Мерцающие смыслы

Уважаемые читатели!
В 2013 году издательство Э.РА выпустило в свет книгу моей малоформатной прозы "МЕРЦАЮЩИЕ СМЫСЛЫ".
Книга продаётся в магазине Библиоглобус.


ОГЛАВЛЕНИЕ

ПРЕДИСЛОВИЕ
ОТ АВТОРА

І. МЕРЦАЮЩИЕ СМЫСЛЫ
1.1. Столбик слов
1.2. Сумрачный мужик
1.3. Туча
1.4. На ледяном ветру
1.5. Массивное существо
1.6. Потеря
1.7. Вокзальная тетрадь
1.8. Царь-дворник
1.9. Живее всех живых
1.10. Застольные разговоры
1.11. На сей раз обошлось
1.12. По длинным коридорам
1.13. Метаморфозы
1.14. Гербовые марки
1.15. Визит в «Книжную палату»
1.16. Писсуар
1.17. Детский велосипед
1.18. Созерцая с палубы
1.19. Вопрос – ответ
1.20. Белая комната
1.21. Длинная седая волосина
1.22. Школьный дневник
1.23. Сейф
1.24. На какие-то сборы
1.25. Ноябрьским вечером
1.26. Покидая захолустье
1.27. На пути к вокзалу
1.28. Куда?
1.29. Во сне
1.30. Проснувшись в полутьме
1.31. Испытание ядерной бомбы
1.32. Пробуждение
1.33. Екатерининский канал

ІІ.  ЛАБИРИНТЫ ЭРОСА
2.1. В промёрзлой будке
2.2. Прелюдии
2.3. Причуда судьбы
2.4. Снимок из пятидесятых
2.5. Долгожданный и неожиданное
2.6. Упущенный взгляд
2.7. Предисловие к письму
2.8. Безысходное наваждение
2.9. …не знаю, что
2.10. Прощальный звонок
2.11. Затяжной прыжок

ІІІ.  ЧИСТАЯ ЭКЗИСТЕНЦИЯ
3.1. Ворскла
3.2. Вопрошатель
3.3. Очевидец атомного взрыва
3.4. Эпизодец
3.5. Вам плохо?
3.6. Затянувшаяся зрелость
3.7. Последний вокзальчик
3.8. Стариковский визит
3.9. Памяти дедушки
3.10. Отец и сын
3.11. Магнетизм земли
3.12. Поездка вглубь
3.13. Прибрежные впечатления
3.14. Звонок перед вечной разлукой
3.15. Дворовой кот
3.16. Чистая экзистенция
ПОСЛЕ НЕПОПРАВИМОГО
3.17. В углу — его гитара
3.18. Нет интересов, нет желаний
3.19. Лужи, грязь, сухие листья
3.20. Перед встречей
3.21. Расставания и встречи
3.22. К еще не родившемуся сыну
3.23. Памяти моего сына Ярослава
3.24. Эскиз портрета
3.25. Судороги чувств и мыслей
3.26. Сны о сыне
            І. Серебро – к печали
            II. Сын и внук
            ІІІ. Посмертная встреча
3.27.       Сын и внук (сон)
3.28.       Посмертная встреча
3.29.       Ночью
3.30.       Его молчание  (сон)
3.31. Исчезновенья твоего стихия
3.32. Выбираясь из трясины
3.33. Потаенное прибежище
3.34. В старинном городишке
3.35. Впервые в городе Вильнюсе
3.36. Куда меня занесло?
3.37. Прогулка по Вышгороду в белую ночь
3.38. Колодец времён
3.39. Родство
3.40. Сентябрьский пляж



