Дульсинея Рогожская

            ...Давай, друг, я расскажу тебе, как густеет декабрьский сиреневый закат над Сыромятниками, когда стоишь на Крутояре у лиловых стен Андроньева монастыря, стынешь и сердце разрывается от одиночества и безлюбия; я расскажу, какие видятся отсюда угрюмые темные надъяузские горы, а над ними горит зарево далеких зловещих домов-башен, построенных Дьяволом на месте твоей родины — там, и на Садовой, и за ней, и вокруг Курского вокзала; я расскажу, как можно среди этих мрачных видений вдруг вспыхнуть, встретить живое существо и полюбить, и поплакать на чьей-то трепещущей родной груди, среди всеобщего разбоя я ужаса...
            Я расскажу...

            А темнеть начало рано, как и всегда в декабре, хотя вот только что ярко проблистал морозный день солнцем, искрящимся снегом, слепящими окнами домов, замерзшими лужами, и казалось тогда, что конца дню не будет, что он так похож на начало марта. Март да лето — вот и все маленькие радости. Но конец дня и начало угрюмого вечера пошли сразу с четырех часов дня, а к пяти все пригасло насмерть, даже сизая церковь Сергия Радонежского стала темно-синей, одежда снующих через площадь людишек перестала иметь цвет; просто какие-то духи в темных и белых пальто, шубах, шапках, шныряли во все стороны, как тараканы: к Хиве, к Золоторожской, к Ульяновке, на Костомаровсий мост. Только красиво блестели трамвайные рельсы малиновыми лентами да золотились в последних лучах севшего солнца кресты Сергия да розовели прицерковные флигельки за оградою. Еще приятно тренькали трамваи, заворачивая по площади. И только это не давало упасть замертво.
А сколько женщин проносилось, и каких! Тугие, хотя и промерзшие, но наверно такие горячие внутри, такие задастые, грудастые, с пустыми разинутыми глазами. Так хотелось схватить каждую, прижать титьками к себе, целовать в глаза, в заиндевевшие брови (мороз был приличный), даже в песцовую шапку, и молить отдаться хоть прямо на месте, или вон там, в теплом туалете под монастырским садиком, а то и на скамейке садовой перед чугунным Андреем Рублевым. А еще-то бы лучше пойти с такой на квартиру к ней, я бы прихватил бутылку дрянного красного винца, от которого сразу бы отмяк, застучал зубами от желания и накинулся на нее в пуховики...
             И уже одну я схватил за рукав, но она вырвалась с чудовищными матюгами. И другую я проводил нога в ногу, держа ее сзади за беременную талию, я так люблю беременных баб! но и она чуть не заехала мне прямо в глаз красным кулаком труженицы серпа и молота.
             —Куда же вы все, милые!— выл я и метался, как безумный, перебегая
начало моста туда и обратно. — Ведь я же хочу вас! Ведь червонец есть, ей-Богу, винца возьмем! Злые, злые, промерзшие, озабоченные, брюхатые, нервные, но дорогие, дорогие, дорогие!
             Конечно, конечно, мне бы лучше богиню, Прекрасную Даму, но я и каждую из вас — Зин, Люб, Надь — назову прекрасной Дамой, только побудьте со мной, сделайте такую Божескую милость, дайте поцеловать хоть в живот или в зад, мне все равно, только полюбите меня, сладенькие!
              Вот такие дурацкие речи я заводил с каждой из этих песцовых шапок, нагруженных сумками и коробками. Одна, дубленочная, в оторочках из ламы, красномордая, всем своим видом продавщица винного или овощного магазина, каждой черточкой физиономии явная воровка и легкая давалка, остановилась вдруг, сложила неподъемные сумки на снег, отставила заманивающе ногу — нет, не ногу, а ножку! — в рыжем дорогом сапоге выше колена, чуть даже не приподняла дубленку, как бы собираясь сикать, и сказала невыразимо противно-сладостно:
            — Ну что, петушок, ****ы хошь? Штаны снять? Прямо вот на морозе — снять? Погляди мою кудрявую...
              И дико захохотала.
              А я позорно бежал.
             О, проклятье эпохи! о, дух бесчеловечности! о, звериная морда отчизны! Над чем смеетесь?!

              И решил я заскочить в теплый туалет. Там мужскую и бабью половины разделяла подсобка — теперь открытая с нашей стороны. Жарились на плитке котлеты, забивая дух клоаки. У писсуаров какая-то полубаба-полумужик продавала чулки.            
             Подсобница, или как ее еще называть— сестра-хозяйка? — в спецовочке переворачивала котлеты. Я взмолился к ней:
             —Хозяюшка! Вот червонец! Помоги замерзшему, у меня день рождения, дай чего-нибудь выпить! У тебя есть, я знаю.
           — Дни рождения встречают дома, а не в сортире, — пробурчала она, однако достала из-под дивана бутылку 0,75. Ого, 35 градусов! Какой-то «коньячный напиток». Будто бы. Впрочем, я вспомнил, что недавно начали приторговывать в магазинах вполне официально неким кавказским самогоном по 8—70. Говорят, что — кавказский, а там кто его знает, кем и из какого говна он делается. Запах — лучше не нюхать, а пить с зажатым носом. Вкус—смесь лосьона с яблочной ханкой.
Запустив бутылку в нагрудный карман, я гораздо веселее зашагал к стенам монастыря, к тем, с контрфорсами, что обращены к Яузе.
