ого-го, сколько попотеть придется. А лень ваша раньше вас родилась. Валяйте – вешайтесь, топитесь!». Директриса: «Ах-ах, как можно, что вы такое говорите, Анна Георгиевна!». А я уверена, что только так с ними и надо. Поменьше ужасов, трагедий вокруг глупости – оно больше толку будет. «Бед-ный ребенок!». Вот-вот, говорю, давайте, создавайте ореол мученичества, героизма – на это они быстро клюнут. На дело-то их не сразу подвигнешь. А где мы подвигнем, там колхознички наоборот постараются. Летом наши ребята в колхозе работают. Я как-то пришла позже, дети меня еще не видели, посмотрела из-за кустов: прекрасно работают ребята! А бабы им кричат: «Бросьтя вы, ребяты, надрыватъся-та! Нас....!». Вы понимаете? На....., наплевать – вот философия, которую выносят наши ребята из дому. Школьники готовы горы своротить, они выходят на работу в семь, бабы – в одиннадцать. «Бросьтя вы! – орут. – Наплявать!». Вот она, главная наша трагедия! Сводят на нет всю нашу работу. А еще студенты, которых присылают нам из города летом на работу: «Эй ты, дяревня, валенок, лапоть, скука тут у вас зеленая!». А я, грешница, не по-ни-маю, что тут такого ужасного, что это такое – провинция! Я приеду в Москву, в Ленинград, все театры обегу, все музеи, на всех выставках побываю. Спрашиваю свою приятельницу: «Ты там была? Это видела?». Нет, некогда ей. Так в чем же, говорю, твоя столичность? В теплом клозете? В Елисеевском магазине? Бывала я и на уроках в городских школах. Сказать, что там уровень выше, так нет. Кто у нас хочет учиться, те и по конкурсам в городе прекрасно проходят, и занимаются нормально, и работают. Ну а кто лодырничает, кому начхать и наплевать... У него, лодыря, кругом завал, а он на пустыре в футбол гоняет. Мать в три погибели под коромыслом согнулась, а он, оболтус, который за парту не местится, мячик, понимаете ли, катает. Да оболтус же ты этакий, чего же ты шляешься, спрашивается?! «А я, Анна Георгиевна, все равно не успею. У меня все равно не получится». Да ведь не твое это дело, получится или не получится – ты делай, ты работай! Знаешь ли ты, балобан, как две лягушки в молоко попали? Лягушки или, может быть, мыши. Наверное, все-таки мыши, для них ведь жидкость – смерть. «А как? – спрашивает мой оболтус. – Расскажите, Анна Георгиевна!». Знает, конечно, от меня же и слышал, но, хитрец великий, от своей особы меня отвлекает, подлизывается вниманием. А вот так, говорю, дорогой мой ученичок: одна решила – зачем биться, все равно пропадать, и вытянула лапки, а другая билась-билась, брыкалась-брыкалась, чувствует – лапки во что-то уперлись, из молока-то масло сбилось. Не в час, говорю, и не в два, а все же смолотила себе опору...
Пришла с урока директор – приятная молодая женщина. Договорились, что ребят соберут завтра, часов в десять утра. Ночевать повела Ксению директриса к себе – так уж всегда: командировочных разбирали по домам те, к кому они были командированы.
Жила директриса с матерью и сыном в небольшом домике. Та же русская печь, что и везде здесь, та же простая, добротная мебель, но были и письменный стол с уютной настольною лампой, и шторы, и книжные полки. Без той пустынности, которая отличала почти все дома здесь. Ксению покормили – картошка, грибки, капуста, как у всех тут, но и колбаска, и балычок, привезенные директрисой из Ленинграда.
Заснула Ксения сразу, едва легла, но скоро проснулась от стихов и мыслей. Директриса еще сидела за письменным столом, свет падал от ее лампы, и Ксения могла записать.
Говорил Гамлет:

Жить иль не жить?
Дышать иль не дышать?
Глотать ли соль горчайшего прибоя?
Костьми усталыми отрадно ощущать
и стук камней, и мерный ход покоя.
Конец всему на кромке тяжких вод?
С отхлынувшей водой отхлынет наважденье,
и тяжких дум пустое напряженье,
и мысли страстной безнадежный ход.
Все будет так, в отрадной из смертей,
в довольстве сил, в холодном сне покоя.
Но восстает сомненье вековое
И совесть – соль горчайшая солей.

Стонал Сизиф:

Устал считать прожитые мгновенья,
отсчитывая смерть наоборот.
О, сила неприметного теченья!
О, всемогущий Бог-круговорот!

Кто-то повторял на свой лад Екклезиаста:

Что ропщешь ты, так это блажь господня:
забудешь завтра то, что требуешь сегодня.
Лишь в забытьи ты вновь обрящешь Бога?
К забытому ведет забытая дорога.

Но было упорство в тысячный раз повторять однажды сделанный и как бы перечеркнутый, замкнувшийся в круг и повтор путь.

Не лги – упорствуй в заблужденьи,
трудись лягушкой в молоке,
в тысячелетнем прехожденьи,
иль мухой цепкой в кулаке.
Ход на Сизифовых камнях
всё пересилит – жизнь и прах.
Живи, плодись однообразно,
не ведай, что там впереди?
В однообразьи сообразном
закон внезапности блюди.

И дальше:

Зерну доверься, узаконь терпенье...

Когда над глыбою упорствует Сизиф,
терпению его Вселенная сродни.

Там, за вершинами вершин,
дай несвершимое свершить...

Когда Ксения проснулась во второй раз (уже утром), директор – умытая, розовая – сидела за столом, одной рукой управляясь с бутербродами и чаем, другой листая какую-то книжку.

* * *

Ксения так и не подготовила речи. Рассчитывала на то, что мыслей и материала много, что говорить она умеет, что две-три фразы для начала ею приготовлены. Но когда вошла в зал, полный голов, рук, плеч, смешков, тычков, переглядываний, топота, вскриков – сердце вдруг заколотилось, руки похолодели.
– Внимание, – сказала директор. И через паузу, тише и раздельнее. – Вни-ма-ние...
Еще два-три окрика, вглядывание в ряды – и всё смолкло. Обморочно Ксения поняла, что теперь уже  е й  говорить и что она совершенно ничего не помнит и не знает. В самом деле, на первых же строчках Маяковского, с которого она решила начать, чтобы не сбиться и выиграть время, она как раз и сбилась, задрожала голосом, и уже не то что говорить о продуманном вчера днем и ночью, – испугалась самой этой предательской необоримой дрожи голоса. Невозможно было вести этим жалким голосом какую бы то ни было беседу, но ведь невозможно было и не говорить. И она говорила, продолжала говорить, не слыша себя и пугаясь еще и этого: может, она вообще чепуху какую-нибудь городит или топчется на одном месте. Ни до каких Гамлета и Сизифа – она даже до мыши, сбивающей молоко в масло, не дошла. Но о смерти и выборе что-то говорила. А может, и о Сизифе. Потому что запомнила свою фразу: «Он несчастен – ведь у него нет выбора».
И юношеский, смешливый, с перепадом от баска к фистуле голос в ответ на эту фразу:
– Как наш председатель.
И тотчас в задние ряды, откуда прозвучал юношеский голос, двинулась директриса, и облегченно зашевелились, заоборачивались назад передние ряды, и Ксения тоже почувствовала облегченье передышки вместе с унижением, оттого что не может сама совладать с залом. Не тот ли, однако, это «оболтус», о котором говорила накануне пожилая учительница?
Кое-как она договорила, на ходу ужимая и сокращая всё, что собиралась развернуть – она унизительно предавала собственную, так страстно продуманную накануне речь, но ей уже отвратительна была и речь, и вообще всё на свете. Только одного она хотела – бежать как можно скорее и навсегда из Ям, из комсомола, куда она сдуру пихнулась, совершенно неспособная к подобной работе.
Отупевшая и придавленная, вошла она в учительскую, и кто-то сказал, что ее просили срочно, как только она освободится, позвонить в райком Малаховой.
Пока она ждала соединения, она слышала разноцветные голоса телефонисток:
– Мо-олдино? Я Озерища.
– Смородино, помолчи.
– Девочки, дайте райком!
– Дубки, Дубки!
И снова:
– Я – Мо-олдино!
Недостижимо свободен и беззаботен, певуч и насмешлив казался Ксении этот мир разноцветных голосов. Внезапно сквозь них прорвался знакомый голос:
– Малахова у телефона. Это вы? Плохие новости. Плохие новости, я говорю! В Полянах застрелился мальчонка двенадцати лет. Из охотничьего ружья. Вчера. Нам сегодня стало известно.
Ксения молчала.
– Поспешай, Павловна! – велела Малахова.
– Куда? В Поляны или где еще не стрелялись? – сердито спросила Ксения.
– Пока в Поляны, а там подумаем, – озабоченно и вполне серьезно сказала Малахова.
Подвода в Поляны шла на следующий день с утра. Эту ночь ночевала Ксения у родителей Ольги.
В кругленькой матери Ольги не было ничего схожего с дочерью. Ольга походила на горбоносого голубоглазого отца. Походил на Ольгу и отца и брат, только совершенно не был красив. На столе уже стоял мутный самогон, а мать носила на стол чугунок с супом, тушеную картошку, соленые огурцы, квашеную капусту. Слишком уж живо рассказывала Ольга о своих родных – первые минуты, кого бы ни задел взгляд Ксении, перед ней так и выскакивали эти рассказы. Поднимала ли она глаза на удивительно пустое лицо жены Ольгиного брата – и сразу же вспоминала Ольгино: «У нашей Малаши голова большая: другой раз о чем и подумает, да в голове затеряется. Сдуру и бригадиру дала, даже и скрыть ума не хватило». Хотел тогда ее Ольгин брат побить, да что же дурочку бить – она в рев и к бригадиру, а тот ее погнал – своя жена есть. Она назад – мол, не берет бригадир, гонит. Сидит – ревет. А бабка во внучку вцепилась: «Не отдам. Умели жениться – умейте жить». Оставил брат жену в доме, не знает, что дальше делать – хоть ходи за ней следом, своего ума нет.
Смотрела Ксения на горбоносого Ольгиного отца, на кругленькую мать, и опять вспоминала рассказ Ольги, как вернулся отец с войны, где возчиком был в обозе, как позвал он Ольгу в огород, чтобы поведать ей, что была у него там женщина, ехал он домой только повидать их, обещал той женщине вернуться, а вот теперь душа у него и за ту женщину, и за них всех болит, не знает, на что и решиться. Шел он впереди – так ему, верно, легче было рассказывать – говорил и вздыхал тяжело, а Ольга шла сзади, смотрела на рубашку, обвисающую на его сутулой спине, на брюки, мешком болтающиеся на тощем заду, и смех ее разбирал. А дома уже мать у окошка выглядывает их. Вошла Ольга – а мать упала на стул, впилась в нее глазами: «Што он тябе говорил-то? О чем баял?». И на беззаботное Ольгино: «О хозяйстве говорил» – смотрела недоверчиво, спрашивала шепотом: «Как жил, не оказывал? Может, с бабой какой путался? Не ходит он, доча, до меня, совсем не ходит. Спи, скажет, мать – и всё тут. Може, какое ранение или болесть нехорошая? Ничего такого не рассказывал?». И опять Ольге и смешно, и стыдно смотреть на постаревшую мать, ставшую почему-то похожей не на свою, а на отцову родительницу. Прошло дня три, и мать, пряча от Ольги стыдливо-счастливые глаза, говорила деловито: «Ничего, доча, ничего – все наладилось, слава тебе, господи. Конечно ж, отвычка – я и то его стыдюсь после стольких-то годков!»
Ксения тряхнула головой, отгоняя Ольгины рассказы. Рядом ребятенок бегал – крохотная, своевольная, подвижная как ртуть девочка-дюймовочка, которой и дела не было, что слились в ней воедино два столь разных существа – в ней они уживались прекрасно.
За столом, конечно, опять о самоубийцах говорили.
– Горей не видели – ото и чудят, – с сердцем говорила хозяйка.
– Как коло нас смерть полжизни ходила, так мы не к ней, а от нее бежали, – вторил eй муж, Моккеич. – Наши Ямы в Гражданскую войну комиссаров изничтожили и от красных оборонялись. Да как сказать, почему. Комиссары-то присланные были и бога хаяли. Сейчас-то я и сам не верю ни в бога, ни в черта, хоть под бомбежками и крестился. А тогда... Да и заразительное это дело, когда сход решит. И комиссаров опять же живьем зарыли, изнущались над ими. Это и дурак сообразит, что отвечать надо. Хоть из наших никто не зарывал – ни я, ни браты – но и не мешали же. На сходе все одно полагали: если красные Ямы возьмут, должны село спалить к чертовой бабушке по всем правилам. Ну, и легли в круговую оборону. Сутки пролежали сурьезно – бабы нам исть носили. Но дом же рядом. А дома – жёны. Да и спать на земле удобства мало. Вот и стали по одному домой ночевать тянуться. Тут красные и нагрянули. Мы с братами в исподнем из дому выскочили. Старшой не успел – зарубили его. А мы в дальней деревне у сродственников отсиделись. Но работать-то дома надо, детям исть-пить надобно – мы и вернулись.
– Не забрали?
– Не всех же забирать. Да и самое зло уже схлынуло. Тоже и красные позверствовали в отместку: кого из тех мужиков, что закапывали, споймали – не сразу убивали, сначала руки-ноги рубили, глаза выкалывали. А и не в удивление: какая ни на есть идея правильная, а люди те же самые. Столько убивать – звереет человек. А после того и я уже в красных был – по мобилизации. Да и сам уже стал к советской власти склоняться.
– Раскулачиванье у вас было в Ямах?
– Да было – на смех курам. Какие у нас кулаки? У нас и помещиков-то, считай, крепких не было. Как и сейчас колхозов крепких нету. Кто к шоссейке поближе, ко льнозаводу, те только и богатеют. А из тех же Полян, скажем, пока довезут тресту, она из рублей в копейки оборотилась. Вот мы, к примеру, миллионеры – что с того? У меня, скажем, в кармане десятка, у тебя, у третьего, у четвертого, а взять нас всех вместях – вот мы и миллионер. А только в кармане, как она была десятка, так и есть. Тут не по тому надо смотреть, миллионер колхоз или нет. Миллионер-то он миллионер, а на трудодень в нем меньше досталось. Тут нужно смотреть, какой доход на гектар, да не в поле считать, а в мешке. А мы, знай, одно: то укрупнимся, то разукрупнимся, вроде этих животных, которые то так, то этак садились, чтобы лучше песню сыграть.
Жена, присевшая к столу, вмешалась:
– Эка ты, старик, разголчился. Ино болтнешь – не воротишь. Я не про тебя, доча. Но он и со всяким-то – вот болоболит, вот болоболит!
– А чего мне бояться? Меня разжаловать некуда. Я у земли, а ниже нет ничего. Што, вилы у меня отымут? Заберут вилы – лопату дадут. Колхознику, мать, бояться нет чего. Трудодни отберут? Так на них все равно шиш получать. Приусадебный? Так ты его, мать, отмолишь.
– Правильно – говорить надо, рассуждать надо, – поддержала Мокеича Ксения.
– Многое говорено, да говорённое-то еще не сварено, – проворчала, посмеиваясь, хозяйка, но оставила их в покое.
Интересный шел разговор, но как ссадина, как несвобода, томил Ксению не сегодняшний уже – завтрашний разговор с полянскими школьниками.

* * *

Завуч в Полянской семилетке говорил:
– Ругаю я батьку теперь. Хотел я тогда пойти в рабочие, и сейчас у меня к этому душа лежит. А теперь вот учительствуй, вдавливай в него разумное, доброе, вечное. Ты в него долбишь, долбишь, а он (постучав по подоконнику) – ни чер-та. И опять же, ты виноват: не сумел! подхода нет! почему этакий-сякой не научил? А черта ли с ним поделаешь, если его (надавив на подоконник) – ни с места. Так ведь подоконник подавишь, подавишь – да он и стронется, а ученичка – нет, не сдвинешь с места. И даже если двадцать лет спустя встретишь его, никогда не скажешь, почему он хорош или плох, ты ли в нем посеял это самое «разумное» или уж чего в нем от природы есть – то и всё. Я вот и столярничаю, и сад развожу – потому что люблю видеть наглядно результаты своего труда.
Об этом же и Пуговкина в райкоме говорила:
– Зря я согласилась на эту работу, Павловна. Я тут кручусь-кручусь, а результатов не вижу. И не увижу, наверное, никогда. Я практическую работу люблю. Когда каждый день знаешь точно, чего сделал. А тут крутишься-крутишься, а идешь вечером домой и думаешь: ну чего я сегодня за целый день сделала, какую пользу принесла? Неизвестно это. Может быть, и никакой вообще...
Завуч спешил на классный час, и Ксения поприсутствовала. Она думала – завуч будет говорить о самоубийстве мальчика, но либо об этом был уже разговор в школе, либо он оставлял эту тему для нее.
«Сегодняшний случай с ручкой, – говорил завуч, – с беготней по партам – это глупое ребячество, на которое, я считаю, у вас не должно оставаться времени. От безделья только глупости в голову приходят... но ладно, это потом...
Сходили они с завучем к матери застрелившегося мальчика. Мальчика похоронили накануне, в избе было уже обычно, топилась печка, пахло щами. Из второй комнаты выглядывали дети. Плакала тихо мать. Не знала она, как не знали и учителя, и ребята, отчего ее сын надумал такое: снял сапог да и нажал крючок охотничьего ружья. Уж не было ли у мальчика с девочкой тайной любви, думалось Ксении. Но мальчик, говорила мать, в Ямах не бывал, не бывала здесь и девочка – они даже знакомы не были. А слышать, что повесилась, конечно, слышал, – при нем говорили и, вспоминали потом, он как-то притих, задумался. А так, что же – всё было «путём» в его жизни: спокойный, приветливый был паренек, и по дому помощник, и рыбалил, и охотничал... ну, только что без батьки рос, да мало ли их таких.
К вечеру собрали в клубе школьников, молодежь. Движок не работал – горели три керосиновые лампы. Опять противно заныло под ложечкой, опять она испугалась самого испуга, испугалась, что, не обращая внимания на ее первые слова, кто-то кому-то что-то громко сказал от дверей и громко же ответили из рядов. И тогда, после первых слов о том, что случилось, и о том, что это не геройство, а лень и недомыслие – уход в смерть, в ничего, она вытянула присланную из области лекцию о Николае Островском и пошла шпарить по ней, где читая, где излагая своими словами. И – тихо стало. Она читала и читала, рассказывала – о самом Островском, об его книге, о тех, кто с именем Островского побеждал инвалидность и смерть. Стояла тишина, в которой невозможно было ошибиться. Глаза горели, стаскивались шапки с разгоряченных голов.
Она дочитала – ребята сгрудились вокруг нее, заглядывали в лекцию, расспрашивали, как называются книги Островского и где можно их прочесть. Не нужно было слов о том, что лучше: жизнь или смерть. Оказывалось, лучше трудная жизнь, чем легкая смерть, оказывалось, что человеку нужно вкатывать камень на гору, что к воспарившему камню ведут не миллион повторенных дорог, а одна воспылавшая жизнь. Никто об этом не говорил, но это было так ясно. Опять она утыкалась в предельную емкость и силу эмоции, в ее непонятную в иерархии мира значимость. Она стояла среди них ошеломленная. Она не знала, почему их не трогали Гамлет и Маяковский. Но камень свалился с ее души.
На другой день дали Ксении в провожатые до шоссейки мальчика. Ночью был заморозок, иней. Она ежилась в своем куцем пальтишке, пока они сокращали путь пo каким-то задворкам, по мосткам и перекладинам через канавы, промоины и ручьи. Вообще у деревни было мокро и ветрено. Но едва вошли в лес, ветер почти стих, и мокро уже не было. На дороге было влажно, но не грязно, идти было мягко, легко. И на душе легко было. Высок был в этой стороне лес. Дорога вела то вверх, то вниз, листьев в ветвях уже совсем немного оставалось, и оттого лес был далеко виден и сквозь, и сверху, с пригорков, и снизу, из оврагов, частых в этой стороне. В чистом прохладном воздухе сильно и хорошо пахло, и катились они в этом высоком, осеннем, душистом лесе, как жучки в сандаловой или кипарисовой какой-нибудь шкатулке. Расслабленная и свободная, шла она, удивляясь всему вокруг. И голосам поздних птиц. И тому, что черные хвосты сороки и ворона черны по-разному: зеленым отливал хвост сороки и фиолетовым – ворона. И тому, как любопытны эти птицы и как не для себя только любопытна сорока, как весело и радостно оповещает она лес о том, что по дороге проходят люди. И черноте стволов, когда оказывались деревья меж нею и солнцем, и сухому поблескиванию горизонтальных веточек, и тому, как на пригорке каждое дерево, уже не заслонявшее солнце и не заслоняемое им, являло свой цвет и облик. Были стволы и ветви розовые, красные даже, и серые, и зеленые, и белые почти; и гладкие, и пупырчатые, и пятнистые, и складчатые; были замысловато корявые и прямые, ровные. И ветви у каждого дерева были по-своему вытянуты-раскинуты. Каждое место, думала Ксения, в этих местах на особицу. Вчера по дороге к Полянам был почти сплошной хвойный лес, и был на окраине малой попутной деревеньки дом, а вокруг него медно и зелено от сосен, мережчато от берез, и невозможно было даже представить, как же ощущает жизнь человек, всю жизнь живущий в этом доме у рыжего от иголок ручья. И – Поляны: тяжелое громоздкое село, где видела она однажды босоногих диковатых красавиц-девок. И вот ушли они от Полян в другую сторону – и опять мир нов и неповторим...
Мальчик почти и не шел рядом. Он куда-то отбегал, что-то рассматривал, раздвигал кусты, даже ковырял в иных местах землю. Ксении хотелось спросить, что это он смотрит или ищет, что видит и понимает, но она стеснялась, как стесняются глухие своей глухоты, а слепые слепоты своей. Она и неповоротливости своей стеснялась, когда по перекинутому стволу нужно было переходить овраг.
Они шли уже порядочно, а усталости не было. Мальчик шел теперь рядом. Ксения спросила его, хорошо ли он знал парнишку-самоубийцу.
– Зна-ал, – с непонятным выражением ответил мальчик.
– Что же ему в голову взбрело такое?
– А хто же его знает? Может, на что обиделся, а может, спробовать захотел.
– Да как же спробовать? Это же уже навсегда – и ничего нет.
– Ну, глупый!
– Ты вчера был на лекции в клубе?
– Не, нельзя мне было. Хорошая лекция?
– Про Островского.
– А!
И помолчав:
– Глу-пый. Лета не дождался – самое хорошее время. Шестой класс не докончил.
Он довел Ксению до прямой дороги – какой-нибудь час пути оставался ей до шоссейки. Скоро задумчивый свист его пропал, растворился в лесу.
Однообразно шуршали под ногами листья. Солнце уже опускалось – слепяще светило в глаза. В вершинах ровно и широко шумел ветер. Дорога свернула вбок, повела круто вверх. На взгорке обдало резким ветром. И вдруг она замерла. Прямо перед ней стояли два белых от берез бугора и меж ними иссиня-темное озеро. Ни одного человека не было видно. Никто, кроме нее, не дышал этим чистым, прозрачным для близкого и далекого запаха воздухом. Ни один человек, кроме нее, не видел исчерна-синей, тяжелой от глубины воды, не видел этих поднятых холмами к небу ослепительно-белых берез. Странною острою болью отозвался в ней этот затерянный, возникший за поворотом мир. И на какое-то мгновенье двумя черными провалами обернулись белые косогоры и ослепительно мрело меж ними плоское озеро.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Вернувшись вечером из района, Ксения, едва сполоснув лицо, побежала искать Батова, и нашла его на Полинкином дне рождения, уже подвыпившего, уже гремящего своими шуточками и песнями на оба этажа дома. Встретил ее восторженно, поднимал над собой как ребенка, прижимал к груди, целовал, хотя она отбивалась:
– Да уймись же, Батов! А еще собираешься в партию, такой хулиган!
– Каждый коммунист должен быть немного хулиганом – а то в коммунизме скучно будет!
Все было хорошо. Но когда шли они с именин, Батов вдруг сжал себе голову руками, прислонился к забору, скрючился. Ксения заволновалась, повела его под руку к нему.
– Переночуй и ты у нас, – попросил он, когда она привела его к дому. – Честное слово, я даже в комнату к тебе не войду.
Так, наверное, и было бы. Но ночевать у них, выйти утром из их дома – нет. Батов встал на колени на мерзлую землю.
– Не сегодня, – сказала она и попыталась дотронуться до него. Он отодвинулся.
Ну что ж – она вздохнула, пошла к себе. Батов догнал ее, пошел рядом. Она попыталась взять его за руку – он отодвинулся.
– Зря ты сердишься на меня, – сказала она ему у своего дома. Всему свое время. Завтра вечером я уезжаю в область – наверное, даже попрощаться не успеем.
Ничего ей не ответив, он ушел. У него бывали такие «взбрыки», такой «ндрав». Так вот с некоторых пор он перестал носить ее на руках. Может, больше всего она и любила в нем, как легко и весело, ни на кого и ни на что не обращая внимания, носил он, иногда бегом, на руках ее. Однажды летом он так и мчал ее через поле, а за рожью, то пригибаясь, то высовываясь, катились за ними две детские головы – следили, шпионили, хотели узнать, что такое любовь. Батов упал: оберегая ее, свалился на спину, и она барахталась у него на груди. Она указала ему на две головенки, тотчас пригнувшиеся за хлеба. Пригибаясь и перебегая, они зашли с Батовым в тыл к босоногим разведчикам, и громкий хохот Батова катился вслед за ними, когда они удирали, сверкая пятками.
Носил, наземь ступить не давал, а потом вдруг не стал. Она попросила как-то: «Понеси».
– Нет, – сказал он. – И так уж испотачил в край.
И всё, и лучше не переубеждай.

* * *

На областном семинаре она с интересом приглядывалась к своим товарищам – секретарям комсомольских райкомов и горкомов: в большинстве своем, пожалуй, простоватые, но добродушные, открытые, общительные. Но хоть и были они, как и она, первыми, ответственными за идеологию, а не за производство, гораздо лучше, чем она, разбирались в сельском хозяйстве.
В первый же день всех их принял Первый Обкома партии.
– Лысенко что-о! – рассказывал он им. – Мы, когда Лысенко слушали, тоже улыбались, как вот вы сейчас. Вот когда Никита Сергеевич выступал, многим из нас жарковато, товарищи, стало. Он ведь не так, как у нас привыкли с мировых проблем начинать: как говорится, руководим, но в навоз не лезем. Есть у нас такие фурункулы в партии, чего греха таить! Этот простым мужицким языком о деле говорит – прямо о деле, товарищи. Куда вы, говорит, лезете, понимаете, с вашей вышегородской брюквой? Куда? Заглядывали в святцы, прежде чем в колокола, понимаете, бить? Сколько в брюкве, понимаете, веществ питательных? Восемьдесят процентов воды в ней! А труда, труда сколько она требует? Не думает ли кто животноводство брюквой поднимать? Не-ет, проблемы сельского хозяйства нам брюквой-репой не решить. Американцы наши враги, но у них не грех кое-чему поучиться, не какие-нибудь они дураки в сельском хозяйстве, что называется. Тридцать пять процентов всех зерновых у них занимает кукуруза. Тридцать пять процентов, товарищи!
Не разобрать было, что говорит Никита Сергеевич, а что секретарь. Как-то они сливались: низенький, подвижный, с лукавым мужицким лицом глава государства и этот, вроде бы совсем другой внешности, глава их области. Видно, были чем-то они сродни, если с таким удовольствием и совпадением мыслей, слов и интонаций говорил их областной секретарь.
– А в валовом сборе зерна кукуруза в Америке занимает пять-де-сят-пять процентов. Пятьдесят пять процентов, товарищи! Молочная продуктивность и откорм свиней – вот что мы решим кукурузой! Но кукуруза сама не пойдет. Сама собой не пойдет. Как в одном подмосковном, отстающем хозяйстве Никита Сергеевич убеждал колхозниц – они же на ранги не смотрят, что хошь прямиком выскажут, – за кукурузу агитировал. Целый день с ними бился, убеждал. Зубы, смеется, показывали, под ребра лезли! Всем, говорит, досталось: и тем, кто бумажки листает, и тем, что думают, будто мясо на Тверском бульваре растет. И председателю, и парторгу, и министерству, и ЦeКa – всем досталось. Убедил, говорит, в конце концов, убедил – четверть га взялись посадить! Это секретарь-то ЦК! Сказать смешно, утаить грешно. Ну ладно! На следующий год докладывают они Никите Сергеевичу: «В этом году на триста процентов больше кукурузы сажаем!». Гектар, значит! Ну, где смехом, где пехом уговорили руководство на квадратно-гнездовую посадку. Все в том же колхозе. Приезжаю как-то, говорит Никита Сергеевич, что-то, понимаете, меня хмуро бабоньки встречают: повернулись спиной и меж собой не очень громко, но и не так уж чтобы тихо разговаривают. «Ездют тут, – говорят, – разные на машинах, понавыдумали, черти, какие-то квадраты на нашу шею!». Сажайте-сажайте, – говорит им Хрущев, – потом еще, бабоньки милые, благодарить нас, чертей, станете за эти самые квадраты! Вот этот-то гектар дал восемь-сот центнеров зеленой массы! На следующий год пять-десят гектаров кукурузы посеяли, и вот в тот год и вывезли хозяйство колхоза! Я это, товарищи, для чего рассказываю? Чтобы вы поняли: кукуруза у нас сама не пойдет – за нее бороться надо, бороться! – секретарь весело сжал кулак. – Инерция хозяйствования и мышления будет нам преподносить самые неожиданные доводы. Был у меня разговор недавно с одним председателем. «Если я, говорит, столько свиней откормлю, куда я мясо девать буду?». Продавай, говорю, на рынке, кто тебе мешает? Организуй киоск и продавай в нем молоко и мясо. «Да мне, – говорит, – за такое дело, за рынок и голову снимут». Кто тебе снимет? «Найдется кому снять». Вот же, пескарь премудрый!
Ксения хохотала задумчиво. Киоск – в этом было, в самом деле, что-то вроде профессии адвоката, близкое не то к НЭПу, не то уж прямо к капитализму. Никто вроде и не запрещал ни адвокатов, ни киосков, но было в этом что-то буржуазное, что-то частнопредпринимательское, что-то, вокруг чего веяло холодком осуждения, за что какой-нибудь ретивый секретарь мог и выговор с формулировочкой вкатить. А почему, собственно? Если человек – центральная фигура социализма, почему тогда специалист, который его защищает, на проныру капитализма смахивает? А потому, моя милая, что человек человеку рознь. Социалистический человек на доске почета, а не на скамье подсудимых находится. Государство не ошибается, ни когда оно на доску почета вешает, ни когда на скамью подсудимых садит. И человек, которого оплачивает не государство, а подсудимый, не социализму, а пережиткам капитализма служит... И еще потому, моя милая, что человеку центральной фигурой еще надлежит стать – в коммунизме; сейчас же еще строить коммунизм надо, и главное пока – не человек, а это строительство... Так, видно, надо было это понимать.
– Так этак, говорит мне председатель колхоза, мы рынок завалим! О рынке, понимаете, беспокоится!
Точно, по всем представлениям изобилие должно из госмагазинов прийти, да и то поближе к коммунизму, но уж никак не с рынка. Рынок – это ж частнособственническая стихия. Ксения бы тоже на месте этого предколхоза побаивалась торговать на рынке – ей и адвокатство холодной водичкой меж лопаток пробрызгивало, а уж киоск на рынке...
– А коли, и в самом деле, и свиней вырастим, и киоск нам никто не запретит, – продолжал секретарь обкома словами предколхоза, – так потом же кто нам по двадцать пять за свинину платить станет? Не станут, говорю, естественно. А ты что же, хочешь, чтобы так всё двадцать пять и было? Понимаете, товарищи, какая психология? Это уж прямая наша с вами недоработка!
У Ксении аж сердце частило.
– ...Это с нашим главным политическим вопросом. Я не ошибся, товарищи: это не хозяйственный – это сейчас политический вопрос, и крупнейший политический. Справимся мы с ним – и наша страна пойдет на новый подъем, у нас не будет этих, понимаете, нищих, запущенных, понимаете, хозяйств. Ни одна культура кроме кукурузы нам не даст этого скачка! С реповыми союзничками-врагами нам этого вопроса не решить. Верно сказал товарищ Хрущев Никита Сергеевич: «Кукуруза не только воспитывает наш скот, но и нас, руководителей, она тоже, понимаете, воспитывает»...
...Уходили от секретаря довольные, переговариваясь:
– Молодец! Все бы так говорили – больше верили бы нам!
– Вообще, братцы, как-то интереснее жить стало – теперь, видно, дело пойдет.
– Сразу работать захотелось!
– А вы, говорит, потрудитесь, посчитайте. Я вон подсчитал. Другие с мировых проблем...
– Толковый мужик! Сразу работать захотелось!

* * *

Их образовывали капитально – к ним были приглашены для лекций и бесед специалисты по сельскому хозяйству, по экономике промышленности, по культпросветработе и даже по спорту.
Представитель от спорта оказался самым скучным из всех них и самым малограмотным. Он долго долдонил, что «кажный должон» полагать себя активным участником чего-то там, мучительно экал, говорил: «минёт», «областя», «средства».
Культпросветработник, напротив, был интеллигентен и горяч, но вся его горячность сводилась к уже знакомому Ксении: «страшно-непонятно»:
– Страшно-непонятно, товарищи, что это такое: отстроили дом культуры, сделали мягкие кресла, и не проходит дня, чтобы не порезали обшивку кресел.
Вдова художника в пустом двухэтажном доме тоже говорила:
– Страшно и непонятно! Страшно-непонятно не то, что фрукты воруют – страшно-непонятно, с каким наслаждением сад обламывают. Сад – как после бури!


– ...Страшно вот это: «наплевать», «на…..», – говорила учительница в Ямах. – Ребята стараются, а им: «на..…»!
– Страшно и непонятно, – плакала у нее в кабинете женщина, – что я собственному сыну стала совсем чужой.
Избачка Загудаева в деревне Званица, рассказывая, как в клубе в ее выходной день сшибли замки, пьяные плясали «Семеновну», потом дрались, гонялись с ножами по деревне за студентами, надсадно матерились, – не удивлялась. Она только досадовала, что пришлось ей убирать кучи, наваленные и в зале, и в урне, и в боковой комнате. Загудаева настолько уж не удивлялась, что Ксения с неприязнью смотрела в ее равнодушное, неопрятное лицо.
Не удивлялись и в соседней деревне Липяха, где продолжала жить девочка, изнасилованная всеми семью мальчишками деревни. Ни эта семья, ни семьи тех мальчишек не уехали из деревни.
Не удивлялся и Ольгин отец, эпически рассказывая о взаимных зверствах.
Культпросветработник удивлялся:
– Страшна-непонятна, товарищи, вот эта страсть изрезать, испортить, простите за выражение, загадить то, что – для кого? – для них же создавалось!
Так же вот стояли они, дети двора, вокруг котенка, которого подбрасывало от земли в столбнячных судорогах, и каждый из них мысленно был на месте этого котенка и со страхом и ненавистью отталкивался от этого. Великое бесстыдство было в том, чтобы так вот смотреть на муки и смерть. Но когда один из них – драчун и хулиган Мишка Амвросиев – вошел в этот круг, взял котенка за ноги и расшиб ему голову о камень, слава отпетого окончательно укрепилась за Мишкой, на него сложили всё, что невнятно чувствовал каждый из них, молча глядя на муки котенка: страх, и прикованность, и ненависть, и слабость, и жестокость...
Всех воодушевленнее и наступательнее оказались на семинаре специалисты сельского хозяйства:
– Удобрение и семеноводство – вот два кита, на которых должно основываться наше благополучие! – гремел небольшой человек так страстно, что Ксения готова была пожалеть, что в свое время не занялась именно этим – была бы сейчас на самом стержне жизни, где настоящие люди дело делают.
– Раньше наш верховой торф за границу шел: голландцам было выгодно применять его на подстилку в скотных дворах – при нем не было у скота копытницы. А из скотных дворов, утраивая и учетверяя полезные свойства навоза, шел уже этот торф как прекрасное органическое удобрение на поля. В наших же условиях даже и минеральные удобрения приносят пользу лишь на основе органических удобрений.
Он говорил о сенокосе, который славу здешних мест составляет и который совершенно зря хотят тоже в распашку пустить, да слава богу, места такие, что все не распашешь: овраги, лесочки да буераки. И столько страсти было в его речах, что куда там гуманитариям!
Устраивали им и семинары по обмену опытом работы – страсти и тут разгорались нешуточные. Ввязалась и она в спор насчет конкретных результатов работы.
Красивый парень Ремизов, секретарь сельского райкома комсомола, признавался, что уже бежать с этой работы хотел – от слов, за которыми дела не видно.
– Но ведь слово и есть наше дело! – кричала в запале Ксения.
На нее набрасывались всем скопом. Били словами секретаря обкома: «Есть у нас такие руководители: всё высокими материями – в навоз не лезут».
– Да в навоз-то, может, легче лезть, – отбивалась она.
– Одними словами не воспитаешь, – гнул свое Ремизов. – Делом люди воспитываются больше, чем словами. А если мы не сумели дело организовать так, чтобы оно воспитывало, то грош нам цена. Я, например, так считаю: вырастет хорошая кукуруза в комсомольских звеньях – значит, у нас хорошая идеологическая работа. Так или не так?
– А я считаю: вырастет у комсомольских звеньев хорошая кукуруза – значит, те, что работали за пять, за десять лет до нас, правильно работали. А наше слово скажется тогда, когда нас уже на этой работе не будет.
– А я считаю, – говорил не очень громко какой-то Фома неверующий, – кукуруза вырастет хорошая, если земля ей подходит.
На это вообще никто не откликнулся.
– Как же, интересно, в словах отчитываться? – опять наседали на Ксению.
Кто-то крикнул:
– Дневник вести надо!
– Этак мы вконец обюрократимся!
– Ничего, от дневника не обюрократишься. Еще и для себя чего-нибудь уяснишь!
– Пока уясним – кукуруза на корню высохнет.
– А я считаю – надо вымпелы по этапам работ!
Споры продолжались и вечерами в гостинице.
В самый разгар обсужденческих страстей приехал Батов. Как раз устроили им вечер – не просто отдыха, но отдыха учебного. Песни, викторины, игры – это тоже они должны были при случае уметь организовать. Ксения побаивалась, не выкинул бы какую-нибудь из своих штучек Батов. Но он был совершенно благонравен. Только вот смотрел, где бы она ни была, все время на нее. А она невольно оглядывалась на Ремизова. Видимо, нравился ей все же Ремизов. Просто так, издалека, с ревнивым разве что любопытством: что у него за семья и не нравится ли ему хорошенькая секретарь из соседнего района. Нравилась, конечно же, они и не скрывали – благо, у нее как раз муж давно был удален, а ребенок не в счет, и Ксения вместе с самыми свирепыми ревнительницами нравственности готова была счесть обнаженность их романа неприличной. Так что, провожая Батова, думала она не о нем – прекрасно при этом сознавая, что забудет о Ремизове очень скоро.
На заключительном бюро выступал на этот раз секретарь комсомольского обкома. Он тоже, как первый партийный, старался говорить просто и образно, весело и горячо, но «тяму» не хватало – сбивался на старый, принятый тон – нотации и поучения. Особенно когда доходило дело до Ремизова:
– Очень ты упростил, упростил это дело! И мне даже больше кажется: опустился ты, из руководителя превратился в работягу.
Ремизов не отмалчивался – с места возражал. Но секретарь обрывал его неприязненно:
– Бросьте вы! Вы оценки политической не дали... А раз плоха дисциплина среди актива, значит, плоха дисциплина и у комсомольцев!
Зануда он все же был, их первый комсомольский секретарь – все качался меж положенным ему молодым задором и столь же положенной авторитарностью.
В заключение выступил обкомовский Первый, и снова повеяло свежим воздухом, хотя первоначального вдохновения уже не принес. Он почти не повторялся, но говорил о том же, что и в первую их встречу:
– Учимся у народа и руководим народом... Огонька, говорит, в тебе не видно, а под лежачий камень вода не течет... Коровы от голодухи как буйволы ревут... Реповые союзнички, заглядывали в святцы, прежде чем в колокола бить?.. Минеральные удобрения под продукты животноводства... Знает всё дурак, потому что ничего не знает... Громоздкий аппарат заготовителей... Никаких чистых паров!.. Ни одна культура, кроме кукурузы, не даст нам этого скачка!

