Реквием

Ветер сбивал с ног, словно противился самому действу, а люди принимали его порывистость за антураж. Они не обращали внимания на холодные капли, летящие в серые, скорбные лица. Пожухлые листья, кружась и взвиваясь, никак не желали прибиться к бордюрам и, смешавшись с мутной водой глубоких луж, стать грязью города. Города, в котором нет места личности.
    Но на фоне бесчисленных элементов процессии, сгорбленных от усталости и тоски, жалких от раболепного примирения с жестокой судьбой, идущие за гробом оркестранты выделялись торжественной когортой. Потому что, благодаря музыке, имели власть над настроением толпы.
    Однако по отдельности и они тоже были всего лишь звеньями цепи, ибо каждый из них представлял из себя очередное ничтожество, способное лишь на надменное самолюбование. И лишь в естественном сплетении оркестра, звуки, рождаемые каждым из них, обретали мощь и глубину.
    В этом сером и грязном городе группы единомышленников ещё вызывали уважение, а что до этих оркестрантов - так ещё и восхищение, ибо музыка была поистине прекрасна.
    Сотни людей, каждый со своими скрытыми чаяниями, шли по направлению к мрачному парку, прятавшему среди листвы высаженных деревьев кладбище трупов. Бездушных и уже ничего не желающих, но аккуратно уложенных на глубину в берёзовых и дубовых гробах, скорбно присыпанных тёмно-коричневой глинистой землёй и оплакиваемых некоторое время после погребения. Кладбище было старым, и над всеми ними когда-то произносились речи о вечной памяти, хотя некоторые стали тенью на фоне прошлых событий в жизни этого страшного в своём суетливом одиночестве города, а других и вовсе забыли.
    И если бы не музыка, то была просто очередная толпа в серых и чёрных одеждах, обезличенное стадо скорбящих, потому что так надо. Кому? Им сие было так же неведомо, как и то, кого они хоронили, кого провожали в последний путь этим пасмурным днём.
    Редкие городские животные попрятались по норам и временным пристанищам, автомобили рассекали лужи, разбрызгивая грязную воду, а люди всё шли, слушая звуки, рождаемые маленькой когортой, и каждый в толпе думал о своём, ибо нет никакого единения в подобных процессиях, оно лишь видимость.
    Замкнутость каждого подчёркивалась штрихами, заметными лишь внимательному наблюдателю, но она присутствовала везде. В поднятых воротниках пальто, в придерживаемых на всякий случай дамских сумочках и нервном дёрганье при случайном касании плечами, во взглядах на мокрый асфальт под ногами, в надвинутых на глаза шляпах и в этой общей демонстративной согбенности, изображающей смирение.
    Что же до музыки, то она и вправду была чудесна. Звуки огромного барабана совпадали с ударами сердца этой толпы, отзывались гулом в унисон шуму ветра, отталкивались от чёрного асфальта и через одежду, вибрацией, проникали в тела и души идущих позади. Скрипка в руках самого долговязого оркестранта в чёрной широкополой шляпе не плакала, но, надрывно рыдала, а после, немного успокоясь, тихонько пищала, но лишь для того, чтобы снова прокричать изысканной болью в страстном порыве. На лице помощника, прятавшего скрипку от дождя под чёрным зонтом, читалось восхищение игрой скрипача.
    Валторна гудела словно пароход, отплывающий от пристани, гудела так, словно прощалась с чем-то светлым и тёплым, а после тихонько и элегично подпевала скрипке, будто пыталась успокоить её, такую безутешную и яркую в этом визжащем рыдании.
    Трубы периодически напоминали о своём присутствии, подвывая в тон основной мелодии, а иногда, перетягивая одеяло на себя, возвышались звуками над общей мелодией, словно высвечивали фонарём маршрут одинокой шлюпки в ночном море к давно погасшему маяку.
    Литавры изредка звонкими всплесками вторили барабану, объединяя шаг людей этой похоронной процессии и напоминая каждому о том, что никто не вечен.
    Но конечно же, именно человеческий, женский вокал, был истинным рулевым в этом унисоне звуков, ибо это драматическое сопрано само по себе являлось редким алмазом, но будучи голосом профессиональным, голосом, который холили и лелеяли, голосом творческой искренней натуры, эмоциональной и страстной - истинным бриллиантом. Всего-то один звук "а", но как он был подан! То была открытая бутылка выдержанного полвека изысканного вина, колье королевы в знак любви, глоток чистейшей родниковой воды после нескольких дней вынужденной жажды.
    И потрескавшиеся, обезвоженные губы всех этих обезличенных душ, жадно пили этот голос, обрамлённый в звуки музыкальных инструментов, в руках мастеров, ибо каждый из них больше всего на свете желал быть кем-то, а приобщаясь к величию, пусть даже скорбному, но всё же страстному, они себя этим кем-то чувствовали.
    Кем-то, кем никогда не были.
    Кем-то, кем никогда не станут.
    И пожалуй, это единственное, что их сближало, а вовсе не траурные цвета в одежде и скорбные выражения лиц.
    Они даже не знали, кого хоронят.
    Я стоял поблизости, в парке, куда они направлялись, не обращая внимания на дождь и полной грудью вдыхал запах прибитой дождём пыли.
    Я смотрел поочерёдно на серое, затянутое тучами небо, сквозившее через листву искусственно высаженных деревьев, на бледные пятна лиц среди чёрной одежды, на чёрные зонты над многоголовой толпой, змейкой поворачивавшей к воротам парка, на капли дождя с брызгами врезающиеся в мутную воду луж, на мокрую облезлую краску на прутьях заборчика, обрамляющего парк, на проезжающие мимо редкие автомобили, чёрные, серые и тёмно-синие, на уже желтеющую траву и поникшие, засыхающие цветы на надгробиях.
    Вечная память, скажут они, не зная того, кому это пожелают.
    Что они могут помнить, кроме своих нелепых ощущений во время похоронного процесса?
    Что смогут сказать они, кроме примитивных, стереотипных и набивших оскомину спичей праведников, избавляющихся от тяжкого гнёта своих одиноких, заброшенных душ?
    Чего стоят их слёзы на публику и фразы о том, каким человеком он был? Какова цена их деланному сочувствию, их театральной скорби, их приглушённым голосам и скорбной мимике?
    Завтра они будут уплетать яичницу с помидорами, пить светлое пиво и думать о том, как провести выходные так, чтобы их не стошнило полупереваренной яичницей с помидорами, светлым пивом и никчемными, идиотскими мыслями.
    Жалкие, никому не нужные жертвы стереотипов, провинциальный театр дель арте, пластмассовые куклы, маски и манекены для выпендрёжа. Все вы тоже умрёте, и вне зависимости от того, насколько вы гадки, фальшивы и лживы, насколько мерзкими были ваши поступки, насколько отвратными были ваши мелочные желания, ваша грязная зависть, ваши комплексы неполноценности, кои вы так усердно взращиваете в своих одиноких натурах - вне зависимости от всего этого, лишь бы не идти наперекор закону - люди будут говорить о том, как смелы, чисты и умны, как добры и нежны, как отзывчивы и щедры вы были, хотя вам будет уже всё равно.
    Черви сожрут вас, микроорганизмы разложат ваше бренное тело и вас вычеркнут из памяти, хотя и пообещают вечную. Пообещают те, кто вечно не живёт.
    Сотни, тысячи красивых слов, официальных, лживых вперемешку с редкими честными, искренними, не дадут последним выплыть из этой мешанины из фальши. И всё, что запомнится - парк с искусственно высаженными деревьями, дождь под свинцово-серым небом с чёрными тучами, промозглый ветер и шарканье ног по дорожкам.
    Отодвинув ветку липы, отчего на землю градом просыпались прозрачные капли, ко мне подошёл сторож - щуплый, небритый старик с испещрённым морщинами лицом.
    - Здесь нельзя стоять, - сказал он.
    - Стоять можно везде. Главное - уверенно.
    Он немного помолчал, не желая спорить. А потом спросил:
    - А кого хоронят?
    Я достал из кармана серого, невзрачного пальто, бутылку пойла, на обороте которой значилось "лучший коньяк" и тому подобное, сделал несколько глотков и закрутил крышку. Затем вытер губы тыльной стороной ладони, убрал бутылку назад и сказал:
    - Веру. Мою веру в людей.


Рецензии