           В годины несчастий, душевного морока и избитости я всегда приходил сюда, как домой, и пил в гордом одиночестве, постепенно светлея от выпитого и от театрального вида роскошных небесных закатов—вот как сегодня. Сирень сумерек стала еще гуще, небо было странно почти светло-синим, но над самым горизонтом, над теми страшными башнями оно прорезалось острым алым мечом. Мечом Рыцаря.
           Стена светилась успокоительно-лиловым светом. Я походил маленько, как бы привыкая к месту и предвкушая свою одинокую волчью радость перед выпивкой. А вдруг да Ангел слетит ко мне с неба и разделит со мной жалкий выпивон. Да, но — из чего пить? Я эту гадость нежным горлом так, из горлышка бутылки не возьму. Вот смотрите: ночь, да? а тем не менее в уголке стены, у контрфорса и первой башни я углядел стакан. Друг, кото¬рый оставил его здесь, пусть светит тебе в жизни звезда счастья!
            Но вот еще вопрос: а закуска? Да-а, это я вовсе не предусмотрел, надо было у туалетной технички выпросить хоть полкотлетки в газетке, еще была б горячая. Идти теперь у булочную? Нет, я пережёг все желания там, на мосту, и возвращаться туда, значит искушать судьбу. Ба, да у меня во внутреннем, длинном и узком, как сумка, кармане пальто (а в другом таком же — бутылка) нащупался ком слипшихся леденцов в табаке и начатый патрон с мятными таблетками «холодок». Вот что значит запасливость пьяницы! Кроме стакана еще одно везение -  это так много. Я поставил бутылку возле стакана и уже полным господином положения подошел к краю обрыва. Синее небо. Алый меч Рыцаря. Чудно! Последний вздох перед вечерней молитвой...
              И тут боковым зрением, а оно у меня бинокулярное, заметил шагах в двадцати так же стоявшую у обрыва женскую фигуру. Неужели Господь и впрямь сжалился надо мною и все посылает и посылает маленькие удачи! Вишь ты, минут уж десять здесь топчусь, а соседку и не примечал.
Я тихо-тихо, боком-боком стал передвигаться к ней. Чтоб не спугнуть. Мало ли... Человек же тоже, может, хочет одиночества.
             Вот уж она отлично видна. Нет, стены здесь впрямь, как светильники.
Девушка с откинутым капюшоном синего пальто закинула головку с белокурыми волосами, льющимися по плечам, и глядела в небо, словно собиралась вот-вот взлететь. Так напряженно она глядела, такая истовость была в этой позе. Или молилась мысленно? Но даже руки без варежек отвела назад — вся готовое движение. И, наверно, стояла тут давно, потому что когда я тронул ее за руку, она была ледяная.
               — Что вам? — не глядя процедила она.
               — Ради Бога, простите меня... — пробормотал я. — Я думал, вы неживая. Скульптура Зои Космодемьянской.
                —Живая, живая... — нетерпеливо проговорила она.
И вдруг глянула на меня и рассмеялась. Видно,  я все как-то сделал смешно и глупо и сбил ее с серьезного намерения (а уж какое оно — неведомо мне было), но чувство юмора нормальных людей не покидает и в отчаянные минуты.
                —Да я вот... того... выпить собрался... Может, вместе, а? Вы ведь вон как замерзли. А у меня сегодня день рождения. Не шучу. Я думал, что я тут в одиночестве гордом нахожусь, ждал Ангела, а тут вы... Так давайте, а?
Рассмеялась, а в серых глазах ее стояли слёзы. Плакала, значит, здесь. Эх...
                — Вы плакали, да?
             Она долго и гордо смотрела на меня и дула в замерзшие кулачки. Поморгнула ресницами: да.
                — Значит, тем более надо выпить, успокоиться.
                — Нну... если хотите...
                — Это, знаете, компот: «если хотите». А вы—в такой морозяку и при тяжелых думах — не хотите? Я ж догадываюсь, какие мыслишки роятся в вашей прекрасной головушке. И накиньте, пожалуйста, капюшон. Так нельзя, это так менингит заработаете.
                Мы прошли с ней в мой угол, к бутылке и стакану. Я отчекрыжил дверным ключом жестяную пробку и налил ей немного в стакан.
                —Вы первая давайте — за меня. За Володю... Фамилия необязательнa, года тоже. За день рождения несчастного—раньше, а теперь - счастливого Владимира, московского сироту, и да будут ему многие годы жизни и такие Прекрасные Дамы, как...
               —Люся меня зовут.
               — ... Вот как? Люся. Ура!
             Она выпила и вся аж дернулась от этого жестокого пойла.
              — Вот мятные «холодки» берите скорей, отобьет. Да, декокт сурьезный, ничего не скажешь. Теперь давайте я выпью — и за себя, Рыцаря печального Образа, и за Прекрасную Даму. За Даму Моего Сердца! Можно вас так буду называть?
              Она вся засветилась как-то и мило согласилась.
              — Итак - за Дульсинею Рогожскую!
              Бр-р-р. . Действительно — декокт. Чаша Сальери. Скорей, скорей — полный рот «холодком» набить…
             А все-таки от спиртного, когда первая непривычная тяжесть вкуса отошла, стало и впрямь и светлее, и теплее, и веселее.   
             - Какой закат, а, Люсь? Какой огненный меч! И все не гаснет а чуть только утонился. Нет, этот проклятый Маяковский прав: и жизнь хороша, и жить хорошо!