        ПРЕДИСЛОВИЕ

        О. Шведова

        В «Нобелевской лекции» Иосифа Бродского есть такая фраза: «Роман или стихотворение – не монолог, но разговор писателя с читателем – разговор, повторяю, крайне част­ный, исключающий всех остальных…». Но, мне думается, далеко не каждое литературное произведение даёт повод сделать подобный вывод.
        Книга Ю. Денисова состоит из трёх частей: «Чистая эк­зистенция», «Лабиринты Эроса» и «Мерцающие смыслы» (название последней части послужило заглавием для всего издания). Этот сборник рассказов и литературных миниа­тюр – диалог автора с читателем, но такой искренний, до­верительно-исповедальный и настолько затрагивающий самые потаённые и интимные переживания автора, что может быть сравним и с внутренним монологом. И все же рассказчик, несомненно, обращается к своему неведомому слушателю-читателю, который «услышит» его голос, воз­можно, узнает самого себя в том или ином персонаже, «от­зовётся» сердцем на боль и радость, так незаметно сменя­ющие одна другую, и в итоге – задумается о превратностях пути человеческой души в этом мире.
        Не только глубоко личные привязанности, но иногда и встречи с вовсе чужими людьми навсегда оседают на дне памяти, оставаясь там дорогим и бесценным или, напротив, тяжёлым и неприятным грузом. Книгу Юрия Денисова мож­но по праву назвать автобиографической: и в рассказах и в художественных миниатюрах читатель сразу почувствует, что с ним делятся выстраданными мыслями, воспоминаниями и откровениями. Даже когда речь идет о малознакомых, невзначай встреченных на улице, как, например, в расска­зе «Отец и сын», трудно не уловить личностный подтекст. Именно тема родственной привязанности и любви между разными поколениями в семье – одна из самых ярких и убе­дительных в этой книге.
        Называя первую часть «Чистая экзистенция», Ю. Дени­сов словно «ориентирует» своего читателя, невольно убеж­дая в каждом рассказе, что, на первый взгляд, малозначащие, бытийственные эпизоды и коллизии неизбежно ложатся в основу
всего нашего земного существования. Напротив, в «Лабиринтах Эроса» сюжетная канва приобретает важное значение. В этой части книги читатель столкнётся с иным постижением реальности, обусловленным яркими, эмоцио­нальными «взлётами». Иногда они длятся мгновения (как в «Прощальном звонке»), а порой вырываются из повседнев­ности на месяцы и годы («В промёрзлой будке» и «… Не знаю что»). Та же беспредельная обнажённость души, та же дове­рительная интонация окрашивает эти небольшие рассказы, вызывая сопереживание тем персонажам, за которыми уга­дывается автор. И ещё один удивительный вывод я сдела­ла, прочитав этот цикл: как не предсказуемы наши эмоции и чувства, как многое в нашем восприятии может изменить время (пусть даже на считанные часы или минуты), превра­щая события жизни из чего-то несущественного для нас в драгоценное и незабываемое («Снимок из пятидесятых»). В рассказах Ю. Денисова время, словно через сито, просеивает всё наносное, оставляя памятное. Уже в этой части книги, посвящённой любовным и эротическим темам, «прораста­ет» через реалистическое восприятие инобытие. Но не как нечто, противостоящее жизни, а как что-то абсолютно не­объяснимое, фантасмагоричное и в то же время зримо яв­ленное. Подобные «вторжения» в реальность ставят в тупик и самого автора. Так в новелле «Упущенный взгляд» проис­ходит художественное чудо: происходящее наяву «сращивается» с явлением, неподдающимся рациональному взгляду на вещи. И это бесшовное соединение несоединимого обра­щает нас, читателей, к названию всего сборника «Мерцаю­щие смыслы». Понимание, с точки зрения логики, того или иного события представляется туманно-призрачным, и мы вместе с писателем можем лишь «угадывать» его предна­значение.
        А подлинное «мерцание» смыслов-значений проявит­ся в сновидческих литературных миниатюрах третьей части книги. Стилистика и эстетика этих коротких зари­совок, снов-призраков весьма отличимы от ясно выражен­ных «смыслов» «Чистой экзистенции». Неудивительно! Мы вторгаемся в совсем иную область нашего сознания: в мир снов, где контроль разума, образования и опыта ничего не значат. И автор смело и решительно стремится уловить сюжеты и фантомы собственного подсознания. А оно бес­пощадно – незаметные в обычном бодрствовании страхи, страдания, загнанные куда-то вглубь души и дорогие, по­кинувшие посюсторонний мир родные – завладевает и властвует человеком во сне. Проснувшись, он всё ещё на­ходится под острым впечатлением пережитого и поверяет нам свои раздумья, пытаясь осознать то вспыхивающие, то вновь затухающие «смыслы» того, что таится в глубинах че­ловеческого «я» Юрия Денисова.