* * *

У хозяев в Озерищах без нее назрела и заполыхала семейная распря. Завелась у дяди Дмитрия «полюбовница» – веселая баба Дуська, и завладела им, как до этого ни одна. Первый раз за всю жизнь крикнул он тете Клавде: «Нет у меня больше жены», и впервые она восстала. Перестала с ним спать, перестала на него стирать и готовить. Написала Алка под ее диктовку письмо старшему, уважаемому сыну:
«Здравствуй, дорогой сын Леша и дорогая сноха Лидия, а также детки. С горячим приветом к вам и лучшими пожеланиями ваша мать. Живу очень плохо. Опять батька куролесит, думала, на старости лет он угомонится, а он еще хужее. Связался с бабой, как ни на есть, хуже. И меня уже за жену не признает и слышать ничего не хочет. Полную неделю пил. «Батька ты, батька, – говорю, – доколь же ты пить будешь?» – «Пил и пить буду», – говорит. Пришел вечером выпивши, когда дома никого не было. Срамил меня, как хуже нет. Бросился бить меня – я в сени выскочила. Догнал, ногами смял, зажал в сенях и топор искал. Со всего маха ногами бил. Все вздохи отбил. Утром ходила в больницу, сказал мне дохтур, чтобы на суд подавала. Горько плакала я, что мне не хочется под старости лет судиться и детей позорить. Видно, моя участь такая – помереть от евонных рук. Может, сам где ткнется – единственная надёжа. Теперь, родные детушки, боюсь уж в избе одна оставаться, боюсь и ночевать, кровать от стены отставляю, чтобы за кровать в случае чего схорониться. Бессовестный, куда его глаза смотрют. «Я, – говорит, – ее и не бил, она сама, как дура, чего-то испугалась, в сенцы выскочила, с крыльца упала…».
Не прошло и десяти дней – сын откликнулся письмом. Получив письмо от старшого, дядя Митрий почернел. Письма никому читать не стал, унес из дома. Вечером пришел выпивший, долго громыхал на кухне отборной руганью.
Двум другим сыновьям тетка Клавдя не написала – один был на срочной в море, да и не считался с ним, таким же, как он, красивым и шелопутным, дядя Митрий. Среднего же особенно любила и берегла тетка Клавдя:
– Спаси бог, Костя нервный! Не хочу, чтобы и знал!
Ничего не ведая, Костя прислал деньги на имя отца. С этим переводом ходил дядя Митрий по всем родственникам и знакомым, показывал перевод, толковал:
– Какой мне судья Лексей? Он бросил свою семью, свою кровную дитю. А я их всех поднял. Не думал я, что из Архиповны такое выйдет. Ладно, жила при муже, пусть поживет без мужа. Не возила дров, не косила сена, не пахала огород, так напашется! Ишь она волю забрала! Ладно, живу я до весны, а больше ноги моей в доме не будет. Дождусь Костю, подпишу под него свою половину дома – и поминай как звали! Ишь она волю забрала! Сладко ест, сладко спит, а я, как огопник, на голом матрасе! Ну ничего, поживет она без меня, посмотрит, как сладко ей будет!
Тетка Клавдя, узнав про Костин перевод, потребовала у дяди Митрия свою половину:
– Твое дитё и мое дитё – деньги пополам!
– Ляксей – вот кто твое дитё! – торжествовал Митрий. – Он алименты брошенному дитю платит, пущай и тебе алименты шлёть. Ездить-то он до тебе не ездит – темная ты для него. А деньги от своего полковничьего жалованья нехай платит. А мне от его и полушки не надоть. Судья нашелся – кровную свою дитю бросил, со стервой спутался, с полковой шлюхой!
– А ты не со шлюхой?
– Я ни с кем не путаюсь – это тебя злость разбирает, не знаешь, за что зацепиться, что придумать.
– И-эх, я придумываю! – при Ксении тетка Клавдя смелела. – Смотри, батька, накажет тебя бог за поганый твой язык, за душу твою спросит – во что ты ее ввергнул!
Дядя Митрий посмеивался, говорил Ксении:
– У собак да у лошадей, вишь ты, душ нет, а у человека душа-а! Я так понимаю, будь Бог, он бы не допустил, чтобы столько людей в мученьях на войнах гибли. Надо людям делать добро – тут и вся вера. А уж эти бабы-то все на один лад – богу молятся, а черту служат.
– Ты – до-обрый, ох, ты добрый! – уже неслась вскачь тетка Клавдя.
– А что, ты что ли?! – вдруг вскакивал, не выдержав шутливого тона, Митрий и разражался бешеной руганью.
– Дядя Митрий! – полувопросительно, полустрого говорила Ксения.
И он садился, отпыхиваясь:
– Не буду, доча, не буду, Ксюша. Обидно мне, что Архиповна до такого дошла. Ну да ладно, будет ей, я до весны только в этом дому.
– Без тебе не проживу!
– Проживешь-проживешь: жила сладко – поживешь солоно.
Едва за теткой Клавдей захлопывалась дверь, начинал он плести про нее, как путалась вроде бы она с кем ни попадя.
– Бросьте, дядя Митрий, никогда не поверю.
– Ну, не верь-не верь, – рассеянно говорил Митрий и тоже уходил куда-то...
Побывала тетка Клавдя у председателя исполкома, где много лет работал конюхом дядя Митрий. Вызвал его председатель и пригрозил выгнать, если тот не образумится. В тот же день получил дядя Митрий и разносное письмо от Кости. Вечером была Ксения на танцах, а дядя Митрий с топором гонялся за теткой Клавдей: «Себя порешу, но и ты жить не будешь». Ночью, вместо того, чтобы спать, уговаривала она их. И каждый ей говорил:
– Только благодаря тебя и живу я еще в доме, что ты ее немного сдерживаешь. Она давно меня хотит посадить. Ну сади-сади!
– Ох, Ксюша, без тебя он бы давно уже убил меня. Только благодаря тебя еще живая я.
Заметался дядя Митрий. Рассказывала племянница – уговаривал он ее:
– Сходи, упроси ты Дуську, чтобы она меня в дом взяла. Не берет ведь она меня, и дома мне больше житья нет.
Пьяный, просил свою Дуську:
– Отделай меня, Христом-богом прошу тебя! Ведь дети у меня. Сколь хошь вина поставлю – отделай меня!
Стояла Дуська у печки, семечки грызла, посмеивалась.
Пришел дядя Митрий в сумерках к жене, лег рядом, в первый раз признался, в первый раз попросил прощения:
– Прости меня, матка, дурака окаянного! Матка ты моя, матка! Неладно я делаю. Совсем сдурел я. Окрутила меня Дуська. Трудно мне, матка!
– Батька ты батька! – заплакала облегченно Кдавдя. – Что же ты делаешь? На старости лет такой срам! Чего тебе не хватает? Всё у нас есть: и дом, и одежа. Такой-то домище отстроили да обставили, спасибо детям, помогли средствами. Дом как полная чаша: и молоко и яички, огород убран, капуста-грибы насолены, ягода намочена. Не хуже я других! Из рук у меня дело не валится. Чего тебе не хватает, батька? Ведь перед детям стыдно! Таких-то детей подняли. Батька ты, батька, только нам теперь и жить, детей подняли, все у нас есть. Что тебе далась эта б....?
– Окрутила она меня, матка, совсем окрутила: и не хочу к ей идтить, а ноги сами несут! Сделала она мне! Будь ты ко мне поласковее, матка! Мне бы от нее отстать немного. Прости меня, матка! Люблю ведь я тебя, Архиповна, люблю, матка!
Полторы недели дядя Митрий не был у Дуськи, а потом встретил ее на базаре – «как загорелось все внутри, в глазах черно стало», – жаловался он племяннице. И – кончился мир в доме, опять понесло дядю Митрия.

* * *

Но все это возникало, когда прибегала на перерыв или после работы Ксения домой. На работе она и думать забывала о доме тетки Клавди, в котором бушевали страсти.
У нее свои страсти-мордасти были – на работе: она все силилась и не могла сдвинуться с места, вязла в суматохе ежедневно вызревавших дел, не справляясь с ними и понимая, что и не может с ними справиться, что этого и никто бы не смог.
Поступил сигнал, что в деревне Ежиха комсомольцы отказались платить членские взносы.
– Ежиха? – крутил головой Смородинов и пришлепывал улыбку нижней губой. – Это бывший второй секретарь ездила туда вовлекать.
Ежиха была неподдающейся, от вовлекавшей их секретарши сбегали девки на речку. С помощью председателя кое-как вовлекли их. И вот теперь они нахально заявляли:
– Кому нужно, чтобы мы были в комсомоле, те пущай и платят.
А бывшая секретарша спокойненько поживала уже где-то в Германии с мужем-лейтенантом – вот тебе пример, Ксения Павловна, что женщина всегда может сбежать в брак. Но – стыдно. Чем-то эти сидевшие в реке девчонки-колхозницы напоминали крещение на Руси, только наоборот. Поговорила Ксения по телефону с обкомом: не исключить ли этих восьмерых насильно вовлеченных девок из комсомола? Им терять нечего – справку из колхоза на проживание в городе все равно не видать, так что они и дальше взносов платить не будут, ни к чему им. В обкоме, конечно, в крик: «Вы что, с ума сошли?!»
Смородинов предложил:
– Давайте я съезжу, Павловна, поговорю с девочками, у меня большой опыт разговоров с женским полом – мой «генерал» мне каждый день кишки выматывает.
Генералом он звал жену, с которой, кстати, жил в большой любви. Съездил – привез взносы. Но не каждый же раз его в Ежиху посылать. Только с чепе в Ежихе разделались, сигнал из Мятлевки: развалился кружок политпросвещения. Это уж ее епархия.
Приехав в Шалевку, она поняла, что кружок и должен был развалиться – такую скукотищу развела здесь молоденькая учительница, для которой это была противная нагрузка, и только. Провела Ксения коронную лекцию – о Николае Островском. Слушали превосходно. Правда, едва сворачивала она на местные дела, лица скучнели. Возвращалась к Островскому – опять возникало внимание. Поискала, кому перепоручить кружок – некому тут было. И так – в половине кружков, которые разваливались, едва успев организоваться. Полное было ощущение: «хвост вытащишь – грива увязнет, гриву вытащишь – увязнет хвост».
– Ничего-ничего, – говорила, улыбаясь и поглаживая распрямляющими движениями юбку на коленях, Малахова. – Главное, не сдаваться.
Ясное дело, лягушке сдаваться нельзя, а все же – собьется ли от этих лихорадочных усилий молоко в масло?
– Ничего-ничего, – повторяла, окая, Малахова. – Обкатается, притрется.
Точно, как ее стихотворение на киносъемках: «Гони вперед – оно притрется». Теперь ей бы хотелось написать погрубее, поматернее:

– Тебе как Богу многое дается:
за каждого б пред дьяволом стоять.
– Гони, е.... мать, притрется!
– Притрется ли, е.... мать?

– Всё трется, Бог мой, всё трясется!
– Гони, е...., мать! Притрется!

– Но ведь должно, не может не быть в нашей работе какого-то решающего звена. Как в сельском хозяйстве сейчас кукуруза, – говорила она Малаховой.
– Ищите, – улыбалась Малахова.
Она-то сама нашла – хотя бы на первый случай, на первое время. Организовала и провела совещание передовых животноводов. На трибуну выходили люди с корявыми, натруженными руками и говорили от себя, без бумажки с казенными, написанными начальством словами:
– Одна Красавушка даст два литра, а другая ничего – а всё-о один литр среднее! Дело это?
– Мне шестьдесят лет – это еще только самый серёдыш!
В зале вспыхивал смех: серёдыш – это и серединка, и мотня. Ксения вспоминала попутно скоромную частушку:

«У моей у милочки
На две половиночки,
Две перегородочки,
эсэсэсэр в серёдочке».

– Самая серёдочка всей жизни, – продолжал веселый старик. – Крепка неделя средой, а жизнь половиной. Так что еще поработаем!
– Спасибо, что о нас, трудящих женщинах, вспомнили. Что много говорить? Разговорами наши дорогие люди, наша вся родина сыты не будут. Я надою в следующем году по две с половиной тыщи литров молока. Это я твердо говорю. А что сверх того если получится, то, я думаю, тоже не пропадет!
– Ой, я уж своими, деревенскими словами скажу, как умею, конечно. Вот и дождались спасибочка. Спасибо советской власти, не забывает нас... А как же? Нашим трудом, конечное дело! Спасибо нам сказали – это дорого! А работали, о спасибе не думали. Двадцать девять их телят! А вода далеко. Косточка на плече и до се болит, шишку натерла...
Дарили отрезы на платья, на пальто, награждали почетными грамотами. Малахова была так счастлива – значит, и она скучала по зримым результатам работы своей и зримым усилиям, хоть и предостерегала Ксению от детского этого стремления.
Вот и искала Ксения тоже какое-то решающее, пусть временное, зримое звено – искала в инструкциях, в книгах, в разговорах.
– Не знаю, в чем дело, а только не так, как сейчас, было, – вспоминал Смородин свое довоенное детство. – Какие ребята были – почти все и погибли: Витька Орляш, Женька Брусок, Герка Яблочков! Заведут на озере в войну играть – Озерища покажется мало, на Путятино озеро закатимся. Толпами туда ребята валят. Гора, что за больницей, до блеска укатана была – не столько на санках, сколько, извините за выражение, на собственных задницах катались. В глазах уже черно, а там все еще верещат. И учителя-то другие были. Физик – родимое пятно на глазу – тоже в войну погиб, уважали его здорово: кончатся уроки, все на лыжи, и – «Ребята, поехали!». Вот как было!
– А сейчас что, меньше всего этого ребятам надо?
– Оно и сейчас катаются с больничной горки, – вставляла заворг Мария Ивановна.
– Пяток ребятишек катается – разве раньше то было?
– Какое-то место бы такое, – говорила задумчиво Ксения, – чтобы ребятишки туда валом валили.
– А знаете, Павловна, давайте каток организуем! Всего и делов-то – выбрать площадку да водой разом залить! Ребятишек из школы можно будет сорганизовать. Вы поручите это мне, Павловна. Хватит пожарникам спать – пускай на ребятишек своих поработают. У них уже небось и мотопомпа заржавела.
Однако пожарники уперлись. Существовал, оказывается, указ-декрет за подписью Ленина еще, запрещавший использовать пожарную мотопомпу не по прямому назначению. Смородин куда только ни бегал, куда ни звонил – и в исполком, и в милицию, и по областным инстанциям, – пожарники стояли на своем. Они до сих пор жили по декрету Ленина – и никто им был не указчик.
Николай из себя выходил:
– Ленинский декрет! Как, говорю, горел Бережок, – у вас какой декрет за подписью Ленина был, что три часа ни одной вашей машины возле не было? За тридцать километров, что ли, просим мы у вас эту помпу?.. Я нарочно подожгу чего-нибудь – посмотреть, как они своей помпой работают, ядрить их в корень!
Но отступать Смородин не собирался. У него вызрел план – добиться учений или, как они там называются, тренировок пожарников, в которых они бы по ходу дела залили каток:
– Ленинский декрет! Ни фига! Тренировки и по Ленинскому декрету полагаются!
Бегал до седьмого пота. Наконец забрезжило. Позвонил ему в великой тайне начальник пожарной охраны:
– Я тебе ничего говорить не буду, но завтра в шесть часов будь на месте.
На другой день в шесть часов в самом деле объявили пожарникам учебную тревогу – но выехала по учебной тревоге всего только одна помпа. Начальник бегал по полю, орал:
– Посажу негодяев! По тревоге не выехали! А будь здесь пожар – все бы сгорело?!
Пришлось объявить вторую учебную тревогу.

* * *

Но это уже без нее Смородин проворачивал. Ее срочно вызвали на Пленум обкома.
На Пленуме зашла речь о двухстах девяноста семи задолженниках по комсомольским взносам. Ксения даже удивилась: по всей областной организации – всего триста? Но ведь, наверное, и везде, как они в Озерищах, замазывали, как могли, натягивали, сводили до минимума отчетное число неплательщиков. Тут и Смородин был непреклонен:
– Лучше откуда хочешь натяни, Павловна, хоть из своей собственной зарплаты, но такой цифры не давай. Или сразу вместе с отчетом подавай заявление на увольнение. Только заранее знай: из райкома комсомола секретари уходят или на повышение, или с выговорами. Другого пути тут нет.
Первый областной секретарь очень распекал за неплательщиков свою паству:
– За этой цифрой – двести девяносто семь – почти триста, почти триста, товарищи, комсомольцев! Вы не видите живых людей, оторвавшихся от комсомола. Место, оставленное вами в их сердцах, займет враг, да, враг, как бы невинно он не выглядел. Красиво у нас тут товарищи говорят с трибуны, а кто будет выполнять эти решения, если вас не волнует факт отрыва от комсомола трехсот молодых людей?! Всё нипочем нам! Нам всё нипочем!
Ксения не выдержала, выступила, все перед ее глазами стояли ежихинские девчонки, сидевшие по шею в воде. Сказала, что не согласна с установкой, когда хоть лопни, а держи в комсомоле «мертвых душ». Если держать во что бы то ни стало, это больший урон для комсомола, чем исключение. Комсомолом не дорожат, если знают, что в комсомоле будут держать, что бы ни случилось, как бы они себя ни вели. Ну и, конечно, влетело ей по первое число за такое выступление. И оценки-то политической она не дает своим словам, и не видит за цифрой живых людей, с которыми нужно работать, и как у нее только совести хватает – наших, советских, пусть заблуждающихся людей называть «мертвыми душами».
Она что-то крикнула с места, ее оборвали. Плохое у нее было после этого пленума настроение. Малахова тоже не похвалила ее. «Дипломатом, – сказала она, – тоже нужно быть: правота правотой, а дело делом».
Не прошло и недели после ее возвращения с пленума, явился инструктор обкома – ознакомиться с их работой. Был он странный, этот инструктор. Раза два брала она его на собрания, давала ему слово. Он буровил нечто тягуче-шизофреническое:
– Для чего служит паровоз? Чтобы ездить туда и сюда, перевозя те или другие грузы... Молоко – это ведь не просто жидкость; это жидкость, имеющая жиры, микроэлементы и прочее и употребляемая человеком в пищу...
И при этом семенил: три мелких шажка в одну сторону, три – в другую.
Задержались они с ним как-то после работы, говорили о том, о сём, – математикой, оказалось, он увлекается.
– Математика не лжет, – несколько раз со значением сказал он. Глаза у него были хорошие, чистые – неприятен был поджимающийся, напряженный рот с опущенными углами.– Всё остальное лжет. Науки лгут. Историю делают государства, и правду делают государства.
Уж не провокатор ли?
Он смотрел на нее пытливо, напряженно семенил. Ей показалось, что он ее боится. Зачем тогда говорит? Может, не провокатор, а шпион, затесавшийся в аппарат?
Ходил он за ней буквально всюду – даже на танцы, в кино и в компанию – неудобно было не пригласить, но и тяготил он. И опять вел свои странные разговоры:
– Математика не лжет, потому что ей пока еще не нужно этого. Потому что лживая она даже и не нужна государству. А литература, история лгут. Даже биология лжет.
– И у нас? – провоцировала уже она – и для того, чтобы посмотреть на его реакцию, и потому, что ее раздражал этот капитулянт в математику.
– Я вообще говорю. А вы как думаете? – и смотрел на нее пристальными, чистыми глазами, и оттягивал углами вниз напряженный рот, и переступал – три шажка влево, три шажка вправо.
Уезжая, он признался ей, что не столько с общей проверкой приезжал, сколько проверить порочащее ее письмо.
– Что же вы сразу не сказали? Я бы даже к автору этого письма адресовала вас – к бывшей заведующей отделом школ и пионерских организаций.
– Но вы не беспокойтесь – вы совершенно чистый человек, – сказал даже растроганно странный инструктор, и Ксения подумала, что, наверное, он все-таки просто очень одинокий, очень тоскливый человечек.

* * *

С сентября Батов учился – после стольких-то лет перерыва. Учился сразу в десятом классе, пропустив девятый. Сказал: «Догоню».
– Голова трещит – ничего не понимаю, – весело жаловался он Ксении.
Вставал рано, как всегда – до работы полтора часа рабочим поездом. Работа тяжелая. А после работы – вечерняя школа. Домой уже ночью последним поездом приезжал. Виделись теперь редко, и Ксения была даже рада. Ведь и она уставала предельно – не от работы, а от замотанности, растерянности, неуспевания. Она уже и отдыхать-то могла только в кабинете. Там она иногда сидела расслабившись, ничего не делая, ни о чем не думая. Могла даже в книжку художественную заглянуть. Дома же было страшно, все казалось – что-то недоделано. Собственно, недоделано было все. Но пора бы уже привыкнуть. И не обо всем надо было думать – о чем-то главном. О том, чтобы просто понять – чем занят, что делаешь. А могла только спешить.
Стала она нервна и рассеянна. Однажды просто похолодела – пропал ключ от сейфа, где вся отчетность, бланки комсомольских билетов. Перепугалась до смерти, побледнела.
– Ужас! Конец! – сказала она Батову. – Это же под суд, исключение! Только бы уже скорее!
– Ключ – ерунда, – пытался ее успокоить Батов. – Хуже, когда секретарь, потеряв ключ, теряет голову.
Оказалось, ключ оставила в сейфе. Мария Ивановна, проверяя все перед уходом с работы, вынула его.
Оба они, – Батов тоже, – измотались, теряли самообладание. Как-то сорвался, чуть не изнасиловал ее Батов в сенях, где они перед тем целовались. Навалившись, молча рвал все с нее.
– Закричу, – срывающимся шёпотом грозила она.
Не слушал, привалил ее как глыба, силен был неодолимо. Кусалась, оттягивала его голову за волосы – без толку, – только зашедшееся дыхание настигающего зверя.
– Батов, не надо! – почти закричала уже она. – Если любишь, не надо.
На минуту он замер, потом рывком поднялся. Дрожащими пальцами застегивалась, одергивалась она. Батов потрогал свое лицо:
– Как я теперь на люди покажусь?
Ксения нервно хохотнула:
– Еще я же и виновата.
Пошел не прощаясь. Думала – всё. А в субботу он пришел звать ее на день рождения отца.
Его родители Ксению уже за свою считали. Мать позвала помочь, из подпола подавала ей соленья. Батов доволен был. Царапины на его щеках и руках уже подсохли. Мать подшучивала:
– Так тебе и надо – больно длиннорукий вырос.
Смеялся и сам Батов:
– В понедельник никакого ремонта на работе не было – все депо бегало на меня смотреть: «Кто это тебя?» – «Бешеная кошка», – говорю. Так они подослали медсестру – мол, Батову надо прививки против бешенства. Она всерьез: что да как – а эти вокруг от смеха валятся.
Мать Батова – почти седая, глаза веселые, одета старообразно, как и все пожилые женщины в Озерищах – была остра на язык, грубовата в шутках. От нее, верно, шла грубоватость, острота и сила Батова, хотя был похож он не на мать, а на отца – тонкого, высокого, с хрящеватым носом. Отец был интеллигентнее, субтильнее, но и бесцветнее, пожалуй, матери. Меньше шутил, больше улыбался. В спорных случаях к жене апеллировал: «Как моя половина скажет». Такие разные, но нежные друг к другу родители рассказывали о своей недавней поездке к родственникам, о попутчиках в вагоне, о ком-то, кто спал беспросыпно на верхней полке и только пугал их изредка громовыми выхлопами газов:
– Как дернул! Внизу сидели двое военных, так только перекрестились: «Слава богу, мимо!»
Батов перебрал, пожалуй. То и дело хватал Ксению за плечо, обнимал беспрерывно. Мать одергивала сына с ласковой грубоватостью:
– Да дай ты ей спокойно посидеть – без твоих лап.
– В самом деле, Батов, – подлаживалась под мать Ксения. – Сиди смирно. Мало тебя в школе гоняют – или сложи руки на столе, или положи их на колени.
– На твои? – хохотал Батов. – Всегда рад.
– По рукам дам!
– Вот-вот, дочка, хоть ты его к рукам прибери!
– Сенька-Сенечка, прибери меня к рукам скорее!
Оглядываясь в их маленьких комнатушках, представляла себе Ксения совместную с Батовым жизнь. Мать все будет делать для них – из-за сына, конечно – но долго здесь не выдержать. Отовсюду они станут возвращаться сюда, в эти две душные смежные клетушки. Батова – с его темпераментом – едва ли заставишь быть потише, и каждый раз это будет, как свекровь тетки Клавди, взиравшая с порога. Если уж выходить за Батова (а к этому явно идет), надо уезжать отсюда, чтобы никто не давил своей заботой, своим укладом, своим соучастием. Но тогда будет задавливать быт. Надо сделать быт аскетичным, тогда, может, будет проще. И побольше сохранить своего места. Где бы они ни жили, у хозяев или в жактовской комнатушке – две кровати, два стола, а шкаф, так и быть, общий. И вперед, вперед, не застревая на одном месте оттого, что имела глупость выйти замуж. А чтобы старикам не скучно было, со временем и на самое бытовое время – сдать им ребенка. Ну, будет малыш чуть грубоват, но с этими стариками уж никак не глуп. Посмотрим.
Когда выбрались они наконец на улицу, чтобы идти на танцы, Батов был уже здорово под градусом. То и дело наклонялся к ней, и при этом его слегка шатало и заносило, и это смешило его и было неприятно ей. И запах самогона.
– Прекрати, от тебя самогоном несет! – в сердцах сказала она. С размаху Батов остановился, уставился на нее. Уже немного струсив, она все же выдержала его взгляд, взяла примирительно за руку. Высвободив руку, он размашисто ушел вперед, в темноту.
– Батов! – осторожно окликнула она. И погромче. – Миша!
Догнала его:
– Батов, ну что ты! Я же не виновата, что не люблю пьяных.
Он оттолкнул ее и довольно сильно.
– Ну и черт с тобой! – разозлилась она.
Постояла, ожидая, не вернется ли. Не вернулся. Непривычно это было – стоять посреди темной озерищенской улицы – одной, оттолкнутой, брошенной. Сердце неприятно билось – ничего себе завершение семейного вечера! А завтра опять выматывающая, захлестывающая работа, в которой не успеваешь ни опомниться, ни подумать. Идти домой, что ли? Но тогда что делать с разнывшимся вдруг сердцем? По тому глупому закону, когда идешь за тем, кто заставил сердце ныть, она пошла в Дом культуры. Ведь неизвестно, что еще может наделать этот балбес. Разделась в гардеробе, где кроме гардеробщицы не было ни души, – все были там, где наяривала музыка. Прошла в зал, поразившись в который уже раз, насколько издали – хотя бы со стороны гардероба – праздничней кажутся танцы. Батов был здесь, выплясывал все подряд. Партнерши его, студентки и молодые специалистки, были довольны. Кто-то из них показал Батову на Ксению, он – не оглянулся. Что ж... Ей тоже ее партнеры указывали на Батова – она весело пожимала плечами. Правильно она пришла сюда. Ребят было больше обычного – студенческие каникулы, – и она нравилась, ее приглашали охотно. Батов уже забеспокоился – задевал ее, проносясь мимо. Как собака на сене.

О, нрав собачий, сердце пёсье!

Один из студентов оказался настойчивее других. Был он спортивный, шатенистый, только странно хриплый, словно на всю жизнь объелся мороженым. Напросился в провожатые. По пути как-то торопливо даже рассказал о себе: сын учительницы, на последнем курсе, без пяти минут инженер. О ней явно ничего не знал: ни о Батове, ни о секретарстве ее комсомольском. Расспрашивал допытливо: откуда она, как оказалась в Озерищах. Сокрушался, что не был в Джемушах, восторгался, что она тоже училась в Москве. Мимо прошел Батов с двумя студентками, со смехом задел их.
– Уж этот Батов, – сказал Саша (ее новый знакомый).
– Вы его знаете?
– Кто же не знает Батова. Умный, между прочим, парень, хотя и не кончал институтов.
– Он сейчас учится в вечерней школе.
– Давно пора.
Батов его не интересовал. Пока.
На следующий день пригласил ее Саша к себе в дом, где собралась студенческая компания. Но только за столом и удалось с ними поговорить. Едва начали танцевать, Саша ее уже не выпускал из-под контроля. А зря: она вовсе не считала себя застолбленной, и она соскучилась по студенческому общению, ей бы хватило и чистого товарищества с Сашей. А тут такая страсть, что скулы у него сводит, все лицо и глаза – голодные, и это не телесный голод, а обожание. Мама и тетя Саши, обе учительницы, обеспокоены не на шутку, насторожены опасливо, и это Ксению обижает, побуждает поощрять Сашу.
Провожая, он уже настойчиво добивается точных сроков завтрашнего свидания, и, пожимая плечами, она сдается, договаривается. Но на завтрашнее свидание Саша прибегает подавленный: почему, почему она сразу не сказала ему, что встречалась с Батовым?
Приходится охладить: а почему, собственно, она должна была информировать? Да потому, почти кричит Саша, что он любит, любит ee! Вот тебе на, так вот сразу? Да, да, с той минуты, как увидел! И тут же набрасывается на нее с поцелуями. Не слишком ли много в ее жизни мужчин, с которыми она целуется? Да и нужен ли ей Саша? Не Батов ли ей нужен, который, информируют ее заботливо, встречается теперь с хорошенькой студенткой?
Через неделю ей донесли, что Батов бросил школу. Ах, дурак, что он делает! Сидела, обхватив голову, вместо того, чтобы писать проект постановления.
Заглянула Катя Пуговкина:
– Что, Павловна, голова болит?
Заболит тут. Поделилась с Катей своими терзаниями.
– Не знаю. Не верю я Батову, – качала головой Катя. – Горбатого только могила исправит.
Ксения уговаривала, убеждала. Катя соглашалась:
– А может, и в самом деле любит, Павловна. Поговорить вам надо.
Ксения решилась:
– Катя, не в службу а в дружбу, сходи к поезду. Я напишу записку. Посмотришь: если Батов будет мрачный, невеселый – отдашь, если веселый – не надо.
Катя вернулась от поезда с неотданной запиской:
– Веселый он был, Павловна. Резво так побежал домой. По дороге, кого ни заденет – шутит.
Точно, Батов – этого выдумать Катя не могла. Значит, нежданно-негаданно кончено. Может, он и обрадовался еще. Устал учиться, а с нею учиться надо. Доказывает, что студентке он и без образования хорош. Понял, что в Ксении любви маловато. Ну и добивался бы, а то одна только дурная сила – настоящей силы, видимо, нет. Эх, Батов-Батов.

* * *

Ну, Саша так Саша. Выкроила для него несколько вечеров подряд. Но он, неблагодарный, в один из этих вечеров прибежал опять в расхристанных чувствах:
– Почему, почему о тебе так плохо говорят все?
– Ты что, со всеми обо мне разговариваешь?
– Они сами, сами все ко мне лезут.
Он почти плакал, трясся, хватал ее, все твердил сипло, как удавленник или сифилитик:
– Почему? Почему? Что ты не только с Батовым, что ты вообще.
Дурак малолетний. Что ей, справку от врача, что ли, показывать ему? Кто же все-таки так настойчиво разговаривает с ним о ней? Он и не думал скрывать: мама, тетя, соседка, учительница молоденькая, и маме все в школе говорят, и в магазине подошли к нему предупредить его.
– Ну а ты? В таких случаях морду бьют.
– Да я не верю, не верю! – почти плача вскричал он. – Меня злит, почему они все, все... Я хочу, чтобы ты вышла за меня замуж. Я умру без тебя. Ты можешь не верить, что вот так стремительно. Но это правда. Я люблю тебя. Ты выйдешь за меня замуж?
– Мама твоя поэтому говорила с тобой обо мне?
– Да, я сказал.
– Скажи ей, чтоб не волновалась. Я не собираюсь замуж.
– Нет! Не говори! Прости меня! Но я со всем к тебе!
– А нужно ли?
– Что?
– Со всем ко мне?
– Я люблю тебя.
Вопрос о замужестве остался открытым, но теперь уже Саша был при ней, как приклеенный – встречал после работы и отпускал домой только спать.
Студенты собирались чуть не каждый вечер. И однажды она встретила в компании того хрупкого студента, который неожиданно поцеловал ее однажды – незадолго до ее разрыва с Виктором. Она еще тогда считала, дурочка наивная, что изменила Виктору хотя бы в мыслях об этом юноше. Помнится – раскаивалась, и проницательностью Виктора объясняла растерянность при встрече с ней. А у Виктора была к этому времени женщина, только и всего, и приглядливость его и тревога объяснялись просто комплексом Буриданова осла – какую охапку сена предпочесть.
Хрупкого студента, оказалось, зовут Игорем. Он улыбался ей, едва ловил ее взгляд. Саша, как всегда, ревностно охранял ее, но хрупкий студент все же исхитрился увести ее танцевать.
– Что у вас общего с этим ничтожеством? – спросил он ее о Саше.
– Как мило, однако, так говорить о своих друзьях!
– Я друзей выбираю придирчивее.
– Ну а я не так придирчива, как вы.
– Батов – это все же личность, но Саша, простите меня...
– Вы бескорыстно так заботитесь о моем выборе?
– Нет, конечно.
– Вы лучше?
– Разумеется.
– Вы очень скромны. Что же касается меня, мне надоело выбирать, я останавливаюсь на Саше.
– Вы еще передумаете.
– Что-то мне надоело и танцевать, и разговаривать. Вы не будете так добры – отвести меня к Саше?
– Этот грех я на себя не возьму.
Так с удовольствием препирались они, пока танец не закончился. А больше уж Саша обвести себя не дал.
Перед отъездом он снова повторил ей все: что любит, что женится. И снова едва не плакал. Ксения испытала облегченье, когда он уехал.

* * *

Каток, залитый с таким трудом, раскис, не успев никому послужить. Но они с работавшим у них уже последние недели Смородиным другое «звено» наметили – стадион.
– Давайте, давайте, – сказала Малахова. – Начинайте. Приеду из района, покумекаем.
Ну, начали. Ходили, смотрели удобное пустующее место. Нашли такое меж поселком и больницей. Распределили, кто куда пойдет «пробивать». И побежали – буквально побежали по еще твердым тропкам в синем снегу – во всякие организации. Неведомый раньше энтузиазм переполнял Ксению. Может оттого, что бежала по синим дорожкам? Адвокатом ведь больше на месте сидела, люди к ней, конечно, ходили, и много. Но каждый из них был по отдельности. Коллективных – для многих, для всех – дел не знала она, пожалуй, со школьных воскресников и поездок в колхозы. Но то все же другое, приказанное сверху, не инициативное было. А тут они сами решили, и вот – по синим дорожкам бежали к людям, чтобы и их вовлечь в живое дело. Увидеть бы когда-нибудь этот стадион – слезой бы, наверное, проняло!
Но – бегать-то бегали, а только ничего что-то не получалось. Всюду кивали: «прекрасное, нужное дело!» – но не было на это прекрасное дело ни средств, ни места – не только на земле, но и в планах, где всё, оказывается, было оговорено на несколько лет вперед. И так везде – в земотделе, в финотделе, – всюду. Столько пустырей, бросовой земли – а места не было.
Приехала Малахова, Ксения бросалась к ней.
– Ничего-о! – сказала Малахова, разглаживая место на столе. – Нужно браться за это дело и сплачивать вокруг него молодежь. Место отвоюем, а остальное пока собственными силами делать придется, добрый дядя не поможет.
И тут же изложила свои предложения, и были они куда как лучше и вернее, чем у Ксении со Смородиным. Как-то получилось, что Малахова уже не предлагает, а распоряжается, как и что нужно сделать. Ксения что-то мекнула раз-другой, но Малахова даже не дослушивала: отбрасывала одно, предлагала другое, намечала, к кому и как обращаться. Велела записывать, поторапливала. И не успела Ксения сообразить, примерить, как уже Малахова прихлопнула по столу рукой:
– Все понятно? Действуйте!
Ведь не отказалась, помогает, стоит за ними – шутка ли? – а приятно почему-то не было. Особенно неприятно вспоминалась совсем мимолетная – но свысока – улыбка Малаховой в ответ на какое-то предложение Ксении. Как ни пыталась отойти от этого, а всё саднило, всё само собой перебирались памятью – слова, интонации Малаховой. Не зависть ли в ней говорила? Немолодая, не такая уж и глубокая, хотя и умная, и даже изящная, женщина, быстрее и правильнее, четче соображала, чем она, претендующая на ум и глубину! Но даже если и зависть, есть же что-то еще, что почти уничтожило ее энергию, энтузиазм? Что-то было в Малаховой от «вдохновителя и организатора побед». А Ксения не хотела, чтобы ее вдохновляли и организовывали. Две ночи она почти сплошь проговорила мысленно с Александрой Авдеевной. А на третий или четвертый день отправилась к ней – выговорить все надуманное.
Столкнулась с Малаховой в дверях, та извинилась, попросила ее подождать. Ксения сидела одна в кабинете, рассеянно смотрела, как вздрагивает за окном хвоя сосен. Почти не выпрямляясь гнулись ветви и ствол дерева, смутный гул ветра доносился из-за плотных, двойных оконных рам. Она вдруг вспомнила, ощутила, какой это ветер: не легковесный и порывистый, а тяжелый, плотный, мощный, влажный. Этой же влагой тяжелеют сизые тучи. Наступает весна. После она рассыплется солнечными зайчиками, веселым журчаньем, дремотной капелью, оглушительным чириканьем, позже весна будет улыбчива и легка. Но приходит она плотным упорством, тяжелым золотом тревожной силы.
– Ну так что? – входя, весело сказала Малахова.
Тут же зазвонил телефон, и Малахова сняла трубку и, придерживая другую, тоже уже звенящую, во что-то вникала, поддакивала. Продолжая поддакивать, снимала другую трубку, просила подождать.
– Председатель исполкома говорит, секретарь райкома говорит – чего тебе еще нужно? – убеждала она кого-то. – Да отвечать в первую голову не ты будешь, а мы... Да! Да!.. Хорошо.
– Здравствуй, Василий Терентьевич, – говорила она уже по другому телефону, – как дела на участке?.. Так, а с машинами как?.. Ладно. Ты вот давай завтра заходи сюда пораньше, дело к тебе есть.
И тут же, извинившись перед Ксенией, попросила девочек-телефонисток соединить с исполкомом:
– Приветствую. Ты что там путаешь? Нужно же смотреть все-таки, когда бумагу подписываешь. А то и получается, что сверху планируешь исполкомы сельсоветов... Дай ты им самим решить, что им нужнее! Вот так!
При этом, при малейшей паузе, Малахова не забывала улыбнуться Ксении. Она звонила. Едва клала трубку, к ней звонили. В двери заглядывали. Технический секретарь, пока она просила телефонисток еще с кем-то ее соединить, подсунула ей на подпись бумагу. «Чего это?» – невинно спросила Малахова, балуясь. Та объяснила. И Малахова, прижав локтем бумагу, расписалась.
И когда, наконец, раздвинула немножко место во времени и стала расспрашивать Ксению, что да как у них со стадионом, стыдно уже было говорить о своих терзаниях по поводу того, у кого какое место в этом деле, да уже вроде и не саднило, и Ксения, стараясь говорить покороче и четко, рассказала, где у них еще затор. И тут же Малахова включилась, кое-что посоветовала, кое-куда позвонила. И, выходя из кабинета, Ксения уже только как-то издали услышала плотный гул весеннего ветра за окном, уже вся была в делах, заботах и планах.
Многое бы дала Ксения, чтобы узнать, что за отношения у Батова с его студенточкой Светланой.