            Мы и еще выпили. Она жадно сосала леденцы. Я сбивчиво и непонятно для чего рассказал, как только что бегал за бабами у Косторовского моста и приглашал их на позорное деяние со мной в туалет «Но они не понимали меня», - вздыхал я. Но потом вдруг, глядя серьезно ей в глаза,  сказал, что все наврал, но что только она, только она божественно хороша,  я таких еще не видел в жизни, хотя всегда был влюблен только в Дину Дурбин и Лолиту Торрес. Но вот она, Люся… это что-то такое... Она слушала и усмехалась. Да-да, улыбка ее была о скорбными складочками-скобками возле губ, а губы нареваны до того, что распухли и потрескались. Может быть, лиловый неверный свет окрашивал и скрадывал лукаво ее черты, но она была красива, удивительно красива! Или она когда-то снилась мне, или я такую именно хотел когда-нибудь встретить? Это удлиненное личико с открытым чистым лбом и остреньким носиком, большие серые глаза с большими же и ресницами, эти горькие складочки у рта, легкий пушок над верхней губой... Да ну, чего говорить! Это надо видеть, это надо просто любить. И, Господи, разве опишешь красоту Дамы Твоего Сердца верить, и все, друг мой неизвестный!
            И вот все это я вдруг выпалил ей между третьим и четвертым стаканом (точнее — полстаканом). Я сказал:
           —Ты... можно на «ты»? (она кивнула)... Ты — Божественна. И это я не спьяну или еще почему-нибудь, ты просто — моя мечта.
Я взял ее руки в свои и дул на них, грел, и целовал их, и гладил ее по горячему лбу -  осторожно, ласково, как обиженного ребенка, и нагово¬рил ей еще пропасть высокопарных слов, я просто не мог остановиться от накатившей радости, и в то же время самому хотелось рыдать от жалости и любви к моей первой встреченной, потому что никогда в жизни у меня не было любви!
            Она изумленно молчала сперва, только от смущения прикрывала глаза ресницами — от моих чудовищных комплиментов, а потом вдруг не выдержала, ткнулась мне в плечо головой в капюшоне и так заплакала-заскулила. что сами Ангелы Господни должны были слететь на нее и утешать ее... Я приобнял ее и так долго-долго держал, а она дрожала...
             А потом, успокоившись немного, прямо сказала, что вот собиралась бросаться в Яузу с виадука, но все никак духу не хватало.
Какие глупые слова; шла, стало и впрямь и светлее, и теплее, и веселее. искренне и я пошутил:
            — Но там же мелко, Люсенька, я там в детстве купался, когда еще можно было купаться в Яузе. Понимаешь, такое божество - разобьется в кровь о дно такая красивая  головка пустит в воду разбитые мозги, вся окрасится кровью это будет ужасно! Нет, только не такую смерть. Тебе бы больше  подошло красиво отравиться, как графине, с зажатым в холодной руке перстнем с ядом.
           —Смейтесь. Нет, я хотела именно утонуть, в холодной воде, чтобы все свело и на дно… У меня нет сил больше!
            И она плакала, и смеялась на мои дурацкие шутки, но—  я чувствовал – горе я ей оттянул. И вздохнула глубоко-глубоко.
            —Зачем я вам…
            —тебе.
     — Ну, пускай тебе все это рассказываю... Стыдно даже.
Я раздул ей волосы на лбу. Какие они у нее легкие, пепел
           — Да вот чем-то вы...
           — . .ты.
           — ...чем-то ты меня – и не знала больше что сказать.
           Очередную чепурашку мы выпили так, вообще, но уже гадость продирала нам наши слизистые нежные внутренности. Только вот она уж начала притаптывать короткими сапожками. Какие у ней ладные ножки в голубых рейтузах! Эх, вот еще б и ножку поцеловать…
          —Спасибо тебе, Володя, за все, за доброту твою,  за... Но я уж пойду, пожалуй. Поздно.
           О, Господь мой! Я стал на колени в снег перед ней и умолял Даму Сердца Моего не бросать своего Рыцаря Печального образа.
          — Божественная (она уже привыкла к моим поэтическим восклицаниям, а я иначе не хотел, я устал от хамских речей моего изуродованного отечества) божественная, пойдем, погуляем по Яузе, выпьем еще- смотри, полбутылки осталось, поговорим, ты мне расскажешь о себе, умоляю тебя! Если ты уйдешь, тогда пойду на виадук я, и пусть ты увидишь окра-шенную кровью Яузскую воду. Пусть!
Она смеялась и теперь уже игриво вырывала ручки свои из моих лап.
         — А твое (о, уже «твое»!) вино я пить больше не смогу, ну такое противное. Фу.
         - И не пей, я сам выпью, больше достанется. Ну, пошли?

           Мы прошагали до конца монастырской стены у Золоторожской улицы, потом потихоньку, почти во тьме, спустились по тротуарной, а теперь утоптанной и страшно скользкой снежной тропе, и вышли наконец на свет - двинулись к горбатому мостику у Нижне-Сыромятнической улицы на той стороне Яузы, чтобы перебраться через него и идти назад, куда-нибудь, где повеселее и знакомее мне — например, к Полуярославским переулкам. Да и там дальше по Яузе, к Самокатной и Дворцовому мосту было уж очень безжизненно, мрачно. А тут у меня сразу мелькнула дальняя задумка: заскочить в дом, где магазин «Людмила», к Вадиму Петровичу, адвокату, и сшибить у него, запасливого, скупого человека, хоть мерзавчик водки. Он был мне многим должен, этот судейский крючок в золотых очках.