        ОТ АВТОРА

        Собранная под этим переплетом проза была написана в разные годы, начиная с 1970-х по 2012 г. включительно. Иногда я возвращался к уже сочиненному через десять, а то и тридцать лет с тем, чтобы основательно его переделать. Все свои собственные работы, да и многие переводы я пи­сал и пишу только по внутреннему побуждению и в очень небольших объёмах. Однако, что значит, небольшой объём? В моем случае это и короткий рассказ в 5 или 10 страниц, и миниатюры, порой в несколько строк. В основу моей про­зы легли житейские наблюдения, мой личный опыт и мои сновидения. Писал я как от первого, так и от третьего лица. Наверное, по причине такого разнообразия сначала мне представлялось затруднительным упорядочить мое лите­ратурное «хозяйство».
        Но когда я перечитал мою малоформатную прозу, меня осенило: как школьников собирают в кружки по интересам, так и мои сочинения можно распределить по трём волнующим меня и, надеюсь, не только меня, темам – это бытие и его утра­та, это дисгармонии эротической любви и, наконец, странные преломления дневной жизни в ночных сновидениях.
        Теперь немного подробнее о трёх разделах книги.
        В первом под названием «Чистая экзистенция» нет внешней интриги и сюжеты предельно просты. Ведь «бы­тие бессобытийно», как гениально заметила Марина Цвета­ева. В этом разделе речь идет об ощущении и душевном со­стоянии, которые, по моим наблюдениям, дано испытать не очень-то многим людям, да и то в редкие минуты, в особых ситуациях, все реже встречающихся в современной действи­тельности. Речь идет об ощущении бытия, способном про­будить в человеке в одном случае эмоцию, близкую к рай­скому покою, а в другом случае – ужас абсолютной пустоты. В этом разделе значительное место занимает тема смерти. В наше время, как правило, размышляют о смерти только те,
кого насильственно приближает к ней какая-нибудь жуткая болезнь. Хочу подчеркнуть: для меня принципиально важно назвать смерть – смертью, а не широко распространенным среди интеллигенции успокоительно бесцветным эвфе­мизмом «уход». Для меня тема смерти неотделима от темы родственной любви к дорогим людям, с которыми Костля­вая разлучает нас навсегда. Такая любовь бывает не менее глубокой и сильной, чем любовь половая.
        Название второго раздела «Лабиринты Эроса» говорит само за себя. Это лабиринты мучительных противоречий в любовных отношениях мужчин и женщин.
        Последний раздел книги составляют миниатюры в про­зе. Для меня – это эссенция содержания, его кристалл, а в кристалле содержимое существует только в нераздельной слиянности с его формой. В своей краткости миниатюра по­добна вспышке, и было бы ошибочным ожидать от неё раз­вёрнутой фабулы и сложной интриги. Для этого раздела я отобрал и преобразил в миниатюры лишь те из моих снови­дений, в которых брезжил некий смысл или смыслы. Здесь уместно вспомнить название одной из пьес испанского дра­матурга Кальдерона «Жизнь есть сон». Однако справедливо и обратное утверждение: «Сон есть жизнь». И мои сновидческие миниатюры представляют собой как бы двойное пре­ломление многоликой реальности. Хочу надеяться, что всё - биографическое и личное, которое можно встретить в этой книге, претворено в нечто художественное, которое может оказаться близким и значимым не только для автора.


        І. МЕРЦАЮЩИЕ СМЫСЛЫ


        1.1. СТОЛБИК СНОВ

        В левой руке держу листок письма, маминого письма. Странно! Ведь она давно умерла, но это её характерный почерк – очень крупный, дико корявый, трудно читаемый.
        Каким образом оказалось это письмо в моей руке – полнейшая загадка, и я всматриваюсь в него с немалым удивлением.
        Первые две строки выглядят вполне для меня знакомо, а вот под ними расположены столбиком около десятка слов, и ни одного из них мне пока прочесть не удаётся.
        И тут я слышу откуда-то спокойный и негромкий мамин голос:
        – Юрочка, прочти это стихотворение! Бог откроет тайну.
        Голос умолк, и я, совершенно растерянный, ещё пристальней вглядываюсь в буквы, но ни единого слова разобрать так и не могу.