* * *

Как-то, еще на студенческих каникулах, стояли они с Сашей в очереди за билетами в кино. Батов со своей Светланой тоже явился. Заботливо оставив барышню в стороне, Батов полез без очереди.
– Здесь, между прочим, люди стоят, – прохрипел Саша.
– Разве? – хохотнул Батов. – А я и не заметил.
За один такой ответ дают пощечину, – думала Ксения. Все вокруг одно твердили: «Мы же тебе говорили! Что с Батова возьмешь!». Батова еще никто не бросал, говорили ей.
А ее ведь, здесь уже, на глазах у озерищенцев, бросил Виктор.
Хорошо хоть был у нее теперь преданный Саша. Можно было показывать его письма, в которых спрашивал он ее, куда проситься при распределении. На Дальний Восток, –хотелось ей сказать, когда-то она уже собиралась туда. «Сяду я на корабль трехмачтовый и покину родимый предел, поищу я судьбы себе новой». Большая земля – там, в Сибири, весенний ветер идет там еще плотнее, в нем еще больше скрытой исаакиевской мощи. Но писала, что не надо ориентироваться на нее, она еще не решила насчет замужества, потому что не знает, любит ли его. Но она знала, что не любит его. Не знала только, насколько это плохо или хорошо в браке.
Полинкин возлюбленный, Валентин, студент последнего курса техвуза, приехал на побывку только теперь, когда другие студенты разъехались. Уезжал он в воскресенье, вечером, а собрались провожать его еще днем. Оказался здесь и Батов, давний приятель Валентина.
– А мы думали, вожди комсомольские уже забыли рядовых своих знакомых, – весело встретил ее Валька.
– Дурачинка ты, – ласково откликнулась Ксения, не выпуская его руки, потому что сзади Валентина стоял, широко улыбаясь, Батов.
– Здоровеньки булы! – сказал он, протягивая Ксении руку.
– С подлецами не здороваюсь.
– Валька, поздравь меня с повышением: ты еще только дурачина, а я уже подлец! – расхохотался Батов и, обхватив, закрутил Полинку.
– Убери лапы! – полусердито крикнула Полинка из солидарности с Ксенией.
– Аты-баты, что за лапы! Аты-баты, что за Батов!
Батов и за столом все время задевал Ксению. А едва за столом поредело, оказался рядом.
– Как же ты бросила меня, Сенька? – упрекнул он.
Ксения встала и вышла в соседнюю комнату. Но уходить – не уходила. Батов не сводил с нее глаз. Ходил за ней как привязанный. Их явно оставляли вдвоем.
– Батов, может, довольно актерствовать? Если тебе надо говорить, говори.
Вместо ответа он упал на колени, схватил ее руки, целовал их. Ей показалось – он смеется, но руки стали мокрыми – Батов плакал.
– Ну что же ты наделал, Батов? – сказала Ксения, с трудом отрывая его тяжелую голову от своих коленей.
– У меня тоже есть гордость.
– Тогда зачем ты здесь?
– К черту гордость! – и смеялся, и плакал Батов.
В комнату заглянула Полинка и, испуганная, скрылась.
– Встань, не пугай людей.
– К черту людей!
Они целовались, и Ксения не знала, что ей теперь делать с Сашей.
Но идиллия была буквально минутной. Сначала Батов стал угрюм, потом, уже на вокзале, просто исчез. Она думала, он пошел что-нибудь купить, но он больше не показался. Проводив Виталия, они с Полинкой пошли к ней и выпили как следует.
– Батов – сумасшедший идиот! – говорила Полинка.
– Но меня он больше на свои штучки не купит! – твердила Ксения.

Ей и в Батове-то было не разобраться, а она пыталась в коротком разговоре вникнуть в души тех, кто приходил к ним за комсомольским билетом. Каждое бюро они принимали в комсомол. И ежедневно шел обмен комсомольских билетов. Ее потрясал постоянный ответ:
– Мать?
– В колхозе.
– Отец?
– На фронте погиб.
В деревнях пели женщины:

Вот и кончилась война,
И я осталася одна:
Я и лошадь, я и бык,
Я и баба, и мужик.

Как надсаживались голосами и сердцами эти раньше времени постаревшие женщины:

Это лето мне на память,
Это лето не забыть!
Подвалило к сердцу камень
И навек не отвалить.

Вы разрежьте мое сердце –
Нет ли пятнышек на ём?
Четыре года распроклятыих
Горело как огнем!

А вот оне поехали-и-и
Вагоны за вагонами-ии? – надорвался бабий голос. А другой торопился свое высказать:

Пуля-дура, пуля-стерьва
В поле дролюшку нашла –
Ета пуля русы волосы
По ветру разнесла!

Тетка Маня тоже пела:

Ау, не знаю, иде убит,
Ау, не знаю, иде зарыт!

Это ж пехота была – мужики из деревень. Они на себя главную тяжесть приняли. И эти женщины. Главную тяжесть.
Старалась Ксения на обмене билетов всякими-разными вопросами расшевелить, от души ниточку протянуть. Не всегда удавалось. Но кроме слов были же еще лица. И вглядываться в них, угадывать души было почему-то невероятно важно. Настолько, что она ревновала к другим райкомовцам, если сама не успевала и разговаривали они. Ревновала и беспокоилась, что не так сделают, не спросят толком. И, видимо, верно беспокоилась. Катя этих бесед откровенно избегала:
– Говори с ними сама, Павловна. Я как дура сижу, не знаю, что говорить.
Ксения устраивала инструктажи:
– Обо всем говорите. Что они думают о жизни и смерти, о боге и коммунизме, о колхозах и комсомоле, о мироздании и судьбе.
– Ой, уж это вы сами!
– Катя, ну ты же знаешь сельское хозяйство. Спрашивай их о делах в колхозе, на фермах, о клубах, о любви, о вечеринках, о парнях, о девчонках. Тут такой случай подвалил – мы же будем знать теперь людей по организациям. И они нас. Общими беседами всего не сделаешь – нужно с людьми по отдельности говорить.
На этих беседах подобрала Ксения в аппарат двух инструкторов. В Борисе Панкове, только что демобилизовавшемся из армии, понравился ей чистый взгляд, способность задумываться, задаваться вопросами, хорошая речь, опыт комсомольской работы в армии. В Тоне Паниной, фельдшере из Ям – открытость, энергичность. Тоня согласилась сразу. Борис попросил время подумать – но тоже согласился, подумав. Смородина уже забрали от них – ведать кружками и самодеятельностью в клубе.
Так и шел этот человеческий поток через райком, через Ксению. Интересно было. Разные люди. Очень уставала Ксения. Но хуже того – всё больше была недовольна собой. Не было чего-то в ее уме и сердце, чтобы понять этих людей в их связи между собой, чтобы хорошести их и недостатки не торчали у каждого по отдельности, а были неразрывными кусками единого мира, единой жизни. Этим мучилась она ночами, просыпаясь от какой-то надсады – не то усталости, не то неспособности быть нужной делу и людям.
Приходил дядя Митрий, бормотал пьяно:
– А пить буду и гулять буду, а суждено мне помереть нехорошей смертью.

* * *

Ехали они с Полинкой в Судогду рабочим поездом. У Ксении было собрание, у Полинки ее исполнительные листы. Но о делах думалось туго. Деревья за окном стояли по колено в воде, еще льдистой по кромке – и все это сверкало немыслимо.
И в Судогде шла она по улице, опуская глаза от ослепительного света, от блеска неба – свет этот, вызывая восторженное сердцебиение, тут же и в дремоту вгонял.
В помещениях еще топили, было вдвойне жарко – от печек и от окон. После помещений улица изумляла неожиданным холодом. И так же неожиданно на солнце быстро становилось жарко. Пахло весною. Забытый этот запах ошеломлял – и опять вгонял в дрему. Словно весна и сердце силились и не могли стать абсолютною радостью.
Полинка без умолку говорила о Валентине, о своей любви и сомнениях. Ксении при этом полагалось бы говорить и скучать о Саше. Но она тосковала по Батову – с его обрушиванием на колени, с его смеющимся, в слезах, лицом.
В ожидании собрания смотрела она книги в библиотеке. Наткнулась на потрепанный том Стендаля. В десятом классе Ксения увлекалась им, но с тех пор почти начисто забыла. На проводах Валентина Батов задал какой-то вопрос о Стендале, она не смогла ответить, ей показалось, ему это доставило удовольствие. Собрание прервало ее чтение, и она попросила книгу на ночь.
Она думала только поглядеть, но Жюльен Сорель опять напомнил ей Виктора – невысокий, неброский, бледный, горячий и холодный, честолюбивый и... Было какое-то «и», ей не совсем понятное: будто бы и сам Виктор порой не понимал, зачем ему его честолюбивые устремления, словно не только над ней, но и над собою он подшучивал. Кто знает, будь она не так опоясана пылающим кругом любви, возможно, они были бы вместе. Но она вся была здесь, где он был прежде всего честолюбив, а она прежде всего любила. И кто знает, не была ли ее любовь сродни его честолюбию? Она читала дальше, и ревность пробуждалась в ней – ревность к госпоже де Реналь и Матильде, ибо она сознавала, что в ней нет ни щедрости госпожи де Реналь, ни блестящей надменности Матильды. Она была просто занудой, девица Ксения Крутских. Виктору-Жульену не пара. Пара Батову, но и ему с ней было плохо. С ней никому хорошо не было. Виктор сам ее бросил, но Батова она потеряла уже по своей вине. Так дочитала она до того места, где Жюльен Сорель начинает следовать советам князя Коразова.

– Господи, Батов читал это! – сказала она вскоре, невольно вслух.
«У меня тоже есть гордость» – та же фраза! Она не могла усидеть, она встала и прижалась лбом к холодному стеклу окна. Так что же дальше обязан согласно Коразовским наставлением делать Батов-Жюльен? Снобу Виктору и в голову бы не пришло взять в наставники книгу! Сподобиться на такое мог только Батов! В отчаянье!
Больше она уже не вспоминала о Викторе. Она читала об ухищрениях Жюльена и едва удерживалась, чтобы не расхохотаться радостно вслух. Дурачок Батов! Умница Батов! Так вот почему он сбежал от них на вокзале! Сколько, однако, самообладания. Как она хотела видеть Батова. Немедленно! Сейчас! Не было терпения ждать! Какие там свет и весна? Настоящий свет и весну знает только влюбленное сердце! Ее радостное, безмерно радостное сердце! Никогда еще так не любила она Батова! Но любит ли еще он? Не выгорела ли, не выболела ли дотла его любовь, пока она только снисходила к нему, «делала из него человека»? Ах, стерва, ах, садистка, ничтожество черствое, ах, дура самолюбивая! Куда, куда бежать среди ночи, чтобы увидеть его, сказать ему?!

Из-за Полинки они едва не опоздали к вечернему поезду. Всего и стоял-то поезд минуты две или три, а им еще нужно было пробежать вдоль всего поезда в поисках Батова, возвращавшегося обычно в это время с работы. Но – повезло. Батов стоял в дверях, такой тоскливый, что сердце Ксении счастливо замерло. Он, и увидев их, не рассмеялся, только взгляд его стал горячечным.
– Дай же руку, Батов! – сказала Ксения. – Высоко же!
Он втянул ее.
– Черт сохатый, а мне?! – крикнула Полинка.
Только тут он рассмеялся, но коротко. Втащил и Полинку.
– Стою, думаю о тебе, – сказал он Ксении, – и вдруг вы. Думаю: ну всё, уже спятил.
Полинка задремала на лавке, а они стояли у окна, которое умудрился Батов открыть. Холодно было, и весело, гулко и нежно. Любовно и горячо. От встречи до встречи с ней он только и жил, сказал Батов.
Тонкий вечерний туман стоял в низинах. Деревья за окнами были – как горы в Джемушах: в нежной дымке, но четко очерчены. Гранатовое пятно заката догорало в небе.
– Это – настоящее? – спросил Батов (какой-то их прежний разговор о подлинном и неподлинном – она ведь все воспитывала его.)
– Настоящее, – сказала Ксения, думая больше не о светлом, чистом, свежехолодящем вечере, а о них двоих. Но не удержалась от того, чтобы еще повоспитывать. – Настоящее – это когда, сколько ни смотришь, всё открываешь новую красоту.
– Тогда и твое лицо – настоящее, – сказал Батов.

* * *

Снег стаял, пустырь им выделили, пора было поднимать комсомольцев на воскресники. Первый же воскресник разочаровал. Пришло втрое меньше, чем они ожидали, и вдобавок – вялые; энтузиазм – на нуле. Нужен был талант вожака, чтобы разжечь эти сырые дрова. Но он-то как раз у Ксении и отсутствовал. Вроде бы удавались ей и речи в суде, и доклады. А вот люди на поле с лопатами – тут и голос у нее оказывался жидок, и контакта не возникало. Здесь своею была Катя Пуговкина. Ничего в Кате зажигательного, казалось бы, не было. Спокойная, неторопливая. Главное, не спешила. Не спешила улыбаться, не спешила говорить или хвататься за лопату. Да и вообще почти не говорила – так, разве пошутит коротко. Но ее слушали. Вокруг нее работали. Ксения тут была ни к чему.
Ее очередь подошла на следующий день – нужно было реагировать, идти в те организации, откуда почти никто не явился. Насчет мебельной артели у них поднялся спор. Ответственная за эту артель Тоня Панина выяснила, что виновата администрация – не отдали приказ о воскреснике, якобы забыв.
– Виновата я, – твердила она, – нужно было мне проверить.
– Ну, хорошо, мы прошляпили, администрация оставила лазейку, но почему комсомольцы-то в эту лазейку ринулись?
Ксения считала (идеолог же!), что, как ни важна спортплощадка сама по себе, еще важнее, что возня с нею показывает уже сейчас, кто есть кто.
– Сегодня у нас, – горячилась Ксения, – пришло по два человека из тех же артелей, из которых другие не пришли. А в следующий раз и эти не придут. Сегодня смотрим сквозь пальцы, завтра посмотрим сквозь пальцы, а потом удивляемся, как это у нас всё так получается!
В мебельную артель она решила идти сама. Смородин советовал:
– С Артюхиным связывайся – есть у них такой мастер. Это такой человек: всё он знает – и металл, и дерево, и людей, будь здоров. С людьми он разговаривает так, как другой партийный работник за всю жизнь не научится. Вообще энтузиаст.
На собрание в артели Ксения пришла пораньше – Артюхин уже ждал ее. Рассказывал он ей о какой-то краске, за которую артель тридцать тысяч заплатила, не зная еще, качественная она или нет. Попробовали красить, как привыкли – тошно смотреть! Хотели уже выбросить – он не дал, начал мараковать с ней. Оказалось, растирать ее надо было.
– Одно слово – растирать. А ведь хотели выбросить. Я вот ребятам говорю: ходите на техинформацию, самим интересно знать, что на белом свете делается. А там, чем дальше, еще интереснее будет. Я вот ездил на фабрику в город, всего и побыл-то там пятнадцать минут – машина уходила, – а сколько интересного увидел, узнал!
Собирались медленно. Хоть и мало еще собралось, заговорили о воскреснике.
– Мне, – сказал хмурый парень, – на этой площадке всё одно играть не придется – осенью в армию иду.
– А о товарищах ты думаешь?
– Товарищи пусть о себе сами думают. Кто платить сверхурочные будет?
– Какая оплата! Это ж комсомольские воскресники!
– А, ну тогда всего хорошего, счастливо вам поработать, а я пошел, – но уходить не торопился, так только – приподнялся.
Кое-как собрались. Говорить с ними начали.
– Странные вы ребята, – говорил Артюхин, – на себя и то поработать не хотите. Если бы мне сказали: пойдем лес заготавливать на гробы, я бы пошел, потому что мне уже пора об этом подумать. А спортплощадка – это ж для вас! Какого ж вы лешака ежитесь?
– Рано вы о гробах заговорили, – в тон ему сказала Ксения. – Вам еще впору спортом заниматься, правда, ребята?
– Они меня на стадион и не возьмут, – откликнулся Артюхин, – сраму не захотят терпеть, когда я их обгоню.
И вот – шуткой, словом, – пошло. Уже просили рассказать, где и какой будет стадион, когда.
– Знаю я этот пустырь, – говорил кто-то весело, – играл там в футбол один раз. Знаю.
После собрания попросила Ксения Артюхина задержаться. Надумала она написать о нем в газету.
Еще год назад напечататься в районной газете было бы для нее хуже, чем вообще не печататься. Но теперь ей и это было нужно. Хотелось ей написать о труде и о связи его с духовным.
По заданию райкома партии она ездила на посевную, знакомилась там с трактористами-передовиками. Заманчиво было бы показать: чистая любовь к труду, к делу, к людям дает и большие, лучшие показатели в работе, чем скопидомство и неприязнь к людям, своекорыстие.
Ее познакомили с двумя трактористами, и, как нарочно, они были как раз такие, как требовались по замыслу: один – рационализатор из любви к самой работе, хороший товарищ и отстаиватель правды, другой – скопидом, кулаковатый, молчаливый и неприязненный к людям. Но вот работали-то они одинаково хорошо, оба были лучшими. И что бы ни руководило скопидомом, но где бы он ни был, непременно прислушается, услышит, как его трактор где-то на дальнем поле не так стучит, сорвется с места, налетит, стянет сменщика с трактора: «Не слышишь, трактор «троит»?! Не пущу боле на свой трактор – учитесь все вы, растелёпы, на других тракторах!». Не поделится ни деньгами, ни опытом, а работает не хуже того, который уже готовенький для коммунизма. Как ни крутила она этот материал, а потребного ей из этого материала выжать не могла. Такие разные, эти передовики, и отвечали-то на ее вопрос похоже:
– Трактор, как лошадь: ты его не обидь, и он тебя не обидит. Работать надо!
От очерка с его непонятной правдой она все больше склонялась к рассказу, в герое которого могла бы совместить нескольких людей, хотя бы и того же Артюхина тоже. И шофера, с которым ехала она из той поездки на посевную. «Таточка» – называл шофер свою машину:
– Эх, Тата, Тата, не любишь ты меня! Слышите, как выговаривает нежно: «Уу, уу». Люблю, значит. Так и я же тебя, Таточка! Очень нежная у меня Таточка, обидчивая, не приведи господь. Как-то на ухабе ругнулся: «Скотина!», так она меня так швыранула, думал – кабину головой прошибу. Верите ли, полдня отходила! Только нежное обращение, такая она у меня! Перед этим была машина-шалава, одной строгости поддавалась, никаких там шуток – мгновенно распускалась. Эта отзывчивая: всё бы с ней возились, всё ласковые слова говорили бы...
Выглядывал из кабины, кричал старику на телеге:
– Дед, возьми на буксир!
– Не! Боюсь буфер тебе оторвать!
И шофер, довольный, хохотал:
– Отбрил нас дедуня, Таточка! А ну покажем ему, на какое движение мы способные! Молодец, Тата, люблю я тебя, Таточка!
Жена писателя Кости Анна Кирилловна говорила:
– Люди голодали в ленинградской блокаде, были случаи людоедства. Это правда? Это факт! А правда – что Ленинград выстоял.
В очерке Ксения не могла отступить от факта. В рассказе могла бы показать правду о творческом человеке. Но газете нужны были очерки, а не рассказы. Она бы и не решилась еще написать рассказ. Пробовала, но плохо получалось. А публикации в газете была она теперь склонна считать именно решающим звеном в своей работе. Фридрих, однако, которому торопится она рассказать свои раздумья и расчеты в отношении стадиона и очерков в газете, говорит ей, покровительственно похлопав по плечу:
– Решающее звено, подружка, не в стадионе и даже не в очерках в нашей благословенной районной газете. Это уж ты свою душу тешишь, в писатели пробиваешься. Шучу, шучу, хотя... Решающее звено, подружка, в капиталовложениях. Ваш комсомольский энтузиазм – это просто новая форма испольщины. Вручную делать стадион – вообще чепуха.
– Ну, не стадион – спортплощадку. А когда-то на этом месте и стадион будет. И потом: только за вознаграждение – это не социализм.
– Ладно, подружка, действуй!
Ему некогда теперь даже поспорить с ней. Разная работа. К тому же у него счастливый роман – с главврачихой райбольницы, которая старше его, но сохранила чистоту души и тела. А года полтора назад, испуганная связью своего брата Генки с помпрокурора, старше его, главврачиха выхлопотала у военкома, чтобы он снял с Генки бронь и отправил в армию. Неисповедимы пути твои, жизнь. Фридриху лет под тридцать, наверное, а ей лет тридцать пять-тридцать шесть. У Ксении есть еще фора лет в десять в таком случае. Двадцать четыре, скоро уже двадцать пять – это, конечно, не шутки. А все-таки замуж и надо бы, да не очень что-то хочется.

* * *

– Держи меня, – шипит артистка на незадачливого партнера, который забывает ее «удерживать», когда «бросается» она на «зятя». Пьеса грузинская, но все «грузины», как на подбор, белобрысы. «Старик-грузин» нажимает на «о» и «я», а над клубами его бороды изобильно румянится мальчишески-нежное лицо.
Это их клубная самодеятельность. Но вот и клоун – тоже самодеятельность, а здорово – надо его на межрайонный смотр вытащить. Вот он в заплесневелой, слежавшейся шляпе, в пижамных брюках и необъятной женской кофте, подвязанной почтовым шпагатом, прыгает вперед и тут же спотыкается, запутываясь в брюках и кофте, и, не в силах встать, бурно жестикулирует. Ошибка партнера, однако, мгновенно поднимает его на ноги. Он так подпрыгивает, так хохочет и бьет себя по животу и ногам в восторге, что зараженные зрители тоже заходятся от смеха. Но клоун уже хлопает себя по животу задумчиво и даже тревожно – в животе что-то мяучет... И как поет «под Русланову» местная «прима» Аля Смирнова, какая стройненькая она, какая зеленоглазая и как свободно играет своим сильным, прелестным голосом!
Ксения ездит с комсомольской агитбригадой Дома культуры по колхозам. И опять жизнь ее путает. Ей кажется, что чем внимательнее к людям, к их культуре председатель, тем успешнее там и работа. Однако, вот сейчас они в колхозе-миллионере, а председатель-держиморда смотрит на них, как на досадную помеху, со злым удовольствием рассказывает ей о разгильдяйстве комсомольцев, о полной их бесполезности для хозяйства.
– Я согласна, организация слаба, – говорит Ксения дрожащим от неприязни голосом. – Но вы-то где же? Вы, руководитель, вы, коммунист – как же вы-то это допустили?
Председатель мгновенно багровеет:
– Вы что, нравоучения мне читать приехали? Так вы можете вызвать для этого меня туда. А здесь я хозяин и могу показать, где дверь...
Перед концертом наспех пишут они частушки об этом же самом колхозе-миллионере:

...стынет трактор на меже –
потому что он починен
и испорченный уже.

Вспомнив разговор с Мокеичем, она пишет сценку для клоунов:
– Слушай, Кузя, давай с тобой объединимся, укрупнимся, так сказать.
– Да зачем же мне с тобой объединяться, у тебя же и гроша в кармане нет!
– Зато долг есть.
– А большой ли долг?
– У меня долг такой, что и миллионеру не стыдно было бы его иметь! А у тебя деньги есть?
– Да рубля три будет.
– А если мы тысячу таких объединим, да еще в копейки все переведем, так мы, пожалуй, и миллионерами будем?
– А что, Кузя, будем!
Составляли частушки и тексты для клоунов и конферансье они втроем: Смородин, она и «майор Майоров». Он и в самом деле был майором Майоровым, этот мастер из сельхозартели, талантливый мужик. Майор в отставке, и фамилия – Майоров. Так что, если в глаза его и называли еще иногда Сергеем или Сергеем Васильевичем, то за глаза уже только «Майор-Майорычем». Со Смородиным они были старыми приятелями – и по кружку народных инструментов, и по драмкружку. Иногда, подвыпив, исполняли они вдвоем, с неприличными намеками и аллегориями «Тихо и плавно качаясь». Это Ксении не нравилось. Другое дело – частушки, тут и «соленое» звучало для нее ладно.
Но особенно любила она рекрутские.

Машина паром бьет по шпалам, – внезапно и напористо выговаривали Смородин с Майорычем. Короткая пауза, и –

По утру да ранехонька...

Смородин выводил на баяне переборы, но лица певцов были недвижимы, и снова с удара подхватывали голоса:

Не вспоминайте про забаву,
Ох, мне и так тошнёханька.

Мы не с радости гуляем,
Не с веселья водку пьем.
А мы по нонешней по осени
В солдатушки идем.

А ты, маманя, встань поране,
Вымой лавочки с песком...

Уже свистали и щелкали соловьи. Никогда нигде не слышала Ксения столько соловьев, как этой весной в Озерищенском районе. Особенно вдоль железной дороги, по шпалам которой возвращалась однажды их бригада с концерта в поселок. Светлое, ночное здешнее небо, очень темные, черные, сплошные кусты и деревья, такие же черные, колеблющиеся и как бы колеблющие с собою землю тени – так, что и тебя словно покачивает. И невероятно сильное, ярое пение соловьев. Эти выщёлкиванья, посвисты, трели буйствовали, как яркий горячий свет. Так и шли они в коридоре из соловьев. И когда очередной соловей умолкал, тишина была провальной, чернее кущ и теней. И новая трель, новый посвист и щелканье вспыхивали, как свет.
– А знаешь, Павловна, что поют соловьи? – спрашивал вдруг Смородин.
– Что? – простодушно интересовалась она.
– А вот слушай:

Ива-ан, Ива-ан (нежно, задумчиво)
(и вдруг яростно) Ф-фиму! Ф-фиму!
Прижа-ал, прижал
К тыну! К тыну!
Так-так-так!

Ксения смеялась, но рассеянно. Она размышляла: нельзя ведь сказать одновременно «ночь соловьиная» и «лунная ночь»? Конечно, луна может светить и тогда, когда поют соловьи, но это уже только открытые глаза поющего слепца.

* * *

В одну из поездок майор Майоров рассказал Ксении историю своей жизни на войне и после. Долго на войне его не трогали ни осколок, ни пуля. Зато когда уже задело, навалялся он в госпиталях досыта, с одной только целью – выжить. Полтора года провалялся с ранением легкого и ноги, с открытой трофической язвой, с поломанным пальцем и контузией. Да, вот только эта мысль и была: будет жив и полноценен или нет? Когда-то мечтал быть актером, чувствовал это в себе, но в госпиталях просто: будет жить или нет, и потом – будет уродом-инвалидом или сможет жить как человек. В госпитале получил письмо от девчонки, с которой встречался, когда в училище был курсантом. Собственно, даже и не было романа – так, танцевали, разговаривали, улыбались друг другу, как-то провожал, поцеловал ее. Вокруг нее тогда кто только ни увивался – хорошенькая, веселая. И вот, разыскала его, написала. Обрадовался, как давно не радовался. Завязалась переписка: как там знакомые парни, девчонки, хорошо бы встретиться. Выписался из госпиталя с инвалидностью, потом инвалидность сняли – выцарапался. В этом же городе остался работать на заводе. Как-то телеграмма: «Встречай, приезжаю поступать в институт». Оказалось, приехала наобум – ни вызова, ни квартиры. Поделился своей комнатешкой. Естественно, вскоре поженились. И все шло замечательно – счастье, какого даже и не представлял. А потом как-то бежал домой с авоськой, медсестра окликнула – попросила захватить направление на поддувание для жены. Он ей: вы ошиблись, наверное: какое поддувание, какой туберкулез? Обыкновенный, и очень давний. Она уже тогда болела, когда вокруг нее хоровод парней увивался. Дома – ссора, первая у них, но не последняя. Ведь знала же, что у него тяжелое ранение легкого, как могла не предупредить, не сказать? Понял, что и приезд на учебу был только предлогом, чтобы выйти замуж. Стоило ей забеременеть – сразу бросила институт и больше о нем не вспоминала. Все по-другому теперь в голове складывалось. И пошло-покатилось. Ссорились и мирились, мирились и снова ссорились. Была одна ссора вообще ужасная – когда его мать узнала, что она туберкулезная. Мать – деревенская, а в деревне нет болезни позорнее и страшнее, чем туберкулез. Мать как с цепи сорвалась, и жена тоже. Жена такое на мать понесла, что он закричал и пощечину дал. Тогда жена собралась и уехала с ребенком. Майорыч съездил за ней, вернул. Но прежнего уже не было. Злился, приглядывался. Друзей своих погибших вспоминал. Они бы не скрыли, что больны и опасны. Это были такие ребята, каких потом он уже не встречал. Не могли же все погибнуть? Если по логике – не могли. А если по тому, как было, то лучшие все погибли. У них, во всяком случае. Остались те, что хуже. Истинная правда.
Это был рассказ или нет? Это могло быть написано? Чего недоставало этому, чтобы стать рассказом?
И могло ли стать рассказом, что лунный свет напоминает ей Ольгу? Или голсуорсовскую Ирэн. Странным образом, затурканная, полунищая, гулявшая еще недавно чуть ли не со всеми адвокатами Ольга напоминала ей непреклонную Ирэн. Непреклонную? Но ведь Ирэн вышла замуж без любви и долго так жила. Она только никогда свое замужество-сожительство не называла любовью. Никогда, и униженная, не теряла достоинство.
На улице, по которой водила сына из детского садика, однажды увидала Ольга у калитки незнакомого немолодого человека. Он проводил ее взглядом. На следующий день и еще на следующий день в то же самое время он опять стоял у изгороди, куря папиросу. Ольга знала, что он выходит, чтобы увидеть ее. На четвертый день она не увидела его на обычном месте, и все как опустело вокруг. Но на следующий день в то же самое время незнакомец снова был на своем месте – прислонившись к изгороди, покуривая. И в следующие дни он стоял там же. Ни разу не сделал он попытки заговорить с нею. Был ли он связан чем-то, считал ли большее невозможным, боялся ли разрушить очарование, просто ли не желал лучшего, чем любоваться ею, – только так никогда и не заговорил он. И она ни у кого никогда так и не спросила, кто он. Глубокое наслаждение, упоение видеть ее – это было лучше всего, что знала она в жизни.
Лунная ночь, и Ольга с ее жизнью, и этот человек, который молчаливо ею любовался, – могло ли это стать рассказом?
Ксения работала со смешанной бригадой из школьников и райкомовцев на выделенном им под кукурузу участке. Никогда еще не читала она столько про кукурузу, не была так увлечена перспективами сельского хозяйства. Кроме того, она большую часть жизни провела на юге, растили они там кукурузу вместе с картошкой на огороде, так что она вполне могла сойти за знатока этой культуры. Это все же не колосовые, которые она специально изучала на ВДНХ, чтобы не позориться ежеминутно. Кукурузу, картошку, подсолнух, огурцы, помидоры, тыкву, морковь, свеклу, так же как дуб, ясень, клен, березу, сосну, ель, бучину, она различала, знала. Энтузиазма и упрямства тоже у нее хватало. Так что настроение было хорошее. А вечера свободные и ночи беззаботные. Вот тогда-то и думала она о слышанном, об очерках и литературных рассказах. Могла бы и писать, но неудобно как-то было. Жили они все вместе и больше болтали или гуляли по вечерам. На выходные ездили домой, и тут уж совсем не до рассказов и очерков было.

* * *

Присев на корточки, Батов ворошит костер, так что столб искр не то возмущенно, не то торжествующе взмывает к небу, и вместе с ним поднимается, расширяется жар. Пиджак Батова на траве. Небо в тучах – поэтому темнее обычного. Но на западе еще тает гранатовое пятно, словно где-то там тоже жгут костер, едва освещая небо, бессильное осветить черные воды ушедшего в себя озера. Слабый плеск касающейся берега волны вызывает как бы жажду – не то жажду пить, не то жажду плыть. Но нет: пить – пахнет жатой травой, купаться – холодно. Жажда возникает и тут же пропадает. Даже здесь, у костра, когда горячо лицу и рукам, спине влажно и холодно. Свет от костра, подсвечивающий воздух над землею, не виден над водой и воду не освещает – ее влажность и темнота сильнее этого света. Слышен негромкий смех, негромкие голоса, плеск весел, скрип уключин. Весь вечер за ними следует издали лодка. В ней Комиссарова Катя с подружкой Клавой. Когда выбирались они с Батовым на остров, лодка от них поотстала. А теперь вот издали кружит возле острова.
Что стоишь, качаясь, – выводит вдруг слова песни низкий страстный голос.
– Катюха поет, – говорит Батов, смеясь одобрительно. Поют на два голоса, но второй голос жидковат и по звуку, и по чувству. Катин голос жгуч и трагичен – трагичнее того, о чем поется. Неужто черночулочная, вечно потупленная Катя так поет?
Прежде чем начать следующую песню, там, в лодке, о чем-то говорят, пересмеиваются. Слов не слышно, а интонации так отчетливы – по интонациям понятно, что обсуждают, что бы запеть, и смех немного смущенный. И исполнительницы, и они с Батовым – все в темноте, даже и их едва ли видно с лодки – только костер. Но не для деревень, окружающих озеро – для Батова и для нее эти голоса, это кружение лодки.

Позарастали стежки-дорожки, – пробуют, прилаживаются голоса.

Но вот голоса окрепли, – и боль, и упоенье болью:

Па-за-ра-ста-али – мохом! травою!

Но и боль тоже – в костер этого голоса, такого горячего, с искрами в небо.
Жесткая, тяжелая голова Батова на коленях у Ксении. Есть в Батове неравновесность, что-то несовмещающееся, как в этой ночи. Но голос Кати больше, обширнее угловатой этой ночи. И тяжелая, жесткая голова Батова вобрана Катиной любовью без остатка. Вот она ездит по озеру вокруг острова, и, не видные ей, они окружены низким, страстным ее голосом, ее покорной, на все согласной любовью, потому что любовь ее сильнее всего, что люди придумали для упорядочения своих отношений. Она здесь, с ними, у этого костра на острове, если не может быть здесь сама с Батовым. Она способна стоять над ними и смотреть на них, если сама не может быть с Батовым, если отвержена им. Она и смотрит на них и видит их этим голосом – видит их страсть и близость, которых нет.
– Батов, холодно, поедем домой, – говорит Ксения. Он поднимается, идет с ведерком за водой, чтобы загасить костер.
А голос ворочает, как уголь в ладонях, боль и тоску:

Позарастали мохом-травою,
где мы гуляли, милый, с тобою.

Когда Батов приподнимает Ксению от земли и целует своим жестким поцелуем, в ее ответном поцелуе та страсть, которая кружит неподалеку в грубой темной лодке. Но больно ребрам от жесткой батовской руки, жестко животу от пряжки на батовском ремне, и, отодвинувшись, она говорит:
– Поехали, Батов, завтра глаз не разодрать будет.

* * *

Кукуруза не прорастала. Всё их бригада сделала как положено, а кукуруза не всходила. Ксения даже раскапывала зерна. Кое-где они лежали проклюнутые, но дальше расти не желали. Почему? В Джемушах, куда ни ткни зубик кукурузный, он обязательно прорастал. Потом уж могло быть всякое. Могла случиться засуха – и тогда кукуруза оставалась низкой, а листья ее делались как жесть. Но почему здесь ростки не желали лезть к свету?
– Нашей корки они нипочем не пробьют, – говорил хозяин их избы.
Если бы не эти зерна с проклюнувшимися ростками, можно было бы подумать, что им зерна плохие дали. Были, конечно, и не проросшие, но и в них ничто не указывало на слабость или болезнь.
– Наша земля не для их, – повторяла вслед за мужем хозяйка.
– Может, низко посадили? Может, земля еще не прогрелась? Может, поливать надо, так дождь же прошел! – высказывали и они предположения.
Председатель на них внимания не обращал, бросил им кус земли и рад был, что отвязался.
А между тем, в десяти километрах от них, на пришкольном участке кукуруза росла, как ей положено.
Вечерами молоденькая бригада Ксении песни пела, по деревне прогуливалась и шутливые разговоры вела, а Ксения чувствовала себя изжившейся и пустой. Она ведь их уверяла, что они первопроходцы в нужном деле и вырастят эту самую «королеву полей» обязательно.
А если и этого сделать она не сумела, то грош цена и ей, и всем ее словесам.
В таком настроении она была, когда в положенный ей день отдыха, едва успела Ксения вернуться в Озерища и умыться с дороги, явилась к ней целая делегация с Полинкою во главе и вперебой поведали ей, какой трус и предатель Батов.
Накануне большою лодкой поехали компанией после танцев на острова. Посреди озера пьяный офицер-отпускник начал сильно раскачивать лодку. Девчонки, отшатываясь с визгом от накреняющегося борта, то от одного, то от другого, завершили дело – лодка начала тонуть. Кто в чем был, выскакивали за борт. Полинка, не умевшая плавать, даже не кричала: расширив и без того большие глаза, шагнула за борт. Хорошо, возле лодки было уже густо от спасающихся. В кого-то она вцепилась. А тут и лодку ребята перевернули вверх днищем и подтащили к ней тех, кто плохо плавал. В спасательной операции не участвовал только Батов, который сразу отплыл в сторону. Ребята лодку с девчонками, вцепившимися в нее, таща и толкая, причалили к острову. Кое-как наскоро разожгли костер, обсушились. Пьяного лейтенанта, уже слегка протрезвевшего, к костру не подпустили. Батов появился позже – с веслом. Нахальный был, как всегда – делал вид, что ничего не случилось, еще и героем себя изображал: мол, спас весло. Надо же, самый сильный и самый здоровый, выбрал себе самое легкое – весло, видите ли, спасал. Даже ребята не захотели с ним говорить. А девчонки с кулаками на него кинулись. Он еще и обиду изобразил – ушел от них и сидел в стороне. Но в лодку все-таки влез, нахалюга, когда поплыли назад.
Больно было и противно. Но девчонки – народ неуравновешенный, могли чего и придумать или недопонять. Встретила Илью Чиненова, он тоже участвовал в спасательной операции на Озерище. Илье она верила. В войну матрос, сейчас студент-медик, был он прям и честен до резкости. Ее как-то отчитал, что она танцует с ним, а улыбается другим:
– А зачем ты это: разговариваешь со мной – вдруг раз, в сторону улыбку? Ты хочешь быть всем приятной, так что ли? Понимаешь, противно же это. Я за тобой не ухаживаю, и мне твоей любезности не надо. Но противно же. Вот ты, предположим, танцуешь с парнем, разговариваешь, а он то в одну сторону улыбнется, то в другую глазки сделает. Противно же? Так и с девчонкой. Да что там «не понимаю»! Все ты понимаешь, не напускай туману. И не улыбайся, вроде тебе весело мои грубости слушать. Я тебе так скажу: никогда не нужно улыбаться, если тебе не хочется. Я правду тебе говорю. А чего трудного – правду говорить? Не люблю лживых и увертливых. Так что не нужно так много направо и налево улыбаться. Ну пусть ты на год позже выйдешь замуж – это неважно.
И ведь прав, грубиян, был!
«Нет, ничего девчонки не путают», – на ее вопрос об истории озерищенской с Батовым сказал Илья. Батов большой и сильный, но за товарища в огонь не кинется. Он и в войну из школы ушел в депо, чтобы на фронт не попасть. Конечно, Батов один у своих стариков, но другие ребята на это не смотрели. Вот их и осталось из всего класса шесть человек. Но не зря никто из них с Батовым не близок по-настоящему. Посмеяться, пошухарить – другое дело. Батов – парень себе на уме. Да и после войны: кто пришел (другие и контуженные) – доучивались, тянулись изо всех сил, у иных и жрать было нечего, и родные больные, – так ведь работали и учились, жилы рвали. Один Батов выбрал что полегче – работу в депо, где и слава, и деньги, а нервные клетки не шибко расходуются: сыт, пьян и нос в табаке... Никакой ошибки, все как по нотам. И Полинку не пришлось ему тянуть, она ведь запросто потопить могла. Честное слово, кричат: «Прыгайте в воду», а она вцепилась в борта и сидит – зубами стучит. Все уже прыгают. «Прыгай, потонешь», – кричат ей. «Да потонешь же с лодкой!». Она тогда встала, через борт переступила и, как Христос, по воде пошла. Ей кричат: «За плечо возьмись», а она за что попало цепляется. И все зубами стучит и не моргает. Хорошо, лодку быстро перевернули, Полинку первую взгромоздили – лодку качнет, она громче зубами лязгнет и в другую сторону ползет...
С Батовым было все ясно, все встало в один ряд: и девушка, к которой он приехал как жених, спал с ней, как муж, а потом сбежал. И то, как бросил Батов в этом году вечернюю школу. Устал учиться – вот и поссорился с ней. И, конечно, это депо, в которое он поступил, чтобы на фронт не идти. Он ведь не очень и скрывал.
И эта обезумевшая Полинка, от которой Батов сразу отплыл в сторону.
Больше с Батовым она не здоровалась.
Через месяц Батов женился на девушке-инженере из своего депо.

ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

Летом студенты пели: «Я помню тот Ванинский порт». И в дороге, когда она ехала в отпуск в Джемуши, пели эту же песню. Люди погибли, а песня о Колыме осталась. Это происходило с такими же людьми, как они. «От качки мы все поднялись, Обнявшись, как родные братья». И отчаянье: «Отсюда возврата уж нету». А все же оказался возврат. Железный, смертный круг отпочковал ветку вверх. Тысячи людей прошли через ад, тая всё же надежду «войти в шумные двери вокзала». Но уже оставленные любимыми, которые хотели продолжать жить – не помня об аде.

Я знаю, меня ты не ждешь
И в шумные двери вокзала
Встречать ты меня не придешь!
Об этом мне сердце сказало.

Так когда-то сказало ей сердце, что Виктор встречать ее не придет – никогда уже.
И другая песня этого лета:

Глобус крутится-вертится,
Словно шар голубой.