          Ну вот, ну мы и шли от одного освещенного фонаря до другого, всякий раз останавливались, и я целовал ей глаза и шептал одно и то же:    
          —Дама Сердца Моего! Любовь моя! Нечаянная радость! Откуда ты, такая хорошая! горя помешалась.
           Я еще лучше разглядел ее — да, она была еще лучше, чем представлялось там, наверху. Светло-русые волосы выбились из-под капюшона и опушили ее личико одуванчиком. Как пахли эти волосы! Как стыдливо опускались глаза — о, нет, никакого кокетства, она правда была смущена моим       любовным напором. И тоже стала целовать меня в глаза - по одному в каждый, и шептала:
        - Да... да... я тоже тебя люблю, Рыцарь Печального Образа...         
        О, она приняла мой шутливо-серьезный пафос, понимая, что это мне приятно! Да, наверно, и из-за непривычности в нашей свинячьей жизни к таким прекрасным словам. И еще гладила мои холодные щеки ладонями, как бы умывая меня. Господь мой, спасибо тебе за все!
         Мимо нас уже два раза прошла пара ментов с собакой, они удивленно огладывались на целующихся в такой мороз на берегу парившей реки. Хотели — я почувствовал—что-то съязвить, но не решились. Даже в деревянных сердцах есть комочек теплоты. Да и вообще чудно: в наше страшное время нормальные люди не целуют друг другу глаза на морозе, а забираются в теплые углы и фазу падают в кровать...
          И вот наконец, как бы разбежавшись и уже боясь остановиться, она открыла все о себе, все горе выплеснула своим чуть хрипловатым (может, нареванным?), но удивительно приятным голосом.
         Ей  24 года.
       — Как мало! — засмеялся я.
        Нет уж, говорила она, вовсе это не мало, все подруги ее уже замужем, мамаши. И вот она до последнего времени работала в швейном ателье на - Большой Коммунистической улице («Около церкви—знаете?»—«Конечно, это ж прекрасный храм Мартина Исповедника, там давно уже гноят великие книги из  Книжной палаты»), работала простой швеей, строчила и строчила разные тряпки. Платья там, даже и мужские костюмы. И был у них как бы главарь, мафиози всего этого ателье (его сам директор побаивался), Эдик Мархоцкий — наглый еврей, похожий на Элвиса Пресли, такие глаза влажные,  зовущие... Впрочем, сперва так. Ну, окончила восьмилетку, пошла  учиться на швею-мотористку в ПТУ. (Почему у нас все девчонки  называются «швеи-мотористки»?  Как трактористки.  Куда красивей было бы  «белошвейка», или «швейный мастер»,  или «швея дамского и мужского  платья», правда?).  Отец—хороший,  добрый человек, классный жестянщик, но страшный алкоголик — попал в это время в ЛТП, или какую-то  психушку, вроде ЛТП, этих профилакториев, кажется, тогда еще не было, и там в конце концов умер. Братик у нее был шестнадцати лет (он старше  ее, это уж было лет 12 назад), и он разбился на мотоцикле, и мать с горе помешалась. Положили в Кащенку, а там она проглотила иголку и померла. Осталась Люся сиротой в 14 лет. Отца что ж считать, если он по психушкам лежал. Иногда выпускали, неделю продержится, а там снова запьет и - в ЛТП.
          -Горькое, уж такое горькое у меня было детство, — вздохнула она.
Соседи хотели сдать ее в детдом, но материна тетка забрала ее с Большого Рогожского («Знаете, там такой красивый старинный дом-теремок — детская поликлиника?»—«Конечно, знаю»), забрала к себе на Воронцов скую улицу, а комната Люсина пропала,—это когда отец уже умер, соседи заняли ее внаглую, муж соседкин — подполковник, начальник паспортного стола 33 отделения милиции, все может. Вот и выписали: не живет, мол.
          Тетка хорошая, растила ее, спасибо, вот помогла стать швеей, уберегла от дурных компаний, но сама жуткая забулдыга. Считай, что вокзальная проститутка, а уж ей за пятьдесят, красится, как сволочь. Теперь стала совсем дурная, меня уже почти в проститутки толкает: «Чего ты там в своем ателье заработаешь?» С теткой живет, и ее прикрывает один пожилой милиционер из «обезьянника» при Курском вокзальном отделении. Комната перегорожена фактически фанерой на две половины, и Люся на своей ночью спать не может: такие стоны раздаются, такая гадость слышится, а тетка не стесняется. Прямо жить не хотелось. А куда денешься? Хотелось бы, конечно, замуж за хорошего человека. Казалось, что лучше бы за военного, они надежные, воинские дамы не работают, а ходят такие фасонистые. Ну, это больше так тетка настраивала.
        —А ты где учился, что-нибудь кончал?
        — Нефтяной институт. Лабуда. Сдуру пошел. И ничего из меня в этом смысле путного не вышло. Но руками, как и ты, могу работать: швейные машинки чинить, часы, некоторые фотоаппараты. Тем и кормлюсь. Да клиентуру искать ведь надо, а я еще и выпивоха большой.
       —  Заметила! — засмеялась она.