        1.2. СУМРАЧНЫЙ МУЖИК

        При едва тлеющем свете голой потолочной лампочки я и мой старший по возрасту друг из ленивого любопытства открываем одну из обшарпанных коридорных дверей и оценивающе осматриваем крохотную комнатёнку, где и одному-то  человеку тесно. В комнатёнке нет ни единого предмета, а её стены и потолок, припорошенные нежной пылью, местами  просто заплесневели от застарелого безлюдья. И тут, словно из-под земли, перед нами возникает кряжистый небритый мужик. Мы для него словно не существуем. Он что-то бормочет себе под нос, и вот посреди комнатки появляется низкий квадратный стол, а на нём – овальное цинковое корытце. К его бортам симметрично приставлены четыре эмалированных мисочки. Во всех пяти посудинах чуть колеблется прозрачная вода, а посреди каждой из них, наполовину погружённые в хрустальную жидкость, стоят жарко горящие свечи.
        Темный незнакомец, так и не взглянув на нас, властным жестом велит нам выйти в коридор, а сам закрывается в комнатёнке. Как мы ни напрягаем слух, оттуда не слышно даже самого слабого звука. Через какое-то время страшноватый мужик вышел и, не глядя на нас, без единого слова исчез в коридорной полутьме.
        Какое же действо он там совершал?
        Выкликал одного из духов тьмы для своих тайных вопрошаний или злобно колдовал, накликая на чью-то душу бедствия и смерть?
        Ничего не понимающие, растерянные, мы стоим немо, не отваживаясь войти снова в незакрытую дверь.


        1.3. ТУЧА

        Безлюдье и беззвучие в остановившемся поезде.
        Подхожу к вагонному окну и замираю он неожиданного пейзажа: в сером неживом свете огромными пологими дугами перемежаются желтоглинистые обрывистые холмы, тоже безлюдные и бестравные.
        Прижавшись щекой к запылённому стеклу, я пытаюсь увидеть, что там, в хвосте поезда.
        А там над его дальними вагонами надвигается на меня заслонившее полнеба мутное сумеречное брюхо чудовищной тучи, подобной восставшему Звероящеру.


        1.4. НА ЛЕДЯНОМ ВЕТРУ

        Еду в купе один-одинешенек. Сейчас зима, и вагонное окно отчасти затянулось бельмом наледи. Поэтому я не сразу разглядел, что это там такое маленькое и странное изо всех сил прижалось извне к промороженному стеклу. Господи, это же белый котёнок! Его насквозь продувает ледяной ветер бешеной скорости и вот-вот унесёт в февральскую ночь.
        Откуда от тут взялся? И что же мне делать? Разбить стекло? И разбить-то нечем! И главное – котёнок наверняка сорвётся при ударе.
        Скорее бы найти проводницу! Впрочем, будет куда быстрее и верней сорвать стоп-кран и спасти зверёчка, совсем обезумевшего от ледяного грохочущего ужаса.


        1.5. МАССИВНОЕ СУЩЕСТВО

        Вижу, люди копошатся, возятся, ползают вокруг чего-то  массивного, чуть ли не втрое выше их самих – подобно лилипутам вокруг Гулливера.
        Подходу поближе: передо мной невиданное и невиданно противное огромное существо, похожее на высоченный, туго набитый мешок. Что это – живорождённый урод или творение биоинженерного гения – понять не могу. Большой шар головы с сомкнутыми веками переходит в толстенное туловище без шеи. Тело покрыто панцирем из больших – размером с блюдце – осклизлых чешуй.
        Существо бездвижно и безжизненно. От него едва ощутимо тянет ветерком неведомой угрозы. 
        А людишки вовсю, словно одержимые, стараются растолкать этого то ли Вия, то ли Голема.
        – Остановитесь, безумцы! Остановитесь! – кричу я, кричу изо всех сил, но крик мой беззвучен.
        Нет, мне их не остановить, как не остановить того, что с ними вскоре неизбежно произойдёт.


