Гл. 29. Какие же это неудачники?

«ЧЕЛОВЕК НЕ ВПИСЫВАЮЩИЙСЯ».ч.2
Творение Тимофея диакона».

…Если в чеховской Мисюси пульсировали трепетные черты кротких, но сердцами пылких женских образов русской классики, – той же Лизы Калитиной, юной Наташи Ростовой, незлобивой и «феноменально смиренной» Софьи Ивановны – несчастной матушки Алеши Карамазова, и некоторых других трогательных героинь Достоевского, если даже имя своей матери – Евгения, что значит, благородная, – Чехов подарил (а вместе с ним и еще добавив любви в ее портрет) этой своей удивительной героине, то в старшей сестре Мисюси – Лиде можно было бы увидеть почти точный слепок со старшей сестры Наташи Ростовой.
 
Вера Ростова в романе Толстого, как и Лида  – человек, с омертвевшим сердцем, необъяснимо тяжелый для окружающих (от одного появления Веры «всем становилось неловко»), хотя, казалось бы, и «правильный», в том числе и с точки зрения света, перед которым Вера раболепствовала. Толстой подчеркивает, что Веру воспитывали французские учителя, и не без умысла, конечно: мол, не кровь виновата, а неправильное воспитание.
 
Среди близких идейных родственниц Лиды Волчаниновой обреталась и совсем уже карикатурная старуха Войницкая – матушка дяди Вани, сердце которой уже настолько закаменело и трансформировалось в своем удалении от Источника и Начальника Жизни (Деян. 3:15) что в ней уже вымерла даже способность сочувствовать собственному страдающему сыну: в ее личности повреждено само материнство – остались одни «идеи». 

В той же цепи характеров и такие образы Чехова как законная жена Гурова, отличавшаяся подчеркнуто важными манерами и звавшая мужа с высоты своего дамской «просвещенности»: «Димитрием». И везде – схожие симптомы одной и той же болезни: смертельно опасного порока сердца, зараженного вирусом чужебесия, забвения Бога и творения новых идолов, исключения Его как главного Действующего Лица из жизни, поставления на первый план собственного эгоистического «Я» или, как у таких дам, как Вера Берг (Ростова), – омертвением якобы еще присутствующей, веры, что значительно страшнее. Разрушение веры человека изнутри, уклонения ее в сторону от церковного предания – много опаснее: в этот самообман вовлекаются и им соблазняются другие люди. Перерождение, омертвение веры и ее сердечного начала опасно своим скрытым протеканием болезни и трудно различимыми духовными симптомами. Не те ли симптомы показывали православные критики Чехова?

Сопоставляя и узнавая ближе героев и героинь Чехова на фоне широких пространств русской литературы, а Чехов именно на таком погружении и работает, в его активном творческом поле русская литература присутствует деятельно (тому свидетельством частые, обширные, скрытые и явные реминисценции в его произведениях) – начинаешь воспринимать и понимать эти образы уже на более глубоком духовном уровне. И только на таком погружении в текст начинают говорить о себе изящнейшие мимолетности чеховского пера – детали, которые, казалось бы, можно было и не увидеть или, увидев, не отнестись к ним глубокомысленно, а, не увидев, казалось бы, ничего при этом не потерять.

…Лида Волчанинова, девушка, казалось бы, крайне независимая во всем, разумеется, не зависела от диктата высшего света, как старшая Ростова, но идейный диктат своего времени, своей интеллигентской постнароднической атеистической среды и ее кумиров на нее действовал сильно. Отчасти и потому, что и в ее личностных глубинах имели место позывы к доброделанию, к служению, но ее тщеславие, властность, эгоизм и самоуверенность, – богатый набор страстей не чистого, гордого в духовной стилистике человека,  коверкал все, к чему прикасались ее руки, как от присутствия Веры Ростовой всем сразу становилось неловко.
 
Чехов мельком замечает: в деревню по своим миссионерским делам Лида ходила под зонтиком, но с непокрытой головой. Эта непокрытая женская голова в деревне того времени могла произвести (и производила) шоковое впечатление, как демонстрация предельного неуважения к еще верующему народу, к его многовековой традиции, восходящей к Новозаветному установлению: «Несть бо муж от жены, но жена от мужа. Посему жена и должна иметь на голове своей знак власти над нею, для Ангелов (1Кор.11:9-10). А тут барышня, которая пришла учить и просвещать «темную деревню», все это игнорирует, ни с чем не считается, подчеркивая свою независимость от веры православной и свое пренебрежение к тому, что народом почитается как святыня.

Ни одна деревенская женщина даже в советское время (и очень долго) не ходила на людях (да и наедине, дома) с непокрытой головой: так вкоренен был этот Евангельский обычай, имевший глубочайший богословский корень. На простоволосую женщину смотрели с ужасом как на голую: это воспринималось как знак предельного унижения ее человеческого достоинства, как нечто из ряда вон выходящее. Такова была Лида Волчанинова – символ и кумир своего поколения.