        Так вот Эдик не пропускал ни одной девчонки, со всеми жил. А она дура, влюбилась в него. Прямо насмерть. Да еще заморочил голову: женюсь, только дай. (Она смущенно искоса глянула на меня). Ну уж нет. Хотя... почти что и поддавалась. Бегала за ним год, как собачонка. В кино, в театры, он все мог. А домой к нему все боялась. Но вот позавчера  он все-таки заманил ее, компания там была, и девки еще какие-то. Но они подозрительно быстро смылись. Она осталась наедине с этим мерзавцем и его четверыми дружками — все какие-то дельцы, с мясокомбината там, с пивзавода, из «Кристалла» (это водочный завод на Самокатной). И все какие-то рослые, здоровенные, на пальцах не то что золотые кольца, а прямо какие-то шайбы с печатками, убить можно человека, да еще на шеях тоже золотые цепи. И все любовались ею внаглую красючка! вот бы... Напоили по-хитрому, не до беспамятства, она чувствовала, что  какую-то хмарь ей подлили в вино, а им — чтоб приятней было, если чувствует... Она почти все помнит. Завалили и — изнасиловали. Все по очереди, начиная с Мархоцкого.
         — «Трамвай» называется, — пробормотал я, слушая ее в ужасе.
         — Что?
         —Да у них так, по-блатному. Ты рассказывай, рассказывай, милая
моя, бедная...
          Она наутро — в 70 отделение милиции сунулась, все происходило не далеко, на улице Обуха. Туда вызвали директора и этого Эдика. Те хохотали перед начальником отделения и следователем-дознавателем, уверяли, что она просто все врет и там даже не была, они могут своих девок привести в свидетели. Люсе стало дурно, она упала. Дали воды и еще посмеялись.
          Начальник, как она поняла, тоже из их бандитской компании. Все. И она —отступилась. Ей даже теткин хахаль сказал: «Брось. Забудь. С ними ничего не сделаешь. Табя и осудят за клевету. А жениха мы тебе найдем».  Из ателье выгнали, естественно, статью нашли,  брак-де большой, жалобы вот.
Да жалобы на всех бывают, но не так же. Да нет, что там, она и сама не могла оставаться больше ни дня: видеть этого ухмыляющегося подонка, который еще всем все растрепал, что, мол, сама с радостью уступила .    Почему, почему он такой, скажи?! А на прощанье бросил: «Не хотела сама по-хорошему, получила кол в ж...» Я таких, как ты, за полстакана водки беру». И тетка по-человечески даже не пожалела, а легко предложила: все теперь уж точно на панель давай, я тебя «валюткой» сделаю, подумаешь  - ателье твое, гордая какая! в мехах и золоте ходить будешь. С ума сойти. Она уже одну ночь дома не ночевала, у подруги просидела на кухне, спать не могла. А сегодня вот решилась...
             Я слушал ее, и во мне все разрывалось. Боже мой, Боже мой, думал я,
что можно с человеком сделать! И ведь эта не из тех, что гнутся, а что — ломаются. И нынче это чудо из чудес: при таком детстве и юности да при чудовищном осквернении души и тела она еще гордо стояла на морозе и примеривалась к виадуку! Из благополучных семейств куда легче идут по дороге позора…
            —Золотая ты моя... Сонечка Мармеладова... Русь обесчещенная... —дрожал и дрожал я голосом. Мы стояли уже под Костомаровским мостом. Я допил остатки и швырнул бутылку в воду. Во тьме я целовал уже не только глаза, но и губы ее, и она жарко, по-детски,  всхлипывая, отвечала мне. Нет, друг мой, не шевелился у меня под животом мужской червяк, обнимал и закрывал от позора Даму Свою, ребенка, обиженного в мире, поверь, мне другого хотелось: вскочить бы сейчас на коня, и что она сидела сзади и с распущенными волосами, и ринуться с копьем наперевес на всех обидчиков и сироедов, и колоть, и бить их щитом по башкам, чтоб валились наземь и просили пощады, а я бы велел им на коленях просить прощенья у Дульсинеи моей!
    — Дама Сердца Моего! Я молюсь на тебя, божественная! Я убью твоих обидчиков завтра же, я найду этого Мархоцкого! Не веришь? Да пусть  они все с боксерскими плечами, но я тоже знаю пару бандитских приемчиков – и покатятся головы, да, покатятся головы! Ты покажешь мне каждого и с каждым будет расчет!
     — Тебя посадят, — грустно улыбнулась она во тьме, но глаза ее блистали доверенно. Ну что ж, что я был уже сильно навеселе — тем открытее будет мое сердце! Я себя жалел одного два часа назад, а теперь что мои язвы  перед слезами ребенка, Дамы Сердца Моего!
         —Люсенька, у меня, знаешь, есть идейка: пойдем сейчас к «Людмиле»  (ха-ха! Людмила — к «Людмиле»!), я там у Вадим Петровича возьму еще водочки, и  мы погуляем дальше. Ладно? Не веришь мне? Я не могу без тебя…
         —Да... да... — шептала она и гладила мои волосы, сняв шапку. — Я  тебе верю... Ты такой... Ты добрый, ты хороший... Таких не бывает...
— Бывает!!! — захохотал я подвесь мост.
Мы начали огибать противные производственные бараки, чтобы подниматься по Наставническому переулку. Везде шапки снега, темные куски стен,  железо, железо... А вот по бокам сохранившиеся, все в изморози ,  липки. Широкий переулок, приятно утоптанный, машин здесь ходит мало.
          — А расскажи о себе, — попросила она. — А то вот я все о себе да о себе, а ты — как? что?
          — О себе, несравненная? Да что ж о себе... Да ведь и нечего по сути дела о себе-то рассказывать. «Все, кого любил я, отреклися, кем я жил, забыли про меня...» Я — холостой, Дульсинея, я — истинный Рыцарь Печального Образа, только у меня нет коня и копья. Даже так: я теперь — чистый лист бумаги, пиши на мне, что хочешь, божественная. Да нет, ко-нечно, были любовишки, сожительницы, так сказать; одна — мне 23 было, ей 45 — содержала меня три года, но ушла от воспаления чувств-с. Она была слишком пышна в формах и яростна в страстях. Русскому мальчику с Сивякова переулка не вынести долго подобных Айседор.  Мне бы: «Дорогая, сядь же рядом, поглядим в глаза друг другу...» Я любил только, как она готовила жареного гуся в яблоках.
          — А и врешь ты,  Володя.
          — Ой, не вру, Дама Сердца Моего не может говорить Рыцарю Печального Образа «врешь». Клянусь, золотая, что так и было. Но я имел зато кое-что. О, я имел идеалы, я верил в Высшую Чистоту, я переписывал Есенина, когда он был еще запрещен, я упивался Леонидом Андреевым. А разве не-Рыцарь вышел бы сегодня на сиреневый крутояр у монастырских стен, чтобы с гордо опущенной головой пить за Мечту в одиночестве! Я писал, наконец. Я писал никому не нужные идеалистические вещи, и сам верил в них, и горжусь тем, что верю и теперь — а иначе как бы я нашел свою Дульсинею? Грустно только, что в этом горбатом мире нет места Бледному Всаднику на белом коне...
          А она увлеклась моей священной чепухой и все шептала, что «нет, такие должно быть, что я нужен ей, что я спас ее, но что нам делать дальше?..
В Верхних Сыромятниках мы прошли Мельницким переулком к задам этого чертова дома с магазином «Людмила», вошли во двор, а у подъезда Вадима Петровича я сказал:
         —Люсенька, подожди меня, я мигом. Только не уходи, умоляю. Нельзя сироте бросить сироту.
         Она кивнула.
         Я взъехал на лифте на восьмой этаж, позвонил. На счастье Вадим Петрович был дома. Я ему в свое время почти за так перечинил все часы, и радиоприемник наладил, и телевизор. Ну с порога прямо я и заявил:
        — Бесценный Вадим Петрович, выручи, Бог тебе за это поможет, а мне нужно вот хоть горло режь: дай, если есть, хоть сколько-нибудь водочки, ты запасливый, у тебя должно быть, я ж отплачу работой, ты меня знаешь. Телефон у меня прежний.
Он молча ушел, покопался и принес бутылку водки— маленькую, 0.33, в посуде из-под «пепси-кола».
         — О! -восхитился я.—Это... Это божественно, несравненный Вадим Петрович!
Он уже открыл дверь выпускать меня, этот крупноголовый, спокойный и уверенный в движениях адвокат биржевиков, рэкетиров и спекулянтов с блеклыми сквозь очки, но твердыми глазами, в которых светился Закон, и тут я вспомнил еще кое-что и вновь взмолился:
         — Петрович, еще одно, последнее сказанье, и летопись окончена моя: бутерброд! два бутерброда! я с дамой, Петрович. Как же я закушу огненную воду, да к тому же Дама Моего Сердца голодна, как блокада? Любые, с чем-нибудь, как для церковной крысы...
         И он опять молча ушел и принес две плюхи хорошего черного хлеба со свежим сыром между ними в палец толщиной. Я бы расцеловал его, но... Закон нельзя целовать, перед ним можно только опускаться ниц и неметь.
          Во дворе моя радость (ах, как я боялся, что вдруг да уйдет!) сидела на мебельном ящике, скрестив ножки в голубых рейтузах и коротких замше¬вых сапожках и поддувая тепло в варежки.
Она радостно вскочила, а я показал ей мое богатство: водку и бутерброды.
        — Ой, здорово! Только, Володь, я пить больше не буду, а вот поем с удовольствием, я ж со вчерашнего дня нe ела.
И сразу начала жадно кусать хлеб с сыром, вся так и засияла от божественного вкуса.
            —Да, но где бы нам теперь расположиться? Ты ж, наверное, устала от ходьбы и мороза?
           —Так и ты устал. Правда, хорошо бы посидеть.
          — Или полежать.
        Она наивно, но и смущенно поглядела на меня:
— А у тебя если... дома?
- Эх, Люсенька. Брат, как на грех, прибыл из Свердловска со всем семейством на неделю. Заняли все лежаки и даже на полу спят. Всё рыщут по магазинам, алчные, мокрые от бега, скупают всё от никелированного чайника до пианино. Впрочем, Свердловск есть Свердловск. Блокадный город. А к тетке твоей... нельзя?
— Что ты, такой визг подымет. Ладно, пойдем. В парке посидим. Там, внизу, у Верхне-Яузского моста. Там лавочки есть.
—Лавочки. Холодина же, сказка моя.
Мы задумчиво двинулись обратно по Мельницкому.
—Тут когда-то стояли мельницы, мололи муку для всей Москвы — оттого и переулок так называется. А еще были слободы кожемяков — вот и улиц полно, и переулков Сыромятнических. Интересный район, правдa?
Слушай, а вот этот угловой дом - ведь это притон разврата, он пустой, знаю, выселили всех давно, но и в квартирах, и даже на чердаках ютятся проститутки с Курского вокзала со своими нанимателями, да и вообще все пары, ищущие альковного угла. Между прочим, там же прячутся сексуальные сироты, подглядывающие за актами. Но они безобидны, они молчат их и не почувствуешь. Может, здесь и отдохнем, и выпьем, и переночуем? Со мной не стыдишься?
—Я тебе все сказала. Дама Твоего Сердца с тобой хоть в туалет пойдет,- отвечала она задумчиво скользя глазами по этажам.