Что-то происходило в мире, что глобус крутился быстрее. Здесь, в дороге, это очень чувствовалось. Там, в Озерищах, в деревне, что-то мешало провертываться земному шару быстрей. Что все же мешало? Косность, идиотизм деревенской жизни? Но ведь еще идиотичнее и коснее были эти сытые снабжением и культурой, асфальтом и удобствами столичные жители. И все же косность? В деревнях ругали кукурузу. Но ведь могли же и они не соглашаться ее выращивать, как не соглашались те бабы, что «ругались и под ребра лезли»?
Молодые, юные попутчики в вагоне говорили о людях, возвращающихся из лагерей, и о каких-то писателях, которых она никогда не читала, да и слышала ли сами имена их? Студенты, собиравшиеся в их отсеке, были, как всегда, молоды, но их молодость казалась ей умнее ее молодости и как бы живее. Или она сама была уже где-то на пределе, на выходе из этой молодости? Впрочем... но об этом потом, об этом ночью, наедине с собой самой. А пока она подхватывала в который уже раз:

И мелькают города и страны,
параллели и меридианы,
но таких еще пунктиров нету,
где придется нам бродить по свету.

Их, постарше, только двое в этой студенческой компании и оказалось – Ксения и, даже и постарше лет на десять Ксении, маленькая, худенькая, безжалостная в речах женщина-геолог Эльга. Со всеми вокруг Эльга ладила прекрасно, была приветлива и подельчива, но к человечеству относилась скептически:
– С каждым годом узколобых на Земле все больше. Это необратимо. С каждым годом все больше людей, которые способны единственно стоять в очереди за зарплатой да мотаться, высунув язык, по магазинам.
– И геологи тоже?
– Дегенератов хватает и среди них. Гадости человеческой развелось слишком много. Пора уже дать расти деревьям. Кучке хороших людей надо пойти на то, чтобы взорваться вместе с остальными, если уж иначе нельзя убрать с земли эту мерзость. Конечно, лучше было бы, если бы возможно, отобрать и сохранить лучших. Но уж если иначе нельзя... Хомо сапиенс – самый неудачный вид на Земле. Лучшее уже пройдено – дальше будет все хуже и хуже.
– А если бы, Эльга, в вашей власти было взорвать всех людей, вы бы это сделали?
– Это сделают превосходно и без меня. И сделают те, кто заботится о благе человечества.
– Ну а все же?
– Сделала бы.
– Вы в Харькове подкармливали на перроне бродячую собаку. Надо думать, собаки разделят участь людей?
– Ничуть. Собаки живучи и выносливы. Они станут тем, чем давно пора стать людям, раз лучшего из них не вышло – простыми, без претензий и зверств, животными.
Дорога оказалась так заполнена песнями и разговорами, что за окна Ксения почти не смотрела. Смотреть по сторонам она стала через неделю – в автобусе, увозившем их с Эльгой в Тбилиси к ее знакомым и родственникам. Ехали в гору. Ущелья были скрыты густой приветливой зеленью, а горы наполовину обнажены до каменных своих костяков. Эльга, пригласившая Ксению в Тбилиси, наставляла ее, где и как надо себя вести, но Ксения не очень вслушивалась. На перевале, где было очень холодно, Ксения, вопреки предостережениям Эльги, решила все же перекусить. В маленькой забегаловке она попросила кусок мяса и помидорину и протянула деньги. Полный буфетчик к помощи счётов не прибег. Он поднял глаза к потолку и, недолго поразмыслив, назвал невероятную цифру. Ксения поперхнулась и раскрыла уже рот, чтобы выяснить недоразумение, но Эльга поспешно ее перебила, забрав деньги у Ксении и заплатив из собственного кошелька, а на Ксению только взглянула выразительно.
Когда спускались вниз от перевала, уже сгущался вечер. В рай, оказывается, не подниматься – в него надо было спускаться, поворот за поворотом. У какой-то харчевни или ресторанчика пели на несколько голосов. Столы стояли прямо на траве, под деревьями... И еще несколько раз проезжали они мимо поющих людей, словно и густая нежность вечера, и бархатная трава, и купы деревьев для того здесь и существовали, чтобы люди пели.
И городское тбилисское утро разбудило ее пением.
– Маа-цони! Маа-цони! – пела женщина в коридоре.
– Слушай, слушай утренний Тбилиси! – сказала с сияющими глазами Эльга.
Они вышли в коридор, чтобы взять мацони, и женщина, раздавая мацони, говорила – как пела, и просто говорила, и подпевала.
Эльгина родственница рассказывала о каких-то несчастьях, о том, как она едва не умерла, а Эльга, прохаживаясь по комнате, то и дело выглядывая в окно и быстро, рассеянно и ласково поглаживая вещи, не совсем впопад отвечала:
– Ну что ты, нельзя, помирать нельзя. В общем, я очень, очень рада, что я здесь!
В банях, с такими же непонятно большими номерами, как сени в Озерищах, Ксению удивил старик, который пришел, сел в фойе, настроил какой-то струнный инструмент и начал петь.
– Ему платят? – спросила она Эльгу.
– Нет, он просто приходит петь для людей и для себя.
Старик просто приходил петь, и ему давали место.
На базаре продавали чудесный сыр. В кафе подавали нежнейшие пирожки и пирожные. В магазинах торговали серебряными вещами, но у Ксении, как всегда, денег было в обрез, да она и не знала, идут ли ей серебряные браслеты и кольца.
Женщины тут ходили в черном. Они знали силу мужского желания. Кровная месть оберегала женщину. Но и кровной мести было мало – и черным платьем, и черными чулками, и черными сведенными бровями, и чернью опущенных ресниц огораживались еще женщина и девушка, и покроем платьев, и самой походкой, и молчанием, и неулыбчивостью. В беглом разговоре с продавцом сыра и еще с двумя парнями, у которых что-то спросила она, Ксения ощутила легкое неуважение к себе, русской, к ее беспечно отдаваемой улыбке. Но трудно было не улыбаться праздничности этого города.
Даже ночью шла здесь не таящаяся – то смехом, то песней звучащая жизнь. Они переходили от одних Эльгиных знакомых к другим, и всюду спать ложились поздно. В частной ночной лавочке покупали лаваши, пили вино или чай, читали стихи. Стихи читались все время, стихами перемежался любой разговор, так что даже спор завязался, нужны ли стихи в таком количестве. И женщина, жившая стихами как речью, говорила, что незачем искать громоздкие неподходящие слова, когда есть уже емкие и глубокие. Звали женщину Лорой. Всего два года как она вернулась из лагеря, где отбывала срок за участие в каких-то посиделках, где говорили о стихах и политике. В лагере, рассказывала Лора, стихи помогали. В сорокаградусный мороз на лесоповале она говорила стихотворные строчки, и женщины их повторяли. Любые стихи – о любви и нежности, о деревьях и облаках, о зиме и надежде. Она говорила – они повторяли. И было легче. Иногда конвойные даже спешили увести их в бараки – от непонятности этого хорового говорения.
Теперь Лора работала инженером по специальности. Коллеги ее опасались. Недавно она принесла им пять страниц выпечаток и предложила угадать автора.
– Не желаю читать – это какая-то антисоветчина, – сказала одна.
– Честнее было бы сразу писать имя автора, чтобы не ставить нас в дурацкое положение. Если это, конечно, не ваше, – сказал другой.
– Вам всё неймется, – упрекнула третья.
Это были выписки из Ленина.
– Тебе действительно неймется, – сказала ворчливо Эльга.
И позже – Ксении:
– Не нравится мне, что вокруг нее опять толкутся восторженные мальчики. Один раз такие мальчики уже прогулялись за Лорой в места не столь отдаленные. Политика вообще гадость и быть иною не может.
– Но это, кажется, стихи.
– Она такая заводная, что у нее и стихи – политика.

* * *

Возможно, Тбилиси был городом интернациональным, а может, было это особенностью Эльги – заводить знакомства среди людей разных национальностей. У немки они пили чай, с англичанкой ходили в кафе, жили по очереди то у евреев, то у грузин.
Эльга предупредила Ксению:
– В Тбилиси – никаких национальных разговоров.
Ксения старалась быть послушной. Но, разглядывая Тбилиси сверху, спросила у соседа:
– А куда впадает Кура?
Мужчина не ответил ей, а Эльга тут же оттащила ее, ругая:
– Вы что, нарочно ведете себя бестактно? Что вы подумаете, если вас спросят, куда впадает Волга или Енисей?
– А вы знаете, куда впадает Енисей?
– Не знаю и знать не желаю. Но спрашивать об этом с идиотской улыбочкой, конечно бы, не стала.
Ксения решила, что с нее достаточно Тбилиси и Эльги, но Эльга пошла на ворчливое примирение. Теперь Ксения молчала, но отнюдь не молчали те люди, к которым они приходили. Тбилиси оказывался не интернациональным, а остронациональным городом.
Еврей, у которого они обедали, запальчиво рассказывал им историю восстания в гетто:
– Вот вам и пресловутая трусливость евреев. Об этом говорит и история. Где вы это можете прочесть? Записывайте!.. Национализм всюду вносят русские. И я вам докажу это очень просто. Ни в одном языке, кроме русского, нет презрительных кличек для других национальностей. Даже просто для людей других областей... Евреев гонят и убивают, но в любом народе, в который они вливаются, они дают ученых и поэтов, мыслителей и музыкантов, революционеров и изобретателей.
– А, ну да, этот анекдот: «Левитан – великий русский художник, Гейне – великий немецкий поэт, Маркс – вождь мирового пролетариата. А где же все-таки евреи?»
– Хотите, я вам приведу цифры лауреатов Нобелевской премии? Чем объясняю? Условиями жизни. Антисемитизм сохранил евреев как нацию. И еще тем, что ни у одного народа так не почитаются мудрость и образование. У христиан прославляются нищие духом, Иванушки-дурачки. У евреев считается чуть ли не самым большим грехом невежество. Умный советник римского императора сказал: «Чтобы уничтожить евреев, нужно уничтожить их школы». Где вы можете это прочесть? Записывайте!
– Национальность, национальность – что это, в сущности, такое? – сказала Эльга, забыв о своих наставлениях Ксении.
– Это то, что думает человек о себе сам и с чем согласны окружающие.
– Как-как ты говоришь? – оживилась Эльга. – Мне это нравится! Не люблю, когда мне навязывают что-нибудь помимо моей воли!
– Но тем, что думают окружающие, пренебречь, увы, тоже невозможно.
На улице Эльга сказала Ксении:
– Рафик помешан на своих евреях. Не знаю, как насчет лауреатов Нобелевской премии, но одной его мамаши достаточно, чтобы невзлюбить евреев. Чисто еврейский фрукт – его мамаша.
И еще раз предупредила об осторожности с национальным вопросом в Тбилиси. И опять подвела ее Ксения.
На верхотуре старого дома, в крохотной полуосвещенной комнатке, увешанной коврами, угощал их старик-хозяин турецким кофе в крохотных чашечках.
– Нет, русский шовинизм неистребим, – говорил он при этом. – Он даже уже незаметен, как явление, настолько он всё пропитал. Песенка, просто песенка: «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех». А почему, спрашивается. Почему не Грузия? Не Узбекистан? «Русский характер»! «Русское чудо»! Почему не «армянский характер»? Не «грузинское чудо»?
– Но ведь Россия – не в национальном же смысле. Российский – в смысле «советский», – вмешалась Ксения. – Россия – она и здесь.
Эльга сильно пнула ее под столом, а старик зашелся от возмущения:
– Здесь Россия? Ну уж извините!
...Последние вечер и ночь прошли за сыром, лавашом, вином и чаем. Их было человек восемь, и разговор кипел, как толпа на тбилисском базаре:
– Его интересует, что будет после коммунизма и какие еще тайные силы могут существовать в природе!
– Меня тоже.
– И чем невероятнее и неведомее, тем для него потрясительней.
– Распространенная штука.
– Меня интересует сегодняшнее. Это гораздо интереснее того, что будет через сто лет.
– Через сто лет – ясно! – или ничего не будет вообще, или человечество поумнеет.
– Я не понимаю: вот, мол, через сто лет будет прекрасное гуманистическое общество. Но откуда же оно возьмется, если сегодня...
– Павлов говорил: мы с Фрейдом ведем подкоп с двух сторон, только Фрейд...
– ...что-то ушел глубоко под землю.
– Что говорил Ленин? Что эта машина – взяточничества, рутины, бюрократии – должна рухнуть и уступить место подвижному, выборному и сменяемому аппарату!
– Что же, во всем виноват злой дядя? Но это не по-марксистски звучит!
– Народ должен воспитаться для советской власти!
– Выборными советами же и воспитаться!
– Кстати, я больше верю в пишущую машинку, а не в пулемет!
– Была ставка на уничтожение интеллигенции!
– Уничтожалась не интеллигенция, а всё, что повыше. «Измы» при этом не играли роли: уклонизмы, оппортунизмы!
– Скоро я буду кричать об антируссизме! Я знаю только одно: что среди моих знакомых нет ни одного еврея не с высшим образованием.
– Для меня самое интересное – не физика, а социология!
– Я верю в породу среди людей, а порода собак значит гораздо меньше в сравнении с воспитанием.
– Национализм национализмом не лечат.
– «Не выноси сор из избы». А почему? Нужно, чтобы в избе стало чище!
Рассказывали о Тбилиси, о лагерях, о людях, вернувшихся из лагерей, и людях, не вернувшихся оттуда, о Хрущеве, вспоминали общих знакомых.

Вот так бы шататься всё нынче, всё завтра
До боли в коленях, до больше невмоготу
Чтоб только услышать при встрече случайной
Твое негромкое «Здравствуй».

Было и Ксении что порассказать: о Кокорине и Прямухе, о деревнях, о кукурузе. Было и о чем умолчать. Игорь, хрупкий студент, с которым встречались они неделю до ее отъезда. Когда она вернется в Озерища, он уже уедет. И они ничего не обещали друг другу. Но что-то произошло, сдвинулось. Тайный свет сиял в ней и требовал немоты. Хрупкий и резкий, шел студент с нею рядом...
В Джемушах, куда вернулась она на неделю из Тбилиси, была первая, нежная и светозарная осень. Ксения писала стихи:

Покатились первые листья шуршащие,
Раскололся первый каштан.
Здесь, где ласкова осень и светел туман,
Я тебя вспоминаю все чаще.
Я не знаю, дает ли неделя встреч
Право в чем-то уверенной быть.
Но ведь мне и не нужно зароков счастья.
В этом счастье жить и любить.

* * *

А в Озерищах уже дождило дни напролет. Иной раз и снег мокрый срывался. В этой сырости, дожде и холоде мокрые учрежденцы копали картошку на колхозных полях – копали пудовыми от грязи лопатами, кое-как обирали с картошки липкую грязь, складывали в мокрые гниющие кучи – авось выглянет солнце, обсушит. Картошку в районе никогда не убирали до конца. Рожала ее земля хорошо, да убирать было нечем, кроме грязных замерзших рук. Картофелеуборочные комбайны ломались на здешних, усеянных камнями, полях. И сушить картошку было негде – дожди начинались рано и шли уже почти без перерыва до самого снега.
В колхозах, куда ездила Ксения подготавливать и проводить отчетно-выборные собрания, тоже невесело было. Бились, как упавшая лошадь в постромках, новые председатели.
Крепкая, спокойная женщина, жена одного из таких присланных на укрепление председателей, рассказывала о нем:
– Ничего, теперь-то уже пообвык. И ругаться научился, и пить стал. Раньше никогда и в получку-то не выпивал, разве что я возьму. А теперь и зарплаты не видим. Напивается вмертвую. «А мне, – говорит, – если не до беспамятства, то зачем и пить? Мне тогда только и хорошо, когда засну и ничего не помню».
С самим ним в тот раз в колхозе не только поговорить, но и повидаться Ксении не пришлось. Зато на бюро в райкоме исподтишка разглядывала она его лицо: складкой сухого сдержанного страдания, горячечным блеском глаз выделялось оно.
Другой председатель, тоже из новых, из «укрепивших», говорил ей с усмешкой:
– Хорошо быть председателем – никакой инициативы! Делай, что тебе велят – и хорош будешь. Свою голову иметь председателю – не сносить.
Корсун, их первый, кричал на пленуме председателю, отказавшемуся сдать картошку из семенного фонда:
– Рви акт – я велю! А то, понимаешь: «Сначала я семена засыплю, потом на фураж отсыплю, потом туда-сюда». А потом, что осталось, государству, так что ли?! – глаза Корсуна неистово сверкали, того и гляди, как взбешенный цыган, бросит шапку об пол. – Ишь ты, колхозный радетель! А мы разорители, так что ли? А какое ты право имеешь распоряжаться этой картошкой? Когда за ней уже хозяйка ленинградская пришла сегодня в магазин…
– Из семян не возьму, – негромко, с места, сказал председатель, но Корсун услышал.
– А я тебе так скажу, – прогремел он, – коли уж ты так ставишь вопрос. Я тебе так скажу: если у тебя картошка удалась вот такая – в кулак величиной, тогда ее и засыпать надо больше, сам посчитай из расчета клубней на гектар. Но если она у тебя такая крупная, тебе и на поставки, и на все хватит. Если же она у тебя маленькая уродилась, тебе в переводе на вес ее и меньше на гектар потребуется, и государство ты при этом не обидишь. Если же она вот такая удалась – вот такая крохотная – сыпь полтора на гектар, хватит и полутора. Но и тогда государству останется, ясно?!
Смотрела Ксения на Корсуна и председателя, слушала их и не могла понять, кто же из них правее.
Зато Кокорин пришел сияющий с невероятным рассказом. Еще когда он Сталину писал, ответил ему через какое-то время Андреев, что письмо его рассматривается. Но тут Сталин умер, некоторое время Кокорин был в растерянности, потом, когда все немного определилось, написал Хрущеву. Начинания Хрущева ему вообще по душе были. Кроме кукурузы, которую он не одобрял. Да и целина его слегка раздражала: зачем так далеко ехать, если столько не освоено, не упорядочено под самым носом? И вот написал он Хрущеву, но ответа что-то не было. Тогда он послал письмо Андрееву, что, де, один раз Андрей Андреевич ему уже отвечал. Думал Кокорин, что и на этот раз письмо главному его не минует – оно, конечно, понятно, за всем не успеешь, но и он же не в стороне от нового в жизни, совсем не в стороне, так нельзя ли сделать так, чтобы он, Кокорин, сам явился и все надуманное им объяснил? На это вдруг пришло письмо из высокой канцелярии: «Изложите точнее ваше дело». Сидел несколько вечеров – изложил. И вдруг – вызов. Ксения как раз в отпуске была, а то бы не выдержал, поделился, хотя и боялся лишнее слово молвить, чтобы не помешать свершающемуся. Поехал в Москву, явился куда надо – получил пропуск по письму-вызову. Да у самого порога чуть не потерялся – не на тот лифт сел. Был там такой Кульчихин, который встретить и провести должен был его, так уже беспокоился – где же он. Отшутился Кокорин: «У себя в лесах не заблудился, так у вас в коридорах чуть не пропал». Повел его Кульчихин к Андрееву, предупредил только, чтобы погромче говорил, а то Андрей Андреевич плоховато слышит. Вышел к нему навстречу Андреев из-за стола, поздоровался за руку. Тряхнул на радостях Кокорин его руку крепенько, Андреев даже усмехнулся. Был Кокорин такой, словно у него крылья выросли. Поговорили о его письме – Андреев все уже прочел внимательно, сказал, что много дельного у Кокорина в предложениях.
– Ну а теперь, – предложил, – говорите, что там у вас в письме за оговорки, о чем писать не надо, чтобы кривотолков не было, но о чем стоит поговорить лично.
– О кукурузе! – выдохнул Кокорш. – Зачем же тысячи гектаров под нее отводить повсеместно, все лучше поля, все удобрения? Надо же сначала попробовать. И пойменные луга распахивать неразумно.
– Этот вопрос за нас с вами решит будущее, – сказал Андреев. – И, думаю, решит иначе, чем вы. Ну а еще что?
– Планирование, – сказал твердо Кокорин, протер очки и снова надел их, чтобы лучше видеть во время наиважнейшего этого разговора Андреева. – Планирование. Что мне делать как председателю райплана? Люди ж говорят: «Вы нарушаете постановление». А мне цифры спускают из области и отступить от них не дают. Что делать, когда сверху же и нарушают? И как такое получается?
– Ну, я вам чем могу помочь, – сказал Андреев, – я попрошу Аристова принять вас.
И тут же по телефону:
– Вот тут у меня председатель райплана сидит. Вы сейчас собираете предложения с мест – у него есть интересные.
А Кокорину посоветовал: ты, мол, предложения разложи по группам, а не так, как у тебя – вперемешку, все равно по разным отделам – оплата труда, организационная работа или же идеологическая. Извинился еще: нехорошо, мол, вышло, что так затянулся ответ на письмо, но очень уж много государственных дел и проблем, зато теперь уже берутся за сельское хозяйство вплотную.
Отправился Кокорин к Аристову. Ну, тот посуше оказался. Не говорил и десяти минут. Однако выслушал. И насчет планирования тоже. Мы теперь, сказал, все коллегиально решаем, давайте ваши претензии и предложения по отделам. Приставил к Кокорину человека, и тот провел его по всем отделам. И везде всё внимательно записывали. Только о кукурузе записывать не стали, и о пойменных лугах.
Ехал назад Кокорин и удивлялся: в самом верху обо всем рассказать, все изложить. А ведь казалось – и жизни для этого не хватит!

* * *

Колхозные собрания, на которые ездила Ксения по поручению райкома партии, оглушали спорами, гомоном, духотой:
– Где звеньевые? Да там же, где были – в книге протоколов они!
– Оно записано: в книге протоколов будет тепереча пять лет лежать! Абы записано было!
– Мое мнение: одно звено!
– Ну правильно! Когда все работы, оне на льне! У нех и заработки, и почет, а вы гвоздайтесь на прочиих работах!
– Ышь вы! Загомонили тепереча! Когда лен расстилали, когда теребили – того вам не видно было, того вы не замечали!
– Надо мосты вычинить – вот что сперва!
– Стегануть как следует вас!
– Это надо вас долбануть, лентяев, а не нас стегануть! Ишь, разошлись!
– Во-во, покричите!
– Так ты вперед сказал, а я тебе и сказала!
– Тише, товарищи! Исакова, замолчи! Вот голос!
– Не мой голос такой, а нервы не выдерживают!
– Поскольку такое положение... Чтобы не было таких самовольцев, товарищи!
– Вы свой навоз оберите у свинарников – второй год лежит!
– Вы нам пособите!
– Слишком лёгко вам будет!
– Ох, хорошо нам было, лёгко! Такой хорошести вам желаем! Экось ты на нашу бригаду!
– А что вы за святые такие!
– Проклятые мы, а не святые!
– Конечно, нонешний год не понавозишь, ешшо год, а потом ужо на соседей валить давай!
– Не вам разевать рот – поработайте, как мы работали! А то умные больно – чужое оглядывать!
– И обглядим, и ваше свешаем!
– Тише, товарищи, тише! За плохую работу руководство штрафовать будет!
– Вот и штрафуй! Давай, держи крепче! Давай, крепче держи нас!
– Кто хочет выступить, выходите к трибуне! Что ж из-за спин-то кричать? Вот хотя бы ты, Степанова!
– Я, чего хотела, ему высказала, а к вам у меня претензиев нет.
– Нам надо так поля унавозить, чтобы вырастить положенный урожай!
– Давай бог! Вырастим – убирать только не будем! Вырастим да сгноим!
– Обратно ж, требуется строить! Если дружно возьмемся, то, конечно, эта стройка нам будет не грузна!
– Можно с сеном без сена остаться – об этим никто не спорит!
– Раньше был народ: парни, мужчины...
– На гласность колхозникам отдается!
– Бесполезно говорить – надо, чтобы в пользу было!
– Все говорили здеся: контролировать надо!
– Правительство взялось за это дело, значит!
– Надо внедрять! Оне сами сделают, только их не отвлекай!

Возвращаясь домой, она находила письма от хрупкого студента Игоря. Читала их жадно, но не всегда и понимала. Студент нежничал, подшучивал, играл словами, затевал с нею тонкое состязание. А она была сонная, грузная, с бессловесною тяжестью озабоченности.
Летом, после разрыва с Батовым, перед отпуском она другою была. Бродя с Игорем по дорогам над озером, в полях, словесные поединки она проводила лихо, видела, что очень нравится, восхищает. Расставаясь, о встречах они не уславливались. Но он находил ее – и снова эти быстрые побежки по окрестностям Озерищ, эти словесные игры. И их поцелуи были тоже как игра: поклев, а не целование. Все было игрой. Как-то он поднял ее на руки, чтобы перенести через ручей, и упал – она оказалась все же тяжелее его. В этом было что-то предостерегающее. Но упали они мягко и очень смеялись. И тут же принялись целовать-клевать друг друга куда не попадя. Потом она удирала, а он ловил ее и опять целовал-клевал.
На следующий день она встретила его в компании студенточек. Поздоровались. Но Игорь не оставил их. А студенточки, показалось Ксении, посмотрели на нее насмешливо. И потом уже целый день она чувствовала себя развратной старухой, нахально втершейся в их легкий, юный мир. Игорь был ее младше года на три. Но он был ее младше еще на целый мир беззаботного студенчества. В этот вечер она не вышла из дому, они не увиделись. А назавтра Игорь перехватил ее по дороге домой, сказал, что накануне, здороваясь с ним, была она пугающе-сурова, и опять они бегали по окрестностям, поклевывая друг друга быстрыми нежными поцелуями.
И вот, ездила она летом по городам и весям, а нежность и любовь, ничего не знающая о будущем и запрещающая себе желать это знать, радовали ее и делали тайно равной самым юным и самым старым, равным миру, свободно вливающемуся в нее. А сейчас она снова чувствовала себя безнадежно старшей. Очень тонкие, остроумные письма писал ей студент. А она была замордована. Но надо было писать и соответствовать. И вспоминался ей рассказ о девушке-преподавателе, заставляющей себя веселиться. «Так отдохнули бы, не ходили», – говорили ей. – «Ага, так и в старых девах останешься».

* * *

В торфартель на отчетно-выборное собрание ехала Ксения по еще неприкрытой, промерзшей земле. И хоть и было холодно, на крыльцо охлаждаться после собрания выходили они с Тоней, секретарем здешней организации, просто накинув пальто. Из зала, где уже начались танцы, слышались гармошка, голоса, смех – с крыльца же мир открывался белесый и пустынный, без единого огонька в уже уснувших избах. Широкая в плечах, плотная Тоня подправила какой-то подкосившийся столбик.
– Сильная ты, – сказала с почтением Ксения.
– Соседка зовет меня «обрубок», – засмеялась Тоня.
– Мужиков не колотишь? – спросила Ксения и тут же испугалась, не обидела ли она Тоню, но Тоня не обиделась нимало.
– Я иногда в артели с мужиками в шутку борюсь. Какого я поборю, какой меня поборет. А уж нашего-то механика я приподниму да и об землю брошу.
В кустах вдруг по-дурному, в горло, замявкала кошка. Тоня бросила туда камешком.
– Замуж захотела дура! – сказала она.
– А ты замуж не собираешься? – опять неловко спросила Ксения.
– Не, я больше замуж не пойду, хватит. Была дурой, в девятнадцать лет выскочила, а теперь довольно. Я три месяца только жила. Не понравилось. Мы и не ругались, а так разошлись: тихий он очень был.
– На выработки-то чем добираетесь?
– Я на велосипеде. Через два года мотоцикл куплю. А как же – по плану живем! Я на работе меньше ста тридцати не вырабатываю. Так что и матери хватает, и на мотоцикл остается. Как это, не научусь на мотоцикле? Быть этого не может! У меня такой закон: захотела – сделай.
Глядя в ее славное, круглое, с маленькими умными глазами лицо, Ксения думала сразу о многом: что чем-то напоминает ей Тоня московскую квартирную хозяйку Марфу, и в самом ли деле не хочется Тоне замужества, хотя положено, чтобы женщина стремилась к созданию семьи, или просто трудно найти ей ровню – вот на эскизах к картине Корина, которые показывал ей когда-то Людвиг (ах, Людвиг, как много он дал ей словно бы между прочим, как не хватает ей такого друга!), – «Русь уходящая» называется у Корина эта картина – только непонятно, почему уходящая? – Этой Руси еще дюжить и дюжить – сильные люди у Корина, мужчины и женщины, все разные и все сильные, а вот Ксении почему-то женщин сильных больше встречается, чем мужчин, – может, война перевела мужиков, может бабы мужиков изнежили, испотачили, или водка их отравила – сильная эта Тоня, а сильное дерево, если не плодоносит, что это: высшая сила или уродство? – Впрочем, что же, ей ведь года двадцать два, не больше...

А спустя неделю в «Зарю» едет Ксения уже по глубокому снегу, по крепкому морозу, да и не едет – оступаясь в нетоптанный снег, поспешает рядом с телегой, как возчики. Возов два – и возчиков двое, но идет их четверо: кроме возчиков еще она и Багров – из той самой «Зари», куда направляется она.
– В военкомат ездил? – спрашивает Багрова один из возчиков. Багров кивает.
– В следующий год в армию?
– Наверное, – говорит Багров и убыстряет шаг, чтобы его еще чего не спросили.
Значит, лет семнадцать Багрову, на вид же ему едва пятнадцать можно дать. Время от времени Ксения ловит на себе его быстрый, любопытный взгляд, мгновенно отскакивающий, едва она встречно посмотрит. Он уже знает, что она секретарь райкома, к ним идет проводить собрание, оттого и любопытство, и быстрые его взгляды. Деревья густо заиндевели. И лошади, и возчики, что встречаются им, тоже закуржевели: морды лошадей в белых волосках кажутся безобразными старческими мордами нежити, у возчиков тоже белые от инея брови, ресницы, щетина, мех на шапках. Ксения старается не отставать от крупно шагающих попутчиков и чувствует, что холодный озноб, который был у нее после вагона, натопленного жарко, до запаха краски от полок и стен, проходит, всё теплее становится ногам, только нос коченеет, и она его то морщит, то трет, то прячет в высокий воротник. Мерно поскрипывает снег под четырьмя парами ног; изредка кто-нибудь сморкается на сторону, не вынимая жестко затвердевших платков.
– Ничего себе морозец, – говорит возчик постарше. – Это, знаешь, как заспорились барин с цыганом, кто больше выдержит: цыган плясать или барин сидеть на морозе. Барин одел десять шуб, а цыган в легоньком зипуне. Вот цыган плясал-плясал – да-а! – а барина уже здорово забрало. Цыган-то и остановился. Барин обрадовался, думает: «Ну, все!». А цыган сбросил зипун. «Эх, – говорит, – охолоди бог душу – сердце горит!». И снова плясать! Не выдержал барин. «Бери, – говорит, – деньги, чертова твоя душа, нет моей больше мочи!». Ха-ха-ха!
Багров радостно вторит его смеху и все поглядывает на Ксению, нравится ли ей, смеется ли и она.
– А это знаешь? – оборачивается передний возчик, в ватнике и солдатской шапке, которую он надвигает то на одно, то на другое ухо. – Как ехали мужик и барин? На барине, значит, тулуп на тулупе, а на мужике один тулупец и тот в дырах. А мороз до-обрый забирает, да ветер еще так и жгёт. Барин ежится, нос в воротник сует, а мужичок, хо-хо, верхнюю пуговицу на своем тулупишке расстегает. Барину в удивление: «Никак, – спрашивает, – тебе и не холодно?». А мужик: «Мне, барин, жарко: у менее такой тулуп, что ветер, значит, меня не задевает – в одну дыру влетит, в другу вылетит». Х-ха! Барин: «А не согласишься меняться?» – «Чем – местом что ль?» – «Какое местом? – Тулупами!» – «Не-е, – говорит мужик, – ты что, барин?». И еще одну пуговицу расстегает. А у барина уже и терпения нет! «Я, – говорит, – еще денег дам в придачу!» – «Не-е!», – и смотреть вроде не хочет. А уж барин не знаю что и готов отдать: шапку, говорит, в придачу дам, и шарф, и рукавицы. Христа ради, говорит, поменяемся!». Уговорил! «Ну, будь, – говорит мужик, – по-твоему, такая уж жалостная у меня душа!».
Посмеиваются, сворачивают козьи ножки негнущимися на морозе пальцами. День разгорается морозный, ясный, и скоро все вокруг – голубое и розовое. Тени – длинные. Скоро уже видна Осиновка – самая большая деревня колхоза «Заря». Перед войной, говорят, тут был крепкий колхоз, крепкие комсомольцы. В войну колхоз ослаб, и больше уж не поднялся. Недавно избрали председателем мастера с городского завода. Он строг и горяч. Начал с того, что оштрафовал на трудодни бригадира за плохой расстил льна и двух ребят за прогул в престольный праздник.
На него первого и наталкивается Ксения в правлении. С него и начинает свои здешние дела. Молодой председатель посматривает на нее с насмешливым прищуром зеленых глаз: ежеминутно к нему обращаются с неотложными вопросами, а Ксения, хоть и по делу, здесь только гость, умолкающий во время его шумных перепалок по телефону. Когда председатель забывает о Ксении или думает о чем-то, устало потирая лоб, насмешливый прищур его глаз пропадает. Впрочем, и с Ксенией, когда разговор у них заходит о клубе, которого до сих пор нет в колхозе, он уже серьезен, не улыбается неопределенно, а прикидывает, куда перенести картошку, кого поставить избачом.
Уже давно счетовод, веснушчатая Паша, бросает на него горящие взгляды. Покачиваясь на длинных ногах, председатель останавливается вдруг над ней – Паша заливается краской и углубляется в книгу учета.
– А что, если нам Пашу избачом поставить? Пойдешь, Паша? – соображает вслух председатель.
Кашлянув хрипловато, не поднимая глаз, Паша говорит:
– Раньше-то я не соглашалась, а сейчас, пожалуй, возьмусь, – и с трудом поднимает к его подбородку, не выше, взгляд, и все больше полыхает румянцем.
– Ну вот и прекрасно, – говорит, совершенно не замечая этого пожара, председатель, и опять задумывается, а Паша, одергивая кофточку, проходит к шкафу с конторскими книгами и сверлит при этом Ксению острым, подозрительным взглядом.

* * *

Собрание начинается поздно, когда возвращаются со станции ребята-возчики и подходят из соседней деревни девчата.
Но еще до того как все собрались, происходит маленький инцидент. Уже сидело в правлении человек семь комсомольцев, включая и председателя, когда дверь распахнулась, со стуком даже, и на пороге появился длинный парень и объявил громко, что вот он, Лущин, явился, собрание можно открывать, кого еще там ждать. Явно заранее, для разгона, было такое вступление заготовлено, чтобы не расплескать храбрости и злости, с которыми он шел сюда. Плюхнулся Лущин на скамейку, передернул плечами и повернулся к председателю:
– Значит, Лущин работай-работай, а председатель ему будет трудодни списывать, так что ли? Ни-че-го, как списал, так и напишешь!
За председателем, прошедшим туда-сюда с нарочитой неторопливостью, потянулись любопытные, настороженные взгляды.
– За работу, Лущин, ты свое получишь. А будешь нарушать дисциплину – и еще спишу. А как ты думаешь? Машина будет стоять, а Лущин будет самогонку глушить за престольных святых?
– Ни-че-го, как списал, так и напишешь!
– Ошибаешься, Лущин, не напишу!
– Напишешь!
Разбушевавшегося Лущина одернули сами ребята:
– Ну, ты, будет тебе! Хватит орать-то!
– Все собрались. Начинаем, что ли?
Секретарь, Нюра Смирнова, отчитывается робея и заикаясь. В сомнительных случаях она испуганно и вопросительно взглядывает на председателя, хотя он здесь рядовой комсомолец. Отчитавшись наконец, Нюра вздыхает, улыбается и говорит:
– Вот и все. Работала плохо. Переизбирайте.
В «публике» короткие смешки.
– Вопросы какие есть? Будут? – спрашивает по подсказке Смирнова.
– У меня вопрос, – поднимается невысокий хорошенький паренек лет шестнадцати.
– Вопрос у Петрова, – объявляет председатель собрания, подружка Смирновой.
Петрова Ксения приметила еще до собрания. Сел он рядом с Багровым – дружки, наверное. Только Багров смущаем и неспокоен: все время ежится, светит живыми глазами, но заговорить не решается и быстро отводит взгляд, если взглянуть на него. Петров же свободен и приглядлив: едва заметная ироническая улыбка, приподнятые брови. Всё его лицо, невинно-плутоватое, как бы говорит: «Посмотрим-посмотрим, как оно и что оно».
– У меня вопрос, – говорит Петров, стоя косо, придерживая рукой шапку на стуле. – Я насчет Лущина. Разве человеку нельзя погулять? Работаем мы честно. Так теперь уж и погулять нельзя?
Лущин подхватывает:
– Что уж, и погулять нельзя? Я свое отработаю.
– Это ты, Петров, к кому вопрос? – растерянно спрашивает Смирнова.
– Да хоть к кому.
– Ну, все-таки, к докладчику, к председателю или ко мне? – вмешивается Ксения.
– Да хоть к председателю.
– Да поймите же вы, ребята, пойми, Лущин, – ведет свою роль председатель. – Ты-то свои трудодни отработаешь, да время дорогое уйдет. Не будет в колхозе дисциплины – ничего не будет. И это прежде всего дело комсомольцев. Праздники у нас есть – советские. Их и праздновать будем.
И опять любопытные, настороженные глаза, прощупывающие председателя: свой или не свой, сильный или слабый, есть чего ждать от него или нет. Но гомонят, спрятавшись за спины соседей:
– Так на советские же праздники самогонки не гонят.
– А без самогонки скучно.
– Что ж теперь, совсем не гулять?
– На что нам святые? Нам бы погулять!
Выступающих мало. Говорят скучно. У собрания будто два течения: официальное и другое, проблескивающее в глазах. Кажется, они просто рады посидеть в тепле, вместе посмеяться самому немудреному происшествию: тому, как Смирнова сказала, что работала плохо и чтобы ее переизбрали, тому, что чуть не упал Лущин, когда девочка, сидевшая на другом конце скамьи, встала выступать, тому, как подпалилась чья-то варежка на разогревшейся докрасна чугунке. Но вот, похоже, эти два течения собрания слились: решается вопрос о клубе, а также о том, чтобы политзанятиями ведал председатель. Тому, что отдадут клуб, не очень верят. Девочка в большом платке пренебрежительно кривит губы:
– Бабушкины сказки это.
– Где же тогда, интересно, картошку хранить будут? – замечает Петров.
На них шикает Багров. Он вертит головой за выступающими, и уже весь красный, хотя сам ни разу не выступил, только иногда, спрятавшись за спину высокого мальчика, вставлял слово. Он первый возбужденно смеется смешному и первый умолкает.
После того как в протокол записывают: «Поручить комсомольцу Ванину, председателю колхоза, заняться вопросом об освобождении клуба от хранящейся там картошки», облегченно двигаются:
– Смотрите, теперь держите слово!
От ведения политзанятий председатель попробовал отказаться – довольные своей властью, комсомольцы, однако, постановляют: «поручить», и всё. Так, в потеплевшей атмосфере, переходят к выборам комитета.
Кто-то смешливо выкрикивает фамилию Смирновой – на него шикает Багров. Но когда Ксения говорит, что Смирнову и в самом деле неплохо бы выбрать в комитет – пусть не думает, что можно завалить работу и спокойно умыть руки, – уступчиво соглашаются, хотя и без особого энтузиазма.
Выкрикивают фамилии Багрова и Петрова. Поднимается председатель:
– Я предлагаю в список для тайного голосования включить кандидатуру Лущина. Он допустил серьезный проступок перед своей комсомольской совестью и совестью колхозника. За это он наказан. Но он хороший работник, парень он неглупый, и я думаю, возьмет себя в руки, будет работать хорошо, доверие оправдает... Я думаю, мы работу в комсомольской организации наладим. Как ты думаешь, Лущин?
– Мы с тобой работу поставим как надо! – выкрикивает Лущин.
Но ребята не улыбаются. Подтолкнутая Смирновой, председатель собрания спохватывается:
– Кто за то, чтобы кандидатуру Лущина внести в список для тайного голосования?.. Девять «за». Кто против? Кто воздержался? Что-то не получается, кто-то не голосовал.
Минута уклончивого молчания. Вдруг вскакивает красный Багров:
– Я – против!
– Почему?
– Не верю я Лущину! Завалит он работу! – и еще больше краснеет, чуть не до слез.
Тут же в поддержку его вспархивает восемь рук. Вот вам и воспитательные маневры, товарищ председатель.
Выбранный комитет остается в правлении. Секретарем единогласно избирают Багрова. Он крутит головой, отнекивается.
– Да ты подожди, послушай, как что надо делать!
– Не, не смогу, засмеют!
– «Засмеют, засмеют!». Да ты что, не мужик что ли? Стой на своем!
В глазах Багрова и неуверенность, и интерес, и желание поверить в свои силы, и боязнь:
– Не получится, а?
– Получится, обязательно получится! Вот слуша...
Багров, члены правления уходят, Ксения с председателем остаются еще поговорить – только форточку открывают: хоть и в рукав, а накурили парнишки.
С улицы звонко доносится:

Неужели, серы глазки, я вам милой не была?
Не одна ночка просижена до самого утра.