***
На фоне контраста сопоставления близко стоящих образов двух сестер приходит на ум и еще одна второстепенная, казалось бы, женская ипостась у Чехова  – Анюта Благово, – добрый, но тайный друг изгнанных «городом» брата и сестры Полозневых (повесть «Моя жизнь»). Это она под видом неизвестного благодетеля посылала им еженедельно теплые калачи и лимоны, вязала теплые шарфы к осени, когда брат с сестрой совсем уже дошли до края бедствования. Живое, доброе, любящее сердце, сознательно (что и есть самое горькое в этом образе) уступающее диктату жестоко  фарисействующего города. Потому все милости и даже душевная поддержка Полозневым оказывается тайком и в страхе: не дай Бог, кто увидит ее сердечное сочувствие! «Город» ей этого не простит.

Смиряется перед давящей ее волей старшей сестры и душевно зависящей от нее матери, отказывается от своей любви и уезжает заграницу Мисюсь, проявляя, однако, в этом скорее силу и великодушие своего сердца, готового на жертву ради дорогих ей близких (Мисюсь очень любит Лиду и все ей прощает), но никак не немощь.

Не то Анюта… Это трагический  и более того типичный образ русского человека рубежа веков "промежуточного" состояния: сердце еще живо, еще сопротивляется, но ум, сознание и совесть уже отданы в рабство диктату нового времени. Эта несчастная Анюта – беззащитна. Она уже не имеет в себе евангельской силы и «соли», евангельской цельности, которая исключает компромисс между Богом и мамоной (синтеза веры с подчинением нравственному диктату мира зла), хотя сердце еще живет прежними ощущениями. Забыто ею: «Не Богу ли повинется (покорится) душа моя?» (Пс.61:2). Евангелие фактически предано  ею, хотя она себе в этом и не пытается даже признаться и тем более не борется: сдается без боя. Измена совершена, хотя сердце, как драгоценный сосуд на стенках еще хранит следы благоухания любви и милости. В каком-то смысле этот, казалось бы, проходной образ несет на себе великую смысловую нагрузку: это и есть сама доподлинная Россия, застигнутая в последние моменты своей прежней «живой жизни»…

Родовитая и богатая дворянка, она несомненно исправно изучала Закон Божий в гимназии, но как изучала? Вот в чем вопрос… Важен факт: она, как и множество подобных ей добрых душ, не сумела познать его во истине, не сумела обрести евангельской внутренней силы, веры в Божию Правду, глубокого постижения этой Правды как Истины, а потому и не сумела устоять в ней под натиском «общественного мнения». Эта добрая девушка следует за большинством механически, без борьбы изменяет «страха ради иудейска» (страха перед сильными) Христову закону любви и духу Евангелия, сгибается перед фарисейской ветхозаветной «моралью» «города», совершая, тем самым, чудовищное надругательство прежде всего над собственным сердцем, совестью, личностью, над еще живыми проявлениями своей веры.

Человек делает свой выбор не в пользу христовой Божественной  н р а в с т в е н н о с т и, основанной на любви и самоотвержении, на милости к человеку, в том числе и даже прежде всего – к грешнику (именно отношением к грешнику являет себя подлинное сердечное христианство, непримиримое ко греху, но милующее образ Божий в человеке, любовью способное врачевать его душу), но  м о р а л и,  которая всегда безжалостно судит судами человеческими («Приближаются ко Мне люди сии устами своими и чтут Меня языком, сердце же их далеко отстоит от Меня» (Мф. 15: 8), разъединяет и губит, в конечном счете, и самое сердце судящего ожесточает и превращает его в камень.

***
Удивительна в «Доме с мезонином», да, разумеется, не только в этом рассказе Чехова, сила звучания того, что  н е  написано, хотя порождается это звучание, разумеется, благодаря тому, что написано, хотя пусть и о другом.
У Художника нет имени, а только «звание-профессия» – художник, и это интимно, хотя и прикровенно, по-чеховски звучащее в тексте «Я» рассказчика. И несравненное, оркестровое многокрасочное звучание его души, открывающееся даже и не в горячечной защите духовности человека (в споре с Лидой), а в непревзойденной передаче духовной тоски, которую святые отцы именовали «печалью по Богу», которая снедает как жар сердце человеческое, хотя совсем не обязательно, что она отражается  словесно. «Обыкновенно я сидел на нижней ступени террасы; меня томило недовольство собой, было жаль своей жизни, которая протекала так быстро и неинтересно, и я всё думал о том, как хорошо было бы вырвать из своей груди сердце, которое стало у меня таким тяжелым. А в это время на террасе говорили, слышался шорох платьев, перелистывали книгу»…

Душевная тоска по Мисюсь – она вливается в духовное томление сердца, как и бегло охватываемые глазом художника пейзажи по дороге к Волчаниновым… И в Мисюсь присутствует эта тоска. И в ее задумчивом, прислушивающемся к чему-то чтении, в ее удивительном вслушивании в речи Художника, в ее молчании… «Женя думала, что я, как художник, знаю очень многое и могу верно угадывать то, чего не знаю. Ей хотелось, чтобы я ввел ее в область вечного и прекрасного, в этот высший свет, в котором, по ее мнению, я был своим человеком, и она говорила со мной о Боге, о вечной жизни, о чудесном. И я, не допускавший, что я и мое воображение после смерти погибнем навеки, отвечал: «да, люди бессмертны», «да, нас ожидает вечная жизнь». А она слушала, верила и не требовала доказательств».
 
Душа ее чистая жаждет исполнения Богом, расширения до беспредельности, или до тех пределов, когда человеку уже становится не столь нужным земное обладание – он преодолевает эту болезнь «кожаных риз» – падшего состояния человеческого все схватывать и приводить к плотскому обладанию.

Кто еще мог сравниться с Чеховым в достижении этого потрясающего эффекта звучания пребывающей в человеке Благодати Божией?!
«…Направо, в старом фруктовом саду, нехотя, слабым голосом пела иволга, должно быть, тоже старушка. Но вот и липы кончились; я прошел мимо белого дома с террасой и с мезонином, и передо мною неожиданно развернулся вид на барский двор и на широкий пруд с купальней, с толпой зеленых ив, с деревней на том берегу, с высокой узкой колокольней, на которой горел крест, отражая в себе заходившее солнце. На миг на меня повеяло очарованием чего-то родного, очень знакомого, будто я уже видел эту самую панораму когда-то в детстве».

Или это: «Я уже начинаю забывать про дом с мезонином, и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того, ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда я, влюбленный, возвращался домой и потирал руки от холода. А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут и что мы встретимся...». Не впервой являет Чехов эту обостренную способность духовного слышания (как слышит рассказчик душу похороненного в одинокой могилке человека в «Степи»).


Как бы все это не было высоко и художественно выписано, какими бы не наполнялось обертонами звучание слов и фраз, на самом деле сквозь явленное в тексте сквозит невысказанное, что не имеет словесных форм выражения, что святые отцы именовали духовным чувством, энергией Божественного желания сердца и даже у отцов-исихастов Божественным эросом, – всего того, что только отчасти способно отражаться в зыбких водах словесных озер, но способно быть чутко и духовно уловленным другим сердцем, если оно настроено на ту же волну. Если и то, другое сердце имеет в себе пусть неосознанный явно, но этот залог Божественного эроса – духовного чувства Божественной любви, которая сотворила мир и человека, которой лишился Адам из-за грехопадения, о которой теперь всегда тоскует и вспоминает как о «золотом веке» или вдруг узнает в косых лучах заходящего солнца (Достоевский).

Кто как Чехов умел это состояние души, пребывающей в Боге, воссоздать? С кем сравнить его, как не с Лермонтовым, которого не случайно так любил Антон Павлович:

В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сияньи голубом...
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чём?

Внезапно ощущаемый человеком выход жизни за собственные рамки, метафизики за рамки физики ¬– это и есть поразительная тайна чеховской прозы, в которой Чехов умеет совершать невероятные духовные взмахи. От маленького, темного и мрачного – как сама безнадежность ада полустанка, от тесноты, нищеты и беспросветности пустой, монотонной жизни, в которой нет никаких мирских даже радостей, от убогости и мерзости греховных страстей, снедающих человека, от ненависти и одиночества, подавляющей даже, казалось бы, и самых молитвенных людей, – вдруг незаметно в мгновение ока, невидимым рывком вздымать читательское сердце на великие пространства, чтобы распахнуть перед ними до ужаса величественные картины: свирепого ночного зимнего океана на краю земли и несоизмеримого ни с этими грандиозными пространствами, ни с черной бездной океана стоящего на берегу со своей малостью и убогостью каторжника, почти что стертого из книги живых человека, в душе которого на этом краю краев (земли, воды, жизни, мУки) вдруг расцветает чудо-цветок, – душа в своей встрече с Богом, рожденной из величайших страданий (и перенесенных собственных, и даже еще сильнее – запредельных страданий других душ, видеть которые бывает страшнее, чем испытывать самому), – рассказ «Убийство».

…Или изобразить то, что происходит со студентом Иваном Великопольским у костра на горьких вдовьих огородах с двумя забитыми крестьянками в холодную, страшную мартовскую ночь Великой Пятницы. Чехов мог передать в звучании окружающего их бессловесного мира то, о чем поет в это время в храме Церковь, хотя воспринять это могло лишь то сердце, которое жило тем же в Церкви: «Вся тварь изменяшеся страхом, зрящи Тя на кресте висима, Христе: солнце омрачашеся, и земли основание сотрясахуся. Вся сострадаху Создавшему вся».
 
Или там же, в рассказе «Студент», показать живое соприкосновение с Богом трех человеческих сердец, сидящих у костерка на этих огородах – маленьких, жалких и забитых человека, явить полноту безотчетной радости, полноту жизни, и вновь: живого предчувствия,  о с я з а н и я  Пасхи (уже нездешней встречи с Богом) в сердце Ивана – передать ощущения исключительно духовного, неземного, высшего порядка.
 
А что это, как не истинный мистический реализм, к которому так стремился Достоевский в своем погружении в глубины человеческих душ, но чего достиг поистине Антон Павлович Чехов в его гениальном вИдении человека, предстоящего пред Богом (пусть даже и в отступничестве, но предстоящем: куда ж деться от Ока Всевидящего?) и духовных реалий жизни, присутствовавших и в его собственной душе,-  в дарованной его гению от Бога благодати.

Эта благодать давала ему все: интуиции правды – неправды, прозорливое видение глубин человеческих душ, слышание Богоприсутствия, гасило излишнюю рассудочность при глубине и богатстве пониманий…
И не могли тут не прийти на память слова апостола Павла о «цене» обретенной и действующей в человеке благодати, о том, как пытается человек добыть и хранить ее присутствие, и какие Сама благодать ставит человеку при этом «условия»... 

***
«Дано мне жало в плоть, ангел сатаны, удручать меня, чтобы я не превозносился, – писал во Втором Послании к Коринфянам апостол Павел. – Трижды молил я Господа о том, чтобы удалил его от меня. Но Господь сказал мне: «Довольно для тебя благодати Моей, ибо сила Моя совершается в немощи» (2 Кор. 12:7-8).
 
Источник страданий апостола скрывался в его теле, в каком-то недуге телесном, который мучил апостола особенно тем, что препятствовал его ревности в деле проповеди. Однако это мучительное препятствие есть одновременно и великое благо, условие восприятия высшей, Божественной силы, – благодати, поскольку и физическое, и душевное страдание разрыхляет почву сердца человеческого, смиряет его человеческий, гордостный (в той или иной мере у всех, и вот даже и у апостола) дух, смиряет и предотвращает опасность превозношения, с которым – даже и наималейшим! – благодать несовместима, а потому оставляет «дом» человека пуст (Лк.13:35), то есть человек остается только со своими собственными, немощными, человеческими силами.
И сколько умерших слов написано из этих «пустых» безблагодатных человеческих «домов». Благо бы на ветер, а ведь во вред: и себе, и другим. Промежуточного духовно на земле не существует.

Даже святому апостолу Павлу потребно было это жало в плоть, и для него было необходимо уравновешивать великие дарования спасительным страданием («чтобы не превозносился»). Тем паче этот духовный закон неотменим для простых смертных, коли и святым людям посылались непрерывные страдания от болезней (как постоянно страждущему прп. Амвросию (Оптинскому)) или от каких-то житейских дел. Для них – людей духовных, верующих, разумевших, что такое смирение и что такое гордость, «жало в плоть» было условием успешного совершения их служения, спасительной оградой их творчества во славу Божию.

Что такое смирение, Чехов понимал не хуже монаха-подвижника. Причем уже и в молодые лета. «Зачем ты величаешь особу свою «ничтожным и незаметным братишкой», – спрашивал девятнадцатилетний Антон своего младшего брата Мишу. –  Ничтожество свое сознаешь? Не всем, брат, Мишам надо быть одинаковыми. Ничтожество свое сознавай, знаешь где? Перед Богом, пожалуй, пред умом, красотой, природой, но не пред людьми. Среди людей нужно сознавать свое достоинство. Ведь ты не мошенник, честный человек? Ну и уважай в себе честного малого и знай, что честный малый не ничтожность. Не смешивай «смиряться» с «сознавать свое ничтожество».

Как точно Бунин подмечал у Чехова эту дивную – от отца – черту: наставительность. И как она у него была чиста и свободна даже от даже тонких примесей гордости, высокомерия, превозношения над наставляемым, от тщеславия! И как же неоспоримо ясно, что мальчик этот прекрасно понимал, что значит «смиряться»: в этих уроках нравственно-богословских он вырос, он слышал о них, думал о них, он осмысленно созидал своим широким умом и сердцем выводы для самовоспитания своего характера. И разве где-нибудь, когда-нибудь мы встретим у Чехова отзвуки гордой и самодовольной речи? Никогда и нигде. И потому в том числе, что и ему было дано свое жало в плоть…

Он писал Суворину осенью 1888 года «О кровохарканье… Впервые я заметил его у себя 3 года тому назад (в то время было 24 года Антону Павловичу – прим. мое. – Тим. диакон) в Окружном суде: продолжалось оно дня 3 – 4 и произвело немалый переполох в моей душе и в моей квартире. Оно было обильно. Кровь текла из правого легкого... Каждую зиму, осень и весну и в каждый сырой летний день я кашляю. Но всё это пугает меня только тогда, когда я вижу кровь: в крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, как в зареве. Когда же нет крови, я не волнуюсь и не угрожаю русской литературе «еще одной потерей».

Это было только начало мучительной болезни – в 24 года. Это было еще не так страшно в 28 лет. Но после Сахалина уже все было совершенно очевидно и ясно, куда шло. Продолжалась болезнь ровно 20 лет. Ей, следуя слову апостола Павла, мы обязаны высокими откровениями чеховского гения. Сам же он постоянно, тяжело, мучительно страдал, и этот страшный недуг хранил душу его в чистоте и в духовном состоянии, благоприемлемом для действия благодати. Знал ли об этом сам Чехов? Думается, несомненно знал и понимал. И потому, что много раз в детстве и отрочестве читал в церкви Послания апостола Павла, не раз цитировал их в своих произведениях, но знал даже из опыта и интуиции.

Верующий, просвещенный, благодатный художник это непременно в себе узнАет, и начнет не просто смиряться и терпеть «жало», но и благодарить за него. Разумеется не на публику… Как знал Чехов, что за «радость» наполнила сердце Ивана Великопольского после разговора на Вдовьих огородах. Знал, потому что сам испытывал не раз приход таких «радостей». А вот православная критикесса, не любившая и не понимавшая лучшего рассказа Чехова, к великому нашему прискорбию, не знала того, о чем Чехов прекрасно писал: ему была знакома эта дивная полнота жизни, переполняющая душу, эта благодатная «радость».
 
***
Всякий ли читатель способен был услышать дыхание благодати в творчестве такого художника, как Чехов?
Ответ на этот вопрос, увы, печальный, даже безнадежный, дают комментарии современных Чехову известных критиков к «Степи» – непревзойденному шедевру русской прозы (они даны в Примечаниях Полного собрания сочинений Антона Павловича).

«Бесфабульность», «бессодержательность», «скукотища», «отсутствие стройного замысла», признаки дилетантизма, отсутствие плана повести, «отсутствие центра, к которому…», не выдержан тон, вычурности в языке, растянутость, «идешь по степи, и кажется, конца ей нет…», «несоразмерное нагромождение описаний», «большая повествовательная форма вам не удалась», «Степь» – вещь этнографическая», «грубые промахи в стилистике», «произведение г. Чехова несостоятельно, а, следовательно, приравнивание его к столпам нашей литературы – чистая насмешка», «душа человека для Чехова недоступна», «В произведениях г. Чехова нет того, что называется тенденцией, но зато есть нечто аналогичное, основанное, как и тенденция, на стремлении к «осязательной пользе», «случайная спайка отдельных картин», «одноцветный тон», «крайняя сухость, протоколизм», «психология Егорушки не раскрыта», – вот далеко не полный перечень критических филиппик, обрушившихся на чеховскую «Степь».

Не патология ли это человеческого сознания, не образы ли «глухоты» духовной? Ведь и «Убийство» никто почти не понял и не оценил на Руси, встречен рассказ был крайне вяло, равнодушно, и только переводчик или издатель из Франции писал Чехову о жажде издать этот «шедевр» словесности в своей стране.

А сколько поразительной глухоты в наше время являет филология по отношению к Антону Павловичу. И вообще: к каким выводам о природе литературной критики можно прийти на основании вот такого анализа реакций ее столетней давности: разве что-то изменилось?  Разве не так же люди, сами писать не умеющие, лишенные художественного большого таланта, пытаются судить и рядить, якобы профессионально, о свойствах нового произведения, попадающего к ним «на зуб»? Ничего, кроме собственных шор, «заморочек» и духовной ограниченности эта критика не может явить и в принципе.

Вот пример: крупный ученый, маститый чехововед, педагог и воспитатель будущих чехововедов (он уже очень много воспитал себе подобных) утверждает якобы неверие Чехова в Бога, а в качестве аргумента этого своего умозаключения о неверии Чехова ссылается (сам маститый ученый явно относится к атеистам), на  Мережковского, Иннокентия Анненского и даже А. Лосева (как известно тайного монаха в миру). Но эта аргументация не может выдержать критики. И вот почему…

О Мережковском еще давным-давно в очень мягкой и спокойной своей манере все уже сказал, закрыв тему, сам Чехов:
«Мережковский еще очень молод, студент, чуть ли не естественник. Кто усвоил себе мудрость научного метода и кто поэтому умеет мыслить научно, тот переживает немало очаровательных искушений. Архимеду хотелось перевернуть землю, а нынешним горячим головам хочется обнять научно необъятное, хочется найти физические законы творчества, уловить общий закон и формулы, по которым художник, чувствуя их инстинктивно, творит музыкальные пьесы, пейзажи, романы и проч. Формулы эти в природе, вероятно, существуют. Мы знаем, что в природе есть а, б, в, г, до, ре, ми, фа, соль, есть кривая, прямая, круг, квадрат, зеленый цвет, красный, синий... знаем, что всё это в известном сочетании дает мелодию, или стихи, или картину, подобно тому как простые химические тела в известном сочетании дают дерево, или камень, или море, но нам только известно, что сочетание есть, но порядок этого сочетания скрыт от нас. Кто владеет научным методом, тот чует душой, что у музыкальной пьесы и у дерева есть нечто общее, что та и другое создаются по одинаково правильным, простым законам. Отсюда вопрос: какие же это законы? Отсюда искушение — написать физиологию творчества (Боборыкин), а у более молодых и робких — ссылаться на науку и на законы природы (Мережковский). Физиология творчества, вероятно, существует в природе, но мечты о ней следует оборвать в самом начале. Если критики станут на научную почву, то добра от этого не будет: потеряют десяток лет, напишут много балласта, запутают еще больше вопрос — и только.

Научно мыслить везде хорошо, но беда в том, что научное мышление о творчестве в конце концов волей-неволей будет сведено на погоню за «клеточками», или «центрами», заведующими творческой способностью, а потом какой-нибудь тупой немец откроет эти клеточки где-нибудь в височной доле мозга, другой не согласится с ним, третий немец согласится, а русский пробежит статью о клеточках и закатит реферат в «Сев<ерном> вестн<ике>», «Вестник Европы» начнет разбирать этот реферат, и в русском воздухе года три будет висеть вздорное поветрие, которое даст тупицам заработок и популярность, а в умных людях поселит одно только раздражение.

…Мережковский пишет гладко и молодо, но на каждой странице он трусит, делает оговорки и идет на уступки — это признак, что он сам не уяснил себе вопроса... Меня величает он поэтом, мои рассказы – новеллами, моих героев — неудачниками, значит, дует в рутину. Пора бы бросить неудачников, лишних людей и проч. и придумать что-нибудь свое. Мережк<овский> моего монаха, сочинителя акафистов, называет неудачником (Рассказ «Святая ночь» – прим. мое. Тим. диакон). Какой же это неудачник? Дай Бог всякому так пожить: и в Бога верил, и сыт был, и сочинять умел... Делить людей на удачников и на неудачников — значит смотреть на человеческую природу с узкой, предвзятой точки зрения... Удачник Вы или нет? А я? А Наполеон? Ваш Василий? Где тут критерий? Надо быть Богом, чтобы уметь отличать удачников от неудачников и не ошибаться...» (Письмо Суворину, ноябрь 1888 года).

Как мог известный филолог, занимающий в этой науке ключевые высоты, желая в угоду собственному неверию выбить почву из-под ног тех, кто писал о православности Чехова, опираться на мнение о «неверии» Чехова Мережковского, в то время как последний для истинного христианского сознания не может быть никаким авторитетом (таковым он не был и для Чехова, который его на дух не принимал), только если с жирным знаком «минус»!
 
…Это был типичный идеолог Серебряного века, достигший немалых побед в разрушении христианства, представитель «нового религиозного сознания», модернист и масон, проповедовавший о «церкви третьего завета» – мол, якобы христианство нуждается в примирении с плотью и в серьезном внутреннем обновлении и даже духовной революции (!), в результате которой должна возникнуть эта новая, «правильная», «мережковская» церковь.

***
Теперь об Иннокентии Анненском, человеке замечательном в своем роде и критике прекрасном, но духовно довольно непростом,  не образцовом, если дозволенно будет так сказать (к примеру святой старец Нектарий Оптинский мог слыть духовно образцовой личностью, а Иннокентий Анненский – нет)… Действительный статский советник, поэт-модернист, ученый-эллинист, переводчик Еврипида, автор оригинальных трагедий на античные сюжеты и страстный поклонник поэзии Бальмонта, стоявший в некоторой неоднозначной оппозиции к Чехову – сам-то он, каким был в духовном плане, в отношении православного бытия собственной души?

«Некоторые из современников вспоминают внешний облик Анненского – портрет наглухо застегнутого в вицмундир директора гимназии, – писала о нем замечательный исследователь творчества  И. Анненского И. И. Подольская. –  Это, очевидно, была та маска, за которой поэт скрывал свою растерянность и одиночество. Кроме того, эту маску можно отчасти объяснить двойственностью внутреннего «я» поэта, которое постоянно желало и вместе с тем всегда страшилось раскрытия (…) Отчего таким тонким ядом иронии проникнута статья Анненского о чеховских «Трех сестрах»? Уж не слишком ли сродни они, в представлении Анненского, ему самому?»

 «Люди Чехова, господа, это хотя и мы, но престранные люди, и они такими родились, это литературные люди. Вся их жизнь, даже оправдание ее, все это литература, которую они выдают или и точно принимают за жизнь», – писал И. Анненский Е. Мухиной в 1909 году.
Как точно: «литературные люди», какой неотразимый аналог «мечтательности», состояния духовной прелести (антипод трезвенности христианского реализма), которую умеют увидеть, однако, только духовно опытные церковные люди.
 
И. Анненский исследовал духовные позиции и смыслы произведений Гоголя, Тургенева, Лермонтова… А вот Чехов ему не поддавался, и все по той же, что и другим православным критикам и читателям причине: в связи с отсутствием у Чехова прямых моральных подсказок.
«Для Анненского отношение к событию или героям произведения – главное проявление позиции художника, а потому ему очень важно, чтобы это отношение всегда было о п р е д е л е н н ы м, – подчеркивает та же И. Подольская, – В некоторых из своих статей Анненский именно с этой точки зрения противопоставляет Чехову Достоевского, указывая на определенность нравственной позиции последнего».

Но что значит определенность нравственной позиции? Суд на личностью? Прямое осуждение грешника? Или же, православное богословское понимание падшего состояния человека в его удобопреклонности ко греху, понимание и сострадание этому состоянию человека, которому учит и Писание, и наследие святых отцов, или же постоянное памятование Разбойника Благочестивого, покаявшегося и прощенного в последние минуты жизни?
Чехов нигде оправдывает грех, напротив, он живописует наглядно его мерзость, его ужас и отвратность, его убийственность для человека, но не берет на себя Христова суда  л и ч н о с т и человека. И потому у него парадоксально, несмотря ни на что Мисаил («Моя жизнь») любит отца, а Мисюсь любит жестокую и властную сестру. Ведь Чехов мог опускать эти подробности, но не опустил.

Чехов ненавидел фарисействующие суды и, кстати, видел в этом самую страшную поврежденность человеческого сердца – его гордыню, жалел человека и ненавидел грех, и являл в своем творчестве в действии эту поразительную, нигде более не открытую нравственную христианскую антиномию, воплощаемую в его материнском взгляде на человека, – в подражании материнскому взгляду Христа.
Чехов был сдержан и в отношении к читателю, следуя внутренним своим канонам смирения – ничего не навязывать, не судить. Это самый  н е  агрессивный по отношению к читателю писатель, художник, чтущий свободу читателя, в то время как читатель большей частью как Великий Инквизитор Достоевского, считает, что в этой свободе человека (дарованной ему Богом) и заключены все муки и все зло жизни, а потому дайте нам определенность, дайте нам прямое слово!
«Я хотел соригинальничать: не вывел ни одного злодея, ни одного ангела…  никого не обвинил, никого не оправдал», – писал Чехов брату Александру в октябре 1887 года о только что завершенной им пьесе «Иванов».
 
И вот как это отражается в читательском (и критиков в том числе) восприятии:  когда герой «Моей жизни» Мисаил в своих резких монологах обличает зло «города»  – обличает жестко, прямо и ясно, как Божий день, – читатель и критик видит в этом мироотрицание (хотя Чехов отрицает мiр греховных страстей, но не благость мира как Творения Божия). Когда же Чехов не обвиняет и не оправдывает – не судит человека-грешника, Чехову предъявляют счет индифферентного к морали писателя, у которого якобы отсутствует нравственная позиция.
Как тут, глядя на таких себе противоречащих критиков не вспомнить Слово Божие: «Они подобны детям, которые сидят на улице, кличут друг друга и говорят: мы играли вам на свирели, и вы не плясали; мы пели вам плачевные песни, и вы не плакали» (Лк. 7:32).

***
Что касается лосевской критики Чехова – завершим на этом рассмотрение аргументации тезиса о «неверии» Антона Павловича филологической ВИП-персоной, то ссылается он всего лишь на вскользь брошенную Лосевым в разговоре, очень небрежную (возможно только в передаче, в записи: а как было наяву?), очень негативно, саркастически и недобро окрашенную фразу Лосева в адрес Чехова, в которой он противопоставляет «чеховское тщедушное смирение» христианскому упованию на вечное спасение.
 
Для вывода о неверии Чехова мелковато, да и звучит обвинение в не-христианстве как-то не по-христиански, в особенности, если видишь перед собой фотографии физически изможденного, исхудавшего от чахотки и уже действительно внешне тщедушного  в последнее десятилетие жизни писателя.
Можно ли всерьез строить на таких эмоционально, грубо окрашенных репликах столь серьезные и далеко идущие выводы? 
Впрочем, одного Мережковского в ряду специалистов по диагностике веры и неверия уже достаточно, чтобы составить представление о методах мышления филологической ВИП-персоны и степени «основательности» его суждений.

***
В рукописном молитвеннике  схиархимандрита Иоанна (Крестьянкина) есть одна редкая древняя молитва, которая  может духовно послужить не только по прямому своему назначению, но и как подсказка для более тонкого и глубокого понимания нравственного и душевного мира Антона Павловича Чехова:

«Господи Боже мой, удостой меня быть орудием мира Твоего, чтобы я вносил любовь туда, где ненависть, чтобы я прощал, где обижают, чтобы я соединял, где есть ссоры, чтобы я говорил правду, где господствует заблуждение, чтобы я воздвигал веру, где есть сомнение, чтобы я вносил свет во тьму, чтобы я возбуждал радость, где горе поселилось. Не меня чтобы утешали, а я других утешал, не меня чтобы понимали, но я других понимал, не меня чтобы любили, но я других любил, ибо кто даёт – тот получает, кто себя забывает – тот обретает, кто прощает – тому простится, и тот просыпается к жизни вечной».

Чехов был поистине «сокровенным сердца человеком в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа, что драгоценно пред Богом» (1Пет.3:4), и отношение к миру у Чехова было всепонимающее, честное, зрящее, но кроткое.
Мог ли читатель с глухим сердцем, с другим отношением к миру, пусть и именующий даже себя христианином, всегда судящий и жаждущий судов над миром (но только не над собой), даже и близко не представляющий того, что принесла в мир христианская кротость и почему она по Слову Христа наследует землю: «Блажени кротцыи, яко тии наследят землю» (Мф.5:3-12), не понимающий, что это не вялость и слабость, а  с и л а  и  с к а л а, возвышающаяся над мiром зла, которую этот мiр зла поколебать не способен, – мог ли такой критик услышать духовный голос Чехова? Увидеть в некоторых героях Чехова (Николай Алексеевич Иванов, Мисаил Полознев) не слабость (о чем бубнит критика сто лет), а духовную силу (хотя и не равно присутствующую в этих двух героях), увидеть кротость  личности самого Чехова?
Вопрос риторический: разумеется, не мог. Подобное познается подобным. И если даже «подобный» познающий еще очень несовершен, то если есть уже духовная интуиция, залог сердечный – то такому сердцу многое откроется.

Оно обратит внимание, что все герои у Чехова делятся на тех, кто открыт в той или иной степени духовности и у кого она хотя бы изредка вдруг да сверкнет, тех, кто пребывает в ее атмосфере, и тех, кто уже давно почти зарылся душевно в землю и мог бы быть назван ходячим мертвецом (это резкое выражение принадлежит самому чистому святоотеческому богословию).

Оказывается, именно эти последние, омертвевшие – они во время свое  в п и с ы в а ю т с я,  а «живые» – становятся, как правило, чуть ли не изгоями, как Иванов или Мисаил. Правда, к концу жизни Чехова «вытолкнутыми» из жизни или на грани полного физического «выпадания» из нее оказываются и те, и другие его герои («Вишневый сад»). Молох не пощадит никого. Только одни выпадут из жизни во спасение, а другие – в погибель.

«Открытых», «живых» (хотя бы и на жизненных изломах) несравнимо меньше. Они есть везде – во всех сословиях: и среди духовенства, и среди дворянства и среди мужиков… И что существенно: «мертвые души» у Чехова живых переносить не могут, как не может Лида Волчанинова терпеть Художника за то, что он –  и н о й,  а отнюдь не только за разность убеждений. Как не выносит Николая Алексеевича Иванова все его окружение, и не за ту клевету, которую оно само «несет» на него, а за то, что он –  д р у г о й.  Разве только две женщины в пьесе отчасти чувствуют, что он хороший, хотя этого мало, чтобы понять человека. А потому и та, и другая сбиваются в конечном итоге: одна на повторение клеветы, а другая резко проводит черту, за которой ей уже ни к чему слушать и понимать этого Иванова, ее нужна инаковость Иванова в ее понимании и в тех пределах, как она ему предпишет.
Одной женской душевностью духа человеческого не услыхать и не постигнуть.

Кем был Николай Алексеевич Иванов – так по сей день с этим толком и не разобрались. Перечислять варианты интерпретаций (равно как оценки «Степи») можно бесконечно: нужно ли?
А между тем Чехов дает своему герою одно из очень «сильных» духовно имен: Николай – что означает «побеждающий народ». Ничего себе победа: в первой редакции, вероятно, разрыв сердца у замученного клеветой и оскорблениями человека, а во второй и того хуже – самоубийство.

ПРОДОЛЖЕНИЕ ЭССЕ «БЕЛОВИК.ТВОРЕНИЕ ТИМОФЕЯ ДИАКОНА». ЧАСТЬ 4 СЛЕДУЕТ…

http://www.proza.ru/2013/10/12/1389


Рецензии
Как Вы точно показали, что повреждение женственности в одном - в стыдливости, ведет к самому страшному повреждению - материнства. Это женская смерть.
Мне не очень-то нравится Торнтон Уайлдер, но и у него есть зерна. "Знаете, мистер Толланд, это ужасно — лишиться своей божественной сущности, поистине ужасно! Больше нам ничего не осталось, как только искать забвения в жалких земных утехах. Сатурны без мудрости, как мой отец, Аполлоны без лучезарности, как мои братья. Вот мы и превращаемся в деспотов и смутьянов. Или полубезумных чудачек.. "

Мария Березина   22.08.2014 18:11     Заявить о нарушении
Не могу не согласиться с Вашим словом: стыдливость - святой дар женщины, потому что она изначально, как кстати писал Иван Ильин - цветок. А цветки стыдливо закрываюся,они дышат, благоухают стыдливостью, ибо это чистота творения.А связь с утраченным материнством тут почти безусловная. Конечно, Бог милостив - и грешные жены бывают удивительными матерями, а чистые и стыдливые - в материнстве - холодными и черствыми - это Россия, между прочим знала в своей аристократической среде, где многие деток сразу забрасывали нянькам балов ради. И все же закономерность есть! И имя ей - целомудрие. Спасибо большое!

Екатерина Домбровская   22.08.2014 22:19   Заявить о нарушении
На это произведение написано 17 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.