— Вот кстати, небось, ты уж давно в туалет хочешь, я-то хоть по дороге отбегал. В доме и найдем чего-нибудь...
—Слушай, а не опасно там? Милиционеры, наверно, шарят. 
—Шарят. И еще другие, вроде дружинников, под них работают, стерегут нравственность, а в общем, поборами занимаются. Но послушай, кто, кто в этом мире посмеет тронуть мою Дульсинею! Пошли.
У парадной двери стояли какие-то двое. Наверно, сутенеры, стерегут  свою клиентуру. Мы вошли и стали подниматься в полной темноте. На третьем этаже было выбито стекло и ледяной ветер гулял по лестнице.
—Тут пока никого. Ты пока по-быстрому успокой свою слабость, а я пока гляну выше, что там. Тут вот ничего не открывается, двери забиты.
— Иди, — она засмеялась тихо.
На четвертом этаже одна квартира была заперта, а другая открыта. Опять все шло нам на счастье. Я осторожно заглянул, потом вошел. В квартирных комнатах послышалось движение,  кто-то издалека гавкнул:
—Да закроите же дверь, дьявол вас побери! Уже пятый вваливается. Холодина же!
Да, с лестницы резко понесло ледяным сквозняком.
Я толкнул первую дверь  налево, на ощупь. Открылась. Пустая комната. Окно цело. Сквозь него струился мертвенный свет фонарей с улицы, освещая половину комнаты. Да тут даже сравнительно тепло. Чуть теплятся  батареи. Странно. У окна огромная кипа плоско сложенных картонных коробок - божественное ложе. Высокое, как матрац на кирпичах. Возмож но, здесь уже сегодня спали. Смотри-ка, кто-то даже крючок на двери придумал, заботливые люди. А менты-то точно могут прийти, они не запирают этот дом, хотя он бесхозный: собирают оброк с любви.
Я вышел на лестницу и шепнул:
-Люся! Иди скорей. Все нормально, есть комнатка.
Мы вошли и опять кто-то загавкал.
— Там что — уже кто-то есть? — шепнула она.
-Осторожно. Вот сюда. Заходи.  Лежат, конечно, лежат, но это хорошие люди, никто друг другу не мешает. Здесь еще не берут платы за место. А вообще в нормальном государстве должны быть просто-напросто публичные дома: и дорогие, и дешевые. В России так и было, хотя она и была православным государством, но даже церковь ханженством не занималась.
Я запер на ключок и мы сели на картонное ложе. Моя Дульсинея уже почти и доела свой бутерброд. Я отломил ей еще половину и от своего.
-Ничего, мне хватит на закуску, и голод что-то не мучает. Наверное, эта самогонка  затормозила выделение желудочного сока. А вот в мой «аршинчик» я себе сейчас набулькаю. Все-таки не будешь?
-Не-а. И так хорошо. Я, ей-Богу, еще чуть хмельная, с голодухи, наверное. А после этих твоих таблеток хлебушек – у-у-у…
Я выпил, закусил, поставил стакан и бутылку на пол, и мы с ней уселись, приобнявшись, на коробки, и прикрылись наполовину снятыми с плеч пальто – каждый друг дружку. Так было особенно уютно.
Она скинула капюшон, и светлые волосы рассыпались и по ее, и по моим плечам. Я заметил на ней зеленое шерстяное платье, мягкое, теплое, душистое. Процеловал ее в горло. Она меня – в ухо.
-Хочешь почитаю Есенина. Знаешь его?
-Что-то читала. Очень нравится.
Я тихо-тихо, да и оно подходило по настроению к таким шепчущим стихам, читал ей «Пускай ты выпита другим…», «Дорогая, сядь же рядом…», «Нессказанное, синее, нежное,…», «Гори, звезда моя, не падай,…», !Я усталым таким еще не был…», «Песнь о хлебе».
Я читал моей Дульсинее сущее золото русской поэзии, я разбрасывал для нее живительную пшеницу нежной, славянской души. И прекрасные глаза ее блестели, и хотелось выливать душу в эти даже не глаза – очи.
—А вот свои стихи прочту, хочешь? Тогда слушай.
Я прочел ей  свой «Плач о Москве», старые  Андроньевские стихи -сплошной собачий вой на луну, бездомные, голодные по любви строки, и она тоже восхитилась
— Неужели это ты сам? Я ничего не понимаю в поэзии, но это, это мне понятно. От такого заплачешь. Что ж ты такой горький-то, бедный мой Рыцарь Печального Образа? Горькие, горькие мы оба...
Вот и должны поддерживать друг друга, а что пронял тебя своими строчками,  так безмерно счастлив, несравненная моя Дульсинея!

—Слушай, а сколько ж времени-то?
— Да уж полдвенадцатого. Клюкну-ка я еще. И поспим?
— Да вот так и лягем в пальтах, а шапку мою и шарф — нам под голову пойдут.               
И мы легли. И я не трогал ее, клянусь, друг мой, я только шептал и шептал ей, как она прекрасна, что она — песня, дама, Красота, что вот такие-то и спасут мир, а я, повторяю, имел бы только коня, шлем, латы и копье — и вперед за всех обиженных в этом мире, звеня железом!
Она уж устала от моих «высокопарений» и начала чуть придрёмывать.     и тогда я стал рассказывать старую-престарую сказку: «Когда все люди были круглые, а король квадратный, когда по улицам ходили и кожаные рубли и деревянные полтинники, а на перекрестках стояли сахарные полисмены,…..  по улицам Лондона проехала черная лакированная карета: в ней сидели        Боб, Джесси и маленькая собачонка...»
И мы уснули.
 
Часов в пять, но все еще полутьма мирно дремала в комнате, дверь задергалась, крючок запрыгал, как бешеный, норовя сорваться с ушка, мы вскочили. Она вся сотрясалась.
— Сиди, сиди, я открою.
С порога нас ослепил фонариком милицейский старшина, он с отвратительной  ухмылкой спросил:
— А чем это вы здесь занимаетесь?
За ним по-хозяйски вдвинулся и второй мент. Они успели заметить на полу бутылку и стакан.
Но, видимо, так, как я, им никто еще не отвечал на подобные подлые вопросы. Нет, я их не боялся, первый раз в жизни во мне ни капли страха не шевельнулось при виде этих пастухов тайных ночлежек, сбирающих привычную дань с дрожащих, перепуганных овец.
— Мы, старшина, спали, а вы нас нагло разбудили. У нас с моей Дульсинеей нет крыши над головой, вот мы и воспользовались необитаемым домом. А вот такие хамские вопросы вы отвыкайте задавать.
— Ты гляди, Петро, как чирикает! — восхитился старшой. — Голубки! А документики имеются? — он особенно слепил девушку, она  — моргала от яркого света и все не могла застегнуть дрожащими пальцами пальто.
— Прекратите слепить и пугать Даму Сердца Моего, за ее честь я пойду на все, ибо я Рыцарь Печального Образа! Отвести фонарь!
Они переглянулись с хохотком, но фонарь перевели па меня. 
Честное слово, я сбил их с толку, такого странного сопротивления они еще не встречали. Нам бы всем быть такими – и наглость власти отступит.
  — А документиков у нас, господа милиционеры, с собой нет. Документы порядочные  люди держат дома в секретере. Мы можем спать дальше или нам уйти?
— Так-с. Ну тогда штраф. С обоих. И побыстрее. Тут еще целая квартира «влюбленный».
Они привыкли обирать людей на четвертой скорости.
— Сколько?
  — По десятке, и вон отсюда. Ишь, понимаешь, развели тут гнездо разврата.
Он повторял ханжеские слова угодливой прессы.
— Развратом я с  Дамой Сердца Моего не занимаюсь, ибо Небо не  позволяет. Но вам этого все равно не понять. А мелких денег я с собой не ношу.
— А крупные? — шутя-то шутя, но взалкал старшой.
— Крупные держу в банке. Такой есть Всероссийский Коммерческий Банк, а я – член его правления и директор фирмы «ИНКОМ  МЕНАТЕП»,
— Ого. Отведем-ка их, Петро, в «обезьянник»?
—  Попробуйте. Тут вот, в доме, где «Людмила», живет мой близкий друг—председатель Коллегии адвокатов Вадим Петрович Бунаков. В любых неприятных ситуациях он готов немедленно защитить мои интересы. Времена  немножко другие пошли, старшина. Но мы просто уйдем, раз это вас терзает. Пошли, Люсенька, нас не за тех приняли.
—Ладно, хрен с ними, пусть выметаются, а то вся квартира разбежится — заметил молодой шестерка. Но вдогонку нам ехидно заметил:
— Между прочим, выпивали. Вон водка стоит.
Пропустив Люсю вперед, я еще и огрызнулся:
—Это не водка, а амброзия. Моя Дама пьет только амброзию,

На улице она пришла в себя, и мы хохотали, как зарезанные.
— Ну и лихо ты их! Неужели не боялся?
—  Вообще, Люсенька, я их с детства боюсь, это в генах советско-русских людей, но сейчас — нет! С тобой я выше всего. И потом они и водку подберут, и у них там еще большой урожай. Эх, вот доспать не дали, сволочи. Куда ж теперь, дорогая?
Она нервно сжимала мою руку.
—Да что ж... Придется, видно, к тетке возвращаться...
—Пошли.
Долго-долго мы возвращались обратно через Костомаровский мост, уже  серело горькое декабрьское утро, первые трамваи поползли. Потом мы шли по Большой Коммунистической улице, уставленной маленькими домушками и особнячками, спящими, в белых шапках снега. Пересекли Таганскую площадь и двинулись по Воронцовке.
У большого серого дома на углу Глотова переулка мы остановились.
И опять я целовал ее глаза и руки и клялся в вечной любви.
Она дала мне свой телефон, я должен был завтра же - или уже сегодня? — позвонить ей вечером, и мы тогда встретимся и решим, что ж делать дальше. Наверно, мы поженимся...

День я доспал дома, намучившись с ворчащей и беспокойной семьей брата, а вечером... вечером я нажрался. В генеральском доме на Гончарной улице быстро наладил одному старому пердуну в лампасах «Оптимум», он, как водится, заплатил водкой. Вся гигантская стенка была у него забита коньяками и водками всех стран мира.
Я позвонил Люсе. Подошла визгливая (она и в трубку говорила -только визгом) тетка.
—Люсю, пожалуйста.
— Ей нету дома.
— А где она?
—Уехала. Надолго. Да.
За кого ж она меня приняла?
—Куда?
— Туда. В Вещёвск, к сестре.
 И бросила трубку.
Я зарыдал. Зачем, ну зачем она это сделала! Что переменилось? Или она все приняла за сон? Боже мой, Боже мой! Дама Моего Сердца! Несравненная моя Дульсинея! Ведь ты же поверила мне! Твой Рыцарь Печального Образа хороший, добрый, верный...

8.12.1991.


Рецензии