        1.6. ПОТЕРЯ
                Элле

        Нам с женой надо выбраться домой из глухого украинского сельца. На его небольшой площади среди мешочниц в ватниках мы ждём автобуса.
        Вокруг в утреннем мартовском тумане сереют несколько хат с тёмными оконцами.
        И тут мы узнаём пренеприятное известие: автобуса не будет. Придется брести пешком довольно далеко до железнодорожной станции. Ну что ж, так и побрели растянувшейся толпой.
        По дороге вижу: немолодой, уже с проседью в шевелюре джентльмен балагурит у тына с несколькими молодыми селянками. С удивлением узнаю в нём умершего на днях Василия Аксёнова. С любопытством бросаю ему два-три шутливых вопроса и весело убеждаюсь, что популярный писатель за словом в карман не лезет. А как воспринимает встречу моя жёнушка? Оглядываюсь – и нигде её не вижу. Наверное, пошла с толпой дальше, не задерживаясь.
        Встревоженный, я всё быстрей и быстрей шагаю к станции. Там в зале ожидания роится народ – наверно, вот-вот подойдёт поезд.
        У самых дверей на перрон вижу: простоволосая старуха тащит за собой мою изо всех сил упирающуюся Эллу.
        Ах ты, старая ведьма! Я, не раздумывая, бью и бью негодяйку по рукам.
        Мне противно и стыдно за себя, но не мог я поступить иначе.
        Успеем ли мы на этот поезд или придется ждать следующего, уже не важно. Слава Богу, моё сокровище снова со мною!


        1.7. ВОКЗАЛЬНАЯ ТЕТРАДЬ

        За огромными вокзальными окнами – ноябрьская синяя темень, подсвеченная неживыми фонарями. Со стороны путей через входные двери протискивается хмуроватый люд, только что вывалившийся их раннего, почти ночного поезда. Мужчины, старухи, женщины и дети, ещё толком не проснувшиеся, тяжело ступают мимо меня, все нагруженные чемоданоподобными сумками, сумками на колёсиках и тугонабитыми рюкзаками. Идут и идут, скупо и недовольно переговариваясь.
        А я-то, ничем не обременённый, почему здесь оказался?!
        На глаза мне попадается лежащая на полу необычно большого размера тетрадь толщиной с мизинец в крепкой обложке из коричневого коленкора.
        Удивительное дело, но недавние пассажиры стараются обойти её, чтобы не наступить.
        Я поднимаю эту тетрадь и вижу, что она ничуть не повреждена и состоит их чистых листов в клеточку, на которых так приятно писать, не зарыскивая строчками ни вверх, ни вниз. Правда, средний разворот беспорядочно исчёркан какими-то болезненными каракулями. Впрочем, эти два листа можно аккуратно вырвать, и тетрадь будет готова к разумному употреблению.
        Какому?
        И тут мне приходит в голову предложение вокзальному начальству: положите эту тетрадь рядом с телефонным гроссбухом или же на столике в привокзальном буфете, предварительно наклеив на обложку белый бумажный прямоугольник с крупными буквами заглавия: «Книга анонимных жалоб на жизнь».


        1.8. ЦАРЬ-ДВОРНИК

        После оттепели – застоявшийся мороз. Высокое деревянное крыльцо заплыло толстым слоем льда.
        Царь Пётр в ботфортах, кожаных штанах и в одной белой рубахе, азартно взмахивая палаческим топором, мощно колет лёд. Ледяные осколки так и разлетаются стаями. А он крушит врага и приговаривает: «Смотри, смотри, сынок! Я и это дело лучше любого дворника сделаю!»


        1.9. ЖИВЕЕ ВСЕХ ЖИВЫХ
       
                Киму Скалацкому

        На подземной платформе метро мой взгляд остановила странная группка женщин. Стоя на коленях, они склонились над каким-то лежавшим на спине человеком. Тело его выглядело неестественно коротким: уж не безногий ли?
        Вижу, что обступившие бедолагу женщины – это бабы из далёких военных и послевоенных лет. Все они – и старше, и помоложе – в тёплых тёмных платках, в заяложенных ватниках, длинных серых юбках и видавших виды кирзовых сапогах. Они хлопочут над распростёртым мужичком так, словно тот прямо у них на глазах упал, сражённый инсультом или инфарктом, – гладят несчастного по щекам, что-то ему советуют, причитают и утешают его. Одна даже пытается сунуть ему в рот пряник, извлечённый из носового платка.
        Подхожу поближе, чтобы получше разглядеть пострадавшего. Ба, да это Владимир Ильич лежит вверх лицом! Только похудел он, и его рыжая бородёнка совсем уж оскудела. Глазки его чуть прищурены, а по физиономии тихо плавает хитроватая ублаготворённость.