Громкий смех и голоса с уханьем, визгом – визжат и ухают из удовольствия громко крикнуть. Толкаются в снег и опять визжат и кричат.
Некоторое время они с председателем говорят по комсомольским делам. Потом соскальзывают на председательскую работу:
– Нравится вам эта работа?
– И да, и нет.
– Почему да и почему нет?
– Это уже второй вопрос?
– Нет, подвопрос.
– Все люди немножко материалисты... Молодой председатель колхоза, приехавший по призыву партии... А в общем-то, не посмел отказаться... Это превосходный трамплин... Работа интересная, но все время как в глухую стену упираешься. Что-то должно измениться, так просто невозможно.
– На заводе же вам приходилось руководить?
– Это несравнимые вещи. Интересно, боятся меня в деревне или нет. Если не боятся, мне здесь делать нечего.
– А не может так быть, что в глаза боятся, за глаза посмеиваются?
– Посмеиваются? Если я захочу, любой из них через полчаса плакать будет! – и, нахмурившись, задумчиво: – Очень мало в возможностях председателя.
– А заставить плакать?
– Это так, чепуха, необходимое условие. Без того, чтобы подчинялись, здесь просто не сдвинешь. Они и сами хотят уже твердой власти.
– А демократический централизм?
– Это насчет того, чтобы советоваться? Пожалуйста. Но решать-то все равно мне. И отвечать тоже.
– А им?
– Что-то устал я, давно уже не вел таких сложных, фигурных разговоров! Колхоз развален, и мне его собирать. А здесь великая анархия. Я вот служил в Германии. Нам у них университеты проходить надо, нам еще столетия нужны, чтобы дисциплина, как у них, уже не в убеждениях – в самой крови была. Мы их победили, но даже если бы мы у них всю Германию подчистую вывезли, они бы уже через три года снова лучше нас жили. Я только там понял, что такое дисциплина.
– У меня мама врач. Она рассказывала про одну свою знакомую, которая гипнозом лечилась, довольно долго – и вот, вскоре дети ее заметили, что стоит им приказать ей что-нибудь построже, пожелезнее, голос повысить – и она послушно, дисциплинированно выполняет.
– Вы хотите сказать, стоит какому-нибудь негодяю стать у власти и прикрикнуть, как дисциплинированные сделают что угодно?
– Уже делали.
– И все-таки много бы я отдал, чтобы в моем подчинении было хотя бы несколько этих дисциплинированных немцев.
– Не выдюжили бы ваши немцы.
– А гипноз?
– А знаете, я вот все о Багрове: очень он мне нравится, но боюсь – обожжется.
– Ладно – поддержим, хотя, честно говоря, меня и на половину совершенно необходимых дел не хватает.
– На всю жизнь останетесь в колхозе?
– Едва ли. Но поднять хочу.
Форточка была открыта, и председатель встал к ней покурить.
– Почему вы губы не красите? – вдруг спросил он.
– Здесь не красят, – немного растерялась Ксения.
– Накрашенные губы придают свежесть, – сказал он, пристально глядя на ее рот. – У вас губы потрескались.
Пора было сматывать.
– Да вы не бойтесь, – сказал председатель, – это у меня не страшно. Один раз я уже переболел из-за красивых глаз. Теперь это только так – от усталости и позднего часа...
Ночевала Ксения у Смирновой. Она уже лежала, а Смирнова стояла рядом, белея в темноте рубашкой:
– О чем говорил председатель-то наш? Больно он круто берет. В глаза-то его уважают. Даже очень. А не любят. А у нас ни одного председателя не любили. Здесь такой народ: ненавидят, кто выше их становится, кто власти больше забрал. «Геша длиннолягий», – зовут его за глаза. А прежнего «Михрюней» звали. Пил наш Михрюня, а так – ничего человек был. И знающий. Новый-то наш часто с ним советуется... Только круто уж очень берет Геша! Он думает – так легко народ переломить. Ой, еще помучается он с нами. Он думает, праздновать запретит. Все равно будут праздновать.
И не понять, за председателя она или против.

* * *

Как-то, еще летом, в солнечный вечер пробегала Ксения через вторые сени, направляясь на танцы, и вдруг остановилась: в хлеву, под одну крышу пристроенном к дому, хорошо видна была хозяйская корова – и, припав к ее боку кудрявой, поникшей головой, не то плакал, не то прощался со своей кормилицей дядя Митрий. В лучах глядящего в двери солнца ярко краснела его любимая красная рубаха. И хотя ждали Ксению удовольствия, которых всегда мало, стало ей как-то не по себе от этой поникшей кудрявой головы, уроненной в локоть. «А пить буду и гулять буду, а суждено мне нехорошей смертью помереть», – неприятно вспомнилось ей.
– Тетя Клава, – сказала она, вернувшись в избу, – поглядели бы вы, чего там дядя Митрий вроде плачет у коровы или как прощается с ней – не задумал он чего плохого?
И даже села подождать, пока вернется из хлева тетя Клавдя.
Вернулась хозяйка, какая-то приглядливая, со значительно поджатыми губами:
– Нету Митрия в хлеву.
– Ну, значит ушел на конюшню (через амбарные ворота было ближе к конюшне).
А тут и сам дядя Митрий вошел – веселый и беззаботный. И рубаха на нем была белая. «Переодел, что ли? – подумала Ксения. – Но зачем?». А главное, нельзя было так быстро «переодеть» выражение, состояние – ничего не было в явившемся дяде Митрие от того отчаявшегося, «прощавшегося», которого видела она только что, минут пять назад, не больше. Да и не мог он заметить, когда стояла она, глядя на него с высоты настила – ни разу не поднял он головы, а она стояла, наверное, полминуты, не меньше.
– Митрий, ты был сейчас у коровы?
– Не. А чё такое? – и не мелькнуло в его голосе и тени притворства, беспокойства или нахмуренности хотя бы.
– А рубаха твоя красная иде?
И тут же была извлечена дядей Дмитрием из шкафа красная праздничная его рубаха.
– Ну, я пошла, – сказала смущенная Ксения.
Теперь она уже не пошла через задние сенцы, хоть оттуда в летнюю пору и ближе было. Она только покосилась с тревожным неприятным чувством в сторону коровника. «Галлюцинация, что ли?». Но что-то должно же предшествовать галлюцинации – страх, недомогание? А она здорова и трезва как никогда. Если бы это случилось в юности, когда она постоянно качалась меж восторгом и пустотою, отчаяньем, отвращением, а то ведь – сейчас. Может, все же был в коровнике дядя Митрий, а отсвет заката окрасил его белую рубаху в красное? Так ведь и заката не было: северный вечер, солнце еще высоко, не красное, не закатное.
Ей все же было интересно, что вот случилось у нее нечто вроде видения. Как всегда в таких случаях, каждый, кому рассказывала она, тоже вспоминал что-нибудь подобное. Среди же баб озерищенских она явно стала популярна – не раз, проходя по улице, ловила на себе пристальные, не то любопытные, не то испуганные взгляды. Посовещавшись с подругами, тетка Клавдя объяснила Ксении, что видела она не то домового, не то дворового – который уже не столько домом, сколько скотиной ведает. А видела к тому, что у коровы что-то неладно с выменем; ничего, видно, не сделаешь, – надо сводить со двора, другую – угодную дворовому заводить...
В Москве ребята над ней потешались: ничего себе комсомольский вожак, с привидениями знается, с нечистой силой водится.
– Не с нечистой, а с нежитью, – поправляла грамотная Ксения. – Домовой – хозяин, а не какая-то там нечисть.
Вызвал ее рассказ неожиданный интерес и у Анны Кирилловны, Костиной жены, к которой ходили они с Маргаритой.
– Теперь, конечно, меньше привидений стало – потому что электричество, – сказала Анна Кирилловна, и, приняв это за шутку, Ксения весело рассмеялась. Но Анна Кирилловна, оказывается, не шутила. Привидения, так же как домовые, воспринимались ею всерьез, как нечто сродни магнетизму и биоэнергии.
– То, что Мессинг показывает, – говорила между тем Анна Кирилловна, – только двадцатая часть того, что он может. – И рассказывала о знакомстве Мессинга с Пономаренко, о случае, когда Мессинг изгнал откуда-то, где не могли с ними справиться, крыс, наконец, об испытании, которое устроил Мессингу один человек, принесший в дом, куда пригласили Мессинга, камень с могилы Месмера. Мессинг, едва войдя в квартиру, забеспокоился, а потом быстро направился в ту комнату, где лежал камень. «Не может быть, – сказал Мессинг, – великий Месмер?»
– Ну, уж это мистика, – улыбнулась Маргарита, в то время как Ксения пыталась рассказать о том, как она видела неудачный сеанс Мессинга, и скрыть, что она представления не имеет о Месмере.
– Ничего мистического! – живо откликнулась Анна Кирилловна на замечание Маргариты. – Разве вы не знаете, что этим занимаются специальные лаборатории? Ставятся опыты. Трудность в том, что имеет место свободный прием... Вертятся около и не могут понять. Сверхпроводимость и мгновенный свободный прием, то есть, возможно, мы одновременно принимаем всю Вселенную. Вероятно, более сложная форма энергии. У меня бывают биофизики, они рассказывают такое! Свободный, неуправляемый прием – вот что самое странное. На этом сложные формы йоги. Возможно, на этом и Шамбала. Американцы проводят опыты на подводных лодках. Биофизики подходят вплотную к чему-то такому, что, видимо, и называлось раньше душой.
Так что Ксения со своим «видением» оказалась вполне на уровне современных проблем и догадок.

* * *

На зимний престольный праздник пошел дядя Митрий в деревню к дочери. А когда ночью в подпитии возвращался, задел его на узком мостике поезд – насмерть не раздавил, а отрезал руку и ногу, сильно помял бок. В больницу доставили Митрия без сознания. Туда же вызвали ночью тетку Клавдию. Приходил в себя дядя Митрий, говорил:
– Тяжело, ох тяжело, матка. Теперь уже всё. Пропал, пропал я совсем.
К утру умер. Привезли его тело из больницы, обрядили. Над простыней, прикрывавшей тело, виден был черный костюм, рубашка, застегнутая под горло. Приходившие посидеть возле покойного бабы приподнимали, подходя к гробу, простыню – интересно им было посмотреть, приложили к телу его отрезанные руку и ногу или же нет. Потом рассаживались по сторонам и уставлялись на Ксению – потому что именно ей загодя, почти за полгода дано было увидеть, в той самой праздничной красной рубахе, в которой он был в последнюю ночь своей жизни, душу дяди Дмитрия, прощавшуюся с домом и скотиной.
Тетка Клавдия молилась у иконы на кухне. И вдруг сказала сухо:
– Бог долго смотрит да больно бьет.
Старухи читали ночью у гроба псалтырь, поразив Ксению торжественностью и красотой текстов.
Весь следующий день пекли и готовили на кухне поминальное. Входила тетка Клавдия в комнату, где лежал Митрий, утирала темной рукою слезы. Сморщившись, плакала тоненько:
– Батька ты, батька, чего тебе было не жить?
К похоронам поспели два сына: щеголеватый лейтенант Костя из Германии и красивый Сашка в морских клешах со срочной службы. Старший сын, полковник, был в дальней, ответственной командировке – за него «отбила» телеграмму его жена и выслала телеграфом деньги.
Перед выносом тела явились музыканты во главе с Николаем Смородиным. Понесли гроб, взвыла тетка Клавдия, заголосили бабы. Ксению вместе с оркестрантами оттеснили в кухню к столам с блюдами, накрытыми полотенцами. Смородин подмигнул Ксении на блюда, и, только что полная тоскливого недоумения перед смертью, Ксения снова втиснулась в обиход: пусть похоронный, но обиход. На морозной улице оркестранты снова застонали трубами, заглушая баб. Прямо за гробом, поддерживаемая дочкой и сыном, шла своей кивающей походкой маленькая тетка Клавдия, голосила, но все поглядывала по сторонам. Потому что еще накануне сказали ей бабы, что Дуська ревет и хочет проститься с Митрием.
– Пущай только попробует, б.... такая! – с мгновенно просохшими, загоревшимися глазами вскинулась тогда Клавдия.
И вот теперь, голося, не забывала она посматривать по сторонам.
Когда шли мимо сельпо, среди высыпавших на порожки баб возникло какое-то движение – это выскочила Дуська, но ее тут же запихали обратно в сельпо.
За поселком, встреченные резким морозным ветром, пошли быстрее, почти бегом. На кладбище, когда снова взмыла музыка и заголосили в крик бабы, тетка Клавдя сомлела. И пока ее приводили в себя, гроб заколотили и опустили в могилу.
Следующие дни были обыденны, словно просто ненароком собралась вместе семья. Открывалась дверь, и казалось, именно дядя Митрий сейчас покажется в дверях: усмешливый или сумрачный и хмурый.
На девятый день тетка Клавдя, помолившись, сказала задумчиво:
– Где-то теперь наш батька?
– Как – где? – оторопела Ксения.
– А это уж где пропишут. Грешен был, да может, простится. Ох, грешен был – и на язык, и всяко. Бабы его сгубили – а так бы цены ему не было.
– Хватит вам, мама, некультурщину нести, – вмешался Костя. Он целыми днями читал книжки, так что тетя Клавдя уже и беспокоилась:
– А ты бы прогулялся, Костенька. Что же книги? Сходил бы до знакомых!
Костя и прошелся раза два – в лейтенантской форме, разумеется. Все же остальное время или выпивал с забредающими гостями, или читал лежа. С Ксенией он вел себя кокетливо, рассказывал про Германию, говорил прозрачно о достоинствах немецких женщин. После них, говорил он, со своими отечественными женщинами как-то и дела иметь не хочется: нет той четкости, организованности и... как бы это сказать... приветливости... уравновешенности... нет, не подумай, что они какие-нибудь рыбы холодные, совсем наоборот... но никаких там слез, вопросов... а главное, очень чистоплотные... куда нашим... все как положено, чистота, гигиена... а это, если конечно понимать, много значит...
И опять читал до поздней ночи.
– Костенька, глаза же испортишь, – беспокоилась тетка Клавдя.
Сашка, наоборот, дома почти и не бывал – пропадал у девчонки, с которой дружил еще до армии а потом переписывался. Был он добродушен, как дядя Митрий, и так же вспыльчив. На поминках в девятый день кто-то зацепил его, так он аж побелел.
– Я был, был вор! – кричал он, дергая себя за ворот тельняшки. – Я был вор, да! Но пусть, пусть теперь кто скажет, что я ворую! Понятно? Я был, был вор! Но если теперь кто меня...
– Сашенька, да бог с тобой, – дергала его за рукав маленькая тетка Клавдя, а потом и прикрикнула. – Да успокойся ты! Батьку ж поминают, чегой ты расходился?
И Сашка успокоился. Уже слышно было с его стороны стола:
– Что ты! Это ж че пе! Закон моря! Миленькая, это же закон моря!
– Сёдне ко мне батя ночью приходил, – рассказывала тетка Клавдя. – Срядный такой. И ругается. Я говорю: «Зачем ты пришел-то? Ругаться? Жил бы там себе. Я тебя не дожидала».
А днем позже вбежала сродственница:
– Ну, Клавдя, всё! Видала я Митрия. Вот как тебя сейчас. При лошадях он. И там его к лошадям определили. Так и сказал: «За меня тепереча не переживайте. При лошадях я». Конюхом он! Кому же и конюхом быть, как не ему? Для лошадей человек он был, словно с ними и родился.
– Чего ты тако говоришь?
– Ну это я так, для сравнения. А только и там он при лошадях. Не волнуйся, Клавдия. Вот как тебя сейчас видела и говорила.
– Можеть, хвастал?
– Да не, с лошадями ж и видела. Вот как тебя сейчас.
– Ну слава Богу! Слава Богу! – перекрестилась тетка Клавдя на образа. И заплакала тихонько. – Спасибо людям, отчитали, отпели, как следоват, простил бог, мученической смертью наказал, а милосердие явил к ему! Батька ты, батька, дурная твоя головушка, до седых кудрей дожил, а ума не нажил, сам жизни решился и мине жизнь перевел. Сиди уже, дожидай тама, бог простил.

* * *

Мир, закругленный, как на озере в деревне у бабки Ксени, лежал перед нею. «Батька ты, батька, доколь пить будешь – чего тебе не хватает?..» – «А пить буду и гулять буду, а суждено мне нехорошей смертью помереть»... «Худо мне, матка, пропал я, совсем пропал»... «А уж это куда пропишут: в ад или в рай»... «Ну, Клавдя, всё – и там его к лошадям определили». «Ну, слава тебе, Господи!»... Бог, который перепроверяет зло и добро. Лошади как рай. Любовь к лошадям, перевесившая его грехи.
У трех ее хозяек здесь было по дочери и по три сына. «Роди мне три сына». «Один сын – не сын, два сына – полсына, три сына – сын». У тетки Мани старший – солдат и слесарь – был коренаст и некрасив, и бегал за желтоволосой, полуспящей Надеждой, а потом пел тоскливо: «Не от матушки родился – от барина-подлеца». А младший, Ваня, – синеглазый безумный красавец, скакал вокруг печи и пробовал затиснуть в печь мать. Среднего Ксения не знала. Представлялся он ей то веселым подвезшим шофером: «Не любишь ты меня, Таточка; эй, дедуля, не возьмешь на буксир?», то Шведовым: «Кто сам этого не попробовал, тюрьмы не объяснишь; почему это: он выйдет и снова будет такой, как раньше, а в тюрьме он сразу – даже если в первый раз – совсем другой? – Тот же самый, а сразу другой человек». Шоферил, да ушел в тюрьму.
Такие вот сыновья были у тетки Мани: один солдат, другой в тюрьме, а третий – из дурдома. А дочка – на отшибе, в семейной круговерти, с мужем-пьяницей, но – женщинам не привыкать-стать, они со всем справляются, не справляются – так свыкаются, не свыкаются – так тянут лямку, и лямка у баб не лопается, она у них крепче, чем у мужиков... «Ау, доченька, ау, милая, кому какая рожданица».
У Татьяны Игнатьевны тоже было три сына и дочь. Дочь как дочь, майорова жена, в благополучной столичной жизни. А сыновья – старший и средний – каждый по-своему несчастен, каждый по-своему счастлив. Старший – несчастный своей бессемейностью, потерянной в новой семье дочерью, своей неприкаянностью; средний – несчастный своею служебно-семейною лямкой, вымотанностью; старший – счастливый своею работой, широкой жизнью, путешествиями, которые далось ему изведать; средний – счастливый семьей и детьми. «Милая Ксения Павловна, чудесная Ксения Павловна» и «Не знаю, самое ли умное животное – человек, но что самое выносливое – убеждался не раз». А Татьяна Игнатьевна: «Фрося, подойди-ка сюда, правда, что от Гаши муж ушел? Ай-ай-ай, к кому же?». И Фрося – Ксении: «Ну как, спину-то барыне чешешь?». А третьего, младшего Татьяны Игнатьевны, летчика, Ксения не видела – был он женат на татарке, вопреки воле матери, и подозревала сельская учительница татарку в колдовстве и порче. Было у Ксениных хозяек по три сына, но у каждой из них видела Ксения только двух. Вот и тетки Клавди старший не приехал даже на отцовы похороны. Отрезанный ломоть, как ее, Ксениин отец – бабка Ксеня, небось, и не узнала бы его: родила и кормила, да за долгую жизнь забыла: жив и есть, но перетер пуповину.
Три семьи – в каждой по три сына и одной дочери. Совпадение. Но где то, что связывает, выстраивает эти совпадения? Что-то ложилось как будто связью, подчеркивающей рознь. Но что? Все эти трижды три сына росли в одном поселке, но словно в разных мирах. Три дома – три мира – по трое сыновей. Каждый из троих – были между собою разные, но каждая троица вышла из своего мира: нищего голого дома тетки Мани, дома учительницы, окруженного немного запущенным, но уютным садом, и большого, крепкого, с двумя огородами, коровой, свиньями и курами дома дяди Дмитрия и маленькой его работящей жены. По три сына из трех миров одного поселка Озерищ. Ксения не любила уголовных судов, с их путаными, полными совпадений и случайностей несуразицами и коснеющим давлением историй. И эти три хозяйки, каждая с тремя сыновьями и дочерью были сродни судейским – хаотичным, и все-таки с какою-то внечеловеческой логикой, казусам.
Были и другие такие же. Взять хотя бы историю с Геной и помпрокурора, которых развела силком Генина сестра, главврач больницы, старая дева, уважаемый человек. Забрали, сняв бронь, Гену в армию, а помпрокурора после неудачных, наивных и предательских показаний Ксении (помпрокурора даже не рассердилась, удивилась только: юрист же все-таки, а не знает, что всё надо нагло отрицать!) – перевели в другой район. Слёз пролила помпрокурора реки, провожая Гену на срочную. После нее прислали в Озерища Фридриха, полукровку, фронтовика, ленинградца, «ряженого». А через год или полтора главврачиха вышла за него замуж. Она тоже была старше Фридриха лет на семь, но ни любви, ни браку это не помешало. А Гена, отслужив, поехал в район, где работала пострадавшая из-за него помпрокурора, и женился на ней, сочетался законным браком. Хотя, если бы ему не препятствовали так сильно, до брака, может быть, дело бы и не дошло. И Фридриха главврачихе не видать бы, не выпри она жалобой из района курносенькую помпрокурора. А теперь в той и в другой семье старшие жены своих младших мужей ожидали детей. И вот что это было – сюжет или нет? Литература или житейские совпадения? Жизнь оказывалась так густо переплетена, что в ней случались сюжеты, которые сделали бы честь самому пылкому, обожающему хитросплетения воображению. И сюжеты это были или судьба? Или это были сюжеты для тех, кто исповедует тему рока, тему судьбы? В жизни было полно сюжетов. Люди обожали сюжеты. Они и книги пересказывали как сюжеты. Люди любили и мораль. Поучительные выводы. Но сюжетов было больше, чем моралей и поучительных выводов. Как было и что из этого получилось, совпадения и расхождения были в сюжетах. И иногда это называли судьбой.

* * *

А вот был ли для нее судьбою Игорь? Мальчик, заноза, полюбыш... Приехал он на зимние каникулы и проводили они с ним всё свободное время, и каждый раз, как были они вместе, она удивлялась своему недоверию: вот же он, тут – влюбленный, чего же она мается? С ним бы она, пожалуй, и сошлась. Но это был мальчик, незнающий, неопытный, и свою тоже неопытность, но позднюю, перезрелую, ощущала она как дополнительные годы, словно она была старше его не на три, а на все десять-пятнадцать стародевических лет. И еще одно ее останавливало – его жажда поклонения. От нее так явственно требовалось быть «прекрасной дамой», синей птицей. Она же просто мокрая курица и только тщится это скрыть.
И на дальний выезд агитбригады в глухой угол района поехал Игорь с ними, и конечно же мерз в своем куцем студенческом пальтеце. Они даже пьесу повезли с собой, для чего на два дня отпросили с работы Батова и Майорова. Батов играл хорошо – аристократа, только неподходяще для аристократа шевелил и выкрутасничал своими сильными пальцами. А вот Майоров успел где-то изрядно хлебнуть, и хотя – боже упаси! – не шатался и не бормотал, но местами явно пережимал в игре, а местами смазывал, хотя сам был уверен, что играет лучше, чем когда-либо. Устроило им колхозное начальство после пьесы банкет: плодово-ягодное вперемешку с самогоном. Хозяева потчевали с нажимом:
– Почему не допили? Э, зла в стопке не оставлять!
– Кушайте, кушайте! Почему плохо кушаете? Не побрезгуйте! У нас, конечно, деревенское, но от всей души!
Игорь пить не умел и не любил. Ксения оберегала его:
– Ему не наливайте! За него я выпью! Вот лучше Батову налейте!
И встретила грустный взгляд Батова: раньше ведь его она оберегала от лишней стопки, а теперь эту лишнюю стопку готова спихнуть ему. Точно, тогда ведь Батов был ее, и его она должна была оберегать. Как коротка все-таки память. Вот уже и ее своечки встречаются за одним столом.
– Прости, Батов, но ему правда нельзя.
– Я выпью, Сенечка, за твое здоровье!
– Я с тобой! – Встрепенулся, задумавшийся о чем-то, необычно молчаливый Майоров.
Батов с Майоровым уехали, а они еще дня три ездили по деревням и фермам. Ночевали, где придется, одетые. Игорь подолгу сидел рядом, ласкал ее пальцы, а если думал, что никто не видит, и целовал их. Всё видели девчонки, завидовали по-доброму:
– Нежный он какой!
Озерищенская их прима, школьница Аля Смирнова, забывшись, заглядывалась на него. Он с ней разговаривал как старший с младшей.
Отправить их обратно выделил колхоз машину. С утра к сельсовету вместе с ними подошло человек десять-двенадцать здешних, которым надо было в Озерища или еще куда-нибудь дальше. Стояла среди них и девочка лет восьми – в валенках, в большом платке – стояла, как стоят обычно дети со своими взрослыми: не слыша их, отъединенная от них своими мыслями, а может, даже не мыслями, а прикованностью взгляда к лицам, людям, их повадкам и отношениям.
Машина подошла. На дне кузова была навалена солома, и люди стали угнезживаться, отодвигаясь сколько возможно от заиндевелых бортов, укрываясь тулупами. Рядом с Ксенией оказалась девочка, которая на Ксению-то и смотрела больше всего в последние минуты перед посадкой – смотрела неулыбчиво, пристально.
– Вы ноги, ноги, главное, окройте, – сказала ей хлопотливо девчушка.
– Ты сама-то давай поближе садись. Как тебя зовут?
– Таня меня зовут. А вас как?
– Меня – Ксения Павловна.
Раза два, прежде чем выехать из деревни, останавливались, шофер куда-то забегал, подавал в кузов ведра и авоськи – верно, посылки родственникам в поселок. Девчушка, обнятая Ксенией, вдруг сказала шепотом:
– А можно я вас буду просто Ксенией звать? – Вы еще молодая. У нас Ксенией одну бабку звали. Она померла о прошлый год. Только вы молодая и красивая, совсем непохожая на нее.
Игорь, примостившийся напротив Ксении – коленки в коленки, – рассмеялся, и хотел погладить девочку по голове, но она отодвинулась от его руки, и тулуп, поправленный им на ее ножках, переправила по-своему.
– У нас учительница – на вас похожая. Только она такая деловая.
– Я тоже деловая, – улыбнулась Ксения сразу девочке и Игорю.
– Не-ет, – сказала девочка, вглядываясь в нее и даже как бы с осуждением, что Ксения обманывает. – Вы такая миленькая.
– Во-от оно что, – вмешался Игорь. – Вы и тут, Ксения Павловна, успехом пользуетесь. Уж очень вы кокетливы.
– Без этого никуда!
– Что он нас всё слушает? – не вытерпела Таня. – Подслух какой! Подслух подслушал, да подзатыльника скушал, правда же?
– Ну он же не со зла. А ты уж очень строгая, Танюша.
Девочка не стала возражать. Только еще раз неприязненно глянула на Игоря. Некоторое время она молчала, даже слегка отодвинулась, потом снова придвинулась:
– Послушайте, что я вам скажу. Вы улыбайтесь, хорошо? Вы улыбаетесь – как солнышко.
И сама, простоватая, бледненькая личиком, вдруг озарилась и улыбкой: простодушной, и в то же время горькой что ли. «Что за игра света и тени?» – подумала со смутной болью Ксения.
Машина выехала на проселок. Все спрятались с головами под тулупы, никто больше не мешал девочке кричать на ухо Ксении о разных событиях её жизни:
– У нас Саша кашевар, а Вася кашехлёб. Говорит: «Наша каша не перцу чета, не порвет живота». Это так, глупости. А вот еще смешно: «Ох, сударушка, я пьяный, ты сведи меня домой, положь на мягоньку постельку, сама постой передо мной». Это припевка такая. Вася поет. Васю второй раз вызывают в милицию за драку. Его выпустят, а потом все равно посадят. Он когда в первый раз вернулся, на него Володя как налетит с топором. А Вася взял его за шкирку – ха-ха-ха? – а бабушка на него закричала.
– Как – с топором? – все-таки откликнулась Ксения, хотя слушала девочку вполуха, занятая Игорем, который пожимал ей под тулупом руку – откликнулась не столько для девчушки, сколько для Игоря: мол, тут такие истории развертываются.
– Он плохой, Вася, – охотно объяснила Таня, – он ничего не хочет делать, только дерется и за девушками ухаживает. Послушайте, что я вам скажу. Вы в Ленинграде бывали наверное?
В это время машина забуксовала, мужчины и женщины выскочили подбросить под колеса соломы или веток. Ксения тоже хотела спрыгнуть, но девочка удержала ее:
– Сами справятся. А то я без вас совсем измерзну. Я хочу сказать вам на самое ваше ухо. Знаете, Галя тоже полюбила одну девушку. Да вы забыли что ли про Галю – из нашей школы? Я же вам сказывала. Они тоже ехали, как мы с вами, на машине. Совсем окрывшись, как мы сейчас. И она ее потом поцеловала – Галя. Ведь это же можно – целовать, правда же? В этом нет плохого. Вот в губы можно только близких. В губы это нехорошо, еще слюней напустишь, правда же?
Они уже снова ехали. Их встряхивало и мотало, но девчушка, вцепившись в Ксению, не замечала этого.
– Вы хорошая! – торопливо говорила она. – Та девушка тоже была хорошая и красивая. Конечно, хороших все любят, а плохих никто...
Тряхнуло. Игорь отпустил руку Ксении, а потом, приладившись снова взять, перепутал.
– Он мне руку жмет, – сказала раздраженно девочка. – Скажите ему, чтобы оне нас не открывали – холодно же!
Ксения прыснула, Игорь смущенно пробормотал: «Однако, какая взрослая, нежная ручка», – а девочка сказала с досадой:
– Мне из-за него плохо дышать – он прямо совсем около нас!
– Может, мне и с машины слезть?
– Места еще много, – сказала строго девочка. Игорь отодвинулся, засвистел тихонько, а девочка, помолчав, вдруг больно обхватила шею Ксении, зашептала:
– Вот мои губы у самой вашей щеки... Вот я и поцеловала вас!
– Ну, хорошо, – сказала растерянно Ксения. – Поцеловались, и хватит.
– Я еще только раз! – сказала умоляюще девочка.
Через десять минут они уже были в Озерищах – слазили с машины, топали, согреваясь и разминаясь. Девочка стояла возле Ксении, опустив голову, как щенок, который не знает, позовут ли его. Было такое одиночество в лице девочки, отчужденном, потерянном, что Ксения как в прорубь провалилась.
– Иди, Танечка, тебе машут, – мягко подтолкнула она ее.
Та медленно пошла, оборачиваясь и маша Ксении, серьезно, с закушенной губой.
У детей это быстро проходит, думала Ксения, боля сердцем не то за себя, не то за девочку. И все-таки это любовь, не чета их: шаляй-валяй, любит-не любит, куда вывезет. У детей это быстро проходит – час, день, пусть и недели – неведомо почему, неведомо зачем. У них, взрослых, тянется даже годами, ну и что? Когда коснешься зачищенного, не покрытого налетом провода – к чему, почему, черт его знает – что общего между нею и этой девчушкой? – ничего – дальше, чем от звезды до звезды – но, может быть, для того и любовь, чтобы миновать пропасти, чтобы идти по бесконечностям, как Христос по водам...
Игорь тронул ее за плечо, и, резко обернувшись, едва только глянув ему в лицо, ударилась она сердцем: нет, не судьба!

* * *

Закрытое письмо читала Ксения, закрывшись на ключ в кабинете Малаховой – другим членам бюро райкома партии его прочли, пока ездила она по району. Начала она читать, когда за окном было еще голубое, обманчиво мягкое небо, обманчиво теплое солнце, а закончила уже вечером: так, выходя из кино, с удивлением вспоминаешь о реально протекших часах суток. За это время те, о ком она читала, и те из них, которых знала в жизни, смешались, шли чередой, но потом снова возникали в очереди тех, кто должен пройти. «Мы верили, нас и наших близких уничтожили». Она подозревала что-нибудь подобное? Пытки, издевательства, миллионы жертв? Нет! Совсем-таки нет? А когда Марфа говорила о следователях госбезопасности: «Они и спят со светом – в темноте им не уснуть», она ведь сразу поняла, о чем та: «Мучают, бьют, да? Но ведь сказки, Марфа Петровна». Но спрашивала и мужа ее, вымогают ли показания. Значит, что-то такое слышала. И когда подследственный дядька хотел ей правду рассказать, испугалась же, что может эта правда только повредить ему. Бытовым разумом знала. Что невинные в тридцать седьмом году бывали осуждены, знала? Да, хотя не помнит, когда и как. Да и «невинные» – слово старинное вроде «присяжных заседателей». Советские люди? Так мыслилось? Да. Когда мать сказала, что первый ее муж врагом народа не был, поверила ли она матери? Безусловно. И Маргарите. «Он не был, конечно, врагом. Время такое было». Жестокое, с ошибками – время. Но ведь жестокостей полна история, либеральная мягкотелость всегда вела к поражению революций, так погибла Парижская Коммуна – вот что она думала. Когда Оганес Ашотович говорил: «Кто такой Сталин был в подполье? Десятая величина. И он уничтожил всех настоящих революционеров», – она верила? Не без скидки на то, что Оганес Ашотович – эсер. Но если даже и так, что такое Сталин? Как коммунизм не рай, так и Сталин не Бог. Возможно. Не это важно. Что же было важно? Движется ли Мир вперед. Как сказал сын Маргариты: «Я марксист, мама – и это не зависит от моей личной судьбы, иначе это было бы слишком произвольным». К тому же, для Ксении всегда социальное было мельче вселенского. Коммунизм – не рай, а нормальные условия для постижения смысла Мира. Перед смыслом Мира и люди были частностями. Идеи в них могли быть всемирны, сами же они были частностями. Частностями Человека. И сам социализм – вполне природной, естественно складывающейся системой в ряду естественно же возрастающей прогрессивности социальных систем. Все, что она узнавала, легко укладывалось в эту обширную схему. Каждому отдельному случаю она верила – она не любила обобщений, теоретических выводов из этих отдельных случаев. Вернее было идти от общего к частному. Людвиг: «А что вы удивляетесь гонению на евреев? А выселение ингушей? Ах, они подвели белого коня Гитлеру? Вы же сами говорили, что слышали: в Джемушах в день прихода немцев на площади им поднесли хлеб-соль. Джемуши не выселили? А могли бы. Целиком. «Разделяй и властвуй» – принцип не новый, но все еще очень действенный». Соглашалась ли она с его выводами? Нет, конечно. «Контрик» по рождению. Не приемлет новой, еще сбивающейся с хода действительности. Кажется, Маргарита рассказывала ей, что две его сестры, когда произошла революция (какая, кто это теперь разберет, – социалистическая, наверное?), – застрелили друг друга по дороге из их – дома – имения – дачи? – на станцию. Неужто из-за революции всё-таки?
«Простите, но соцреализм – это не мой, это ваш литературный метод. Я, честно говоря, представителей этого метода не читаю». Паразитирование непринимающего сознания на ошибках и несовершенствах строящегося общества! «Я и бюллетеней-то избирательных никогда не читаю». Ну, это-то, положим, и она никогда не читала. Не зря на перечислении фамилий в составе ЦК или Совнаркома и сыпалась обычно на экзаменах. Петров или Сидоров, не все ж равно, статисты, и только. Если бы ее спросили: «Построен социализм?», – она бы сказала: «Экономически – да. Поскольку частная собственность экспроприирована. А политически – нет. Поскольку нет советской власти, а есть только декорация таковой».
И вот отдельные, частные, жестокие, извратительные случаи складывались в систему. Этот преподаватель марксизма-ленинизма, их бдительный преподаватель – он в самом деле был врагом; может быть, потихоньку кумекал что-нибудь другое, бдительно выправляя сокращения в обозначениях Сталина, или просто попал под Молох? Неужто и его пытали? Та, другая преподавательница – диалектического материализма, – нет сомнений, пострадала только из-за своей национальности. Странно, однако, что именно идеологи, приверженцы официальной философии, первые попадали при очередном просеивании, а откровенно неприемлющие Оганес Ашотович и Людвиг продолжали спокойно существовать. «Скажи, мы об этом мечтали тогда, в подполье?». И ни один не ответил: «Да». «Политика – гадость, Сенечка!». И почти слово в слово с Милкой говорила это Эльга в осуждение своей подруги, которая прогулялась вместе с такими же, как она, горячими головами – на каторгу. И несчастная Милкина мать с обезножевшей дочерью. Никогда Ксения не задумывалась, куда делся отец Милки, – вокруг почти все росли без отцов: кто погиб на войне, кто развелся. Только после смерти Сталина она узнала, как много среди «разведенных» – разлученных лагерями, и навсегда, насмерть. Веселая легкомысленная Милка железно молчала о репрессированном отце – такое не говорилось и лучшей подруге. Возможно, не останься они с сестрою и матерью так рано одни, в нищете, не заболела бы, не обезножела сестра. И ее, Ксении, мама, чуть не покончившая с собой. И надломленный отец. И Маргарита – эта шкурка, удивительно точно сохранившая облик существа, некогда обитавшего в ней. Сталин захватил власть. Для чего? Чтобы стать в веках единственным строителем социализма, вот для чего. Она ничего подобного не слышала, не подозревала? Ее уши были законопачены? И да, и нет. Чем больше на обочине твоего сознания нечто, тем легче уживается там недодуманное, противоречивое, кусковатое.
И шурин Сталина: «Пусть попросит прощения». «Мне не в чем просить прощения». «Какой гордый! Расстрелять».

* * *

Вечером она пила чай у Малаховой – в большой комнате, почти без мебели: шкаф, стол, кровать, полка с посудой, полка с книгами. Вдвойне аскетический быт – человека партии и скудной деревни. Смотрела, как ходит та по комнате, собирая чай. Походка у Малаховой была тяжеловата, обремененная, казалось, не столько полнотой и возрастом, сколько ответственным положением, но руки, как всегда, поражали Ксению изяществом – трудно поверить, что Малахова из деревенской многодетной семьи, откуда вывез ее партиец-муж, приобщив и ее к активной партийной работе.
Малахова рассказывает, как попала к ним в район из обкома. Было ей поручено подготовить тот самый актив, на котором бросили клич укреплять сельские райкомы. Клич был брошен, но растворился в тягостном молчании– не хотелось людям с насиженных мест, из областного города, из семей, от удобств в районы уезжать. И тогда выступила она – немолодой человек, женщина – попросилась в район. За ней и мужики потянулись. Вот так. Ксении хотелось спросить: не готовь Малахова тот актив, ринулась бы она в провальное молчание замешкавшихся партийцев? Сыновья, рассказывала Малахова, одобрили ее; племянница, выросшая у них, всегда относившаяся с легкой, любовной насмешливостью к «тетке-идеалистке», на этот раз даже рассердилась, дурочкой назвала. Дурочка так дурочка. А она не жалеет, много интересного тут, и работа самостоятельная, не то что в обкоме... Муж? Муж на фронте погиб. Нет, репрессирован не был. Вернее, как... Признали его врагом народа, партийный билет отобрали. Она в тот день его у реки нашла – признался ей позже, что хотел покончить с собой. Одумался. Поехал в Москву. И добился – восстановили. Очень убежденный, настоящий партиец был. Племянница над ними, бывало, посмеивалась: «Вы вдвоем когда-нибудь бываете? Или с вами всегда партия?». Да, уж слишком много тогда сажали, не могло быть, чтобы все виновные. Но уж очень сложное время. И вот, муж – добился же, разобрались, восстановили. Сталин был виноват или кто другой, сейчас трудно сказать. Но только нужно ли было все это ворошить? С именем Сталина ведь на смерть шли. А как работали на заводах в войну – голодные, в холоде! Письмо закрытое, но разговоры уже идут. Откуда-то знают. Подходят, спрашивают. Молчишь и улыбаешься. Врать нельзя – первый закон. Читала письмо – волосы дыбом поднимались. И все-таки, нужно ли было ворошить прошлое? Будут ли после этого верить партии, как до этого верили? И опять вспоминала Малахова мужа и тех его соратников, которые, видно, безвинно погибли в эти ужасные годы.
Но насчет невинно погибших Ксения теперь уже знала. Еще недавно немыслимое, невероятное – спустя всего несколько часов было уже как бы всегда известным. Ее другое волновало в этом разговоре: как это, надо ли было ворошить? Лгать нельзя, а молчать можно? Люди, безвинно заклейменные! И безвинно заклейменный социализм! Будут ли верить в партию? Те, для которых социализм религия – нет! А как не быть ошибкам, а то и обману, предательству – на том пути, которого еще никто не знает. Да что ж за апостолы такие – вожди? Прямо генетики-преформисты, полагающие, что в яйце или сперматозоиде, или чем-то там еще уже готовенький человечек! И коммунизм уже готовенький в теории, только правильно срисовать. Это уж вообще мистика и полный идиотизм какой-то: Маркс оплодотворил, Ленин выносил, Сталин растил!
Малахова, верно, уже и не рада, что начала этот разговор: религия, генетика, оплодотворение, Маркс, Ленин, Сталин – что-то слишком…
...А слухи действительно шли, несмотря на сугубую секретность письма. И почти никто письма этого не одобрял. В суде девчонки ляпнули:
– Мало еще этих паразитов били!
И анекдот рассказали, как Хрущев втащил для себя раскладушку в мавзолей.
И у себя в райкоме, рассказав попозже – с разрешения Малаховой – вкратце о письме, говорила распаленно только она. Все остальные уклончиво помалкивали. Как-то незаметно прошло, оказывается, то время, когда и устав за целый день, задерживались и еще – поговорить. Господи, о чем только ни говорили. Например, о том, как это может быть: «счастливый, потому что несчастливый» или наоборот: «несчастный, потому что счастливый». Такие затравочные фразы обычно бросала она. А откликался всего заинтересованнее Борис Панков.
– Как же это так? – спрашивал он. – А-а, понимаю-понимаю! А вот кого бы вы предпочли, кто вам больше нравится: деловитый человек, который любое дело, которое поручили ему, делает прилежно и с удовольствием, и оставляет его легко, с таким же удовольствием, обзаведется семьей без всяких там колебаний, ни над чем глубоко не задумывается, но и минуты лишней в жизни не потеряет, или же человек – ну, задумывающийся, ищущий чего-то там, размышляющий; несчастный, может быть? Кто вам больше нравится?
Деловитый человек, о котором говорит с неприязнью Борис, – ясно всем, кроме нее, – Тоня Панина, его напарница по инструкторской работе. А несчастный задумывающийся человек – он сам. Тоня действительно ни минуты без дела не сидит – ни на работе, ни дома. Катя Пуговкина, которая живет с нею вместе, рассказывала, что даже утром, уже одетая, у дверей поджидая замешкавшуюся Катю, Тоня вышивает и мережит. У нее уже чемодан вышитого и мереженого собран, в приданое, хотя никого конкретно у Тони нет. Борис тоже рассказывал, что, разыскивая на столе у Тони какую-то инструкцию, своими глазами видел выписку – сколько раз должна быть прожевана пища.
– Что же тут особенного? – вступалась за Тоню Ксения. – Она медсестра – ей положено это знать.
– Так ведь она и в самом деле каждый кусок семьдесят раз прожевывает. Меня уже рвать тянет на нее глядя, – непримирим Борис.
Жует – это правда – столько раз, сколько положено, и рот тщательно после еды прополаскивает, тоже как положено – но деликатно, чаем, и не громко, и если некуда сплюнуть – глотает прополосканное. И ничего неприятного в этом нет. И глаза, и лицо у Тони веселые, чистые, с детским блеском. А ведь жизнь у нее не из легких: отец и мать – инвалиды, брат выпивает, две маленькие сестры подрастают, приходится родителям помогать. Но и заботы ее так же ясно-практичны, незамутнены, как и она сама. И, может быть, не был бы так уж непримирим к Тоне Борис, если бы не была влюблена в него Тоня, если бы не подшучивали все вокруг, что у них и фамилии близкие, так что и менять почти не придется, если вдруг...
Да, много было говорено, и даже деловитая Тоня, если не в районе была, сидела тут же, не теряя, правда, времени на рассуждения – вязала, вышивала, мережила. Не из-за разговоров, конечно, сидела – из-за Бориса. Но другие-то все разговаривали, и разговоры не казались пустыми, ненужными. А теперь вот, с этим письмом закрытым – говорила она одна, и не могла их расшевелить, хотя бы на возражения, на несогласие.
Нет, думала она, возвращаясь домой, недовольная собой, недовольная райкомовцами, – шатать и шатать все это надо, чтобы мозги расшевелить. Эти люди не на Сталина, а на Хрущева рассердились – зачем Бога у них отнял. Те, которых, спасая, вел Моисей из Египта, на него же и роптали. Моисея им было мало: а вдруг промашка? И требовали они для душевного своего спокойствия: «Дай нам Бога, чтобы идти за ним». Бог их столкнет во грязь и во прах – они и оттуда к нему же: «К тебе слезит око мое»! Омертвевшие умы, жаждущие сразу же колеи!

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Будучи зимою в Москве, Кокорин попытался снова попасть в ЦК, однако на этот раз не получилось. Получилось только позвонить в отделы, в которых расписывал он по группам свои предложения. Не сразу, правда, попал на того, кто вспомнил его. Попросил тот позвонить попозже, дать время разобраться. Позвонил, когда велели – и ему объяснили, что переправлены его предложения в научно-исследовательский институт сельского хозяйства. «Где, к кому обратиться?». Бегом туда. Встретили с распростертыми объятиями. Тут же записали во внештатные корреспонденты. Показали книгу академика Сыромятина, где тот писал о необходимости авансирования колхозников. Который парень показал – Кокорин ему сказал:
– Всё в точности с моей записки – даже и теми же словами.
Парень засмеялся: ты, мол, только у Сыромятина не вздумай так-то сказать, а то как раз все испортишь.
Кокорин и руками замахал:
– Я зна-аю!
Ждали самого Сыромятина, чтобы вести к нему Кокорина. Позвонили, что пришел Сыромятин. Кокорина сразу к нему. Кокорин, войдя, сразу же сказал: спасибо, мол, что поддерживаете. Сыромятин – на книгу свою:
– Читал?
– А как же!
– Ну во-от, ничего-о, добьемся чего-нибудь!
Повез академик Кокорина с собою на всесоюзную конференцию, усадил в первом ряду. И говорил академик о том же, о чем писал в своей книге: о самостоятельности колхозников в планировании своих площадей и производства, об авансировании колхозников. И на Кокорина ссылался при этом – вот, де, он сидит в первом ряду, у него и цифры есть, он ведь предплана районный. И в перерыве одни прямо к нему подходили и расспрашивали, и даже записывали, благо у него те цифры всегда в голове были – ночами и думано, и под подушку кладено, чтобы под рукой было, если со сна чего надумал и записать надобно. Другие же издали смотрели с интересом и одобрением. И Кокорин был горд: допёр-таки крестьянский сын. И даже слеза прошибла его, неожиданная для него самого, словно просто выжатая этими многими взглядами. Но удивлен он не был. Всегда был готов Кокорин к бесславию и даже гонениям, но ведь и к славе тоже. К славе даже больше, чем к бесславию. Часто ему думалось: люди, как заворожённые, не видят того, что прямо перед ними находится; как же он-то, полуслепой, видит то, чего они, зрячие, не различают. Смотрят глазами телесными, а очи ума закрыты, дремлю – возможно, потому что в головах злокачественным раком засело, будто вверху образованные лучше их видят. Но партия не зря говорит, что от народа отрываться нельзя. А вот – всё же оторвались. И, обдумав всё это в одну из ночей, записал он в свою тетрадку ещё один пункт: «Считать предателями социализма, кто считает, что один знает всё, а другим чтобы не думать, а только исполнять. Напротив, сначала обдумывать и обсуждать всеми заинтересованными, а потом исполнять. Вот, академик его словами и его цифрами говорит, его, Кокорина мыслями. Ещё и мало говорит. Будь он, Кокорин, академиком, он бы больше сказал. Он – и то говорит больше, только веры подобной ему от людей нет, потому что он такой, как они сами, а не какой-нибудь профессор, который все науки превзошел.
После конференции еще допоздна в кабинете академика беседовали с академиком и его помощниками. Но хоть и расспрашивали его обо всем подробно, хоть и попросили уточнить кое-какие цифры, но вообще разговор был уже больше праздничный, чем деловой. Кокорин и сам ощущал себя празднично, но только было у него смутное чувство, что за праздником этим забыл он какое-то важное дело, которое потом не решит. «Молодец», – говорили ему, но что-то он не полагал себя молодцом: жизнь перла ему навстречу, а он вдруг забыл, чего ему от нее надо.
И уже вышел от Сыромятина, провожаемый, уже его и до гардероба довели, уже и адреса записали и проверили, уже и ушли, хорошо попрощавшись, и он уже номерок у гардероба вертел, готовясь его вручить гардеробщице, как вдруг его прошибло, бросился он назад, хоть и неудобно было после такого обстоятельного прощания возвращаться. Но он тут же и задавил в себе это неудобство, уже привык давить – не для себя ведь старается, нужно попробойнее быть, а с деревенской стеснительностью и таракан тебя сожрет. Да и не так уж долго, только какую-то минуту было неудобно, хотелось скорей одеться и убежать, оставив серьезное на другой раз. А потом один страх остался, не разбрелись ли уже академик и помощники, не опоздал ли он, растяпа. Ну, конечно, если бы опоздал, никуда бы не уехал, и день, и неделю бы ждал; только ведь день на день не приходится, ведь и настрой нельзя упустить; а какое оно – настроение-то, будет через неделю, – бог весть; не зря же говорится: куй железо, пока горячо; иногда и минет-то все-то только час, а всё уже остыло-простыло, ищи-свищи ту минуточку, которую пропустить нельзя было. Но на месте еще оказались. И встретили без холодности и удивления – уже понимали, какой он есть. Только усмехнулись по-братски. А он сразу и выпалил:
– Поскольку столько вот лет не могу ничего продвинуть из продуманного и предложенного, и пока и до се это всё журавель в небе, то вот что я предлагаю: эксперимент, опыт надо сделать, один колхоз на деле по-новому организовать.
– Ишь ты! – говорят. – А деньги где?
– Деньги в банке, где же еще.
– И кто же их оттуда даст? Кто разрешит, если закона такого еще нет?
– А вот если вы, – сказал Кокорин, – в обком позвоните: так, мол, и так – оно ж другой разговор будет! Меня-то и слушать не станут, а вы – академия. Так, мол, и так: партия ждет, народ ждет, наука ждет. Инициатива-то, мол, уже назрела, и человек рисковый и знающий есть. Да если! Самый отстающий! За год на ноги поставлю, а за два – уже и пошагает! Самый отсталый колхоз – лишь бы дали!
Видел он в лицах и сомнение, и даже разочарование легкое – зачем настырностью своей хороший вечер портит. Ну а потом другое стало в лицах промелькивать.
– А что? – говорит сам Сыромятин. – Порадеем человеку? А ну как получится!
– Да получится же – вот здесь чувствую, знаю, что получится! Вам и бояться-то нечего, все шишки, в крайнем каком случае, – на меня. Вы – наука, вы – сбоку! А опыт зато вам. А?!
– А, была не была, пробуем! Завтра же с утра и звоним!
И теперь уж Кокорин задерживаться не стал, боялся – не передумали бы. Напористый, а знал цену минуте, оттого и был как на иголках, мужицкий сын – боялся меру не угадать, не снять урожая с такого дня!
На другой же день был уже в обкоме. После звонка академика. Встретил его сам первый – без восторга, но присматривался. Все заставил выложить, и подробнее, чем академик. Самое простое переспрашивал, делал вид, что не понимает. Тоже мужицкая косточка!
– Кто деньги на опыт даст? – спрашивает.
– Так банк же, районное отделение.
– На каком основании банк будет деньги давать?
– А вы им позвоните – всего ж один колхоз только попробовать!
– Ага, опять я. Ты эксперимент делаешь – а я звони?
– А иначе ничего ж не получится. В кредит. Пусть оформят как ссуду. Не сомневайтесь – окупится! Вот помяните слово – окупится!
И опять разговоры, расспросы, цифры – хорошо, что Кокорин все это в голове как таблицу умножения держал.
В конце концов позвонил Первый в райком партии.
Дальше – проще. В Озерищах с секретарями уже конкретный разговор шел – какой колхоз брать.
– Любой! Самую глубинку! Хоть за Прутково.
– За Прутково – это ты хватил, конечно, – рассуждал Корсун. – Тебе ж и в райплане работать. Нам тоже за твой эксперимент отвечать. Бери «Красную Коммуну» – тоже разваливается, и не так далеко.
На том и порешили.

* * *

Председателем в «Красной Коммуне» был Королев. Раньше он в исполкоме работал, и Кокорин его хорошо знал. Стал Кокорин ездить к Королеву – изучать хозяйство, чтобы все конкретно продумать.
Когда и спал-то? Сутки – в райплане, сутки – в колхозе, выходные за ненадобностью отменил.
В мае собрали партийный актив. Кокорин по пунктам читал, что они с Королевым надумали делать. После каждого пункта спрашивал:
– Согласны?
Вроде и не было в пунктах ничего такого, что грозило бы кому ущербом, но слушали с недоверием. С молчаливым недоверием. Вопросы начались, когда предложили голосовать. Кажется, сколько раз голосовали за то, что и выполнить-то не могли, а на этот раз заволновались вдруг. Десять потов пролил Кокорин, чтобы объяснить, что нечего им опасаться. Проголосовали чуть не к утру только.
Потом расширенный актив собрали. И опять чесали затылки, глаза опускали, пересмеивались, из-за спин шумели:
– Много мы таких уже песен слыхали.
И здесь не меньше убеждать пришлось. Даже сердился Кокорин:
– Да ведь от вас же самих, от таких, как вы, все это я взял. От вас сколь раз слышал. Откуда ж такое недоверие? Скептицизм такой непроворотный?
Потом по бригадам стали собрания проводить. Ну тут уже, как на большой сход, бежали и стар, и млад. Услышали, что новое замысливается, и вроде хорошее. Здесь уже соглашались по пунктам быстро – многое уже за столом в избе да в кроватях обсуждено было. Тут уж Кокорин не только за работу, но и против религиозных праздников агитировал, против опиума религии пропаганду вел – это смолоду была его любимая тема. Сколько он еще, до того как колхоз на себя взял, ездил с этой лекцией по колхозам, потому что в этой лекции было все – во что не нужно верить, а во что нужно, и какая жизнь правильная. Но раньше лекция была сама по себе, а реальная жизнь сама по себе. И только теперь жизнь – какой она должна быть, и жизнь реальная – шли на сближение. Поэтому и слушали его лучше, чем когда бы то ни было.
И в ближайший религиозный праздник даже старухи вышли на работу.
Сколько лет навоз не убирали, чуть не под крышу вырос, со скотного двора в реку сползал.
– Карпатские у вас горы из навоза выросли, – сказал Кокорин колхозникам. – А ведь само его название – на-воз – подсказывает, что его на поля возить надо. Товарищ Ленин говорил: при коммунизме из золота нужники делать будут. Потому что много крови из людей это золото выпило. А навоз при коммунизме на поля для удобрения возить будут, потому что это, не смейтесь, и есть для полей настоящее золото.
Старушкам же он сказал:
– Если уже по старости вы не можете не веровать в Бога, то и вам я уведомляю, что по священному тексту тот человек, что сказался сыном божиим, произнес такие слова: «Не человек для субботы, а суббота для человека». Суббота же была в то время самым большим религиозным праздником. И еще сказал он: «Можно и в праздник делать добро». И трудиться можно. Потому что для свободного труда и доброго дела и праздники хороши. А для выпивки – что праздник, что будни – одно название: свинство.
И вот, кто на машинах, кто на лошадях, а кто и в корзинках и ведрах – потащили навоз на поля. Крыши в скотных дворах покрыли, жижу вывезли. Да всё споро, весело, с шуточкой, с улыбкою. Раньше-то лаялись только.
Конечно, Кокорин с Королевым немного тянули с первой выплатой – побаивались выбрать в банке слишком много денег. Говорили людям: «Ведомости пишем».
Наконец, в июне выдали первый заработок, Даже два раза в месяц решили выдать, чтобы поддержать энтузиазм. Тут уж и те, что до этого не верили, работали с ленцой, бросились наверстывать упущенное – вкалывать, как давно уже не вкалывали.
И пошло, заработало беспроволочное радио. Из соседнего, через реку, колхоза председатель пошучивал-прощупывал:
– Какие-то микробы с вашего берега ветром заносит – заражаются мои колхознички. Что ты там хоть делаешь, по старой дружбе откройся? Не с тобой ли мы, Василий Никитич, сколь раз о наболевшем думали?
– Погоди, дай испытать, а то, может, еще ничего и не получится.
Все для Кокорина слилось, соединилось в этом лете, в этом колхозе – вся жизнь и вся родина, все светлое будущее, потому что именно здесь должна была утвердиться его жизнью правильность социализма и коммунизма. Он совсем почти спать перестал – раньше бригадиров вставал, во все вникал, сам всюду помогал работать. Трое прогульщиков объявились – тут же листок выпустил: «Вот кто не дает подняться колхозу». Велел и ему трудодни начислять, и с него штраф удерживать, коли «прогулял» – не смог в колхозный свой день из райплана вырваться. За агитбригадой съездил в Озерища. Договорился, чтобы передовикам, и особенно животноводам, – первые ряды оставили, – так тут и радости, и препирательств сколько было! И каждый номер передовику посвящали. Начали уже в полдесятого, когда с работами управились, а кончили ночью, и никто расходиться по домам не хотел. Кокорин никогда и вина-то не пил, а тут был пьян от радости. И перешел концерт в самодеятельность: кто пел, кто плясал. И Кокорин в круг вышел.
– Не знаю, – сказал, – что у меня за голос, да и никто этого, хоть поспорим, определить не сможет – тенор, бас или баритон. Потому что и нот я ни в бумаге, ни слухом определить не могу. Но зато я знаю веселую песню. А веселой песне ни слуха, ни голоса не надо.
И спел им то, что еще на фронте от товарища веселого слышал: как шел казачок через ручей, как упал, как позвала его казачка обсушиться. И – «Эх, виновата доска, что домой не дошел». Смеялись все от души: «Ну, ты, Василий Никитич, настоящий артист!»

* * *

«А сумасшедших ты целуешь? Выходи за меня замуж!» – сказал ей зимою в день своего отъезда Игорь. «Может, шутка, а может быть – нет», как пелось в одной песенке в войну. От неё явно зависело обратить эту шутку в правду, но у нее почему-то получалось всё наоборот. К её приезду в Ленинград он расстарался, взял билеты на прекрасный концерт, а она, не спавшая всю ночную дорогу, постыдно заснула на редкостном этом концерте. Он рассказывал ей какие-то тонкие анекдоты, а она не понимала их. Наконец – и вовсе дико – приревновала его к молоденьким студенткам, уж очень пристрастна была к их разнице лет. Потом она всё же сумела взять себя в руки, решив втайне поставить крест на своих отношениях с Игорем. Но он что-то почувствовал и стал нежнее с ней. Он явно ценил её больше, когда боялся потерять.
И опять все сначала. Изящные его письма, доводящие ее до головной боли. Словесные турниры. Юный тореадор – он делал стремительные, отнюдь не смертельные выпады, она же была как корова, которой бандерильями покалывают загривок и лодыжки – скорее готовая взвыть от боли, чем броситься в бой. Утешалась стихами – тоже довольно корявыми. Даже стихи у нее стали натужны и тяжелы, как бег растерянной коровы по арене:

Твой меч легко взлетает из ножен...
Ты рвешься навстречу бою?
Привалы тебя раздражают...
Смешно мне, из боя вышедшей
И завтра в бой уходящей,
Громом трещоток пугать,
Битву изображая.

Она угрожала ему в стихах:

Привычкою вооружен,
Ты на меня взираешь мужем.
Несчастный, ты ль не осужден?
Привычкой будешь окружен
И ею же обезоружен.

Но это не он, это она желала взирать на него женой, вступить с ним в законный брак. Позор!
«Ты ведь бывала на море? – писал он ей. – Это правда, что море очень большое? Или ты и на море о каком-нибудь мероприятии думала?»
– Ах, Игорь, что мероприятие? – откликалась она, собравшись с силами. – Мне не хватало любви, чтобы охватить душою море...
– «Охватить»? Тебя совсем испортила комсомольская бюрократия. Ну, ничего, на этот раз на море у тебя всего будет с избытком» («этот раз» – шло вразрядку). И далее: «Приглядел палатки. Одну или две брать? Одной, я думаю, нам с тобой как раз хватит. Запомни же: отпуск должен быть в августе. Именно в августе – новый, с иголочки, специалист – с новой, с иголочки, возлюбленной поедет осваивать любовь и море».
Было ли это предложением руки и сердца или совсем наоборот – спросить было невозможно. «Осваивать! – посмеивалась она. – Институтская бюрократия совсем испортила ваш лексикон!». Такое препирательство было как раз по нему. Что ее вечно на препирателей выносит?
Весною, когда в обкоме утверждали график отпусков, выяснилось, что получить отпуск в августе невозможно. Она позвонила Игорю: что делать? «Скажи, что выходишь замуж», – предложил он. Не решилась – из суеверия или по недоверию? Сослалась на что-то другое. Отпуск в августе был обещан.
Игорь приехал перед защитой диплома. Уже было известно место его назначения – город. Обещали и жильем обеспечить. Все это он ей сообщил с гордостью и лукавством; «Свертывайте свои делишки, дорогая. Осенью копать картошку и проводить отчетно-выборные собрания будут другие». Кажется, все-таки близился брак. Ах, город, ах, квартира с ванной и паровым отоплением, ах, свобода от вечно разваливающихся первичных организаций!
Но теперь, когда исполнение желаний было близко, сами желания потускнели. Что, собственно, делает возле нее этот искусственный мальчик – синеватый от худобы и интеллекта? Или это она искусственна и бьется не об него, а о себя? Что она может ему дать – чужому, собственно? Ахиллес никогда не догонит черепаху – у них разные шаги. Что-то ее подташнивало – и от своей бешеной борьбы за него, и от него самого. Ничего, это надо преодолеть. Это просто ее вечная неразумность, непластичность, несовпадение с судьбой. Она судьбу переиначит, переупрямит. Кажется, она достаточно хорошо скрывала неровности своего отношения к нему. Но он сам становился все холоднее и отчужденнее. Когда-то ей рассказал Сурен, что его мать перед свадьбой бешено стыдилась жениха, до отвращенья, и он тоже был раздражителен, едва до разрыва не дошло, но они перетерпели, и счастливы были всю жизнь. Она рассказала Игорю эту историю. Но, кажется, опять что-то сделала не так. Он стал еще холоднее. Какое-то время она терпела – не желала больше думать о неровностях его характера. Но не выдержала, спросила как-то вечером:
– Ты мне не рад? Ты уже не любишь меня?
– Не знаю, – сказал он, отвернувшись.
– Разойдемся, – сказала она (потому что теперь уж должна была это сказать). И заплакала, беззвучно, в спокойном отчаянье.
Он ее обнял, целовал ее мокрые щеки.
– Зачем ты меня столько времени мучил? – спросила она, плача. – Нужно отвечать за свои слова.
– А знаешь, о чем я подумал? – сказал он, улыбаясь вдруг. – Наверное, я все-таки люблю тебя. Пойдем завтра в загс.
– Нет. Пока не разберешься в себе.
Она ему снова давала время. Не ему – себе. Пусть не сейчас. Она не хочет, чтобы снова видели ее позор. Потом у нее достанет сил. Сейчас пусть будет при ней, пусть разбирается. Все это уже было с ней однажды. Может быть, в наказание за ее стихи о круге была она обречена богом на круг, на второй круг любви. Так же и с Игорем кончится, как кончилось с Виктором. Но пусть хоть сегодня рядом побудет.
– Тебя как зовут? Ты не Виктор ли?
– В каком смысле? – удивился Игорь.
Но нет, он был и хрупче, и ломче, и нежнее, и острее Виктора. Это не он повторял Виктора, это она повторяла себя.
В какой-то праздник – скопом, как всегда, – ходили из дома в дом, от одного накрытого стола к другому. На этот раз с ними был и Майорыч, жена которого уехала с ребятишками в отпуск к родным.
Пошли на ранние танцы в клуб. Но Ксения с Майорычем свернули прогуляться вдоль железной дороги.
– Мы вас догоним, – крикнули они остальным.
Майорыч уже выпил, но был серьезен. Ах, Майорыч, он пил всерьез, как всерьез погружаются в ад чистые души. Он и к ее печали отнесся серьезно.
– А ведь я люблю тебя, Павловна, – сказал Майорыч, и она тоже отнеслась серьезно к этой неожиданной его печали.
Ах, какие слова он ей говорил – не о себе, о ней. Кто бы знал, что у Майорыча такие слова и мысли есть. Как это – она последнюю любовь долюбливает? Человек столько раз любит, сколько душ в нем живет. У него, Майорыча, вот только сейчас душа до любви вызрела. И другой уже ни душ, ни любви не будет. Это он только сейчас и понял, что жил без души. А ей много еще будет дано душ – он это знает, потому что любит ее. А Игорь – что ж, у него еще душа и вообще в младенчестве – зеленый, мается. Ох, Майорыч, какая душа, когда уже прежде времени выстарела, одна душа – и та по старому кругу все ходит. Нет, Ксюша, не старая, это твоя теперешняя душа болит и отмирает, подожди – новая народится.
Они уже вернулись от железной дороги, от почти сухих косогоров на грязную, в больших позавчерашних лужах улицу, где прохаживался нарядный народ. Навстречу им медленно ехал мотоцикл, увешанный людьми. Они свернули от мотоцикла вправо, он от них в другую сторону, и, как бы без всякого промежутка, все они уже лежали в луже – Майорыч, она, мотоциклист со всей своей компанией, и сам мотоцикл, у которого еще вертелось колесо. Поднимаясь из лужи, Майорыч матерно разговаривал с мотоциклистом. Ближе было к ее дому, туда и пошли они с Майорычем отмываться и отчищаться.
Не успели отчиститься – прибежал перепуганный Игорь, хватал ее за руки, заглядывал в лицо, был бледен.
– Дурак ты, Игорь, – сказал ему Майорыч и пошел домой переодеться.
– Ты только погоди, ничего не решай, – говорил ей вечером Игорь. – Я, наверное, все-таки люблю тебя. Ну хочешь, мы завтра поженимся?

* * *

В отпуск она уехала в конце июля, не дожидаясь Игоря. Он не приехал вслед за ней. И это тоже уже было когда-то. Избавляясь от ощущения круга и старости, она писала стихи:

Земля не помнит прошлых вёсн, и оттого она
Вновь наступающей весной вновь юности полна.
Она не помнит прошлых зим, и позднею порой,
Как в первый раз, полна она смертельною тоской.

Я помню вёсн и зим приход, но вопреки всему
Как откровение душе смятенной счастья весть,
Как в первый раз она дрожит, уставшая от мук,
И верю ль я, что мне дано и это перенесть?

В доме было тихо. Валерка сдавал в Харькове вступительные экзамены в институт, Ксения почти никого из своих соучеников не видела, вечерами из дому не уходила. Мама беспокоилась, пыталась подвигнуть ее на общество и развлечения. Отец одергивал маму:
– Она устала – дай ей отдохнуть.
Собственно, это действительно была усталость, а не отчаянье. В конце концов, именно она, а не Игорь, отказалась идти в загс. Пусть он непостоянен, однако любит же.
Но иногда ей все-таки бывало очень плохо – земля уходила из-под ног, Ксения пугалась неумолимого прехождения минуты, она, как Бог, желала упорядоченного, надежного мира, непреходящей солнечно-свежей вечности.

От слов, от символов, от веры
К ненарушимой чистоте,
К волнам, играющим и мерным...

Она уходила в лес за домом, смотрела на листья, переворачивала камни, трогала влажную землю под ними.

Еще сырой под камнями песок,
Еще сухи и неподвижны листья...

Но нужен ли вечности влажный песок под камнем, нужны ли ей старые сухие листья? «Остановись, мгновенье – ты прекрасно!». Остановить?

Остановил!
Еще смеются лица,
Еще летит, не оскользаясь, птица,
Еще лучей палящих путь высок...
Остановил – держа по краю неба, –
Остановил – на мягких тенях крыл, –
Остановил – покачиваясь немо, –
Остановил – летят...
Остановил!
Остановил – почти живые тучи, –
Остановил – надрезанный и жгучий
Свет фиолетовый...
Остановил.

Всё струится, живет, но не проходит.

Всё было вечно.
Всё осталось.
Мир достигал своих начал.

Или так:

Вот и замкнулась вечность ветром,
Прообразами на волнах,
Под шепот вечного завета...

Ах, как он хотел людям счастья – непреходящего, неиссякаемого. А люди, как муравьи, подтачивали его вечность. Или и их надо было остановить, чтобы они были счастливы? Люди были – как сырая земля под камнем, как сухие листья вперемешку с зелеными. Они были полны враждебных вечности мелочей. Они мельтешились. Если бы они хотя бы боролись с ним – они же просто, как муравьи, подтачивали вечность. Он создал людей, почти неотличимых друг от друга, потому что прекрасное единственно. Они же всё больше и больше отличались.
О, как ей жалко было Бога! Каким дождем беспомощных, безумных слез проливался он на Землю, на людей, не умеющих быть счастливыми.

От неба до земли,
крича и изумляясь,
Теча и плача, льня и низвергаясь,
Косым,
       золотоиглым,
                неиссяшным,
Любвеобильным, немощным, всегдашним,
По-божьи безысходно вожделея,
Униженно, беспомощно, всевышне,
Безжалостно, безумно...

Он то сердился и грозил людям:

Пусть в полдень закричит ночная птица,
Пусть камни звезд падут на ваши лица.

То вновь прощал их и наставлял.
Змий смеялся над ним! Змий или его второе, мучительное Я?

Что ожидал ты, Господи, от торжества
Твоих начал: телесных и пустых?
Чего желал? Оне – твое ничтожество,
Твое ничто. Освободись от них.
Освободись. Отдай их на свободу,
Их мысли и дела, их души и тела.
Рабы, их участь будет тяжела,
Как тяжелы движения воды...

Стихи путались, были неясны ей самой. И – утомляли. Так же, как мысли.
Люди всё больше отличались от замысла Бога.

* * *

В то время как была Ксения в отпуске, забрали назад в обком Малахову. Забрали или убрали, не могла понять Ксения. Все-таки, оказалось, убрали. Корсун сказал: «Двум медведям в одной берлоге тесно. Ей надо было сразу на первого секретаря в райком идти – а так мы только мешаем друг другу». То-то, наверное, издевалась теперь над Малаховой ее мизантропическая племянница-дочь!
Осень пришла, как и в прошлый год, рано. Озерища чернели мокрыми старыми бревнами изб. Рыжие лужи, белые только гуси да утки. Ноги разъезжались на грязной брусчатке переезда, вязли в густой грязи боковых улиц.
Об Игоре все молчали. И она не спрашивала. Не выдержала Катя Пуговкина, рассказала, что Игорь, как только приехал, сразу начал встречаться с Алей Смирновой, хорошенькой солисткой их самодеятельности, поступившей в этом году в областное музыкальное училище. Он с ней и на экзамены в «область» ездил, оттуда сюда и не заезжал – уехал на свою работу.
И это тоже уже было со мною, думала Ксения.
– Бросьте, Павловна, – сказала Пуговкина на ее тягостное молчание. – Чего уже так переживать? Я, например, парням нисколечко не верю. Валька уехал в армию, пишет: «дождись», я, мол, с тобой гулял и не думал, что так скучать буду. А я уши не развешиваю: пока он вернется, еще сколько воды утечет...
На этот раз ни писем уничтожительных Ксения не писала, ни клин клином не вышибала. Страданье изживало себя отвращением. Возможно, отвращение и было самим страданием. Она страдала отвращением к жизни и первой старостью, первой спокойной сухой отрешенностью. Вспоминала слова Марии Стефановны: «Когда умер первый муж, я оплакивала его, когда умер второй – я уже себя хоронила». Тогда, с Виктором, тоже всё обесцветилось и обеззвучилось кругом – но это потому что уходила от нее любовь Виктора. Теперь же уходила она из себя, из молодости.
Будучи на областной конференции, побывала Ксения в гостях у Малаховой, познакомилась с ее племянницей-дочерью. Малахова обрадовалась Ксении, на ее возмущенные речи улыбчиво разводила руками: мол, что поделаешь!
– Ничего-ничего-о! – успокоительно окала она. – Кое-что я все-таки сделала, не зря пожила в Озерищах!
– Вы-то сделали. А вот я – нет.
– Еще сделаете.
– Нет, не то, не на своем я месте. Не получается у меня.
– На этой же работе никогда не видно, если получается.
– Потому что ничего и не получается! – вставила ее племянница. – Романтика и жизнь – две большие разницы, как говорят одесситы.
– Ничего-ничего! Главное – делать, – вела свое Малахова. – Вот Кокорин ваш...
Но у Кокорина были свои неприятности. Мало ему было колхоза «Красная Коммуна», где люди работать начали. Мало ему было райплана, где терпели его совместительство. Он хотел еще писать, быть услышанным, он хотел доказывать, что так, как он, делать можно и нужно. Он собирал цифры и успевал по ночам еще статьи и заметки писать – в областные газеты, в районную газету и даже в Москву. Вызвал его к себе в райком Корсун:
– Ты, говорят, пишешь везде?
– Пишу.
– Ты это брось, а то мы тебя из района выставим.
– Как же я могу бросить? Я тридцать лет селькором – это моя жизнь. Я гласность вовек не предам.
– А кто, скажи на милость, тебе дал право цифры оглашать?
– Отчего ж не огласить, ежели на пользу?
– Это еще бабка надвое сказала, на пользу или нет. Ты хоть один колхоз вытяни.
– Вытянем. Уже видно.
– Покамест вы еще даже с прежними долгами не рассчитались.
– Разочтемся. Главное, люди работать начали. А если по всем-то колхозам бы так!
– У государства таких колхозов, знаешь, сколько? Если всё авансировать, то и прогореть недолго.
– В промышленности два раза в месяц платят, и не прогорают.
– Сравнил: промышленность и колхозы. Промышленность – всему основа. Мы завтра с тобой голодом останемся, а промышленности не подведем, потому что от нее и мир, и наше завтра в тех же колхозах зависит. Будет время, и в сельском труде, как в промышленности, два раза в месяц платить будут. А пока твой колхоз ничему еще не доказательство – обыкновенный государственный захребетник.
– Нет уже времени ждать того времени! Государство кормим – и всё захребетники? На фабрике одежонку производят или там гребни разные, а платят два раза в месяц. Без одежонки и гребней можно как-никак, без хлебушка не проживешь.
Хлеба и мы немного производим, больше лен, на те же фабрики работаем. И посчитай, пораскинь умом, насколько фабрик-то этих меньше, чем колхозов. А ты говоришь – повсеместно.
– На такой экономии в сельском хозяйстве государство больше проигрывает. Сейчас народ только тем в деревнях и держится, что беспаспортный. Да и то сквозь все затычки утекает.
– Я тебе, Кокорин, прямо скажу: вроде и образование у тебя есть, а какой-то странный ты – всё одно долдонишь. В психологии-то, знаешь, как это называется?
– Не верят уже люди ничему – вот главная-то психология! А меня можете и дураком обзывать, я от правды всё равно не отступлюсь! Академики пишут, а вам всё – «долдонишь»! Академик с моих слов пишет!
– С таким настроением ты больше вреда, чем пользы принесешь.
– Марксизм-ленинизм говорит: практика себя кажет, но за практику надо бороться.
– Тебе одно – ты другое. Я тебя предупредил, думай, пока оргвыводов не сделали. Скромности тебе не хватает, партийной скромности.
– Мне всего по партийной линии хватает.
Совсем занесло в этом разговоре Кокорина. Потом-то он уже жалел. Настырность и осторожность почти всегда у него шли рядом. А тут разгорячился не в меру. Но Корсун зла не таил: сам был прямой и в других прямоту уважал.

* * *

Крупная девушка, агроном из Путятина, говорила Ксении с горечью:
– Постановления хороши, да многое на бумаге остается. О Мальцеве слышали что-нибудь? Интересно работает товарищ, многого добился. Только любопытно знать, сколько он этого добивался.
– Ну, Москва тоже не сразу строилась.
– Москва восемьсот лет строилась когда? А теперь нам спустя рукава не приходится жить. Теперь Москву через год не узнаешь.
Останавливалась, распекала кого-то:
– Я тебе за трактористом бегать не буду, ясно? Иди, делай!
И продолжала:
– Вот так: хочется работать, увлечешься, а побудешь на совещании в МТС, в исполкоме, в райкоме – и руки опускаются. Бестолково всё делается. А станешь дело говорить – как в стену стучишься.
Привела в свой кабинетик, подкинула дров и опять:
– Смешно сказать – у агронома даже щупа нет, не говоря уже о других приборах. Посмотришь на глаз да и удобряешь. Работать хочется, так ведь работать не дают как следует. Чтобы простое дело сделать, надо горы бумаги исписать и сто порогов обить. Землеустройство тут без меня провели. Я, говорю, его всё равно выполнять не буду, бестолковое оно, переделывать надо. Где там! – Меня же и обвинили! А план? Вышло постановление о планировании на местах, значит поняли что-то люди? Колхозу же виднее, что ему лучше делать. Я над этим планом как над поэмой сидела. Нет, всё поперечеркали сверху! На старое все равно выворачивают.
– На круг выворачивают.
– У вас, говорят, нет веры в успех дела, нет партийной веры, а ведь вы молодой коммунист. У меня знание, говорю, есть, я не поп, чтобы верою жить. Всё сверху, всё сверху! Да неужели мы дурнее? Своей земли не знаем? Самим себе враги?
– Но ведь и постановление тоже сверху? А не выполняют же.
– Потому что одной рукой пишут одно, а делают другое.
– Да, с одной стороны партийная демократия, а с другой? Малахову, живого человека, убирают из района: двум медведям, видите ли, в одной берлоге тесно!
Но к судьбе Малаховой девушка была равнодушна.
– Что Малахова? – говорила она. – Конечно, внимательная была женщина, но не она и не Корсун району нужны. Корсун, хоть и агроном по специальности...
– Корсун – агроном?
– ...но давно уже вчерашним днем живет. Горластый, да не в ту сторону.
– Кокорина знаете?
– Знаю. У него тоже земли запущены. Сейчас он кое-что сделал на оплате да энтузиазме, но и туда нужны твердые, знающие специалисты. И Кокорин не в колхозе председателя подменять, а правильное планирование отстаивать обязан. Больше толку-то было бы!
Вот это еще удивляло Ксению: люди, болеющие за общее дело, не единились, а отгораживались друг от друга, иногда больше не принимали один другого, чем общих врагов. Так уже было, когда она в селе Захожа рассказывала Фридриху о Прямухе и Кокорине. Только что вроде были они с Фридрихом заодно, а стоило о них вспомнить, и Фридрих тут же и отмежевался: простота, мол, хуже воровства, орут, потому что всё им просто кажется! И вот теперь агроном тоже от Кокорина отгораживается. Кокорин с академиком не разъединялись: академик кокориными подпирается, Кокорин – академиками. А здесь, в районе, каждый один ощетинился. Или это пережитки борьбы за существование? Или так и должно быть, чтобы каждый свое отстаивал? Но – пусть хоть вместе, хоть порознь, а всё это были люди дела, каждый из них знал, чего хочет, и был убежден в своей правоте. А вот она совсем затуркана была, пребывала в каком-то безысходном кризисе.

* * *

Ксения уже знала с чувством неловкости и горечи, что приехала на побывку домой из своего музыкального училища Аля Смирнова. Никак уж не хотела она ее видеть. А увидела в репетиционной у Смородина – и сердце вдруг защемило с какою-то даже сладостью. Прелестное зеленоглазое лицо Али вспыхнуло, когда она увидела Ксению, Ксения даже отвела глаза, чтобы успокоилась девочка. И только потом уже – из угла, говорящую с кем-то другим – обежала всю ее жадно-пристальным взглядом: этих нежно-розовых щек, этих коричневых пушистых волос касался Игорь, эти пряменькие плечи обнимал, на эту маленькую грудь ложилась его нервная узкая рука. Похоже было, что Аля, хоть и смущена встречей с Ксенией, не торопится улизнуть. Она рассказывала об училище, и когда и Ксения о чем-то спросила ее, опять порозовела, но от ответа не уклонилась, напротив, словно обрадовалась ее вопросу, и отвечала охотно и подробно, что пошла в училище потому, что хотела петь, и считала, что она уже и так умеет петь, а училище ей нужно только для того, чтобы попасть на большую сцену. Оказалось же – ничегошеньки она не знает, даже и музыки до этого по-настоящему не слыхала, слушала и не слышала. Пела, как Русланова, и гордилась, что может петь, как сама Русланова. А ведь у нее было свое, только за этим попугайничаньем постепенно забывалось да чуть и совсем не забылось. Когда в училище до нее дошло постепенно это, она так стеснялась, что отказывалась петь и выступать, когда они в деревни приезжали – на голос ссылалась, а сама себя настоящую искала. Вот они начали изучать музыку: с Глюка, теперь уже и Моцарта проходят. С первого раза, конечно, не запомнишь, несколько раз послушаешь, сама пальцем в клавиши потыкаешь – есть такие аккорды, такие места, что прямо всё в тебе перевернется... Раньше она ни о чем другом и думать не хотела, кроме как петь. А теперь другого хочется. Преподавательница говорит, что у нее есть дирижерская хватка. Очень хочется поехать после училища куда-нибудь в такое глухое место, где до этого никакой и самодеятельности-то даже не было. Таланты всегда найдутся, их много, их больше, чем тех, кто по-настоящему понимает и любит музыку... Нет, сейчас-то уже, конечно, она поет – сопрано и меццо-сопрано, но у нее широкий диапазон и в хоре она поет альтом. Альтом – интереснее, лучше слышишь музыку и слух развивается. Ну, конечно, голодно. Иной раз забежит в соседскую комнату: «Ой, так хочется, девочки, черного хлеба с солью». Вроде просто так захотелось, а попросту нет ничего... В деревнях, на выездных концертах она иногда старым голосом поет – Руслановским – очень в деревнях это нравится, на «бис» вызывают, руки отхлопывают, девчонки завидуют, а преподавательница удивляется – обычно старый голос забывается. Но она может и по-новому петь, и по-старому «кричать».
Они разговаривали одни, постепенно другие от них отошли, посматривали только с любопытством издали – все ведь в поселке знали, что они «своечки». Раньше ей всегда казалось это противно, как крысы, слипшиеся хвостами, – «крысиный король». Но, вот – не пачкало, а очищало.
Из клуба они вышли вместе. И уже здесь, в пустоте, холоде и тоске озерищенских осенних глухих улиц, спросила Ксения, хотя и удерживалась от этого:
– Вы за Игоря замуж выходите?
– Я бы хотела, – просто сказала Аля. – Я очень его люблю, иначе бы я никогда такого не сделала.
– Любите себе на здоровье, – сказала Ксения, размышляя подозрительно, не совершается ли здесь сделка «передачи в дар», не разведываются ли здесь ее намерения, не снимаются ли возможные проклятия, не заручаются ли ее согласием. Подсознательно, быть может.
– Мне иногда так тяжело, – с доверчивостью ребенка, обирающего покровителя, сказала Аля. – Я ведь знала, что вы встречаетесь.
– Ай, да бросьте, когда это было, – точно следуя положенной ей партии, небрежно сказала Ксения.
– Он, наверное, не меня, а вас любит, он много о вас говорит, – продолжала ее обирать Аля.
– Это очень лестно, – холодно сказала Ксения. – Это очень благородно с его стороны – разговаривать обо мне. В отношении меня можешь быть спокойна, – прибавила Ксения, как бы не обираемая, а отдающая, что ей самой не нужно.

Лучше бы они только о музыке говорили в этот вечер.

* * *

Чувство тупика было не минутным – оно словно въелось в саму плоть ее. Ни с какой стороны не брезжило выхода. Не было выхода и не было силы и желания искать выход или хотя бы ковырять стены.
От райкомовцев Ксения тщательно скрывала апатию. Только в кабинете, наедине с собой, переставала она двигаться, бессмысленно смотрела в одну точку, замирала как муха на холоде. Открывала дверь она уже деловитая и оживленная. Но чувствовала, что энергия и деловитость ее никого не обманывают. Всёе разваливалось, и сил хватало только на то, чтобы замазывать трещины, не цементируя, а маскируя их.
Как-то в городе подошла к ней цыганка.
– Плохо, ох, плохо тебе, – сказала цыганка. – Болезнь на пороге. Помогу тебе – не пожалей денег, жизнь свою пожалей. Здоровье дороже денег. Кто пятки твоей не стоил, встал над тобой. Насмеялся. Любовь твою променял. Плохо тебе, болезнь стоит на пороге.
Отдав последние двадцать пять рублей, шла уже Ксения прочь, а вслед выговаривала цыганка торопливо;
– Кому не веришь, думаешь – слова только, тот любит тебя.
Но в голове твердилось и повторялось: «Кто пятки твоей не стоил, встал над тобой, насмеялся... Кто пятки твоей не стоил».
И были в этом напевность и утешение, за которые и отдала Ксения последний свой четвертак.
Цыганка права оказалась – Ксения заболевала. Или цыганки видят твою болезнь, когда ты еще борешься с нею, еще не знаешь о ней? Ее все чаще бросало то в озноб и жар, то в потливую слабость. Всё труднее было сосредоточиться. Это тоже было уже с нею однажды. Она выходила на старый круг. Температура, как и тогда, то подскакивала, то падала. Неужто все-таки чахотка, как и положено несчастному любвеобильному сердцу, которому больше нечем занять себя в жизни? Но и чахотка казалась лучше, чем безнадежная круговерть в райкоме.
На этот раз врач в поликлинике не стала терять время на промеривание ее температуры – срочно послала на анализ крови. Кровь оказалась еще хуже, чем в первый раз. Врач привела ее к кабинету заведующей, усадила возле. Из-за неплотно прикрытой двери доносилось отрывистое:
– Энцефалитный клещ? Уже было несколько случаев.
– Говорит, сильная головная боль, слабость, лихорадка.
– Арахноидит? Паратиф?
– РОЭ шестьдесят три... Пальпировала... ТБЦ не подтвердилось.
– Непонятно... Да, завтра же.
На другой день Ксения уже ехала в областную клинику на консультации к главному терапевту и главному невропатологу области. В поезде она была возбуждена и почти здорова. Охотно рассказывала, что больна какой-то непонятной болезнью и едет в областную клинику. Разговорами и бодростью дороги заглушала она беспокойство. Ничего, там видно будет, есть же, в конце концов, мама, мама не даст ей окочуриться. Главное, удалось в последний момент вывернуться из-под горы невыполненных дел и при этом не сжульничать, всё честь по чести. Камень, который таскала она в гору, день ото дня тяжелел. У Сизифа еще бесконечная жизнь впереди – у нее уже начиналась первая старость; колея шла по кругу, все глубже, не вывернуться... И вот – просвет. Что заглядывать далеко вперед? Ее станут обследовать и лечить, она будет полеживать без забот, без вечного календаря в голове. Будет писать. Хотя бы продумает то, что уже давно мерещилось. Ольгина любовь, загубленная ею же самой. Ольгина красота, которая проступала и сквозь дурную, грубую одежду. И лунная ночь. Безмерно униженные бывают иногда так горделивы, скрученные – прямятся. Лунный свет так бесплотен и так осязаем, так уступчив и так неподатлив. Тот человек, который выходил к ограде посмотреть на Ольгу. Ни разу не заговорив. Благоговея богомольно... И Волот – прислонит к коленке и смотрит, смотрит. А бабульки окна облепили: «Где, где Олюшка? Кто, кто несет? Энтот длинный?». Свела бабулек в один дом на одну печку война – толстую глуховатую аккуратистку и щеголиху бабу Лукерью и маленькую тощую бабку Пашу, быструю и острую на язык. Брезговали они друг другом и вечно ссорились в запечье, кто из них главнее в доме и на кого похожа Оленька. Другой раз доспорятся, что и толкаться начнут. Прасковья воробушком слетит с печки и только виль-виль по избе, а сама сик-сик-сик зигзагами. Только раз и были они в ладу, когда – уже и не ждали в жизни своей такого праздника! – пригласила их к себе в дом дочери на чай заезжая городская старушка. Чинно взявшись под ручку, отправились они в сумерки в гости. Вернулись спустя часа два, окоченевшие, прождавши городскую свою подружку у дома всё это время. И слышать не желали, что городскую старушку, как неразумное дитя, попросту выругали и заперли, и сидела она тихо как мышка, боясь к вящему позору обнаружить себя... «Великие несчастья не печалят меня». Обе умерли еще до конца войны, бедные старухи, тосковавшие по хлебу и сахару...
Недолгое возбуждение улеглось. Ломило голову. Все уже спали. А к ней сон не шел. «О чем это я?» – думала она и тотчас же забывала. Она больна, но чем же? Не энцефалитом же. Это ведь мозг, а мозг так нужен. В детстве у нее была малярия. Но ведь потом уже не было. Это не малярия. Да разберутся. Сейчас главное, что она из тупика выбралась. Она ведь была заполучена со всеми своими мозгами и потрохами, прикована к месту, давно уже постылому. И вот просвет. Там видно будет.
Еще только чуть брезжил рассвет, когда приехала Ксения в город. Холод был страшный. Пока дождалась трамвая – думала, околеет. Трамвай оказался немногим теплее улицы, весь в сером инее, темный, скрипучий, не согревающий даже тряской. Больница была еще заперта для посторонних, но в коридор ее все же впустили.
В этот день главный терапевт не принимал, и Ксения спустилась на первый этаж в неврологическое отделение.
– Не знаю, – сказал главный невропатолог, осмотрев ее и еще раз внимательно перечитав направление. – Не знаю. С такой температурой и кровью наши больные уже лежат без сознания. Но что же, обследуем.
Ее положили сначала в коридор. Уставшая, она с наслаждением вытянулась на койке. Сейчас отдохнет и подумает. Но уже не думалось. Кружились обрывки фраз. Она не могла сосредоточиться. А если все же заставляла себя, восстановленное усилием воли было серо, бездушно. Усилие отяжеляло голову до тошноты.
К вечеру из коридора ее перевели в палату, где было тринадцать коек, тринадцать вместе с нею женщин. Апостолов вместе с Иисусом тоже было тринадцать? Но она не Иисус, по водам, как посуху, ей не пройти. Не тот ли она беспомощный, которому вода уже по горлышко?
Утром она пошла в лабораторию сдавать кровь, и в очереди в коридоре потеряла сознание. С этого началась ее новая жизнь.

* * *

Хотя была у нее последнее время в Озерищах странная голова и вспышки температуры, она все же могла работать. Невероятно, кажется, но она опасалась не столько болезни, сколько того, что болезни нет. Был, конечно, и страх, но чувство возможного освобождения и странной стыдливости, не окажется ли каким-нибудь блефом ее болезнь, главенствовали. Теперь лицом к лицу стоял другой страх, хотя она старательно отводила глаза. Болезнь объяла ее целиком, словно только и ждала, когда Ксения освободится от дел и ляжет на больничную койку. Температура уже не падала до нормальной: опускалась до тридцати семи с десятыми утром и ползла к сорока вечером. С утра попытка умыться, сходить в столовую кончалась обмороком. Так что, утром она перестала вставать – завтрак ей приносили в палату. Только есть она не хотела. Она съела бы кисель, но не было никого, кто принес бы его. У нее и деньги были, но в городе – хоть шаром покати – не было ни масла, ни сахара, почти ничего не было. К ней никто не приходил, никто ей не писал, и, может быть, так оно было даже и лучше. Здесь ждали писем, если они помогали. А если мешали, засовывали их в тумбочку поглубже и не перечитывали, и смотрели сухими глазами. А если все-таки плакали, вся комната поднималась, как вспугнутые птицы:
– Ты что? Ты что это? Давно голова не болела? Мало тебе, что ты здесь лежишь? Хочешь, чтобы еще хуже было? Ну, плачь, плачь, добивай себя, смотри, как раз кто-нибудь тебя пожалеет! Кому нужны твои слезы?
И плачущая, всхлипывая, оправдывалась: – Так разве же я нарочно? Они ж сами текут.
– Плачь, коли не хочешь выздороветь. Вгоняй себя в болезнь!
– Не буду, женщины, не буду!
Она уже знала диагнозы сопалатниц. Она уже примеряла их болезни на себя. Вон та, с дергающимся лицом, и еще две с неуправляемыми ногами – рассеянный склероз. Сонно и тупо передвигающиеся или же закрывшие глаза, ежащиеся от всякого звука – с воспалением мозговой оболочки, арахноидитом. Этот арахноидит почти никогда не долечивается, если не удалось добить сразу. Те, кто здесь с арахноидитом не в первый раз, уже на пенсии, работать они не могут. Нет, только не голова, – лучше ноги.
Косая Зинаида, глядя в потолок, тупо вопрошает:
– Чегой-то не пойму я, чего же так кружится у мене в голове?
Ее пожилая соседка сидит в кровати, разглядывая свои неподвижные ноги.
– Кружится, говоришь? – серьезно переспрашивает она. Уже мелькают на лицах улыбки. Косая же истово откликается на это внимание.
– Ой, как кружится, – повторяет она, тупо прислушиваясь к своей голове, – и так заломит, навроде чего там даже мешается.
– Мешается?
– Ажно как с места сдвинется и надломит.
– Болит?
– Бесперестанно ноить!
– Скажи же ты, чего ж это у тебя болить, чего ноеть, чего кружится? – крайне удивляется безногая. – Вроде ж у нас в больнице таких не бывает. Вроде ж у нас всё здоровые!
– Ох, ядрить твою мать! – заливается в углу тетя Шура. – Одна пореть, друга заплатки кладеть!
Зинаида, недовольная, морщится. Безногая все так же созерцает свои белые, неподвижные ноги. В отличие от других, она никогда не вспоминает о прошлом. Даже о том, как заболела, не рассказывает. У нее словно бы нет прошлого, так же как близких. Она вся в настоящем, и, кажется, ей единственной здесь это настоящее доставляет удовольствие. Она завзятая рассказчица историй про больных и врачей.
Не очень веселые это истории, но ей интересно. Любит она и врачебные обходы. Собственно, ничего нового врачи ей не сообщают, и ничего впереди ей не обещано кроме инвалидного дома – но ей словно любопытны сами слова, сама процедура обхода. С большим удовольствием встречает она и сестру, которая приходит к ней с лампой синего света. Ну а когда уж совсем иссякает поток впечатлений, она снова подключается к Зинаиде, которая так и не научилась не откликаться на ее каверзные вопросы.
Зинаида страшна как смертный грех, но вот же – к ней часто ездит из деревни муж, заботливый и явно уважающий свою больную, вконец окосевшую от недоуменных ощущений жену. Заботы его и любовь она принимает как должное, о доме почти не спрашивает, а спросив, не слушает.
Уж лучше ноги, опять думает Ксения. Но выбор тут, видно, небольшой. Никто не может не то что работать, даже читать. И те, у которых ноги отнимаются, тоже. Ни одна здесь болезнь не минует голову. Разве что радикулиты. Но у радикулитчиков отдельная палата. Палата Ксении как раз посередине – меж теми, которые кажутся завидно благополучными, и теми, что в самом конце коридора, не встающие, почти все без сознания, с менингитами и прочими ужасающими болезнями.
У высохшей женщины напротив Ксении подкорчены ноги. Когда-то, видно, была она очень красива – сейчас жутковата, с исступленно горящими глазами. Ноги ее уже не только не разгибаются – они и мучительно сжаты, злобно давят одна на другую. Медсестра и нянечка с трудом чуть-чуть разжимают ее колени, втискивают валик. Рассеянный склероз.
Через кровать от Ксении молодая учительница, Галина Сергеевна, тоже с рассеянным склерозом. Она еще может, хотя бы с помощью, встать на ноги, но ходить уже не может, неуправляем уже и мочевой пузырь.
– Ах, да что мне муж! – говорит она. – Конечно, он ожидал, что я, калека, не такие письма писать буду. Очень нужно! Я о нем и думать забыла! С мочой меня мучает: а что, как и дома такое будет? Неужто еще маме круг из-под меня таскать? Мало ей колготни с моим Вовкой! Только бы немного поправиться – вот и все мысли. Буду хоть чуть здорова – я и без мужа проживу. А больной мне и с ним не жизнь.
– Мужику нужна сестра богатая, а жена здоровая, – вставляет рассудительная тетя Шура.
Но больше никто этого разговора не поддерживает. О мужьях, молодых и красивых, здесь не говорят – это из другой жизни. И любви не вымаливают – всё равно не вымолишь, только упадешь и не поднимешься. Ксении некому писать – ни покорные письма, ни непокорные. Но одно она бы еще написала: «Мой хрупкий, мой тонкий, мой обожаемый, всё это было уже со мною однажды, но сколько бы игла, идущая по кругу, ни попадала на трещину, она визжит».
«Хочешь, мы поженимся?» – сказал ей Игорь в день, когда испугался за нее. Если бы она позволила себе сказать «хочу», наутро он уже раскаялся бы, сказал, что «не знает», ему нужно время подумать. Ах, даже на слезы здесь не имеют права – голова разламывается от боли, сердце бухает и проваливается. Что ж, Ксения Павловна, вы одна, и так даже лучше. Неужто ему никто не напишет, что она больна, беспомощна, неужто не рванется он к ней? Виктор, если бы знал, приехал. Игорь нежнее и жестче. Бог с ним, вернулось бы здоровье, а любви ей больше не нужно.
Высохшая женщина с подкорченными ногами смотрит в окно.
– Долго же я лежу, – тоненьким нежным голосом говорит она. – Веточка у окна сначала голенькая была, потом листочками покрылась, потом, смотрю – пожелтели листики. Теперь вот белые веточки, а я все лежу да лежу. Врачи улучшение отмечают. «Но ведь вы чувствуете, что вам лучше стало?» – передразнивает она врачей. – Какое там «лучше»! Ничего мне леченье не помогает, – голос ее становится резким от неприязни. – Бог с ними, думаю, хочется вам очень, так пишите «улучшение». Чтобы у вас было такое «улучшение», прости меня господи! – она молчит, перебарывая слезы, и снова тонким, нежным голосом. – Господи, выползти бы на зеленую травку, погладить бы ее руками, посидеть, пичужек послушать...

* * *

Вечером, когда начинался озноб, Ксения торопливо умывалась, чистила зубы, причесывалась – со слабостью и сердцебиением. И ложилась почти в сладостном предвкушении тряски. Она всё сильнее зябла, все тринадцать вторых одеял палаты наваливали на нее. Колотило так, что одеяла сползали... Вот он, человек с красными пятками – посреди двора, на носилках, под косо сползшим одеялом... «Кто пятки твоей не стоил…». Как она тогда, пробегая из института мимо двора со «скорой» посередине, испугалась этих носилок, этого напряженно-неподвижного тела: «Только не мне, только не со мной!». Тебе. С тобой. Рано или поздно – тебе, с тобой... В начале лета ехала она на каникулы – может, это было после первого курса? В их купе внесли на носилках инвалида с недвижными ногами. Сопровождал его дюжий парень, однако тоже инвалид. Дюжий перетягивал сухонького с носилок на нижнюю полку, тот невольно морщился, однако улыбался – как бы ободряя окружающих, которым приходится смотреть на него. Немного отдышавшись, инвалид сказал товарищу: «Ну что, споем, Вася?». Тут же Вася вытянул откуда-то гармошку, и Ксения приготовилась услышать что-нибудь проникновенное и талантливое, потому что как же иначе: «Слепой музыкант», Павка Корчагин, «если жизнь становится невыносимой, сделай ее полезной», опять же Маресьев. Но пел сухонький бездарно, долго клокотал горлом и выкрикивал псевдо-цыганское «О-ха-хаа!», безбожно перевирал мелодию, в местах патетических голос его был неприятно-резок, в пассажах «задушевных» переходил на мелодраматический шепот. Пьески были тоже дурацкие. Но сам инвалид остался своим исполнением доволен. С усталой, снисходительной к своему никудышнему здоровью улыбкой передал он гармошку другу: «А помнишь, Вася, как пел я в госпитале?» – «Большой голос», – солидно и убежденно подтвердил Вася. Инвалид, прикрыв глаза, улыбался умиротворенно. «Вася, поправь подушку, – попросил он, – положи меня повыше», и тоном шутки, с которой двое расшалившихся верзил хлопают друг друга по спинам, но невольно морщась и прикусывая губы: «Да тише ты, черт полосатый, я же тебе не мешок с картошкой! Вот ведь!». Припекало, вагон раскалялся, но все рамы были опущены, меж полок гуляли сквозняки, угарным дымом от паровоза протягивало, но тут же дымок и выбивало горячим, свежим сквозняком. Когда в купе не оставалось собеседников, улыбка, как бы ободрявшая тех, кто смотрел на него, сходила с лица инвалида, и по серой коже его лица скатывались капли пота... Ах, если бы он был талантлив, какой высокий катарсис испытала бы восторженная, сострадательная Ксения. Но просто мука изо дня в день: все эти цыганские «О-хо-хаа!» превращались в дурную бесконечность, которую, из самозащиты, едва приехав домой, тут же и выбросила она из головы.
– О, Господи, – стонет женщина с подкорченными коленями. – Господи, какая мука! Будет ли конец-то? О, боже, боже!
Неужто и она, Ксения?.. Но об этом не нужно. Нужно о чем-нибудь, что помогает. Мама, с ее глубокими, сострадательными глазами, ее быстрые, резкие и всё же такие ласковые руки. Или Валерка, который идет незаметно рядом с Ксенией, а джемушинский день всё разгорается, всё полнится светом. Но из этой больной лихорадочности Джемуши и солнечный свет – пустая картинка, не больше. Да и Валерка уже не тот, маленький, что спал, картинно упершись в бедро тонкой загорелой ручонкой, а на его персиковой щеке лежала тень длинных ресниц. Он уже юноша, а она... Но об этом тоже не надо. Надо о маме, знающей, что такое человек с красными пятками. Кровавый бюджет, который исправно, черт возьми, платит человечество, – ни на миг не смутит маму. Что ей закон больших чисел! Она сама говорит, что считать не умеет и не собирается учиться. Космогония и – человек на носилках. Судорожный одиночный страх. Ни на минуту не остановится мама. Страх не заражает ее. Как шарахаются люди даже от незаразной болезни – словно само пространство рядом с несчастным помечено. Не тот, так другой, – говорит равнодушный закон. Этот, и тот, что рядом, – говорит ленивый надсмотрщик от закона. Не тот и не другой, – говорит маленькая, часто смешная мама. Вот она кладет маленькую руку на ее лоб, и сразу легче. Виктор не помнит своей мамы, а руки бабушек не бывают так нежны. Всё сильнее раскалывается голова, слова уже отстают от фраз, бродят неопознанные, складываются в бессмысленные сочетания. Почему-то волосы. «Волосы стояли среди высоких лип всего отвеснее». Липы? Которые так сладостно пахнут в самом начале лета. О деревьях можно думать и тогда, когда обо всем другом думать больно и нельзя. Человек с красными пятками – вот, значит, к чему однажды, когда она возвращалась из института, пересекли ей дорогу носилки с неподвижным человеком: было холодно, красные ступни не прикрывало одеяло, но человек не делал движения, чтобы их укрыли. Сегодня другой, завтра ты. Но не об этом. О дереве.

* * *

– Бедная Фенечка, опять тебя подняла, – говорит калека, когда няня швырком подпихивает под нее судно.
Няня не отвечает, выдергивает судно из-под ног.
– Неужели она сама никогда не заболеет? – дрожащим голосом вопрошает калека.
– Как это не заболеет? Куда она денется? – спокойно отзывается безногая.
– Кажется, и так уже думаешь, как бы меньше утруждать. А ведь им за это деньги платят. Придет ее черед – всё испытает, что другим делала.
Ворочаются. Кто-то еще выходит в туалет, по дороге выключив непотушенный нянькою свет.
Утро начинается со вспыхивания жидкого, как спитой чай, электричества, высвечивающего за окном только черноту. Сестра раздает градусники. Потом снова гасится свет, и наступает лучшее время суток. У тех, кто мучился ночь, боли стихают, и они засыпают. Спят и те, у которых от температуры, от мыслей или тревоги ночью была бессонница.
Медленно в окне светлеет, в палату просачивается рассвет еще безликого дня. С грохотом ведер входит уборщица. Открывается фрамуга окна, и, укутав головы, оставив только кусочек лица, больные вдыхают морозный, полный забытой силы воздух. В голубом окне уже проступили ветки. Странно тревожат эти ветви, этот воздух, скрип поспешных шагов за окнами – там настоящая жизнь, здесь же, в палате, уже даже не четвертинки – осьмушки, жалкие осьмушки жизни. Больные молчат – разговаривает только уборщица. Закрыв фрамугу, громыхнув ведрами, она уходит.
Во всем дне главное – утренний врачебный обход. Перед приходом врачей на посторонние темы не говорят, каждый ждет вершащего слова. Ждет и Ксения.
Врачи – по двое, по трое подходят к каждой кровати, смотрят температурный лист, расспрашивают, прощупывают, делают назначения. На вопросы врачей отвечает Ксения бодро, с улыбкой: дескать, вы видите, я не теряю духа, что-то, естественно, есть у меня, конечно, вот он температурный лист с высокими ночными температурами, я вот и утром плоха, но мы с вами вместе со всем этим справимся, смертельной опасности ведь нет, правда же, и мозговой инфекции, наверное, ведь тоже нет, картина все-таки другая? И ловит их ответные улыбки, и слова, больше ей знакомые, чем они подозревают.
Когда врачи подходят к скрюченной, она вдруг плачет.
– Выкиньте вы меня отсюда! – причитает она. – Что же я тут только койку занимаю! Мне уже только смерть поможет! Выкиньте вы меня, ослобоните место!
Это не жалоба – это упрек. Но врачи не улавливают этого.
– Ну-ну-ну! – говорят они ей снисходительно. – Как это так – только смерть поможет? Нам виднее. Терпение, милая, Москва не сразу строилась.
Они осматривают ее злобно сдавленные коленки, дают распоряжение смазать их и сменить валик и переходят к обезножевшей.
– Ну вот, – говорят они ей. – Документы почти заполнены. Скоро отправим вас в дом инвалидов в Берестово. Хорошее место, озеро, зелено.
Безногая кивает с удовольствием.
– Ну что, Галина Сергеевна, как дела? – спрашивают они учительницу.
– Да вот, пролежни от круга. Ноги подкорчивает. Долго они осматривают ее.
Ну, ничего, – говорят они ей, уходя. – Не отчаивайтесь. Будем пробовать. Ничего, всё еще хорошо будет.
Хорошо-то хорошо, да ничего хорошего, – говорит задумчиво вслед врачам тетя Шура.
А им всё хорошо – у их не болит, – зло подхватывает скорченная.
Не всё же они и могут, – защищает врачей учительница.
– А не могут, так пусть не врут.
– А деньги тогда за что получать? – откликается кто-то.
Медленно поднимается Ксения, направляется, придерживаясь за спинки кроватей, к двери.
– Распрями мне, пожалуйста, ноги, если тебе не трудно, – просит учительница.
Ксения распрямляет, но продолжать путь уже не может – кружится голова, ухает сердце, подташнивает. Не сразу даже она и к кровати-то своей возвращается – отдыхивается, привалившись к спинке промежуточной кровати. Блаженство – снова лечь, закрыть глаза, не видеть оранжевой занавески.
– Что за смертя пошли, – говорит раздумчиво тетя Шура. – Деверь мой – не болел, не лежал, сел на лавочку – и помер. Сосед тоже. Я удивляюся, что за смертя пошли.
– Это же счастье – так умереть, – говорит женщина-врач, единственная больная с радикулитом в их палате. Она работает в здешней лаборатории, мест в палате с радикулитами нет, и ее поместили к ним. Не очень приятное одолжение – поместить в такую палату: ночью всегда кто-нибудь стонет, вызывают нянечку, по нескольку раз за ночь вспыхивает электричество. Но врач не жалуется на неудобства, немногословна, спокойно-приветливая красивая женщина лет сорока пяти, с молодым лицом и седыми волосами. У нее и муж, каждый день проведывающий ее, такой же седой, с моложавым розово-загорелым лицом. – Это счастье. Говорят, так умирают любимцы богов.
– Не проси легкой жизни – проси легкой смерти, – соглашается тетя Шура.
– А для близких людей каково это? – возражает кто-то. – Когда человек болеет, близкие все ж таки подготавливаются, привыкают к мысли.
Скрюченная закашливается, поднимает палец, кричит задыхающимся шёпотом:
– Человек! Человек! Должен! Страдать! Страдать перед смертью!
– Она сектантка, – объясняет тихо Ксении учительница.
– Человек! Должен! Страдать! Христос! Страдал!
Лицо тети Шуры становится испуганно-торжественным. У соседки скрюченной в лице ничего не меняется, словно она и не слышит.
– Бог терпел и нам велел. Если ты не мучилась в родах, ты не мать. И говорится тогда: «Не роженица, а щеница». Не приняв мук смертных, не просветлишься, не поймешь. В страдании познаем бога!
– О, Господи! – вздыхает тетя Шура. – Сколько только раз за день помянешь: «Господи боже мой! Боже мой, Господи!»
– К господу возопишь, и приимет Господь тебя!
– Живые о жизни думают, – говорит неприязненно врач. – А что там будет после смерти...
– Ничего и не будет, – спокойно говорит безногая.
Но сектантка ее не слышит, быть может:
– Потому и посланы нам страдания, что забыли Бога. Женщина, когда рождает, терпит скорбь, ибо пришел час ее, но когда родит, уже не помнит скорби от радости. Так и душа – не родится для новой жизни, не выстрадав ее.
– Живые о жизни думают, – сухо повторяет врач.
– Страдай, человек! – обессиленная, сектантка роняет руку.
Некоторое время в палате осторожная тишина, потом понемногу опять возникают обыденные разговоры.
Студентка, что лежит между Ксенией и учительницей, тихонько поет:

Кто был хоть раз под сенью португальской ночи,
Тот позабыть ее не сможет, не захочет.

У нее – арахноидит – был. Вышла в мороз на улицу с мокрой головой. Долго не поправлялась. Но вот недавно появился в отделении парень. Стала она ходить в их палату радикулитчиков играть в домино. И вот уже который вечер парень катает ее в инвалидном кресле по темному пустому фойе. Давно уже все лежат в палатах, ожидая, когда погасят свет, а из фойе доносится тихий, но такой явственный смех, и косая Зинаида, глядя в потолок, говорит зло:
– В больнице лечиться надо, а они развратом занимаются.
– Нужно сказать дежурной, чтобы прекратила безобразие, – подхватывает сектантка.
Но не зовут. Да и что звать? Девушка стала вдруг быстро поправляться, уже назначен день ее выписки, и они сидят с парнем в полутемном фойе, а потом он опять возит ее в кресле до тех пор, пока не заставят их разойтись по палатам.

Фадо, фадилио, тебя забыть нельзя...

* * *

Ксения вошла в большой дом, который хорошо знала. Это был ее дом, в котором она жила уже давно. Она шла через комнаты из одного конца дома в другой. В доме был полный беспорядок. Она шла прямо, но знала комнаты, которые остаются по сторонам; ей не нужно было заходить в них, чтобы вспомнить их. Направо оставалась кладовка, там, знала она, висит пыльный халат, который, однако, не настолько выношен, чтобы его выбросить. Налево оставалась спальня, и она знала, что за день так и не застелила кровати. Однако это не очень ее беспокоило – она знала, что любима. Где-то посередине как раз и столкнулась она с Людвигом и вскинула на него глаза. «Все в порядке?» – спросила она взглядом. «Еще не знаю», – ответил ей озабоченным взглядом он, но тут же и углубился его взгляд нежностью, что означало: «Главное, что у меня есть ты».
Под рукой у Людвига были рулоны, и она знала, что это за рулоны, так же как знала, что он художник, настолько хорошо знала, что ей не нужно было этого припоминать, как не нужно было уточнять, и что у него за дело, о котором она спрашивала. Было, впрочем, легкое беспокойство, как бы попытка вспомнить... как бы попытка вспомнить, но... но ведь предыдущая жизнь помнится не знанием, а чувством, и чувство было четко, в то время как знание, может быть, даже забыто, словно совершенно известное, но сейчас выпавшее из памяти слово. И – кто она Людвигу? Она это настолько знала, что не было ей нужды вспоминать. Ведь шла каждодневная жизнь, в которой знание твоего пространства, твоего дома, людей, предыдущей жизни настолько с тобой, в тебе, что останавливаться на них нет смысла. Всё же что-то беспокоило ее в этом, как некий провал в памяти, как некоторое недоверие к аксиоме, как некое сомнение в том, увидит ли она, оглянувшись, то, что видела только что. Но нет, та Ксения, что легко шла чуть впереди Людвига в дальний конец дома, на закрытую веранду, знала прекрасно, что всё знает. И когда она склонилась над рулоном, разрезая шпагатик, а Людвиг полуобнял ее, и оба дружно чему-то засмеялись – они знали, чему смеются: наверное, тому, как дрожали его руки тогда, давным-давно, когда они не знали еще, как будут друг другу дороги, и он обнимал ее, пытаясь не обнаружить свою влюбленность и неловкость. Этому смеются они. И о чем-то шутят. «Я думала, что вы…» – говорит она с шутливым «вы» и не договаривает, потому что оба знают, о чем она. «Я полагаю, что вы…» – с тем же шутливым «вы» и смехом говорит он. Как знает она его смех, смешливый, неудержный, такой как бы и не соответственный ему. Ах, кто бы знал, как он молод и радостен, ее Людвиг, ее счастье! Как близки и дороги они друг другу...
...Некоторое время она лежит, оглушенная светом, но свет не успевает вытеснить ни странный большой дом, которого никогда не видела она, ни ее жизнь, которой никогда не было, но которая так явно имела свою глубину, свое прошлое и обширное настоящее, свои шутки и намеки. Людвиг – кто бы знал? – они были созданы друг для друга. Она не помнила его смеха – сон вернул этот смех. Во сне он был живее себя живого, со всей забытой, а может, и изжитой своей прелестью. Когда-то он показывал ей карточку себя молодого – она нашла, что в молодости он был не так интересен. Он удивился: «Смотрите, какой я был чистый, добрый и счастливый!». «Но не такой умный», – сказала она. «Умнее, потому что радостнее. Самоотверженный и счастливый», – возразил он. В ее сне он был нежен и радостен. Они дожили до счастья – в той жизни, которой она не знала никогда. Днем она рассказала об этом сне.
– Чужие сны. Вам снятся чужие сны, – неожиданно заметила женщина-врач, которая казалась Ксении начисто лишенной всякой мистики.
– Ты его любила? – спросила учительница.
– Нет. Только во сне.
– Возможно, вы живете не свою жизнь, – снова заметила врач. Ей пришли сделать укол, и она обнажила смугло-розовое, как она сама, бедро. – Не люблю подставлять зад, – объяснила она. Сестра вынула иглу, помазала, прижимая ваткой, место укола. – Когда человек живет несвою жизнь, ему снятся другие сны.
– Чужие, – поправила Ксения. – У него была невеста. Наверное, это ее сон.
– А чего же он не женился? – спросила вдруг косая Зинаида.
– Он умер.
Несколько молчаливых взглядов с затаенной мыслью поднялись на Ксению.
– А что? – испугалась Ксения.
– Он, наверное, тебя любил, – вовремя засмеялась учительница.
– Мертвецы снятся к перемене погоды, – подключилась и тетя Шура.
Но слишком поспешно переключилась палата на разговоры о приметах: «Лошади к ложи снятся. Соврут непременно», «Нет хуже, когда мясо приснится. Сырое, красное». «Ягода к слезам», «А вши – к деньгам. Вообще насекомые».
Своей уже не было жизни, так снилась ей иная, не прожитая: какая безмятежная, при всей озабоченности, какая полная обожания к ней и ее любви! Но уже и этот сон уходил в муть, становился ей неприятен, пугающ. Покойники зовут? Но почему ее-то? Людвиг? Зовет для новой жизни, где встретятся они в большом, обжитом, не очень прибранном доме. Ведь и на столе, где развязывала она шпагат, что-то лежало еще. Да и стол-то был какой-то вспомогательный, на веранде, больше рабочей, чем парадной. И Людвиг наклонялся над ней и касался ее волос.

* * *

Уже несколько дней как в их палату почти не зовут няню. Нужно ли покормить слепую и проводить ее в туалет, нужно ли подать кому-то из лежачих судно, поправить постель, распрямить ноги, повернуть поудобней – все это делает теперь Маруся, которая сама только недавно начала подниматься. Она молодая – большеглазая, круглолицая, молчаливая. Помогает больным она так, словно они ей любимые родственники. Человеческая немощь не внушает ей брезгливости, страха и отвращения. Даже судно она подает и выносит так, что человек не чувствует себя вонючим ничтожеством. С Марусей единственной не впадает в униженность или ненависть скрюченная, и Маруся относится к ней с тем же нежным состраданием, как и к другим.
Но вот к Марусе приезжает муж – высокий, красивый, подстать ей. Держится он неровно: то начинает горячо выспрашивать о ее самочувствии, то умолкает растерянно, то шутит, но как-то неуверенно. Она же с ним сурово-холодна. Так же естественно холодна, как все естественно в ней. Посетителей просят выйти, муж бросается к Марусе поцеловать ее, но она отодвигается. Вещи его, когда он бросился к ней, рассыпались, он собирает их понуро. Она же не то что помочь – даже и не смотрит, как ползает он, собирая вещи.
– Зачем вы с ним так? – мягко упрекает Марусю врач, когда уже никого из посетителей не остается. – Он уж очень к вам хорош. И славный.
– Ничего! Он знает, за что ему, – неожиданно жестко отвечает Маруся. – Может, я через него и болею. Через него и сын без матери живет, пока я по больницам мотаюсь.
Что-то не видно здесь ни в ком всепрощения, даже в милосердной Марyce. На войне, как на войне, подружка. Сектантка ко всему, кроме веточек и пичужек, полна ненависти. Сама вера ее, похоже, лишь выжимка из страданий. В учительнице и враче злости нет, но и они не всепрощенцы, отнюдь.
А в Алеше есть? Алеша офицер-фронтовик, которого десять лет спустя после войны достала старая рана – отказала вся нижняя половина тела. Врачи сотворили чудо – Алеша может передвигаться, опираясь на костыль и палку. Во всех палатах первого неврологического этажа те, кому запрещается читать и возбраняется думать и плакать, мастерят цветные мохнатые коврики – инструктор по этим коврикам Алеша. Родственники и друзья авоськами несут ему передачи. Сам он ест очень мало – зато снабжает всех, у кого нет в городе родственников и знакомых. У безногой и у Ксении тоже появились на тумбочке апельсины. Алеша весел и энергичен. Едва он заглядывает в палату, его зовут на консультацию или просят достать ниток. И, взмахивая нижней половиной тела, горбясь на костыле и палке, опираясь полумертвыми ступнями, он поспешает к калекам-мастерицам. А между тем жена, с которой они в любви и достатке прожили шесть лет, ушла от него, пока он лежал, неподвижный, в больнице, вынеся –  почему-то в окно – все вещи. Почему, спрашивается, в окно? – удивляется он, мрачнея. Да Бог с ними, с вещами, – она увезла в другой город, к новому здоровому мужу сына, по которому страстно тоскует Алеша. В нем удивление, но и оно не прощение, не изматывающая ненависть, нет, но взгляд отведен от тех, кто мешает  б ы т ь. Потому что нужно  в ы с т о я т ь  и  б ы т ь. А в Ксении все еще бессильные сожаление и обида. Она и сейчас не может вспомнить Игоря без того, чтобы слезы не обожгли глаз. Не нужен, не нужен он ей. Откажись, сама откажись! О, когда становится очень плохо, когда уже не на что опереться, рвотным движением выталкивает она его из себя и всплывает, отталкиваясь. Бог с ним, он не друг, он каприз, он никогда не чувствовал ее, он и сейчас не почувствует, как ей плохо. Виктор наверняка чувствует, хотя, вероятно, не понимает, о ком его тревога. Небось, думает, что это как-то связано с его идеями. Он чувствует, но не знает, отчего ему так плохо.
Но всё это уже так далеко. Одно только остается – удержаться, выжить. Но это «только» оказывается неожиданно огромным, как обнаженное отступившей водой основание айсберга.
К спокойной безногой приковыляла женщина из другой палаты. Она знает инвалидный дом в Берестово. Озеро и роща. Инвалиды, даже и безногие, на лодках катаются, хотя персонал этого не любит. Персоналу лежачие – легче, хоть и обслужи их. Есть совсем лежат. Лежат да и лежат себе. Что и случись, не стронутся. В Бережке был пожар, так из лежачих, кто смог до окна добраться, выбрасывались. А остальные почти все – кто зaдoxcя, кто сгорел. А им одно слово – стихийное бедствие. Но бывают душевные медики. Хотя всё реже. Раньше монашки хорошо за убогими ухаживали – кому они, спрашивается, мешали эти монашки? А им зачеты на тот свет. Если обозлится – ей грех. Вот так, и ухаживай, и не злись, и не скажи: вам давно помирать пора, занимаете только место тут. В Берестово порядок: белье чистое, библиотекарь по палатам ходит, ребятишек присылают из школы книжки читать. Которые старухи злые да ходячие – обижают тихих. Летом хорошо в Берестове – зимой плохо: окна закупорены, ночи длинные. А летом и любовь крутят. Самогонку за деньги потихоньку возят.
– Забыли Бога, – кипит сектантка.
Пришедшая не дослышит. Безногая не реагирует, улыбается рассказам.
– А я не сразу поняла, что заболела, – рассказывает учительница.
– В район часто приходилось ходить, в основном пешком. Вот вернусь из района, нога вроде сама собой притопывает. Ну, думала, судорогой сводит или, как это, мышца подергивается, – тик. А потом больше, больше. Из школы не хотела уходить – всё перемогалась. Но упала как-то в классе и встать не могу. Дети столпились надо мной, плачут: «Галина Сергеевна, миленькая!». Поднять меня стараются. Вот тогда поняла: всё! Как я плакала. О-о, если бы я могла работать!
«Только бы подняться, только бы не голова», – закрывает молитвенно глаза Ксения.
– А я ведь и не знала, что беременна, – отзывается на чей-то вопрос Галина Сергеевна, – думала, это всё от болезни. А когда узнала, уже не стала делать аборт. Муж не хотел, чтобы я рожала, очень отговаривал: «Подумай: потом, может, всю жизнь будем проклинать себя и ребенок – нас. Достаточно одних твоих мучений – что, если ребенок калекой будет?». А я слушаю его и не слышу. Замечу, что он смотрит на меня – «Ну, будь что будет», скажу, для себя-то я уже решила: если моё на ребенке отразится, его убью и сама жить не буду. А почему-то не верила, что ребенок калекой будет. Районный гинеколог очень на аборте настаивал – так я ушла из кабинета. Ковыляю по коридору, а муж вокруг меня бегает: «Вернись, послушай доктора. Ты ведь даже родить не сможешь. Не говоря о ребенке. Эгоистка!». Профессор в области, правда, сказал, что рассеянный склероз не наследуется, но у меня, если выношу и рожу, резко ухудшится болезнь. К этому я готова была, – на минуту Галина Сергеевна умолкает, вытирает глаза, встряхивает головой.
– Профессор тоже уговаривал меня пожалеть себя и мужа, подумать, кто за ребенком ухаживать будет, если даже из меня и вынут его, невредимого. Все уговаривали. Все против нас с Вовкой были. Ребенок долго не шевелился. «Вот видишь», – говорил муж. А врач в областной больнице – спасибо ему, молодой, а умный, – сказал: «Ребенок живой, здоровый ребенок, прекрасно прослушивается сердце. А сейчас вы и сами услышите, как он повернется». Как-то провел, и я услышала – шелохнулся, живой. «Относительно родов, – сказал он мне, – оснований особых для волнений нет – матка работает обособленно, она вытолкнет ребенка независимо от состояния вашей нервной системы. Самое большее, ребенок может задержаться в проходе, наложат щипцы, вот и все опасности, насколько я могу предположить».
Один только и поддержал. Да мама не вмешивалась, передоверилась мне. А так – мне почти до последнего предлагали избавиться от ребенка. Я уж никуда больше и не хотела ходить – думаю, ухайдокают они меня с сыном. Я почему-то знала, что сын будет. Один раз решила, как нам с ним быть, а больше никого не хотела слушать. Но почему-то не верила, что нездоровый будет. Только думала – весь в синяках. Ноги-то совсем уже плохие стали – как я только не падала. Раз на кадку упала – он, маленький, и это вытерпел. Он знал, что ему все вытерпеть надо, я так ему и говорила: «Терпи, сын, если хочешь на свете жить». «Всегда «сын» говорила. Даже если бы аборт сделала, знала бы, что сына зарезала. Рожать в районе мне запретили, велели в область за две недели до родов приехать. А за два дня до этого срока я сама родила, даже и не в районе, а в своей деревне. Легко родила. И только родила, повернула голову: «Ручки-ножки бегают?». Так и спросила: «Ручки-ножки бегают?» – «Бегают-бегают». Ничего, хороший мужик растет. Только вот без мамы. С бабушкой. Бедная – всё на нее свалилось: и с внуком нянчиться, и за меня переживать. Очень она боится, что мне опять спинномозговые пункции делать будут. Она это называет: «странные уколы». «Неужели, пишет, – тебе опять эти странные уколы будут делать?». Да кабы помогло, и не на такую муку согласился бы.
Это уже знает Ксения и по себе: боль притупляется, когда вот эта немочь тошнотная. Уколы – так даже не чувствуешь, – рад уколам, пусть даже магнезии, от которой на какое-то время нога отнимается. Боишься только неизведанного – вот этой пункции спинномозговой, которую делают здесь почти всем. А больше страшно болезни. Врачи на обходе задерживаются возле Ксении – значит, что-то серьезное? Но не смерть же? Кандидаты в трупы – в соседней палате, с тем выбором, что был когда-то у Вани: смерть или тяжелая инвалидность вплоть до помешательства. Впрочем, теперь ведь антибиотики, прогноз мягче. Ей тоже колют антибиотики в таком количестве, что зад совсем задубенел – на днях обломилась иголка, сестра аж побледнела, но зацепила, вытащила. Там, рядом – менингиты. Здесь же те болезни, от которых не умирают быстро. Вот, разве, Олимпиада Васильевна, соседка тети Шуры. Полная, одышливая, недавно ослепшая, Олимпиада Васильевна согласна на любые обследования, на любую операцию. Держится спокойно, но страха не скроешь. Они с мужем медики, всякое приходит ей в голову. Каждый день навещает ее щупленький муж. Сидя возле, он много шутит, а она улыбается спокойно и покровительственно. Она ему рассказывает об очередных анализах и обследованиях, он и над этим подшучивает. Но в глазах у него беспокойная тоска. Если бы не эти беспокойство и тоска, которых Олимпиада не замечает, можно бы подумать, что она его видит. С настойчивой заботой допытывается, почему он легко одет и нехорошо выглядит, что ест, чем кормит собаку. Он весело отвечает, а от порога машет рукой, словно она может его видеть, и она действительно ворчит, улыбаясь:
– Да уж, иди-иди! Не забудь вернуть долг Марии Васильевне!
И вот нынче посреди какого-то разговора муж Олимпиады Васильевны вдруг разрыдался. Вынимал из авоськи продукты, подшучивал над женой и вдруг расплакался, упав головой на кровать.
Жена нашла его голову, пыталась приподнять, уговаривала:
– Ну что ты! Что ты! Как тебе не стыдно, как маленький, перестань сейчас же!
Розово-смуглая женщина-врач что-то знает, наверное, она часто разговаривает в кабинете врачей. На глазах у нее слезы. Вытряхнув папиросу из пачки, она уходит в коридор курить. На полном лице Олимпиады Васильевны и смущенье за мужа, и испуг, и напряжение – понять. А через минуту муж уже смеется над собой. И когда он уходит, Олимпиада Васильевна объясняет, что он вообще очень нервный, годами лечится от экземы и только она одна и умеет ему помочь.
Те, что не могут уснуть, молчат. Уснувшие стонут, вскрикивают, бормочут. «О, боже, боже мой», – шепчет скрюченная. Второй день несется вой из палаты менингитчиков. Здоровая, так мало замечаешь, сколько в мире боли, и ужаса, и унижения, и отчаянья, какие крохотные островки – здоровье и счастье. Сначала они еще идут часто, намытые усилиями тех, что были до тебя. И хляби сверкают отраженным солнцем. Кажется, ступи на эту сверкающую гладь – и пойдешь по воде, как по блистающей зале. Но – заболел, обидели – обдаст стужей черных хлябей, однако близка твердь, и сил еще много, нога твоя быстро находит опору, и вода лишь оглаживает быстро бегущие стопы. Пока не оступился в подлинную глубь – и вот твои рывки только глубже и глубже погружают тебя, и нет рядом тверди, и хлыбки и жадны хляби. Господь, у меня нет под ногою ни камушка – глубь расступается! Молчит Господь. Хляби, Господи, вокруг, тянут глуби, тяжко сопротивляться! «Тяжко, так оступайся!». Нет, и хляби противны... бесцветны, безвременны, пусты... ничтожны... тянут взгляд и отвращают. «Сотвори из себя!». Я пуста! «Пустого поглотит пустое». Ах, господи, я пуста, но тем тягостнее во мне свое чужое страдание. Зачем еще и чужие муки? Разве мне мало своих? «Одна не выплывешь». Но если жизнь так тяжела, так полна страдания, стоит ли выплывать? «Жертва, так умри». В том-то и дело, что больше желания и размышления – жить! Сначала жить, потом всё остальное. Сначала быть здоровой. Пусть не совсем – настолько, чтобы смочь быть чем-то. Господи, подари, оставь мне голову!
«Давно, усталый раб, замыслил я побег в обитель дальную трудов и чистых нег». Как же измучен, и болен, и загнан был Пушкин. Но это тоже запретное – ноет сердце, тошнотно тяжелеет голова. О чем же можно-то? Узнать, есть ли у Мира разворот вверх. Времени у Вселенной столько и еще столько. Она с трудом достает из себя эти фразы, но они чужеродны, без вкуса и запаха.
Они вне, они как горы, у подножия которых останавливаются ослабевшие. Учительница хотя бы родила – жизнь ее проходит не зря. Она знала, на что идет. А ты? Что сделала ты? Жилина вытащила из лагеря? Занозистого мальчишечку. Ухабистого. А скольких не вытащила? Но и жилинское дело с нее теперешней опадает шелухой. Какое-то слишком уж ладное дело, где все молодцы. Такие ли молодцы уж? Сейчас ей чем-то неприятен Жилин. И она сама... Какие мерзкие рожи мерещатся... Если жизнь такая маята, такое ползанье полураздавленного червяка... нет, все равно нет. Пока есть надежда... Не Петр ли это отстал, который сам камень? «Сбей под ноги камень из хляби» – «Не умею, господи!» – «Но это так просто!» – «Не умею». «Не жди, пока тебе положат камень под ноги – сам сотвори. Паук из себя выделывает свою опору и свои крылья». Выплыву. Но все дальше относит. Выплыву. А если не ...?
«Кто был на высоком небе, тот воистину знает. А если не?». Опять эти рожи. Но уже не пугают, как вначале. Она поняла: не надо их бояться, их надо не отгонять, а всматриваться, тогда они теряют жуть и растворяются, в них обнаруживаются пустоты, недоделки, они ужасны только на беглый, испуганный взгляд, они догоняют, когда от них убегаешь, и линяют, когда неторопливо вглядываешься. Другое хуже и неотвязнее. Лягушка, живьем заглоченная змеей, прожигаемая пищеварительными кислотами. Собака с отдавленной половиной тела, прислонившаяся к стене. Телята, их полный ужаса мык в вагонах заготскота. Люди, пытающие людей. Человек на колу. Распятые. Насилуемые. Униженные. В это сколько ни всматривайся, кошмар не исчезает. Хляби боли и унижений. Змея, заглатывая, не знает муки лягушки. Человек знает. Человек пожирает себя. О, Господи!
Когда назначают спинномозговую пункцию, уходят в операционную сами, а привозят обратно на каталках, осторожно перекладывают на кровати без подушек и строго предупреждают, что лежать надо совершенно неподвижно на спине. Рассказывают: после пункции иногда отнимаются ноги, а то и этого хуже. Ксения суеверно старается не слушать и не говорить о пункции. Но назначают на пункцию и ее. В одно утро с косой Зинаидой.
Первой берут Ксению. Пока она лежит в операционной боком на столе, врачи шутят с нею, прощупывая между тем ее позвонки. Сам укол безболезнен и, наверное, успешен – она видит это по радостному облегчению на их лицах. Затем ее осторожно перекладывают на каталку, увозят в палату.
И начинается пытка. Словно медленно вытягивают, наматывают ее жилы. Мука нарастает с каждой минутой, и минуты тянутся нескончаемо. И нельзя хоть немного повернуться, если не хочешь на всю жизнь остаться калекою. Это первая настоящая пытка, и она понимает, что едва ли смогла бы геройски выдержать что-нибудь подобное в плену или застенке.
Над ней наклоняется Маруся, смачивает ей губы. Такие же глаза бывали у мамы, когда Ксения болела. Ксения беззвучно плачет.
– Не плачь, нельзя, потерпи, – тихо говорит Маруся.
– Маруся, много уже прошло времени??
– Не плачь, думай о хорошем.
Словно для них с Зинаидой еще осталось что-то хорошее, словно не обесцвечивает всякую мысль эта пытка. Зинаида безостановочно мотает головой.
– Зинаида, прекрати! Никак с ума сошла? Нельзя! – ругают ее со всех сторон.
– Не могу-у! Не могу-у!
– А ты через «не могу», – сурово советуют ей.
Маруся придерживает голову Зинаиды. Но стоит Марусе отойти, и косая снова мотает головой, и мычит от боли.
Пункцию сделали утром, а терпеть эту дыбу надо до вечера. Но скоро и Ксения не вытерпит. Какою же сволочью надо быть, чтобы не понимать вечную пытку Зинаиды! Еще минута – и Ксения тоже не вытерпит. Какого рожна, Вселенная! Спираль или круг – не все ли ей равно! Только бы немного повернуться! Легче умереть! Но вранье. Сильнее, чем чувство, сильнее, чем мысль, сильнее даже, чем эта боль – жить. Бесполезно воображать, что может принести ей жизнь, всё извращено этой мукой. Но – жить! Жизнь! И самое прекрасное в ней – милосердие. Почему никогда не знала она, как это сладостно – облегчить чужие страдания? Когда она стала адвокатом и почувствовала первую уверенность, ей казалось – она впервые увидела за сеткой статей живых, несчастных людей и ощутила сострадание. Но это было только сожаление, не сострадание. Co-страдание теперь, когда знаешь, что такое страдание. И оно непереносимо, если не можешь помочь. Только милосердие утишает боль. Неужели и она когда-нибудь поднимется и сможет подать судно больному, подержать за руку того, кому невмоготу? Только об этом и мечтается живо. Откуда это в ней? Наследственное, от матери? Или от болезни, когда страшишься, что ты противна? Когда жаль своего тела, вроде твое тело уже не ты, а твой несчастный ребенок? Когда боишься, что не сделаешь того, что могла бы, и нет оправданья твоему существованию? Но – мутится в голове, вопит каждая жилка. О, Господи, Господи, до каких же пор, будет ли конец-то? Что такое человек, что ты столько испытываешь его? Не его одного, всё живое тоже! Не ты, так другие? Нет, именно ты. Каждый. О, господи, сколько же времени-то прошло? Когда же можно будет хоть немного повернуться? Она ведь не одна страдает. Маруся, сама больная, так многим нужна. Еще немного потерпеть, чтобы можно было окликнуть.
– Маруся!
– Что, милая? Водички? Смочить губы?
– Почему ты такая добрая, Маруся?
Маруся смотрит на Ксению серьезно, почти сурово. И когда Ксения уже готова подумать, что чем-то обидела ее, вдруг улыбается своею прекрасной, детской улыбкой. Такая улыбка бывает, значит, у молчаливых людей, которые кажутся даже жесткими в своей серьезности, но стоит им улыбнуться, и понимаешь, что серьезны они не от суровости, а лишь по свойству глубоко задумываться над тем, чему внимают. И если пустословишь, и не потерял совести, как стыдно тебе должно быть от этого вдумывания в твои слова. Ну а нет совести, так только скажешь: «Дурочка какая-то; что не скажешь, всё всерьез!»
– Какая я теперь добрая! – говорит, качая головой, Маруся. – Разве я такой раньше была? Сейчас я очень нервная стала. А раньше я старалась каждому услужить. Как лучше, сделать. И уж такая радая, когда чем помогу!
Но весь разговор – одна или две минуты. И сколько же это минут, сотен минут осталось Ксении мучиться?
Зато и радость на следующий день – нет у нее мозговой болезни! Получайте, дорогая, свою голову! И какое-то ощущение сдвига – может быть, даже не сегодняшнего, позавчерашнего, позапозавчерашнего, но тогда незамеченного по непривычности – уже не так слаба она по утрам и трясет вечером ее гораздо меньше.
И – перевод на второй этаж, в терапию – неврологически она здорова, пусть ищут терапевты. А какой обаятельный старик – главный терапевт. «Как это вы умудрились, уважаемая Ксения Павловна, иметь такой маленький живот? Нарочно, чтобы запугивать врачей?». Он полагает, что у нее какая-то лихорадка с необнаружимым или необнаруженным возбудителем. Что ж, места здесь болотистые, возможно. Главный велит студентам-практикантам обращать внимание на ее селезенку, но, потискав слева под ребрами, студенты отходят, пожимая плечами. Ей же снова кажется, что она симулянтка – и ни разу в терапии температура у нее не была выше субфебрильной, ее уже не лихорадит, голова просветлела. Однако, кровь все еще плохая, а в неврологическом, куда спустилась она проведать своих, медсестра сказала ей:
– Молодец! А мы думали, уже не выберешься. И что-то обидело ее в этом. Неужто так легко собирались ее уступить? И что, она могла бы опоздать вызвать маму?
Терапевты продолжали ломать над ней голову. Профессор утверждал, что у нее возвратный эндокардит. Лечащая врач неуверенно подозревала печень.
Уже тяготили ее уколы: сколько же можно? Зверски хотелось есть. Килограмма два отварного мяса. Ну, килограмм. Недостижимо. Ни купить, ни отварить.
Мясо принес вдруг Алеша. И пока она ела блаженно урча розовое нежное мясо, он счастливо смотрел на нее. А потом поговорил немного о своем сыне, с которым, обожающие друг друга (ведь он его и пеленал, и стирал на него, и носил, когда тот болел, он был ему и отцом, и матерью), – они так жестоко разъединены. «Забудет?» – спрашивал Алеша тревожно. «Никогда!» – отвечала Ксения убежденно. И уже мечтала, едва уйдет Алеша, снова достать из тумбочки и есть мясо. «Написать об Алеше», – думала она ему вслед. Нет, сейчас не сможет ни о нем, ни даже об инвалиде из южного поезда. Мысли возвращались к болезни со страхом и отталкиваньем. Может быть, она о любви бы написала. Только не о своей. От своих любвей уже тошнило. Она бы написала, пожалуй, об Але, о «своечке». Отойти от себя, полюбить соперницу – не умыслом, а душой. Сладостно – отойти от себя. О «своечке» она бы написала. О девочке, которая поет альтом, потому что так слышнее музыка. Альт – это ведь даже не второй голос, это очень тонкая тень первого. Тень, а иногда диссонанс. Тень, инозвучание, отказ от первого голоса – чтобы лучше слышать музыку.
Альтиметрия – наука измерения высот.
Музыка должна быть вне тебя, а ты ее оттенять??
А может быть, об эстонке. Об эстонке, которая на второй день появилась в купе – крупная, белесая, играла с инвалидом и Васей в карты, вместе с ними пела сильным голосом песни, поправляла подушку и одеяло у инвалида. Пришел вечер в россыпи звезд. Гудками паровозов, бегущих в ночи, порывами ветра бродила в поезде жажда любви. Васи в купе не было – он обнимал в тамбуре сухонькую девушку из соседнего купе. Зато в купе сидела эстонка, и руку ее, забираясь все выше, оглаживал инвалид. Он напевал, глаза его были томно полуприкрыты, голос клокотал на самых низких, самых чарующих нотах. И он всё пожимал, поглаживал ее полную руку, и всё было так, будто не было этого неподвижного, тряпичного тела, почти незаметного под одеялом. Невинная игра в здорового мужчину. Ксению чуть не стошнило. Она вспомнила, как сидела однажды, дожидаясь маму, в темном коридоре. Мама тогда работала в санатории для инвалидов войны. Стуча палкой, по лестнице спускался слепой, его поддерживала жена. Лицо слепого было обезображено рытвинами и синими пятнами, жена была истощенная, не многим краше своего слепого мужа. Невдалеке от Ксении они остановились, и жена открыла дверь в их палату. И вдруг, оставив на пороге слепого, с визгливо-кокетливым смехом она ускользнула от него в комнату. Шаря ногами и руками, подхихикивая, слепой двинулся вслед за ней. Ксения сама будто ослепла от брезгливости, спотыкаясь бросилась прочь. Саму любовь ненавидела она в этот день. Любовь – и старость, уродство! Отвратительно! Ну, разве что слепой музыкант – он ведь молод и трагичен, и у него нет на глазах бельма или рытвин, он одухотворен... Когда Ксения проснулась в вагоне утром, еще никто не ходил, со всех сторон слышались посвисты и храп. Инвалид лежал закрыв глаза и стиснув зубы, под землистой кожей щек тяжело катались желваки. Прошла эстонка с полотенцем на плече: «Не спится?» – спросила она инвалида – и его лицо, только что стиснутое, озарилось этой странной улыбкой, как бы ободряющей окружающих, которым приходится смотреть на него...
Она делала вид, что выписывает что-то из книг, взятых в библиотеке. И вся их маленькая палата – всего-то четыре человека – переставала разговаривать, чтобы не мешать ей «заниматься». Каким расположением платили они ей за мелкую услужливость, не идущую ни в какое сравнение с веселою добротою Алеши, со сладостным милосердием Маруси. Едва главный показывался в палате, они наперебой разъясняли ему, что Ксении не по здоровью мотаться по району в погоду и непогоду.
– А кто вам сказал, что врачи не учитывают этого? – ласково усмехался главный.

* * *

Врачи учли. Они спорили о ней, о диагнозе, но в одном оказались едины: ещё два-три месяца бюллетеня и запрещение командировок на ближайшие годы. Значит, свобода, значит, её комиссуют и переизберут: секретари в кабинетах подолгу не сидят, «дома кашу не варят».
Уезжала из Озерищ в Областную клинику она в крещенские морозы. А вернулась весной.
Странно было пребывать дома, когда дневное, утреннее солнце входило в комнату, делая ее просторной. Странно было идти по улице, не имея дел, и заходить в райком гостьей. Не часто, конечно. Не очень-то весело было райкомовцам смотреть на неё, далёкую от комсомольских забот. Без неё они порасслабились, запустили дела. Думали, вернётся Ксения – наверстает, не они – голова, не им отвечать. Теперь надо было браться за работу, подгонять запущенное.
Ксения возвращалась домой, ложилась, чтобы подумать о рассказах, но думалось о другом.
Была весна. Снова была весна. Но круг не повторялся. Какая тоска давила её последние месяцы. Больше чем тоска – конец, чернота, безысходность. И вот – не было больше тоски, не было конца, тупика. Стена – растворилась. Ничего не оставалось на том месте, где совсем недавно высилась глухая стена. Необъятная жизнь расстилалась перед нею. Ум её помнил уроки, преподанные болезнью и теми людьми, что остались на грани. Но тело и душа нежились, изнемогая от пятнадцати минут свежего воздуха или восторженной мысли, беззаботно дремали в яростном свете весны, словно всё сияние, вся свежесть мира были не больше чем колыбелью для нее, рождающейся заново.
Каждый день к ней заходил Витюшка, соседский мальчик лет пяти. Еще прошлым летом, когда ходила она с ним за цветами, поразил он ее.
– Этих не рви! – крикнула она ему. – Эти некрасивые!
– Цветы не бывают некрасивые, – сказал он ей с укором.
Он вообще очень серьезен, этот белоголовый мальчик с большими иссиня-серыми глазами. А походка у него мужичья – вперевалочку. Ангельское лицо – и вдруг такая походка.
– Доброго здоровьечка! – говорит он солидно от порога. И на предложение раздеться: – Да нет. Я ведь на минуточку. Шел мимо и думаю: зайду, спрошу, как здоровье.
У него новости – о родителях, о соседях, собаках, ребятах, весне, погоде. Рассказывая, поясняет: «вот так», «вот такое», и руками показывает, а если рук мало, встает и отмеряет широкими шагами. Или показывает в позах – всё так же серьезно. Умолкая, думает, ковыряя в носу или охватив рукою затылок. На стуле сидит он косо, съехав наполовину.
– Вот больше всего крота я люблю, – говорит он, покачивая головой, как бы в удивленьи перед этим чудом природы. – Маленький, пушистый, вот такой малюсенький. Видела?
Положив шапку, которую он, как воспитанный человек, снял, он показывает, какой именно маленький крот, и вдруг улыбается. Улыбка у него – словно он нисходит к своей и чужой слабости, поэтому она недолго задерживается на его лице. Конечно же, ангелы и должны улыбаться редко. Как-никак, улыбка – это перепад, – мир ангелов блаженно-серьезен. И вздыхает:
– Очень маленький крот. И совсем слепой. Он ведь совсем не видит.
– Ничего, крот ведь сам не знает, что слепой, – пробует успокоить мальчика Ксения.
– Уж лучше бы знал, – горестно качает головой Витя. – А то даже не знает.
Он вдруг спохватывается, поднимается с решительным видом человека засидевшегося.
– Замуж-то не собираешься? – спрашивает он вдруг от порога.
– Если возьмут, – смеется Ксения.
– Тебя, я думаю, всякий возьмет, – подумав, заключает ангел-мужичок. И вдруг улыбается. – Меня не выгони, так я весь день просижу.
Ксения провожает мужичка, и сама идет на улицу. Главная улица превратилась в сплошную, немыслимо сияющую лужу. И воздух так насыщен светом, что смотреть можно только оставив меж век совсем узкую щель. Упоительно пахнет снегом, корою деревьев.
Почти каждый день заходит Ксения в суд. Тут она никому не в обиду и не в упрек. В суде свои новости. Анька Сивый Клок вышла-таки за лейтенанта Гошу и уехала с ним на Урал. Вместо нее сидит красивая девчонка, влюбленная и говорить способная только о любви:
– Я ведь думала, если я болела туберкулезом, так меня никто и полюбить не должен. Всем улыбалась, а в голову никого не брала. Одному только мальчику верила, который со мною в санатории легочном был. А Леньку увидела в Озерищах на танцах – все во мне перевернулось. Мы с ним до утра гуляли. Хорошая прогулочка, между прочим, – говорит он мне. «А девушка твоя ругать не будет?». Смеется: «Были у меня мои девушки!». Я два дня выдержала – не видела его: думаю, может, он переменил свои первоначальные мнения, узнал про мои легкие. На третий день увидела, поздоровалась, и всё. Как он хочет! Он себе танцует, я себе. Я и с танцев пораньше ушла. Догнал меня уже у самого озера: не помешаю? «Дорога широкая», – говорю. Стали встречаться, а я все не верю: это он так, думаю. А поссорились – я мертвая была. Но хоть и сдохну, а всё – первая не подойду. Он уж потом: «Характер у тебя!». Характер – не характер, а мыслей твоих я не знаю. А он: «Двенадцатое марта помнишь? Ну и всё, больше я тебе ничего не скажу».
А муж судьи под следствием был. Вскрыли в его конторе «Заготскот» махинации. Следствие вели в соседнем районе. Ходила Александра Авдеевна бледная, с простым платком на плечах, со слепо расширенными глазами.
– Я думаю, Ксения, он еще может исправиться, – говорила она и смотрела пытливо на Ксению, словно именно от Ксении зависела судьба ее Васи. – Он еще не конченый человек – может, простят.
Девчонки делали вид, что заняты своим делом. Но стоило Авдеевне убрести в свою комнатушку-кабинет, как Ольга замечала насмешливо вслед:
– У нашей судьи понос зеленый.
А Полинка выскакивала из своего закутка с ручкой в руке:
– Ё-моё! Все неисправимые, один ее Вася исправимый! Как сопливых мальчишек за буханку хлеба судить – ее понос не разбирал!
«Он не конченый»! Другой с голодухи стащит – она его засудит и тут же забудет. А Васька пил, жрал, мотоциклы покупал – и его судить не будут?! Да я пешком до министерства дойду!

* * *

Пришла Ксения в клуб – не танцевать, конечно, с бюллетенем неудобно все-таки – так хоть посмотреть. Батов подскочил, руки целовал. Потом сидел все время рядом. Сообщил, что жена его дочку родила.
– На кого похожа?
– На тебя.
– Неисправим, – покачала головой Ксения, вспомнив почему-то Полинкино бурное: «Все неисправимые – один Вася судьи исправимый!»
– Правда, на тебя, – прижимал руки к груди Батов и тут же смеялся и хватал Ксению за руки, но руки она все-таки из его лап вытаскивала. – Я и жене говорю, когда она удивляется, в кого дочка пошла: «Когда ее делали, тебя рядом не было».
– Прекрасно! Как это добро с твоей стороны говорить так жене! Батов, оставь мои руки в покое. Иди, я прошу тебя, потанцуй с кем-нибудь. Нехорошо, что ты все время рядом со мной.
– Кому нехорошо? Мне хорошо. А тебе? Слушай, у кого мы что крадем? Я тебя любил, люблю, и всегда буду любить.
– Шепчут они, что любить будут вечно...
– Что?
– Стихи. Иди, потанцуй.
– Хочешь, я встану и крикну, что люблю тебя?
– С тебя станется.
– Ты мне объясни, что вы все тогда на меня взъелись? Я ведь себя героем считал – что весло поймал. Черта с два они бы без весла в Озерища вернулись. Все возле лодки толклись, а я в одежде по тьме этой за веслом гонялся, на остров своим ходом пёр.
– Объяснил бы.
– А вы меня слушали?
– Жаль, что школу бросил. Ты для меня учился?
– Правду сказать, для тебя. Только не знаю, для чего это нужно, чтобы я инженером был. Смотреть сверху вниз на людей, как на букарашек?
– Не для того. Человек расти должен.
– Я и так здоровый. Шучу-шучу! Ну ладно. Не обо мне речь. Но вот мастер у нас. Слушай, у него три – понимаешь, всего три класса образование, а куда до него инженеру! Боже мой, да он любого инженера за пояс заткнет!!
– Все-таки нехорошо, что ты все время возле меня сидишь. Жене ведь передадут. А за что ей? Ты же сам говоришь, она хорошая.
– Она знает, что я тебя люблю. Она, правда, хороший человек. Выдержанная, не то что я. Мы ни разу еще не ссорились. Но разве в этом дело? Я так не могу. Я или повешусь, или зарежусь.
– Иди, потанцуй, Батов.
– Ты всё пело – это дело.
– Чего?
– Стих. Слушай, у кого мы что крадем?
Наконец, на ВТЭК ей дали инвалидность. Неловко было: другие едва добирались до больницы, едва сидели, а выходили с комиссии иногда вообще ни с чем. В очереди жаловались на прижимистых, безжалостных врачей, на свои болезни, проклинали жизнь. У нее же от болезни только и остались, что одышка да слабость. Но она-то как раз вышла со ВТЭК со второй группой инвалидности.
Собрали пленум. Всё, что накопила, что успела понять, попыталась Ксения вложить в доклад. Но доклад почти и не слушали. Сделайте другие, чего я сама сделать не смогла? А почему же это ты, милочка, не смогла? Ах, заболела, занемогла? Ну, подожди, выздоровей! А то ведь прямиком на сладкий юг отсюда? В зеленые Джемуши? Ах, у тебя другие планы? Кто-то пусть здесь неподъемный воз тащит, а ты прекрасной литературой займешься? Только еще неизвестно, сможешь ли. Смотри-ка, и без выговора сумела выскочить. И совесть не щемит? Да нет, как раз щемит. Но надо с в о е дело делать – это не сродни ей оказалось. Другим сродни? А если не твое, не по силам, а больше – так не по характеру, не по жертвенности, не по стойкости, верности и надежности, – так что же к другим-то вяжешься, как делать надо? Кому делать, тому и решать, как делать. Сама не смогла, так не лезь людям в душу. Когда бы не смогла, потому что край пришел, тогда другое бы дело. А то ведь  н е  к р а й – н е х о т е н и е. Неправда, два месяца по краю ходила, кровь только на пятый месяц выправляться стала. Не в этом суть. Кокорин и уйдет, так после него что-то останется. А что оставишь после себя ты? Ничего не доделала, ничего до конца не довела...
В райкоме только молоденькую завотделом школ взволновал уход Ксении. Впрочем, и сама зав была уже на вылете, со дня на день ждала приезда жениха с назначением. Остальные же смотрели уже как бы сквозь Ксению. Все так же ясноглаза и готова выполнять любые поручения, которые под силу ее быстрым, ловким рукам и незамутненной голове, Тоня Панина. Но Ксения больше поручений не давала, и Тоня скользила уже мимо нее улыбкой и взглядом. Мария Ивановна и вообще-то не часто поднимала голову от счетов и бумажек.
Катя Пуговкина призналась спокойно:
– А я, Павловна, всегда старалась тебе мешать. Что бы ты ни говорила, мне нравилось как раз таки наоборот делать.
– Да почему же? Ты же и себе плохо делала – ты же тоже за райком отвечаешь.
– Какой с меня ответ? Мне – чем скорее прогонят, тем лучше. Не нравится мне здесь.
– За что же ненавидела меня?
– Да уж ненавидела! Нет, Павловна, ненависти не было, это ты уж слишком. Просто наезжало на меня. Особенно после танцев. Уж такая ты, Павловна, тоненькая, городская, меня зло возьмет, я тебе потом всю неделю палки в колеса вставляю.
– Работа-то тут при чем?
– Да что вы: работа, работа. Я на вас иногда удивлялась, думаю: или вы нарочно придуриваетесь, извините уж, или и в самом деле не видите? Здесь толку еще лет сто не будет. Вот еще удивительно мне: неужели ты, Павловна, не замечала, что я или ничего не делаю, или делаю все наоборот?
– Теперь вот сама и будешь расхлебывать.
– Недолго, поди. Не нравится мне такая работа – дурная какая-то. Или работа дурная, или я дура. Я люблю в конце дня видеть, чего я за день сделала.
– Ну, в сельском хозяйстве ты тоже не сразу, а в конце года видишь, что сделала.
– Это в конце года я, Павловна, проверяю. А что я сделала, я знаю сразу.
– А если природные условия сведут на нет?
– Значит, больше делать надо. Нет, на земле не так, как здесь. Здесь хоть вертись с утра до ночи, хоть вообще ничего не делай – один черт. Ты ж не серчаешь, Павловна?
– Да нет. Грустно только как-то. Зря ты. И на этой работе можно кое-что сделать. Мне вот покоя не дает: Багрова в «Заре» надо бы поддержать. Чистый парень, и хочется ему работать, и страшно.
Пуговкина долго поглядела на нее внимательным взглядом немного выпуклых голубых глаз.
Не веселее и с Борисом Панковым разговор вышел. Затеяла этот разговор Ксения, надеясь утешиться после беседы с Катей. С ее слов и начала. Однако Панков не стал опровергать Пуговкину.
– Это правда, – сказал он. – Коллектив у нас в райкоме не сложился, все тянули кто куда. Не было в вас такого, Павловна, чтобы сплотить, чтобы все мы одним дышали. Меня? Ну, что вы городская – мне это даже нравилось. Меня в вас излишняя романтичность раздражала. Нет, вообще романтика – это хорошо, конечно. Когда она осуществима. А у вас, мне казалось, романтика какая-то – не от мира сего.
Вот уж кем-кем, а романтиком Ксения себя не считала. Однако, вот ведь как видят тебя другие – словно смотришь в зеркало в комнате смеха. А ведь она считала: именно Борис охотнее всех откликается на ее мысли, разгорячается разговорами.
– Да что же разговоры! – усмехнулся Борис, словно взрослый ребенку. – Начинали-то всегда разговоры вы, а мы поддакивали. Вот и получалось, что вроде все говорят, а в сущности – только вы.
– Жаль, – сказала мужественно Ксения, – что я всё это только сейчас узнала. Мне всегда казалось, что у нас откровенные, прямые отношения. Что же раньше не сказали – боялись, что ли, меня?
– Почему – боялись? Как-то просто разговора такого не возникало. Это правда, вы говорили, какие в ком недостатки видите.
– А о ваших, получалось, и сказать некому. Ваши недостатки? Да какие... Плохих качеств в вас я не заметил. Может, и были, но я не заметил. Вроде всё хорошо. Но и душевной привязанности – знаете, вот когда жизнь готов положить – не возникало к вам. Ну да это, видимо, мне и не нравилось. Ни плохого, ни хорошего – ничего. Что я о других думаю? Ну, Мария Ивановна – рабочая лошадка: и в райкоме, и дома. Антонина? Эта вообще простоватая до глупости. Пуговкина – умная. Не очень развитая, а умная. А вообще-то, к чему эта откровенность вся? О себе? А я себя иногда ненавижу. Можете верить или не верить, это ваше дело.
– Ну что ж, хоть сейчас разговорились. Или и этот разговор не наш, а мой?
– Да, и этот тоже. Во всяком случае, знаете, здесь место не по вас и вы здесь не в пользу. Возможно, вам нужно было адвокатом оставаться. Вам в город нужно.
– Что ж так – уж настолько хорошая я?
– Да нет. А просто не отсюда, не сюда.
– Ну, не поминайте лихом.
– И вы.

* * *

Уже были уложены книги в большой, обитый жестью ящик – для сдачи его в багаж. Уже Полинка раздобыла самогонки на прощальный вечерок. Уже оформляла Ксения последние документы.
– Значит, твердо решила уезжать? – спросил Корсун, когда она пришла оформлять партийную учетную карточку. – Зря! Мы бы тебе пока другую работу дали. А поправилась бы – вернулась в райком. Что врачи-то говорят? Врачей только слушать!
Впервые она так по-домашнему – кресло к креслу – беседовала с первым.
– Не страшно всё начинать сначала? – искренне любопытствовал Корсун. – Так вот, хирургическим путем вмешиваться в свою жизнь?
– Что же, разве вы никогда в свою жизнь не вмешивались? – откликнулась она вопросом на вопрос.
– Никогда! Зато и винить мне себя не в чем.
– Прежнюю же специальность вы сами себе выбрали?
– А я не выбирал. Только два процента детей служащих в том тридцать втором году принимали в институты. Социальный конкурс. Куда принимали, туда и пошел. И дальше – назначали, выбирали. Зато мне не о чем и жалеть: что вот то или другое я неверно сделал. Куда посылали, там и работал. Старался, конечно.
Да уж не шутил ли Корсун? Нет, откровенно разговаривал, поблескивая цыганскими глазами. Понял, что не в инвалидности дело, что она сама решила перекраивать свою жизнь, от новой печки танцевать. А ведь, не вмешайся она в свою жизнь, разве когда рассказал бы ей Корсун такое? Да и тех разговоров с Пуговкиной и Панковым, конечно бы, не было.

– Так что, если что и напутано – не мною. Зато и сомнения не мучат. Жизни виднее – я ее не ломал.
Ой ли?

На последних танцах в клубе Батов опять сидел рядом. Был редкостный случай – и Майорыч сидел рядом. Но не всё время – то уходил (вероятно, к Смородину), то приходил, присаживался к ним на сцену. Был грустен, потерян. И просто смотреть невозможно было на Батова. Всегда ведь казалось, что его глаза могут быть только жесткими. Даже нежность только слегка трогала их крутую прозрачность. Сейчас от жесткости не осталось и следа – беззащитными, нежными были его глаза. Кто бы подумал, что его глаза могут быть такими глубокими, пристальными. Откуда же, из каких немыслимых глубин идет человеческий взгляд? И Майорыч – под конец он уже и не шутил даже. Эти два человека любили ее, и сердце надрывалось от скорби за всех троих, за быстротечную, непонятную, смертную жизнь. Неужели и через такие пропасти переступает человек?
Майорыч исчез еще до конца танцев. Батов пошел с ними на ее прощальный вечерок. Тоня Панина делала большие глаза: неужели, мол? Катя Пуговкина спокойно наблюдала – какие, однако, спокойно-умные у нее глаза. Панков хмурился.
Когда начали плясать, спела им Ксения:

Ну, кому какое дело, что люблю женатого?
Если муж жены не любит, я не виноватая.

И Катя Пуговкина подпела:

Ну, кому какое дело, что люблю женатого?
Бог пошлет – жена помрет,
Любовь горячая пойдет! Ииии!

Батов провожал Ксению до дома. Целовал ее и отстранял, всё вглядывался в нее, всё говорил и говорил. Оставалось несколько часов в Озерищах.
Проводить ее пришел Батов к поезду с женой – так попросила Ксения. Только раз взглянул Батов на Ксению – больше не глядел. Шутил, но был растерян. И коротко, и заботливо взглядывала на него худенькая, сдержанная жена.
Поезд шёл ходко. Сердце болело. Вагоны раскачивались, стукатали торопливо и растерянно. Ветер хлестал в лицо.

На повороте стал виден в открытые окна полукруг поезда – серый в тени. И вдруг сверкнули из него – устремившиеся, взбежавшие на солнечный мост первые вагоны…
Наконец вызвали на бюро. Долго сидела в «предбаннике», прокуренном почему-то, хотя курить в коридор выходили. Когда народу в предбаннике сильно поменьшело, вызвали и ее.


Рецензии