Марш Ваганьковского кладбища

                Под полночной звездою
                За желтый забор
                На Ваганьковский город-погост
                Выхожу и трублю я:
                — Подъем! Общий сбор!
                Я с небес разрешенье принес.

       Знаю, знаю, что нельзя такими делами заниматься и вообще — о таком даже думать сметь. Но что ж делать, что ж делать если так получается, Господи...
11-го это было. 11-го, вот только не помню теперь месяца: то ли октябрь, то ли ноябрь был. Помню только, что холодно было и пасмурно. Ну, разумеется, где-то возле полуночи.
      А так вот. Обидели меня. Это я даже рассказывать не стану. Знаете, есть в мире вещи, что... не объяснишь их, не выразишь всей обиды и горечи, что натекла в душу, навалилась медведем на плечи и давит, и сосет, и требует: уйди, умри, пусть они потужат, пусть они поплачут...
                И с тихой, сладкой мыслью о самоубийстве прибрел я на родное Ваганьково. Город своей юности, вечно сладко бередящая сердечную рану отрада: думать о мертвых и стремиться к ним, за ними: наверно, мол, мир ихний врачует, там хорошо, не может быть, чтоб там не было ничего лучшего, чем есть здесь, в земных туманах. И сладко, и страшно — вот он, зудящий корень. Да и потом родных у меня там — цельных три могилы в три этажа за одной оградкой: и дочка первенькая, и тесть молодой, в сорок четвертом от ледяных окопов дома умерший в туберкулезе, и братик женин, и папаня мой, и теща, и еще двое дальних по жене.

                Прямо склеп у нас фамильный.
                Сидел я и вглядывался в надгробный камень с разбитой о скалу птицей, что свесила крыло к овальной фотографии милой девочки лет семнадцати: EЛОЧКА ВИШНЕВСКАЯ.
                Какое ж милое личико, с косой вокруг шеи. Я знал эту могилку еще с 1955 года, она только что была закопана, эта Ёлочка, а я только школу кончил. Как же, думаю, ты умирала-то, семнадцатилетняя, моя ровесница? Как, наверно, хватала за руки мамочку и докторов, и плакала, и металась в сжигающем смертельном пламени, и спрашивала: я умираю, да? а  как же экзамены? я же отличница! мама, я медаль не получу! Господи, что тебе, милая, эта медаль... И мать, наверно, билась над ней и целовала мокрый, уже стынущий лоб... Что там у ней было? Скарлатина? Дифтерит? Рак?
                Ах, как бы мне тебя, смеющуюся красавицу с косой вокруг горла, поднять, вытащить отсюда, из смрадной ямы, отвести бы к родителям: вот она — получайте! плачьте от радости! А если мне нальете, как следует, стакан с мениском, то я могу и лечь заместо нее, я погляжу, я погляжу, каково здесь житьишко, я с ангелами глядишь, и пообщаюсь, хоть один ангел, да должен к моей грешной, но обиженной душе слететь. Я погляжу...
                У того вон клена, как раз метрах в двух от земли, нога отходит от ствола черная, или рука, вот бы туда мой шарфик и закинуть, и — повиснуть с высунутым языком, и — привет жене и родителям...
                А тут—толчок в бок. Да, Бог мой, какой там толчок -  это же печенка отвалиться может, как меня ткнули. Я аж скривился от боли.
Да, но тут же чья-то рука погладила меня ласково так по волосам.
              Ого! Эге! Угу! И-и-их ты! Да ведь это ж Иван, мой Иван, Ваня мой бесценный, названный брат мой на земле и в небесах — Деймон, Люцифер любимый!  Присел, подлец, рядом на скамушечку, так что я и не заметил, и вот так вот здоровкается со мной. Это он так всегда здоровкается, это у него такая привычка веселая.
— Иване! Ты?
      Он тихо проржал-пророкотал и потряс цыганскими кудрями. Ах, и до чего ж лицо у его прекрасное: белое шаляпинское, порода, лев! И ведь такой всю жизнь — вечный он потому что. Я его давно знаю, с 66-го. Как познакомились? О, то длинный разговор. Но шалили с ним, шалили! И помогал он мне в смертные дни, и веселил, и — все было. Покидает только вот меня лет на пять-восемь. Последний раз на Политбюро мы о ним летали, еще когда Горбачев всю эту кучу вонючую разворашивал, а Иван его заставлял манифест русскому народу писать под диктовку. Это смеху было! Да ладно, в отдельном рассказе прочтете.
             — Давненько не видал я тебя, Вова, — говорит, — с той еще Политбюры, помнишь?
              — Как же, — говорю, — естественно. А ведь Горбач обманул народ-то.
              —  Омманул, собака, — горестно согласился Иван. — Но ты заметь: все ж я их допекаю, вымирать оне  и вправду начали, из партии для началу выпадают, после волосы падут, а там — конец им. Веселятся, как на чумном пиру, а жизнь ждет, жде-от...
               — Да ведь пока нам все хуже.
              — Ничего. Подымитесь. Поможем. На чистом месте построите. Внуки заживут.
               — То — внуки. А мы, сейчас? Я вон на Ёлочку Вишневскую гляжу - не нагляжусь, помереть охота.
             — Вижу. Вон ту кленовую ногу себе выбрал. Эх ты, дурнушка моя...
Я зарылся в его кудри, стискивал рев, потому что не плакать уж, а
ревом реветь хотелось, а Иван гладил меня и что-то говорил, говорил... Он на голову выше меня, и захочет—с дерево вырастет. Деймон потому что. И летает. Где живет—то великая тайна. У Лермонтова Деймон грустный, а вот Иван — веселый. Шалить любит. «Там,  говорит иной раз, — у нас, бывает скушно, строгости потому что большие. Вот я на земле с тобой и балуюсь».
               Да нет, он, конечно, и серьезно меня понимает, и отомстить кому следует за меня может. И вообще - за русский народ. Он же русский. Иван-то. И тут пришла мне в голову изумительная мысль:
              — Вань, родной, да само Небо тебя ко мне прислало, помоги! А? Да¬вай: подымем их всех...
—Н-ну-у и мысли у тебя... Ишь ты как. Дак я-то могу, на время, конечно...
— Ну да, ну да! хоть на время, а, Вань?
Он потирал задумчиво свои прекрасные белые руки с длинными узкими пальцами и безукоризненными ногтями: всегда как от маникюра, только уж слишком длинны, даже когтисты. Это его любимый жест, как бы руки умывает.
              — А не выйдет ли чего не того? А? Страшная картина может получиться. Ведь это ж три, а то четыре Москвы восстанут. Куда ты их денешь? Ты об этом подумал?
             —  Да не у всех даже костяшки сохранились. Встанут эти, из нашего столетия, кто еще с кожей и в одежде...
              — Фу ты, ну и вкусы у тебя. «С кожей». Ты еще с «салом» скажи.
              — Да мне жалко их всех, Вань! Ну сколько ж им лежать! Ведь полно безвременно, незаслуженно, невинно лежащих! Тут дети есть. А ведь им домой хочется. И бабушек сколько хороших, и дедушек, и юных, и раненых,
за нас жизнь отдавших. Ну конечно, есть такие, которым страшно возвращаться, убивцам, например, а иным — и не к кому, и незачем, но все же, все же... Сколькие не долюбили, не всю любовь на любимых вылили, море любимых и любящих, над ними бы искренне бились в рыданиях радости живые. Ведь так? Ну пусть и убийцы встанут, и мы посмотрим: а каково им будет видеть жертвы свои? И вот пусть, Ваня, пойдут все в Москву, все пойдут, кто сможет, и возмутят спокойствие живых, пускай сытые, довольные, веселые вспомнят, гады, забытых, может, даже ими же и убитых, убийцы и в Москве живут—этих убийц, схороненных, пускай Москва ужаснется... А и поймет, что нельзя спокойно жить, нельзя забывать своих мертвых, души коих что-то часто посещать стали московские квартиры, полтергейсты эти... Ну, не знаю, а все мне кажется: не пожили люди до конца, как вон жили Ной там или Авраам — по 900 лет, пусть еще поживут, пусть лягут в свои — свои же! — постели, а живые их нежно польют слезами благодар¬ности и вспомнят               — о-о, вспо-омнят — кого они потеряли!
             — С ума ты сошел... — бормотнул Иван. — А в общем-то мысль интересная. — Он даже несколько раз встряхнул ушами, как бы выливая воду. — Чего удумал... Мертвых — в постели к живым... А мысль—благородная. Благодарная даже. Это надо обмозговать.
                А я все с жаром уговаривал его, я весь пылал:
               — На ихних постелях спят занявшие место в жизни... Их стены скрывают от улицы новые поцелуи и зачатия... Их книги стоят на полках, любимые книги... Их одежды перекраивают или донашивают еще... Их засохшие цветочки между страниц, они не дописали стихов этим — ликующим, праздно болтающим, обагряющим руки в крови, недопили своего вина...
               Вот какие речи выливались из меня в ту чудовищную ночь.
               И — Иван серьезно понял меня. Может, еще и своя какая у него была мысль, но только вдруг лик его засверкал синими молниями, он вырос в два раза, схватил меня в охапку — «Ну, давай!» - и вихрем вылетели мы из 17 участка вдоль Есенинской аллеи к колокольне церкви Воскресения Словущего. И вот мы уж внутри звонницы. Луна выглянула из-за одеяла туч и скрылась. Но вдруг зажглась прямо над нами яркая звезда, она осветила кладбище. Вы видали когда-нибудь, чтобы звезды освещали землю? (Кроме Вифлеемской). А эта — озарила.
            — Вот, — сказал Иван, — знак. Может, и ко Второму Пришествию оно. Звони. — А сам вытянулся в проем колокольни в своих галифе и кавале¬рийских сапогах, затряс кудрями и закричал по-петушиному. Я грянул педалью в колокол и, когда замер его мощный гул, возгласил:
              — Город Ваганьково! Горожане! Всем, всем, всем! Вставайте из могил, люди добрые, братцы-сестрицы, дедушки-бабушки, отцы-матеря, детушки малые, подымайтесь-ка из гробов ваших, рушьте доски, кои сохранились, Иван разрешает! И Звезда светит! Ну разом, милые!
             Я дрожал в лихорадке, я трясся, я верил, что это сейчас будет...
             И — гул некий прошел подземный, шорох великий и скрежетание, зашевелилась земля, стуки послышались и глухие падения — то валились надгробья и деревья, корни ихние зашевелились, выпуская трещащие доски... Шум, повторяю, великий издался в Ваганьковском городе. Мне видно было с колокольни, как даже асфальт на площади у входа в кладбище вспучивался, выпуская захоронения. Церковь даже мелко подрагивала...
            —Ты иди, — говорил Иван, снося меня вниз, — помогай им, собирай, а я гоже тебе там, дальними краями подсоблять буду да милицию спугну.
Я пошел по аллее среди вскрывавшихся недр и продолжал без страха, но с великой любовью взывать:
             Мы пойдем, пойдем в Москву, граждане, мы к своим живым придем, хватит лежать в темных гнилых фосфорических недрах, миленькие! Належались, страдальцы!
             Я запел свою песню:
                Вставайте, драгоценные,
                Все— штатские, военные.
                Любимые, нетленные,
                В аллеях в общий строй!
                Забытые, убогие
                Безрукие, безногие,
                И многие, и многие—
                В Москву пойдем, домой!

         А земля, повторяю, пучилась, вылезали наружу сохранившиеся доски верхних фобов, и из них уже вылезали качающиеся руки. И вторые этажи тоже мягко хрупали, оттуда подседали верхних жилцов, но третьи и четвертые, да и пятые тож — тех, верно, земля вовсе растворила, и лез ли кто из них — не знаю. Но завылезало сразу множество народу.
       Вот моя Ёлочка ручку тянет — истлевшие, в тонкой кожице пальчики:
       —Дяденька, помоги...
        Ах ты, милая. Вытянул я ее. А волосы роскошные, коса пушистая вкруг горла — сохранились. В беленьком платьице, землей припачканном, в туфельках гробовых, не в которых, конечно, танцевать на вы¬пускных балах — стоит она, качается. Глазки глубоко закрыты. Знаете, у меня дома есть картина художника Сабинина из Мцхета: Христос в тер-новом венце издавший последний смертный вздох. Глаза закрыты, веки глубоко вдавлены, но в них — чудо! — тайная тень видится: будто Спаситель сквозь веки на нас. И как разок поглядишь на картину, то уж никогда не видишь больше Его незрячим, а все глядит, глядит... Вот девонька вроде того—глядит, и все так после, кто поднялся и веки сохранились — недавние, конечно—всё глядят, милые.
         —Ты, девонька, — говорю, — сейчас домой к папе-маме пойдешь, я тебя и провожу, а пока вот в аллее собирайтесь, порядок все-таки нужен, а то мы тут не разместимся. Я собирать буду оживающих, помогать им вылезать из ям, а ты стой вон там.
         И встала она в туфельках на аллее, ручки только вытянула вдоль худого в белом платьице тельца. Ишь, как истаяла...
             А вон — бабушка просится, кряхтит, бедная, никак не вылезет, а земля  ей на седенькую макушку все сыплется.
              — Давай, бабушка, вылезай, — улыбаюсь я ей, — стройся, ветхая в аллейке, вон сколько навылезло, тебе подруги будут. Откуда будешь-то?
             — Из Неопалимовского, сынок, из Неопалимовского, у Зубовской плошади — знаешь?
             — Эх, старая, да для меня Москва — что ладонь собственная.
Стоит в аллее народ, да еще к нам подходят, да лезут через кресты,
сам сумел выбраться, не то что та бабушка—отряхиваются от земли, глаза протирают. Да чего уж там протирать-то, казалось бы? а — протирают. И  кто скелеты совсем черепастые, во еще в гробовой одежонке,  а кто и с сухим мясцом на костях, с обликом еще человеческим, не пугающим - прихорашиваются даже, разминаются как бы, потягиваются, да еще переговариваются глухими голосами, кашляют иные. Даже  помогают безногим или безруким вылезать.
            — Стройтеся, стройтеся! — бегаю я по аллеям. Уж пять участков обегал — идет дело, по-моему отходит, встает Ваганьково. Москва просыпается.
А холодно. Странно: покойники вроде, а дрожат от холода.
Ух ты, цельная аллея уже и там, и там, и там. Пять или шесть еще участков я оббегал, к Есенину все только никак не попаду, запутался даже. Фонари кой-где горят да звезда светит, а так бы — что я делал. Вот уж и не протискаться почти. И все спрашивают меня:
              —  Куда мы, жив-человек?
               — В Москву, ребяты! Только сперва собраться надо, порядком чтобы, армией великой пройти по городу, к родным местам. Эй, кто из Таганки и Рогожья  — давай на Тропининскую аллею выходи, я вас сам поведу, да и еще кой-куда, если сил хватит. А Иван мой на другом краю кладбища народы собирает.
Точно: сбегал я к начальным нумерам участков, там Иван ширяет, слышно, как зычно командует:
             — Дорогомилово, Кожевники, Заяузье, Замоскворечье—давай сюда! Белый город, Земляной, северные за Земляным — туды подавайтеся, я и к вам поспею! Да и сами меж собой группируйтеся!
             И гомон пошел, рев не рев, я ропот несмолкаемый, да все еще продолжают могилы отверзаться, да выклики высокие бабьи, да плач многиий:
              — Серпуховские!.. Эй, кто с Крестьянской заставы?.. Крутицы, Крутицкие!.. Вася, родной!.. Из Новинок кто, с Пресни... Мещанская, отзовись!.. Бабушка, это я, Агуня, помоги выбраться внучке безноженькой!.. На Лесную кто идет аль в Бутырки, к Новой Слободе — есть такие? Вас зовут из 56 сектора!..
Взрослые детей ведут перепуганных, изболевших еще при жизни, а кто под автобус попал, ковыляют, маненькие, качаются тростинками, в ручонках игрушки несут, что им в гробики положили, а иным и у надгробий, прямо на холмики.
Вот скелет из ямы выбирается, уж оперся руками о край, сейчас вылезет, да нет — кто-то его снизу за ноги тащит, рухнули оба. И такое бывает. Где ж мне за всеми поспеть...
           Ох, и тесно на аллеях, проходах, тропинках межмогильных. Смертью гниловатой да сотлевшим бельем-одежкой густо попахивает. Кто курить просит — даю.
           — А как с безногими-то быть?-— спрашивает меня высокий дядя с пустым ртом — нету зубов, высыпались. А может, при жизни еще растерял.
         — А кто посильней, потяговитее — на закортки их сажайте либо вдвоем по-санитарному беритесь, на руках несите. Только по районам разбирайтесь.
            —Разбересси тут... — скрежещет какой-то старикашка с палочкой. В гроб ему ее положили, что ли. Да тут у кого-то и костыльки оказались—вот это для меня загадка. Тоже во гроб клали?
           — Не шамонайтесь вглухую, спрашивайте, а то собьетесь. Командой вас живые при встрече не собьют, напужаются, так оно верней будет, Ночь еще длинная, но поспевайте, однако.
          — Кречетников переулок — есть? Калошин?
          —Да черт его знает, когда я помирал, так Арбат ломать начали, сохранились ли...
           Сбегал я еще раз к Ивану. Он уж с Окружной железной дороги репрессированных в тридцатые годы, расстрельных и втихомолку прикопан¬ных, разбирается. Встают арестанты с пулями в затылках или во лбах, избитые, изнурен¬ные. Курить просят, переговариваются, кто по какой статье попал под пулю. Да какая там статья — одна она, всероссийская, всесоюзная, всенародная — 58-ая. Конечно, некоторые попадали-то как бытовики вроде, а подводили всё под эту: саботаж, контрреволюция. Один из них, худой, чахо¬точного вида, спрашивает меня:
          — Браток, ты здесь главный?
          — Ну, вроде. Иван еще главнее.
          — Москву знаешь?
          — Естественно.
          —Ульяновская, 33, угол Сивякова переулка—жив ли домушко мой?
          — Нету, —отвечаю, — нету, прости уж, там все нечетные сломали вместе с церковью Николы на Ямах до самого Шелапутинского еще в пятьдесят третьем году.
         — Эх, — поморгал он тяжелыми веками, открывая страшные дыры заместо глаз. — Непруха получается. Придется обратно ложиться.
          — Кем работал-то?
          — Плотником.
          — За что убили?
          — Доски для сарая взял со стройки, сарай себе делал, негде было инструмент да картошку держать. Хищение приписали. В тридцать втором.
— Ой-ёй-ёй... Давно-то как было! И надо же: плотник всего-то, а попал даже не в СОЭ, а в каэры...
           А он, махнув рукой-плетью, уныло полез обратно в яму.
          —Да может, родственников найдешь в Москве? Я помогу...
          — Нету их у меня в Москве, — пробубнил он уже из глубины.
Они там навалены друг на друга, пластами, как рыбу солят.
          А между тем и плачу радостного много было тоже. Родственники, кто лежал рядом или друг на друге, искренне близкие при жизни, обнимались и рыдали от радости и теперь, слезы лились из их мертвых глазниц — а как же! души-то с ними, души-то ихние вернулись в тела-скелеты по петушьему крику да по Звезде, потому и радость настоящая, как у нас. Впрочем, что ж... Глядя на эту радость, я и сам всплакнул. И ничего мне уж давно не страшно. Белые скелеты похаживают, разговаривают, но ведь оне живыми были когда-то, и Бог не допустит, чтоб совсем исчезло порожденное Им, душа не пропала, она и так меж живыми появляется, а уж тут тем более — есть во что поместиться. Хоро¬шие скелеты, несчастные только: какими были их лица, а. Господи? Наверно, какие были красавцы, чернобровые, с усами, женщины с нежно-округлыми лицами и большими карими глазами, с роскошными волосами, по спине коса или короной на затылке, и фигурки были что ты—ну ты...
У ныне построенной церковки Андрея Первозванного (она тут теперь для отпеваний только) из асфальта (это надо же! на костях ради создания какой-то глупой площади для захоронки артистов и других знаменитостей) зылезли  древние, купечества здесь много и духовенства. Одёжи хорошие, богатые, но — скелеты, не сохранилось мясного ничего. Купцы с столько и сохранившимися бородами, как и батюшки, озабоченно разговаривают. Вон и сам Высоцкий во всем черном среди них стоит с гитарой, смотрит на море цветов у его могилы да коней бронзовых, поваленных.
        — Вот, Владимир, — говорю, — сколько из-за тебя тут затоптано да асфальта накатано. А могилушек-то сколько уничтожено! Хорошо это?
        Он хрипло бормочет что-то.
        А в колумбарии сожженные, в банках, да и которые прикопаны к нор¬мальным мертвецам—тех нет, те так пеплом и лежат. В колумбарии, в залах его тоже много мертвецов вобралось, как на вокзале, гул стоит, фотогра¬фии разглядывают.
        —Эй!—говорю.—Не задерживаться! Давай к воротам, сейчас выходить начнем.
До слез иная cцена: матери держат на костлявых руках своих же костля¬вых детушек: и одногодок, я шестилетних (а весу-то все равно никакого), даже одиннадцатилетнего иная несет и плачет.
         —Да вы живые, — говорю, — чего плачете? Сейчас домой пойдете, покормитесь, поспите на своих постелях, на простынке, под одеялкой. Мы вам с Иваном по Небесному разрешению устроили праздник, а вы...
        У Есенина бедного тоже из-под асфальта выкарабкиваются, тут тоже могила на могиле, крест на кресте, я это даже и сам помню с 54-го года. И часовенки тут были, и все больше опять же купечество, как у ворот. А самого-то Сергея Александрыча и нету. Вот горе-то! Хотя... Разве увидел бы я пышное золото его волос да приглядное русское лицо... И хорошо, что нету. А мне следователь один, занимавшийся специально есенинским убийством в двадцать пятом году, мысль недавно подал грустную: убитого, его после похорон в ту же ночь гепеушники тайком выкопали и сожгли. Не дай Бог какая экспертиза-эксгумация понадобится в будущем, мало ли — и узнают, что с ним коммунисты сделали в ту ночь. Да не в ночь. Вечером, часов в шесть его сидя удавили на батарее парового отопления, со спущенными штанами так и сидел. А ничего не висел даже. Тому следователю милицейский чин все рассказал, был сразу по наряду на месте происшествия.
            А вообще, раз уж к слову пришлось: так и Горького, и Маяковского скорей жгли, и Кирова (хотя и открыто, как не христиан, а язычников, тогда сожжение было дело почетное), и других — это чтоб яду после не обнаружили или тем более пули, не так и не оттуда выстреленной. Кто их, этих подонков, знает? Задумают еще проверять... А Зинаиду Райх—так были люди, что видели, как ее ночью выкапывали. Для чего? А на ней не то тридцать, не то сорок разрубов было...
На 29-ом участке генералы несожженные (оне обычно жгутся) кителя оправляют, лампасы разглаживают, ордена натирают об портки,  держатся наособицу. Народ гордый. Иван им чего-то командует, а они боятся итти: по приказу жили, по приказу легли, а вот вставать по приказу из могилы — «нету такого устава». Стоят растерянные, но наособицу.
          — Идитя, милые,— говорит им Иван, — идитя в свои хоромы, и там вас ждут. Сколько вы своей родне отвалили в жизни, какой кусище—на тысячу нищенок вон энтих хватило бы. Так должна ж быть благодарность внучков и правнучков  румяных, толстощеких. Машин у нас нет, так что своим ходом.
           Купцы предреволюционные и еще уцелевшие в нэп. Капитально одетые, и интеллигентные, и простоватые, в дорогих костюмах. Эти быстро сообразили, что к чему, совещаются, вспоминают, кто раньше кого лег, кто кого провожал в последний путь. Архиерей грустно бороду пальцами рас¬чесывает, в облачении он монашеском, иконку, что ему в гроб клали, в руках держит, молится. У этого тоже все нормально, он точно знал, что воскреснет. Но в таком мире... Поневоле растеряешься.
Ох, и тесно! Теперь стоят прямо там, откуда вылезли.
          Извозчик один другому говорит:
           — Митяй, а я ведь тебя хоронил, а смотри: оба рядом лежим. Ты к кому же лег, сердешный?
            — К Бучихиным, хозяину я по сестре свояком прихожусь.
            — Это у которого все буланые да гнедые, с Рогожской, что ль?
            — Оне-с, Филипп Петрович.
          А я меж тем птицею над участками, оглядываю владения свои. Как же: тут у меня родни много, и отец мой тут, но что-то я его все не вижу. Может, куда-то затолкался, кто с Садовой-Земляной ищет.
          Шум, гул стоит. Сырыми голосами-шепотами кладбище разговаривает.
          — Иван, — говорю, — ты глянь только: ведь уж на полметра хоронят от земли, кладбище переполнено, оно, думаю, и без меня однажды не выдержало бы и встало само. И не одно оно, а и Немецкое, и Даниловское, и Пятницкое. Ведь это ж вторая Москва подымается, а могилы — квартиры цельные, дома многоэтажные.
Ах, как много изболевших, ни кровиночки и при жизни-то не было, а теперь и вовсе какие-то тряпочки переминаются на ножках, иные даже лежат, ползти не могут.
— Ну хоть как-нибудь, — уговариваю я их,— ползите, милые, не обижайтесь, попросите кого-нибудь. Православные! тут в 17-м секторе есть не ползающие, подмогните, у кого силы есть!
Подходят, подсаживают. Инвалиды палочками по асфальту постукива¬ют, которые им в фоб положили. Знать бы — кому и костылики в гроб бы положить надо было...
И крикнул я наконец зычно, на все Ваганьково, а Иван на том краю отозвался:
— Все! Пошли, братва, в город! За мной и с Богом! Таганские, Рогожские, Яузские — меня держитеся, тута я, около цветочного магазина!
И — поперла громада, хлынула река мертвецов, вторая (и фетья, и четвертая) Москва выступала из врат Ваганькова кладбища.
А в воротах два мента так и попадали с мотоцикла, завидев толпы по¬койников и меня, поющего впереди:

                Мы пойдем по своим
                Дорогим адресам,
                Пусть нас встретят сироты, вдовицы.
                Но от радости чтоб
                На пороге никто
                Не упал, видя милые лица.

       А рассвет еле брезжил... Машин не было. На Воскресенскую улицу полилась основная масса, чтоб по ней идти к Центру, по Пресне, по Садовым, а часть отструилась к Звенигородскому шоссе, по трамвайной линии, мимо Армянского кладбища - эти шли на юга и Дорогомилово.
Шаркали тапочки, стучали палки, некоторых, повторяю, несли вдвоем на руках, иные—на плечах, закортках, шли взявшись для верности за руки родственники, соседи, земляки. С Воскресенской, по которой вел народы Иван, ответвились ручейки на Динамо, в Сущевку, к Новой Слободе—в общем, на север Москвы.
А моя толпа запрудила всю Декабрьскую (быв. Б. Ваганьковскую) улицу. И вот мы уже опускались по Пресне. Машины застыли у мигающих светофоров. Гаишник побежал через площадь звонить по начальству.
          Через площадь народы потекли по Пресне. Многие изумленно озира¬лись: они помнили Пресненскую площадь и улицу совсем иными, без громад новостроек, уютную, с маленьким магазинчиком (с винцом) с правой стороны, хотя Мосторг слева остался еще тем же. И потом — дикая бетонная масса каких-то баррикадников, конников в центре площади.
            Мы двигались к Земляному городу, к Замоскворечью и Заяузью.
Много было во время шествия смешного. Старые бородатые купцы, ахавшие при виде Пресненских монстров, не похожих на жилище человека, спрашивали у соседей, кои померли гораздо позднее и застали уже новую, исковерканную Москву, даже и такую полюбили ее, — спрашивали, где такие-то старые, исчезнувшие слободы, ориентируясь по церквам, которых тоже уже не было, по крайней мере двух третей их не осталось уже как с полвека. Дивились новым каким-то Пролетарским, Советским, Дзержинским и иным районам, бессмысленным названиям старых улиц: каким-то Куйбышева. Кирова, Мира, Маркса. 25 Октября... «Чорт знает что такое! — пожимали их степенства плечами. — И слов-то таких никогда не было!» Молодые (во время захоронения) покойники снисходительно усмехались: они жили действительно чорт знает где: в Бескудникове, в Медведкове, в Лианозове, в Зюзине, В Тушине, в Люблине. Купцы аж крякали, извозчики тоже делали круглые глаза: Царица Небесная! Да то ж не Москва, то все дачные местности, а то и леса дремучие с волками и ведмедями. Старый генерал 1912 года, в мундире и сапогах со шпорами (как же это его так во гроб клали), в голубой Андреевской ленте, одноглазый, с саблей в ножнах па боку, с детским ужасом смотрел на высотный дом, эту советскую церковь, крестился (думая, наверно, что это, по крайней мере, костел или англиканская церковь) и все недоумевал: машины очень-очень непонятные, где зад, где перед не сообразишь, и спрашивал, где же извозчики, чтобы отвезти его в старый особняк, родовой, фамиль¬ный, в Старых Панах — то была исчезнувшая местность над Яузой, у Воронцова Поля. Я рассказал, что там осталось вниз одни остатки Серебрянников и Николо-Воробинский переулок, да много места на холме занял какой-то проклятущий Азотный институт, но что церкви Николы в Воробине нету, как и Ильи Пророка на горе, а уж особняка наверняка нет, но пусть хоть посмотрит, что-то вспомнит. Хоть в сохра¬нившуюся Яузу поглядит и прольет слезу воспоминаний. И правда: генерала аж закачало от моих слов...

           Вот уже и от моей армии первые взводы начали отскакивать: ушли к Пресненским улицам, в Предтеченские переулки.
          — Эй, со мной! — понукал я земляков. — Не отставай, кто в Таганку и Рогожье целится, к Покровской заставе, в Kpyтицы! Кучней держитесь, братва!
Меня за руку держала та самая Елочка Вишневская (может, и евреечка, похожа).
           — Где живешь-то, ангелочек?
            — На улице Качалова, дом четыре.
            — А, возле Берии. Ну, значит, по дороге. Я провожу тебя, гляну, как встренут, мы ж по Садовому кольцу пойдем. А ты чего, бабушка?— к той самой бабуле обратился я, что мне ручонку из могилы подавала.
             —Да мне б, внучок, в Неопалимовский... Да жив ли домок-то наш? Перед моей смертью уж там много ломали, Долгий переулок особенно, а я на углу Долгого.
— Не скажу, родная, не видел, сама поищи, а Нопалимов твой уже скоро, между прочим — эва, во-он, после Смоленской-Сенной, но пока идти да идти такими темпами.
Уже так рассвело, что и серость почти сошла, а все ж пасмурный, ох, тягостный денек начинался. Да еще чуть моросить начало. Наши стали ежиться, подмерзать. И то — все ж истлело на их, рванинка, да еще которые босые. Меня, стараясь не отставать и не путаться среди других колонн, держалось человек с полтыщи, хватались друг за дружку: все вроде надежней. Чудаки... И продолжались взволнованные шепоты-разговоры:
         — Ах, вы в Дровяном? А в каком, в Малом? Слава Богу, а мне в Николо-Ямской. Земляки будем.
           — И вы в Яковлевский? Ну а я в Подсосенский, прямо соседи, как хорошо!
          — Эй, кто там в Подсосенский? Я — в Машков переулок. Дайте пробраться, граждане...
          — Воронцовские, Алексеевские, Гончарные, Котельнические, Вшивые — где вы тут! — кричал я, идя задом наперед, как ведущий на демонстрации, Рабочая улица — есть такие?
          — Я с Мясной-Бульварной, — степенно откликнулся приказчик из Кичкинской молочной, что на Большой Алексеевской, его похоронили (по бедности, что ли?) в белой рубахе и кальсонах, а может, и расстрелянный, но он шел в своих тапках с завязками вокруг лодыжек такой спокойный, уверенный, да еще балагурил и тоже разъяснял, кому куда идти, да все поглядывал, не видно ли трактира а либо пивной. — Кто в Калитники, прошу присоединяться.
И тут же за ним потрусило босоногое стадишко человек об двести.
А еще я все разговаривал с одним извозчиком: оказывается, он раньше с лошадью все стоял на 1 -ой Рогожской, в Ямской слободе нашей, дом 18, гам его знали и всегда водочка и чай горячий с кренделем.
— Эх,—говорю, — а теперь-то эта Рогожская, дяденька, Школьная стала, а была еще раньше того Тележной, помнишь? Ну, это я из истории, Москвой специально занимаюсь.
Он очень уважительно глядел на меня: извозчик уважает потомственного, да еще специалиста-москвича.
         —Я, — говорю, — сам-то с Малой Андроньевской улицы, угол там со 2-ой Рогожской; а теперь и эта — Библиотечная. Тьфу, а не названия!
          Он радостно засмеялся, соглашаясь. Эх, не смеялся бы он, коли б знал, бедняга, что никаких ломовых нынче нету, и соседей-друзей со Школьной нету тоже, и тем более нет тут того дома со двором и галереей на втором этаже, П-образной. Но — кто знает? Может, где-то сыщутся в уцелевших на Вековой домишках потомки знакомцев его, да и хоть наглядится на реставрируемую эту милую улицу. Да на Рогожское кладбище сходит, в свою церьковь Успения — старообрядец он, извозчик-то.
— Что, — говорю, — не видать твоих лошадок? вот, одни лимузины проклятые прижались к тротуарам, нас пропущают.
Он растерянно кивал головой, но все еще храбрился.
— Ничаво. Без лошадушек нильзя. Появятся ишшо...
  А запрудили мы Садовую — Новинский бульвар — от края и до края. Верно: первые машины стоят у обочин, у шоферюг глаза с тарелки, только дым ядовитый вьется из-под лимузинов. Да, наверно, многие в обмороке глубоком там, а машинах-то. Семафоры во всю мигают разными цветами. Мент, обняв ствол семафора, медленно сползает вниз. Картинка! Передвижников бы сюда! Ну вот представьте: сколько народу может занять Садовую от Кудринской площади до Ново-Арбатского моста  — да еще все тонкие, как щепочки, а? Да — тыщи, тыщи. Вот так и идем мы, тыщами, в свою Москву. Места нам дайте, вы, живые, беспамятные, суетливые! И еще я запел дальше:

                И убийцы, и жертвы,
                Забудьте свой гнев, —
                Что ж делить нам теперь-то, Россия?
                Сколько милых детей,
                Сколько юношей, дев,
                Не поживших, бескровных, красивых...

        Ну, воскресшие, подпевайте:

                Вставайте, драгоценные,
                Все— штатские, военные,
                Любимые, нетленные,
                В аллеях стройся в строй!
                Забытые, убогие,
                Безрукие, безногие,
                И многие, и многие,
                В Москву идем, домой!

        Да, вот милиция. Да нет в мире такой милиции, чтоб остановить шествие воскресших и смертью смерть поправших. Не может быть — и точка. Да ни один танк на нас не попрет.
           —Так, — говорю, — и вы, ребятушки, двигайтесь далее, держитесь
пока вон Ермилыча (это извозчика с Рогожья), а я вот быстренько девоньку одну провожу на Малую Никитскую.
          Прошли мы с Ёлочкой мимо страшного особняка Берии, вот и ее серый дом. Поднялись на четвертый этаж, позвонили.
Открыла дверь старая старушка, со сна еще, седые до зелени волосишки и ее еле прикрывачи лысую головку.
— Ёлочка! — только и крикнула она. — Моя Ёлочка!
Но — ничего, не упала со страху в обморок, ничего такого, что я ожигал, а — вцепилась в эти детские косточки в белом платьице и затряслась в счастливых рыданиях:
— Паша! Паша! Скорей! Ёлочка наша! Господи! Ёлочка же!
Ну, думаю, и слава Богу, что так, да еще, вишь ты  старик-отец жив. Хорошее, доброе начало. Дело пойдет... Да-а-а... Вот это любовь! И побежал догонять своих.
Так мы прошли и Смоленскую-Сенную, и к Крымскому валу приближались. Тут я еще кой-кого проводил — к Плющихе, к Саввинским переулкам, бабушку ту самую - в Неопалимовский отвел: а ведь жив дом-то ее! Ну, а как примут— что ж делать? некогда мне... Но я надеялся, я надеялся.
И прошли мы Калужскую площадь, и Серпуховку, и Коровий Вал, и старичка одного, очень слабого, повел проводить на Зецепу. Тоже и его дом 8 был цел, и внук — пожилой военный - открыл дверь.
— Это я, Митроша... — пробормотал дед. Скорбно глядели через очки (так в гробу ему и оставили — очки) глубокие огромные глазницы, в которых не высохли сомкнутые веки, глядящие отсветом души, недавно вернувшейся в тело, и слезы текли из них.
—Узнай... не гони...
Полковник (он был в форме, собирался на службу в какой-нибудь Генштаб) вдруг яростно затопал ботинками, форменными брюками, и заорал, весь красный:
—Вон отсюда, нищеброд  проклятый! Я не знаю тебя! Много вас таких шастает! Что ты пугаешь меня! Ишь, как нарядился!
Я стал объяснять военному, что его дедушка пришел с кладбища домой, что он хочет еще пожить, если его примут, он имеет право, он прописан здесь был, да и ведь, в конце концов, он так любил внука, качал его, бывало, на ножке, и даже через сорок лет узнал внучка в уже пожилом человеке... Но все было напрасно. Полковник пхнул старика в костяную грудь, а меня прямо в подбородок, так что мы посыпались по лестнице, а тот хлопнул дверью изо всей силы. Да еще в глубине квартиры послышался могучий лай полковничьего дога.
—Ну что ж, — говорю, — дедушка, иди обратно на Ваганьково, иди, милый... Ничего тут не попишешь. Он -  военный, он этого не понимает. Могилку-то свою помнишь ли? Впрочем, что ж, погуляй по Москве, если сил хватит, погляди златоглавую...
Еще в Гончарных, на Таганке, двоих развел по домам, но 1 -го Гончарного уж не было, генеральские дома перекрыли кусочек Москвы, и я грустно попрощался с молодым слесарем с завода «Серп и молот» (бывший Гужон), расстрелянным в 1932 году по 58 статье (саботаж) и безымянно и тайно прикопанным в ямах Ваганькова у Окружной дороги. У него была дырка во лбу.
Надо ж совпадение: и второй молодой мужик, Федор Иванович Мигунов, тоже расстрельник оказался — прижог хлеба в пекарне, 58 статья, вредительство. Искали мы с ним Спасо-Чигасовский переулок, а он теперь 5-й Котельнический, но по приметам, слава Богу, нашел домишко, узнал все-таки — узнал по уцелевшему фундаменту стоявшего рядом монастыря во имя Спаса в Чигасах, узнал свой полу-деревянный домик, и вошли мы, и поднялись на второй этаж (а их и всего-то два) по подламывающейся деревянной лестнице. Жена его, глубокая старуха, сама еле на ногах держащаяся, только горестно глядела на его босые ноги, рубаху до пят, на дырку во лбу и бормотала:
— Федор Иванович... Какой? Мигунов? Я сама Мигунова...
— А зовут вас как?
—Клавдия Александровна.
Мужик заплакал:
—Клаша, прими... узнай...
—Да как же это... С кладбища, говорите, пришел... Такого не бывает... Не пущу...
И уж дверь стала припирать, муж ногу в дверь сует, а передняя полна их них детей и внуков, и невесток, и зятьев. Всех помалу.
— Кто это? — спрашивали они меня, ибо я больше похож на живого.
— Милые! —возопил я.—Хорошие! Возьмите ж его, не брезгуйте! Ведь он расстрелянный ни за что, и вы, Клавдия Александровна, его Клаша, знаете это... Или не знаете? Вам не ответили тогда, в 32-ом? А кому тогда отвечали? Так и положите его на его постель, покормите, обласкайте, ведь он столько прошел сюда из могилы... Как же можно так-то... гнать-то... А сегодня ночью было великое воскресение человеков на Ваганьковском кладбище, и идут воскресшие души по родным углам, те, над кем вы когда-то у гроба рыдали. Понятно, вам-то у гроба не привелось быть. Возьмите его, Клаша, не отталкивайте, Христом Богом молю вас...
Но один шибко умный зять сказал:
—Он не проживет, мы бы взяли, да не проживет, он же мертвый, разве
вы  не видите. И будет занимать у нас жилплощадь. А у нас и так тесно. Да и дети мои его пугаться будут, это ж понимать надо.
—Что ж, — говорю, -  Федор Иваныч, пойдем снами дальше, здесь
шибко умные бесстыдники живут. Все забыто. Уйдем, Федор.
Но он лег на лестнице под дверью, как собака, и уходить не хотел.
Что мне делать? И я побег туда, за своими. А армия моя уже вливалась
во все Таганские дырки, еще уцелевшие: Большую Алексеевскую, Марк-систскую,Таганскую, Большие и Малые Каменщики. Дровяные, а многие спускались вниз к Землянке, к Курскому вокзалу. А с самыми близкими, с Ермилычем-извозчиком, я пошел в Рогожье и Сыромятники.
Ах, как плакали, стенали люди, не узнавая перековерканные сине-елыми плитами новых домов-страшилищ свои жилища. По каждому переулку толпа шарила по стенам, как бы не веря, что нету уже их деревянно-каменных двух- и трехэтажных домиков, а какие сохранились — там какие-то конторы сидели, и те, конторские, в ужасе заперлись, а мертвецы заглядывали в окна и вздымали тощие руки в мольбе.
И многие, поняв все и успокоившись, возвращались к Таганке и рыдали. Да-да, полускелеты в трепещущем тряпье шли и плакали, и опять  брались за руки...
Увидьте это, люди!
А я видел. И плакал с ними.
Да ведь не было и моего дома юности — красно-бурой избы, образующей с желтым угловым двухэтажником с каменной завалинкой родимый шор, мою московскую деревню. Тут тоже все перегородила циклопическая башня — жилище местной элиты партийной породы, остались только липки, лапушки.

И - в этот день не вышли газеты. Народ живой изломов не выходил. Покойники заполонили Москву, все ее улицы, площади и переулки.
Я возвращался через Сыромятники. С Костомаровского моста видно было копошащуюся серую массу на Воронцовом поле. Я шел сквозь них в Хитровскую часть, и там тоже стучались в окна мои кладбищенские товарищи: в Подколокольном, в Подкопаях, в Ивановских и Старосадском переулках. Они все надеялись, все надеялись...
Некоторые падали, не имея сил, и так лежали на асфальте.
А все же — потихоньку, потихоньку, а — возвращались люди на кладбище, в родные ямы. Избегая укорного взгляда.
Там, уже на Ваганькове, вливались в ворота не нашедшие крова и родных, разбредались по своим участкам и прыгали в гробы, опять друг на       - земля сама засыпала их...

Я снова сел у могилы девочки. Она была отверзта, камень с белой раненой птицей и фотографией лежал на боку. Кругом шуршала земля, хлопали сохранившие крепость гробовые крышки, только надгробия не вставали на места. Представляю, каким увидят это кладбище днем, после всего, что совершилось.
Боже, что я натворил!

И тут присел Иван. Демон мой добрый, друг и помощник, никогда не предающий. Изгнанный с неба еще вернется. Впрочем, он и так люби людей
— А я, — говорит Иван, — водил своих по разным  Сущевкам. Селезневкам, Домниковкам, и в Дорогомилово тож, и в Замоскворечье, да и где только не был.
—Принимали хоть?
— Редко кого. У матерей даже к ожившим детям уже любовь заросла, другие пошли дети-то, а уж о прочих родственниках чего и говорить. «Нам самим площади не хватает, юти мся», - вот их ответ. И это — в лучшем     случае. Ну иной посидит с мертвецом на кухне, поговорит, пожалеет, а все ж—велит возвращаться. «Я, -говорит.-  тебя так лучше любить буду, в гpo6y. Цветочков-то ношу же». Вот гады!
—Да-да, Ваня,  у меня те же варианты были. Вот девочку — ту ничего, приняли, да еще как! Любо было поглядеть. А я по дороге своим песенку пел:

Ну, а кто-го не рад,
Даже взором погас...
Сколько вы вместо нас нарожали!
Но мы жили же здесь
Среди вас, среди вас,
Мы ж на этих кроватях лежали.

Не гоните же нас.
Постоим у дверей.
Знаем, трудно. Кормить нас не надо.
Только б снова коснуться
Любимых вещей,
Избегая укорного взгляда.


—Да-а. хорошая песенка. Повеситься можно. А милиция-то, Вова, а транспорт-то—видал! — засмеялся Иван. — Никого! Жмутся, прячутся, в обмороки падают. Народ, видел, в подъездах своих толпился, носу не казал наружу. Страхи! Вот как мы любим своих дорогих покойных, над которыми  только рыдали, сколькие умоляли пустить их к дорогим, любимым в могилу… А ведь это шли домой те, которые этим  жизнь дали. Старая Москва в  гости захотела,  да новой не надобны кости драгоценные, оне вперед несутся... Э-хх, ма!
— И ведь, Вань, то еще посмотреть: ну много ли ему, высохшему, надо, а?  Ну помой ты его, положи хоть в уголок, все он дома, есть не просит, может, и опять вернется на кладбище, но хоть снова видит милые лица, пусть и исстарившиеся до почти неузнаваемости, но все ж — его кровь, его братья-сестры ходят-живут, и детишки, и внучки-правнучки — все это его  продолжение. И — книги любимые видит. И—мебель, какая осталась. И— главное — что он, умерший, теперь снова с живыми, намерзся в могиле, хорошо ему, жизнь продолжается…
— Н-да, — вздохнул Иван. — А перегрузил ты. Вова, Москву-то, не вынесет она. Что будет, что будет... Пойду, двину в колокол, что ли, а то вон еще  шляются, никак не улягутся, сердешные.
И по Ваганькову понесся долгий-долгий гул большого колокола,

Июль  1991 г.


Рецензии
ОРИГИНАЛЬНЫЙ И ВПОЛНЕ ПЕЧАТНЫЙ РАССКАЗ . Поздравляю , коллега .

Михаил Лезинский   21.08.2013 13:21     Заявить о нарушении