        1.10. ЗАСТОЛЬНЫЕ РАЗГОВОРЫ

        В необжитой холодноватой квартире, где некогда одиноко жила вдова прокурора, тоже давно умершая, за квадратными столиками, словно в кафе, сидят знакомые, полузнакомые и совсем незнакомые люди.
        Но это отнюдь не поминки. Все озабоченно обсуждают нашу невесёлую действительность.
        Меня прорвало и я высказываюсь, просто наплевав на осторожность.
        Я смолк, и тут ко мне тихо подходит мой бывший начальник Деревянко, человек намного моложе меня – рыжий, голубоглазый, привлекавший женщин по-девичьи длинными ресницами. Подходит и на ухо негромко укоряет меня:
        – Юрий Михайлович, неужели Вы не понимаете, что здесь наверняка сидит кто-то из органов?!
        Я окидываю взглядом всех присутствующих, на вид вполне порядочных людей, и недоумённо спрашиваю:
        – Кто же это может быть?
        – Это я, – скромно признается мой доброжелатель.
        Я столбенею лишь на мгновение:
        – Господи, как же вы надоели со своим вездесущим присмотром! Да делайте со мной, что хотите, будьте вы прокляты!

       
        1.11. НА СЕЙ РАЗ ОБОШЛОСЬ

                Юрию Алфёрову

        В узком высоком кабинете вдоль стен поставлены два ряда казённых кресел, на которых сидят молчаливые, все в тёмном не знакомые друг другу люди. Хорошо, что я здесь с женой. Всех нас освещает матовая лампочка под самым потолком.
        Все мы обязаны по очереди осмотреть труп государственной значимости, находящийся в каком-то из соседних помещений, и сказать, был покойник врагом народа или его оклеветали. Перед этим надо подписать акт об ответственности за дачу ложного заключения.
        Наступает черёд моей жены. Она подходит к столу, подписывает бумагу и выходит из кабинета, робко прикрыв за собою дверь. Едва удерживая в узде свой страх, я в конце концов решаю разделить участь жены, какова бы эта участь ни была. Я сейчас же заявлю чиновнице, что моё мнение неизбежно совпадет с выводом жены относительно неведомого трупа. Поэтому нет смысла тратить время на моё участие в его осмотре. Прежде чем сделать первый шаг по направлению к столу, я присматриваюсь к чиновнице: это дама средних лет в вязаном платье, светлом и тёплом. Её домашний облик внушает мне шаткую надежду избежать неприятной и опасной процедуры.
        Вдруг лампочка гаснет, и наступает абсолютная темнота с абсолютным безмолвием. Никто из присутствующих чужаков не издал ни вскрика, ни вздоха.         Так и проходит одна или две минуты.
– Есть у кого-нибудь спички? – громко спрашиваю я.
        В ответ – ни звука, и я понимаю, что в этой непроглядной темноте нет ни души.
        С безошибочностью сомнамбулы нащупываю дверь, выхожу в просторный тускло освещённый коридор, и мы с женой, не обменявшись ни словом, поспешно уходим с огромным чувством избавления, словно трусоватые двоечники, которых сегодня не вызвали к доске.


        1.12. ПО ДЛИННЫМ КОРИДОРАМ

                Александру Багмету

        Моё несложное служебное поручение состояло в том, чтобы открыть некий кабинет в одном из коридорных закоулков. Я пошел по длинной затоптанной ковровой дорожке вдоль высоких желтоватых стен, повернул за угол раз, потом другой и там в тупике легко открыл ключом дубовые двери. Наполовину зашторенное окно слабо освещало небольшой кабинет, напоминавший чердак своей полутьмой и запылённостью. Почти под самим окном у черного письменного стола в простом и тоже черном кресле, терпеливо скучал усатый, полуседой, ещё крепкий старик. О! Так это же Иосиф Виссарионович! Никак не ответив на мой нелепый приветственный кивок, он с облегчением вышел из-за стола, и я увидел всем известные сапоги, заправленные в них брюки и наглухо застёгнутый китель без единой награды.
        Оказывается, мне предстояло вывести Сталина из этого кабинета. Молча и неспешно, подлаживаясь к стариковскому шагу, я пошёл немного впереди вождя. Он ступал так бесшумно, что я поминутно оглядывался, следует ли он за мной. Окна одного из длинных коридоров выходили на улицу, и старик мимоходом бросал взгляд в каждое из них. Увиденное ничего не меняло в спокойно скучном выражении его лица: то ли он не узрел на улице ничего нового, то ли уже ничто не могло оживить его любопытства. Зато я с удивлением отметил, что проходившие мимо нас то ли партаппаратчики, то ли эмгебисты в штатском не обращали ни малейшего внимания – на меня-то ладно, – но и на своего великого повелителя, словно был он невидимкой.
        Возле настежь открытых дверей просторной комнаты он становился. Там к высоким некрашенным дощатым стеллажам была приставлена аллюминиевая стремянка. На ней стоял чиновник в черном костюме с черным галстуком. На полу валялось множество явно пустых серых папок с зачеркнутыми надписями. Несколько других таких же черных чиновников старательно собирали их в стопки и с важным видом молча подавали их стоящему на стремянке. Тот ставил их на верхнюю полку. Заполнив её до отказа, он, чем-то неудовлетворенный, без всяких объяснений сбросил все папки на пол. Нижестоящие чиновники безропотно стали собирать их снова и подавать наверх. Я смотрел на это действо, словно завороженный, а когда очнулся, невысокий старик успел удалиться от меня на добрый десяток метров. Он уходил, не оборачиваясь, но его приподнятая, как у памятника, рука повелевала мне оставаться на месте. Через секунду он исчез за углом коридора.


        1.13. МЕТАМОРФОЗЫ

        Захожу в знакомый антикварный магазин, где давно не бывал – и столбенею: дверной короб зияет без дверей; белеют совершенно пустые стены, где когда-то висели картины; на пыльном полу рядом с кучками мусора валяются несколько дореволюционных книг.
        Я огорчённо осматриваюсь, и вдруг в дверном проёме появляется мой сын Ярусик, но не шестнадцатилетний юноша, каким забрала его смерть, а подросток лет тринадцати. С едва наметившейся невесёлой улыбочкой он проходит через пустынное помещение, прислоняется спиной к стене и вопросительно смотрит на меня.
        Удивлённый до остановки дыхания, подхваченный великой радостью, я подлетаю к нему, раскидываю руки, чтобы обнять его покрепче, – и тут вместо Ярусика я вижу на стене серую маску с пустыми глазницами, вовсе не похожую на кареглазую физиономию моего сынишки.


        1.14. ГЕРБОВЫЕ МАРКИ
       
                Асе и Борису Шамотам

        Стою один, какой-то неуместный, посреди ещё мокрой после дождя булыжной мостовой. Справа и слева – двух- и трёхэтажные дома цвета потемневшего от сырости мела. Построены они на непривычно большом удалении друг от друга. Их стены, выходящие на улицу, кажется, лишены окон. Над ними неподвижно висят тучи с такими же, как стены, влажно меловыми боками.
        Наверное, это какая-нибудь дальносибирская глухомань, небось, еще девятнадцатого века. Каким образом меня сюда занесло? И что мне тут с собой делать?
        Вдоль домов по одному, по двое, по трое чинно движутся темные фигуры людей. Они не смотрят друг на друга, ни с кем не заговаривает и даже жестом не приветствует друг друга.
        Такие вряд ли пустят на ночлег, да и остаться с ними наедине мне было бы жутковато.
        И тут прямо перед собой вижу Борю. И не только его! Рядом с ним Ася, да еще и моя жена Элла. Чуть поодаль стоит Борин автомобиль, уже доживающий свой век, но еще способный ехать. А значит – и уехать! