Вагон

            Одинокий товарный вагон, очень старый, со ржавыми колесами стоял-спал на ржавых рельсах одинокой колеи, в стороне от дюжины других, тоже заброшенных. Очень уж тусклые рельсы заросли травой и вьюнком. Морщинистые шпалы, а от некоторых лишь щепы остались, — что здесь было? куда они уходят? Да, да, всё теперь брошено.
            А тишина, а покой среди этой железной путаницы, возле замерших, врытых в землю стариков-пакгаузов, очень далеки белые жилые домики да монастырь на горе — люблю такие места. Под ногами попадается всё, что угодно: чьи-то брюки, высохшая плоская ворона, сапог, россыпь болтов и гаек (надо бы малость взять в сумку), красивые пивные бутылки, детская шапочка, из синей когда-то ставшая белой... Жарит майское солнце, посвистывает ветер...
            Вагон открыт. Я любопытный, — мало ли что там или кто там? — поэтому понюхал воздух, как собака, и по подвесной лесенке забрался внутрь.
В таком одиноком вагоне самое оно выпить и повеситься. Однако в углу, почти невидимая, лежала девушка, спала. Я подошел и присел возле. У неё было опухшее от слез лицо ребенка, вздутые губки, полные щечки; но пахло вином. Дыхание прерывистое, много плакала. Тоже как-то но детски спущенные чулки, чуть задранная юбка, ручки под щеками, луч солнца из верхнего оконца на лице. Право, обиженный, брошенный ребенок. Лежала на куче мешков. Все как бы с картины наших художников передвижников: «Дети, спрятавшиеся от грозы». И духота стояла, хотя ветерок заглядывал сюда временами.
         Вдруг она подняла голову, протерла глаза, всмотрелась в меня.
         —Это кто? — спросила неожиданным баском.
         — Конь в пальто. Нет, в манто, — отвечал я, подымаясь с колен. Хорошо спишь, засмотрелся. Извини.
        Она пятерней расчесала светлые кудри, оперлась на локоть.
       — Чего надо?
       — Поехать бы в этом вагоне, а?
      Она легла на спину, поправляя юбку и чулки.
      —Куда?
      — В Сицилию.
      — Где это?
      —Под Подольском.
      — Не знаю. Не, в натуре, чего надо, мужик? Обходчик, сцепщик?
      — Я сяду возле тебя, можно? Не сцепщик я и не обходчик, а я так... прохожий.
      — В сумке у тебя чего-нибудь есть? Попить бы. С хмеля я...
Видно было, что похмелье страшно мучало ее, не выспалась к тому же. Я знаю это, я прошел эти муки адовы.
     — У меня-то ничего с собой. Но а где ж тут возьмешь?
     —То-то вот и оно-то.
     Монастырь вон белеется. Красиво, правда? У тебя здесь жилье, что ли, постоянное?
     — Вроде, — отвечала она, — да я во многих вагонах живу. Вот дверь забыла задвинуть от вас, чертей. Ух, тяжко...
     —А я в таком вагоне, представь, на целину ездил в 57-ом году, студентом. Человек шестьдесят нас,  дураков-романтиков,  набилось в два вагона, на двухэтажных нарах спали, впритирку. Вот так вот: здесь до дверей доски поперек — верх и низ, и с той стороны так же. Ну, матрацы дали, паёк на дорогу, своё тоже, консервы, сухое молоко. А вода где? Вот как ты сейчас... По дороге встанем где-нибудь, к ближайшим домикам бегом с бидоном. Чай-то тоже — вода. А всё степи, степи... Но было весело. На нарах в карты, в шахматы, ля-ля- груля-ля меж собой, иные в дверях сидят, ножки свесив, обдуваются ветерком. Большой город по дороге    на водку скидываемся, иные пили помногу, драки, связывали, комсомол подступал. Что ты! Комсомольское собрание было два раза в пути, помереть можно. Эти активисты потом, там, на Алтае, не работали, а руководили, распределяли, считали. Были честные ребята, страшно вкалывали, даже да ночам, на комбайнах, а мне повезло: на току, зато работа дурная. Вечером валились на нары — в избе-клубе были для нас опять же нары  - мертвецами. Платить сразу не начали, аванс не дали, еду в поле привезут— денег нет? — и увозят. Злые мы ходили, как зэки, у местных капусту-моркушку воровали, да прямо внаглую брали и варили в ведре, чуть только если консервов туда, у кого заначка осталась от поезда. Хлёбово. Голодные.
     — Но интересно-то было?
      —Было. На лошадях научился ездить, запрягать, в ночное раз поехали, вдвоем на одной кобыле. На жеребце-тяжеловозе я катался - как на бочке сидел. И всё без седла. Джигиты. Да ну, противно вспоминать. Кроме лошадей. Слава Богу, один у нас, Лёнечка, с ума сошел, начальство разрешило мне везти его в Москву, деньги совхоз дал на дорогу — тем я и спасся от целины. Экономил, на остатную свою часть плащик купил в Москве. А езда обратная, знаешь, не перекладных: от Змеиногорска до Рубцовска степью в машине с зерном, потом местный поезд до Барнаула, там сутки — до поезда Москва-Новосибирск. Намаялся я с Лёней, с его выкрутасами, побегами от меня и прочего. Долго рассказывать. Такую обузу я, девятнадцатилетний паренек, на себя взял — все дивились после.
       —Довез друга-то?
       — Довез. Какой он мне друг? Просто по-человечески взялся, дай сбежать хотелось. А подвиг ведь совершил, сестре его сдал с рук на руки, а ведь он не раз о поезда порывался спрыгнуть... Довез, да. В послефестивальной Москве еще от души погулял, до начала занятий. С полькой одной гулял по Бродвею. Хорошо было, ах, хорошо! Мы все тогда немножко под стиляг работали, узкие брючки, пиджаки «букле» до колен, ботинки на толстом каучуке — да нет, на кожемите, конечно, но под каучук... я вздохнул от полноты воспоминаний.
       —Тебя хоть как зовут-то, целинник?
       —Николай-угодник.
      Она рассмеялась:
      —Угодник. Ишь, носяра-то какой, и без бороды.
     — Носяра у меня в дедушку, у них у всех такие носы были — ди¬настические, табак нюхательный тёрли, а в потомстве он ещё сильней раз¬вился. Как у адвоката Резника, слыхала про такую лягушку? Зато я им всё чую. Да нет, меня Владимиром Михалычем кличут. Вольдемар я, по-научному. Ну, а тебя-то, алчущая и жаждущая, как?
      —Тоня.
     Она всё лежала на ладошках, не желая двигатъся, только губы всё лизала.
      — Избили меня вчера.
      — Кто?
      — А, не важно.
     — За что хоть?
     — За что, за что... Давать им не хотела. Резать собирались, да тут кто-то прошёл, обходчик, что ли, ну они и сбегли. Да они больше так, в шутку. Да я очень пьяная была, блевала на их...
     Я думал, думал, потом решился:
     — Если подождешь, милая Тоня, я схожу пить принесу, ладно?
     — И что вам за это? (Во — уже «вам»).
     — Ничего, дурочка. Считай, что я Николай-угодник. Я превращаюсь в разных людей. Могу в Лазаря. В Магомета. Ну, лежи, я скоро.
     Я спрыгнул, прошелся по путям, пооглядывался. Как степь кругом. Кузнечики трещат. Пути брошенные убегают. Серые пакгаузы — когда они служили, кому? До тех домов с монастырем километра с два. С другой стороны косогор путей спускается в долинку, и вон какая-то деревушка чернеет, из тех, наверно, что пока оставили доживать: три-четыре домика с тополем. И ведь живут, и, наверно, сад-огород есть, живность какая-нибудь вроде петухов...
     И жарко, однако. Хотя ветерок обвевает горячее тело, несет с собой запахи железной дороги, первотравья и робкого цветения. Хорошо, Господи. Я снял белую ветровку и обмотал ею голову на манер чалмы, остался в легкой сорочке — а может, и её снять, подзагореть? В мае-то самые загары. И тут с поперечной дорожки показалась бабушка, как из ямы вылезла. Несет два ведра воды (без коромысла), согнулась аж до земли.
     — Здравствуй, бабушка, — приветствовал я её. Самые интересные люди даже не деды деревенские, а старухи. — Как же без коромысла? Совсем не по-деревенски, непорядок.
      Она поставила ведра, глядит из-под ладони вопросительно - в мешочках щёк васильковые глаза, сама в обрезанных валеночках, в плащике.
      — Давай донесу, мне всё одно в ту сторону идти, к вашей деревне.
      — А вы кто же будете? — опять же по-деревенски спрашивает, как бы своего, но из другой деревни. —  Вы из коих? Не зять ли Петра Федорыча?
      — Не, бабушка, я совсем не отсюда, я мусулманин, иду из Мекки, совершал хадж.
      — Ну так, ну так, — понимающе кивнула она. А глаза смеются. Наверно, в молодости первая озорница была тут, чувство юмора не пропало. Я замечаю, что в городах старухи совсем из ума выживают, а деревенские— ну нет. — Сразу видать веселого человека. А то нас-то здесь всего с десяток, да и все, как я, пеньки лесные. Ну, бери, коли охота. А моя изба во-он, ближняя. Не чижало?
      — Какой тяжело! Я верблюда как-то на себе тащил через пески и ничего.
      — Чтой-то ты на их не похожий, белый такой, вроде русский.
       — Перекрестился.
      —А был крещеный? Гос-споди, что люди творят, что творят! — поспевала она за мной, и не говорила, а пела.
      —Это я, бабушка, от одиночества врать научился, очень стало одиноко и скудно, правда? В городе люди молчат всё больше, в карманах ищут. А у меня ни жены, ни семьи  — вот, воля одна. А хорошо как, а? Май! Любимый мой месяц.
      —Да, тяпло. Ты тока не пляскай воду-ти, не пляскай, за ей знашь как трудно ходить.
      — А где ж вы ее берете? Чего, в деревне нет колодца или колонки?
      —Дак мы отрезанные. Доживаем,    вздохнула, -  доживаем. Были
мы деревня Батюнино, а теперь и не поймёшь, чьи мы.
      — Да Москва-то вон она, совсем недалеко.
      — Дак мы вроде и в Москве числимся.
      — Чудеса. Где же это я окружную дорогу перешел? Это вы где-то у Белых дач, что ли?
     — Ну, до их далеко. А воду привозят по железке, в цистерне, там вон, в низине. Строить, однако, гут чего-то собираются. Выселят, наверно... на кладбище.
     — А не хочется отсюда уезжать?
     — Дак здесь родились, всю жизнь прожили. Да, вишь, плохо-то как: отовсюду далеко, до автобуса километр, а он когда ходит, когда нет, да еще восемь остановок до метро. В магазин ездиим.
     — А у вас нет?
     — Нет, сынок, нету, ничаво у нас нету. Ни больнички, ничаво. А мы — тута одне старые. Внуки приезжают. За пенсией.
     — Лихие люди не нападают на вас? Ну за курями, за иконами там, вообще...
А кур-ти почти что и нет, у нас взять нечего. Иконы давно уж поснимали, насильно, бутылку водки оставили. У меня образок остался, видать, не стоящий, а кому-то надо молиться. И у всех нас так. Атак ничаво, ничаво, слава Богу, тихо живем. Огородом маненько. Но и там иной раз повытаскают незрелое. Голодные же все.
Но мы уже дошли до ее избы. Я внес ведра в сенцы, поставил на лавку. Тут и выход к курям и, видать, прямо на огород. Бабушка взялась благодарить.
      — Чаво б тебе дать... У меня ведь ничаво нету. Уж ты прости.
      — Э, бабушка, это пустое, а вот там на сортировочных путях вагон стоит, в нем бедная девочка, побитая, с похмелья, трубы горят, сама ведь знаешь, небось, как у нас бываете бодуна-то...
      — Ну, знаю, — поджала она губы, — и что с того? Притон у их там, к нам шастают, все хватают, собаки их боятся. «Девочки». Я б их...
      Мы уже были в бедной комнате: небольшая печь посреди, голый стол с лавками по окнам, шкап, в углу закрытая кадуха (небось байда на самогон томится), одинокий стул, стоящий почему-то в центре... и всё. Господи, какая бедность! Я в глухоманских деревнях ярославской области видел богаче. Ну, конечно, по стенам фотографии под стеклом, и так, отдельные, кнопками пришпиленные, картинки из «Огонька»; в углу, конечно, на полочке икона без оклада в сухих вербочках, самодельная из чашки лампадка. По одной стене проход с занавеской — в кухоньку.         
      Пахнет кисловатым, и то ли курями, то ли овечкой. Тут могут овцу в доме прятать. Что ж, и 50, и 100 лет так было, что ли? Лампочка без абажура — куда ж это годится? Что тут просить? И я хотел было поворачивать оглобли, да старушка сама завела разговор:
      — Чаво б тебе все ж дать-ти за помочь, сынок? У меня — вишь...
      — Она голодная, еле дышит, помочь бы ей, мать, а? Вот у меня только тридцать рублей. Может, хоть каплю найдешь чего выпить да пожевать? Простого чего-нибудь. Хлеба можно. Да, и водички, обязательно водички, вон хоть в этот пластиковый пузырь.
      Сидя на единственном стуле, она подперлась подбородком на руки-крюки, задумалась.
      — Может, комбикорму от кур маленько... — слукавил я, чуть юродствуя, несчастных да юродов у нас любят.
      — Ну, ты уж совсем... — махнула она на меня рукой. — Что уж городишь: комбикорм! Сам его пробовал? Война, что ли? Счас вот в куфоньке
пороюсь, погоди.
       За тонкой стенкой я слышал, как она там гремела бутылками, кастрю¬лями, бубнила что-то под нос. Потом вышла и подала мне бутылку из-под кетчупа с желтой жидкостью.
      —Годится ли? Понюхай. От Лешки, внука, осталось. Приходят, когда пензия у меня, пьют, я у их маненько отливаю, а то им хоть бочку влей, всё мало.
Я понюхал: градусов на 30 тянет. Хорошо.
       Смотрю, а она ещё протягивает мне три яичка вкрутую, кусок очень старой колбасы, сухой, как деревяшка, и полбатона белого хлебушка.
      — Вот спасибо, бабушка, вот осчастливила!
       Вообще-то, за тридцать рублей... это уж я ей подарок сделал.
Ну да ведь она бедней меня, всё ж я и свою пенсию имею, и Тамара Дмитревна помогает. Воды налил полную бутылку, все сложил в свою сумку, откланялся и скорей к своей болезной, к вагону. Только б, думаю, на месте была, а то все впустую. Кто ведь их знает, молодых этих, новых.
Нет, она была на месте, спала, но как я лесенкой звякнул, сразу села — само ожидание. Небось, не верила, что принесу.
       — Ой, вы пришли! - обрадовалась и сразу в сумку полезла. — Ой, вода-водица! — захлебываясь, начала пить, полпузыря высосала.
       — Э, отдохни, на потом оставь, в деревню бегать не набегаешься. Вот тебе покушать, полупи-ка яйца, правда, без соли оно не того, а я это поленце попробую порезать.
      У меня ножичек маленький всегда в заднем кармане брюк, и вот им напилил несколько кусков колбасы да еще хлеба нарезал. Увидала бутылочку со спиртным — цоп.
      — Не, погоди, ты пожуй сперва, пожуй, желудок смягчи, а уж потом мы с тобой алкоголем займемся.
      —Да не естся без выпивки, аппетиту нет, глотка отравленная, дай! Ну всё ж яйцо она сжевала.
      — На. Только помалу, помалу... Что, не принимается? Э! Держать! Держать! — я стиснул ей рот, запрокинул головку. — У меня самого такое бывало... Жаль алкоголя, дорого, ценно... Держи... Тихо-тихо-тихо... так-так-так... Опаньки. Всё? Стоит?
Со счастливыми глазами, в слезах, она глядела на меня. Приживалось. Слизистую сперва как бы кипяточком, а после холодок, и вот уж легкий хмель поплыл. И всё стало вокруг голубым и зеленым.
      — Да, Тонюшка, голубым и зеленым? Второе яйцо запихни, замажь, как скульпторы говорят, «заласкай». Откинься теперь и кайфуй. Многовато ты хлебнула, надо постепенно, щепоточками.
Как ребеночка лечил я её, со знанием дела старого, опытного алкоголика.
       — А вы?
       — Не пьющий. Хотя курящий. У-ух, как я пил! Было однажды так, что со снегом начал, а вышел в валенках — травка уж зеленеет. Очень на меня соседи смеялись. Но это было давно, в родном дворе на Андроньевке, при хороших людях, ни перестроек тогда не было, ни фьючерсных зон. Ты такие знаешь?
        —Не-а.
        —Это вроде норвежских фьордов, глубоких заливов в скальных берегах. Я там плавал. Во сне. Ну-с, теперь давайте разговаривать, рассказывать свои автобиографии.
        Девушка вытащила из-под себя часть мешков, приложила их к стенке вагона, полусидя прислонилась к ним и начала.
       — Только, Тоня, прошу тебя, пожалуйста, брось этот свой ужасный жаргон, эти словечки: «ваше», «в натуре», «прикольно», «короче», я их ненавижу, говори нормальным русским языком, ты же русская девушка, я чувствую, что из провинции, значит, язык у тебя должен быть не порченый. И погоди ты глохтать эту водяру, успеешь, ведь хорошо же себя чувствуешь, да?
       Она благодарно кивала головой, с наслаждением закурила.
       —Да, — вдруг вспомнила,—а где вы все это достали?
       — В той вон деревеньке, куда вы, наверно, за курами лазаете. Бабушка попалась хорошая, добрая. Ну, итак?
       Да, она из Рязани. Отец и мать были, хорошие, работали много, и вдруг пропали. Ей было тогда четыре годика (как раз началась эта проклятая перестройка). Оказалось - как рассказала после её тётка — поддались на уговоры каких-то чеченов, поехали на Кавказ заработать, они оба каменщики, завод какой-то там строили будто бы, а там попали в рабство, ни слуху, ни духу. Ждали десять лет их, ни письмеца, ничего. Знать, померли. Тетка хорошая, добрая, жалела Тоню, «ростила» её со своими ребятами, в школу ходила, ещё бы немного и кончила десятилетку, да тётка померла. В четырнадцать лет пошла учиться в ПТУ на швею, да попалась компа¬ния «та ещё», начала пить, курить, ребята её ночью испортили...
(Я увидал на лбу её белое пятнышко — как след от рога; что это? а ведь что-то значило... ну ладно, это потом).
       — Во — последняя сигарета. У вас есть?
       —Ты, я смотрю, «опалы» куришь, ххе. А я вон «примочку» дешевую тяну. Да вот возьми, почти целая пачка. А я штуки две, может, выкурю еще, а больше нельзя, врачи насмерть запретили.
       — Ой, а что у вас?
       — Может быть, рак поджелудочной железы.
      Она так испуганно глядела на меня, что я расхохотался.
      — Ну, не рачок, конечно, а — опасно. Вообще. Катай дальше.
       Она все-таки еще хорошо отпила, засунула за щеку отпиленный кусок колбасы, в руке сигарета, заговорила дальше. Говорила страшные вещи, но так тягуче-сладко, так блаженно, словно о первой любви.
        Подруга сманила ее в Москву, мол, тут легче прожить, веселее, народ богатый. Опять компания, но это уж налётчики — по квартирам, по товарным вагонам на сортировках, где оптовики загружаются... «Но без этого», — показала она, приставив палец к виску. В какой-то общаге сперва жили в подвале, на Ржевской пару раз вагоны вскрывали — куртки, белье, в Коптеве продавали, «хаза хорошая есть, деловые». Гуляли! Ловили их и били, но к ментам не попались, от тюрьмы пока она спаслась.
       —А дальше у тебя будет тюрьма.
       Она вдруг  привалилась ко мне и, глядя вверх чудными своими, пьяны¬ми, серо-голубыми глазками, прошептала:
      — Может, вы меня хотите? Я отплачу.
      —Да-а, ну ты даёшь. Не, милая, я старый, я благородный, я детей... Да и вообще, люблю пожилых, толстых, спокойных. С детьми мы неживем-с, мыс ними играем, как вот я сейчас с тобой. А для того дела у меня Тамара Дмитревна, бывшая балерина, такие фуэтэ ещё может откалывать. Приходящая. Но общим карманом живем. Колешься? Ну и ладно, что нет.
      —Да пробовать-то пробовала, но только мне очень плохо от этого было. И с таблеток тоже. Вот выпить — это я люблю.
      — Вот это, чего пьёшь, что это?
      — Кажись, самогонка.
       — Ну, это лучче, а то нынче такие фальсификаты продают, что уж лучче эту бабкину самогонку пить, эта не отравит. Ты что, еще залудить хочешь, не много ли?
       — Последнюю, а потом спать буду. Мне хорошо. И вы хороший. А вы кем были до пенсии?
      — Инжэнэром. Хотя я - писатель. Но... на это не проживешь. Таких,  как я, власть больше всего не любит, мы всё понимаем и вот таких, как ты, ей не прощаем. Ну они и мечтают, чтоб мы скорей повымерли, а Тонечки будут у них в рабах, если не сопьются или не перережутся. Да и вообще, им надо сокращать славянское население. Кому: им?. А вот кого ты по телеви¬зору смотришь, от кого в ушах звенит. Телевизер-то смотришь?
      —А вы, дядечка, неправильно говорите, надо: телевизор.
      —Это я нарочно, я его ненавижу. Ну, что, баиньки будешь?
      — Не, пока посижу, а вы еще чего-нибудь расскажите. У вас складно, а мы и впрямь всё тыр-мыр... А вы любили кого-нибудь?
      — Во вопросы! Еще как. Ленина любил. Но разлюбил. Не ндравится он мне.
      — Да я серьезно. Девушку какую-нибудь, да?
      — Тоня, я многих любил, но была у меня одна любимая — жена. Золото Рейна. Эх, какая была женщина... Я бы умер, лишь бы ей жить. Да не пришлось. Не буду говорить, почему, не хочу, не твое это дело. Детей? Тут тоже много горя, не буду. Были, были. А вот ещё такая мания, психоз: в пионерлагере влюбился в одну девочку, милая такая, но с мальчишескими замашками — такие, кстати, потом становятся очень женственными и лю-бящими, а эти, которые всё в куклы — эгоистки и холодные в любви. Точно тебе говорю. После лагеря как-то забыл о ней, а адрес потерял. И вдруг, в классе седьмом, так заныло, так заныло — по ней. Улицу, правда, помнил, но больше ничего. Разыскивал два, наверно, года, всю улицу излазил, а она большая, у милиции помощи просил, но всё напрасно. В десятом классе давай опять искать... Словом, на всю жизнь — как осколок в животе. А может, это хорошая мания, как думаешь, Жизель?
        Она, глядя в потолок, наморщив лобик, тоже вдруг расчувствовалась:
    —Да, дядя Михалыч, я тоже сильно влюблялась, одного помнить буду всю жизнь. Хоть и пошла по рукам, а этот — Миша Стрелов — в душе сидит. Я б замуж за него прям сейчас. В натуре. И тоже мы маленькие были, в деревне. Я голенькая купаться стала, а он так испугался, что чуть не захлебнулся, в бочаг попал. Я так хохотала...
         Долго мы молчали, привалившись каждый к стенке вагона. И все посвистывал ветер, залетая в вагон, и стрекотала какая-то птичка. Тоня допила остатки самогонки, доела колбасу и яйцо, тщательно, по-женски стряхнула крошки с мешков, которыми была укрыта до грудей, перелегла на бок, подперлась рукой, совсем пьяными глазами вперилась в меня. Или не в меня, а сквозь. Ей было очень хорошо.
А я уж и не знал, чем кончать эту историю. Уходить бы надо, а что-то держит.
       — Я думаю так, что я уж не так уж сильно тебя напоил, а — подлечил, да?
       — Ага. Если б вы знали, дядя Михалыч, как я вам благодарна...
       —  Не надо, не надо, просто ты — сирота, ты — русская несчастная девочка, может, ты даже дочка моя. Как, возможно такое?
       — Вы какой-то чудной, всё время смешите. Эх, вот с вами бы жить — была б житуха! А наши все такие тупы-и-е, ни хрена не знают, тока мат-перемат, и всё б под юбку, и всё б по морде...
       — Вот-вот! — вдруг словно взбесился я, аж в горле пересохло. — Сироты! Все сироты! Я сирота! Ты сирота! Вокруг одни сироты! Сволочи!
       — Кто?— испуганно спросила она.
       — Они. Эти вот, избранные. И ведь. EIЦЕ ПОКА ДАЮТ НАМ ЖИТЬ! В вагоне, в яме, в трубе, у бороды на клине! Ты понимаешь, ЧТО происходит?! А я понимаю: сбываются слова ветхозаветных пророков: «Бейте их, чтобы ни один не ушёл!..» — «И поразил Менаим Типсах и всех, которые были в нем... И всех беременных женщин в нем разрубил...» — «И нашли пастбища тучные, и перебили кочующих и оседлых, которые там находились, и истребили их навсегда и поселились на их месте...» (Это из Парали-поменона). «Ты будешь насыщаться молоком пародов, груди царские сосать будешь... И придут чужеземцы, и будут пасти стада ваши, и сыновья их будут вашими земледельцами и виноградарями, и будете пользоваться достоянием народов и славиться славою их...» — это говорил Исайя. А его в церквах поют: «Исайя, ликуй!» Это же чорт знает что такое! — Я еле успокоился, мы оба закурили, я продолжал:
       —А давай, Тонечка, я тебя удочерю. У меня фамилия хорошая: Провоторов. Старинная. Может, дворянская или поповская. У меня однокомнатная квартира в Тушине, будем жить вместе, работать пойдешь, доучиваться, Тамара Дмитревна с тобой будет французским языком заниматься.
       —Не, не хочу.
       — Что ж, вот так — воровкой, гулякой — всю жизнь прожить? А дадут прожить-то? а заразят, а убьют, а беременной оставят? А со мной всё присмотр будет. Я место тебе найду, к Паникину пойду...
       — А где ж я спать буду, в ванной?
       — На антресолях. У меня кухня большая, диван дореволюционный, трое таких лягут. У меня книг много, читать будешь. Ты чего-нибудь читала? А, в школе. Что там в школе... Ах, да, тебе ж некогда теперь читать, вы ж бродячие собачонки.  Вещи какие есть, одёжа, бельё?
       — Ну, часть у Ленки, она с матерью живёт, часть у Маринки...
       — Цыганка ты. Господи, сколько ж вас разметала перестройка эта. Ну хорошо... А если в монастырь? Как?   В Ново-Голутвинском, в Коломне, у меня игуменья очень близкая женщина, жил я когда-то с нею, так она возьмет. Ты знаешь, как там чисто, всё аккуратно, уважитель¬но, сытно, а, главное, трудом и добрыми чувствами наполнено. Режим. Молитвы. Там сильно не мучают, да ты ещё сколько в послушницах походишь, это легше, в Басманную больницу отпускают за хворыми да слабыми ходить. Соглашайся, ей Богу спасешься. А здесь ну год ещё, ну три — и чорт знает чем кончится. Влечёт тебя моя идея?
       —Где уж, — вздохнула она, — я распутная, алкоголичка...
       — Там мигом вылечишься, там как игуменья взглянет, как за руку возьмет да поведет... Э, какие у тебя глазки-то стали узенькие-узенькие, из носу пузырь надувается, спать ты хочешь. На вот тебе конфетку за щечку, я всегда один-два леденца с собой вожу, а то от курева горько, засыпай...
      — А вы мне чего-нибудь на сон расскажите. Тока страшное чтоб.
      — Ладно. — Я задумался: чего ж  бы такое ей рассказывать, сказки уже забыл; вдруг, глядя на пятнышко на лбу, вспомнил одну историю. — Вот, значит, одна женщина, — это мне Тамара Дмитревна поведала, она ее знала хорошо, — эта женщина часто ходила домой через кладбище, так ей короче было. Одно из старых московских кладбищ (Ваганьково). Тогда ещё на территории кладбища несколько жилых домов было. Так что не очень страшно ходить даже ночью. С детства так ходила. За кладбищем окружная железная дорога и ихний поселок. А ходила сперва из школы, а потом с работы. Теперь уж там прохода нет, да и кладбище очень уплотнилось, тяжелое стало, шалят, стреляют. А тогда... Идти всего минут пятнадцать, быстро.
И как-то шла она такой светлой лунной ночью, что буквально гранитные надфобия светились. Того и гляди мертвяки из могил полезут... Ты же спишь, дитя?
       С закрытыми глазами она прошептала:
       — Нет, что вы. Так интересно.
       — ...И вдруг эта женщина видит: то ли далеко, то ли близко горит огонек; ну, так бывает, что на кресте оставляют лампадку. А огонек почему-то женщину страстно поманил, необычным ей казался — яркая-яркая искорка. И она давай к нему пробираться, да не аллеями, а меж оград, а это очень трудно, все время цепляешься за что-то, да оступаешься, да в тупики попадаешь. Она все блуждала — и так, и сяк, все вроде близко, вот он, огонек, а все никак. У меня такое в юности было: думал лампадка близко, а полчаса к ней протискивался, и вдруг чуть лбом в крест не упёрся. И она так же. Чуть на могилу не упала. Крест низенький, голубцом, а на полочке, что в переклади ну вделана, камушек огнем светится — именно камушек, а не  лампада. Прямо лампочка. Как такое бывает? Чудо.
И вдруг она видит: на холмике могильном — Боже ты мой! — сверток лежит, и похоже, что это спеленутый ребеночек. В тоненьком одеялке, перевязанном пояском. Время осеннее, холодное, промозглое, дитя завернуто кое-как. Она взяла его, сморит на личико, а оно с сосочкой во рту, глазки закрыты. Спит или помер? Нет, личико чуть теплое. Взяла его и скорей, скорей к дому. Муж глаза разинул: «Откуда это?» Развернула пеленки: девочка. Вся мокренькая, чуть дышит, но живет. Согревала её, пить горячего давала, растирала чуть с водочкой, личико розовое стало, дитя закричало. Месяца два ей всего. Надо ж, какая-то сука родила, и — вот главное — продержала, кормила, а после отнесла, бросила. Или с горя какого, или пьяная, или рехнулась? Кто знает. Ни записочки, ничего при ребенке. Впрочем, сейчас сами убивают или продают, а тогда— все ж надеялась та мать, что подберут. И ведь камень светячий — не Богородица ли, которая, конечно, всё видела, и зажгла?
А детей у них с мужем не было. И вдруг у этой сердобольной спасительницы потекло молоко из грудей. А сперва она у знакомой роженицы брала грудное молоко, кормила. А теперь и сама...
       И вот позвала своего крестного — настоятеля Воскресенской церкви, чтоб окрестить дитю. Тот посмотрел на эту довольно симпатичную девочку, на её широкий умный лобик (как у тебя, Тоня), и говорит: «Э, Наталья, да ты не видишь ли?» — «Что, батюшка?» — «А на лобик внимательно посмотри, там ямочка, и светится». Правда, маленькое углубление в лобике, с копейку, и как бы подсвечивается изнутри — не просто белое на ещё розовой коже недавно рожденного младенца, а именно вот так — слабое сияние. «Ой, — вскрикнула Наталья, — как же я не заметила? И что ж это, о. Василий?» «Это не простое дитя. Как ты: его нашла?» Она рассказала. «Ну, всё ясно — это знак святости, его Матерь Божия пометила. Тому быть. Расти её бережно, тебе с Неба послано, береги пуще глазу, я её сейчас окрещу в Иулианию, сегодня  день её, такая была святомученица, коей римляне голову отсекли за  веру. Значит, дочь твоя Ульяна...» У тебя, Тоня, тоже похожее пятнышко — возможно, так случится в жизни, что на своём горе к Богу приблизишься. Так очень может быть. (У, Тоня спала!) «Дочь твоя Ульяна, - продолжал батюшка, — имеет знак святости и, когда вырастет, людям счастье приносить будет. Береги, и я присматривать буду...»
Что было дальше, я уж не стал рассказывать, а поставил аккуратно бутылку наполовину с водой, чтоб пила, как проснется (но уж теперь она выспится капитально), под ладошку ей сунул бумажку с моим телефоном (мало ли? вдруг отзовётся, уж так жаль её, за эти три часа я привык к ней), взял сумку и пошел прочь из вагона.
        Жарило неимоверно. Странно, а вагон прохладный. Не нагрелся?
Совсем я разделся до пояса, в сумку сложил одёжу, так и шагал не знаю в какую сторону по шпалам, меж которых обильно высыпали мать-и-мачехи и одуваны мои любимые. И всея оглядывался на вагон, меньше и мень¬ше становился он. Эх, правда, уехал бы в Сицилию...
       И показалось мне, что жизнь моя вступила в полосу удач. Вагон-то и одуванчики до сих пор снятся. И лобик этой спящей девушки.
       Значит, тихий праздник в моей жизни случился. Хотя она так и не позвонила, а жаль...

Май 2000 г.


Рецензии
Очень спокойно,мудро, деликатно.
Веет опытом собственных жизненных коллизий.
читается с желанием и теплом.
понравилось
удачи Вам.
Спасибо за пример человеколюбия.
это стало такой редкостью...
Евгений.

Евгений Торн-Тихонов   23.05.2013 04:47     Заявить о нарушении
Да, такие благодарные слова, о человеколюбии, многого стоят!
Будем работать!

Галкин Рогожский Владимир   05.06.2013 19:40   Заявить о нарушении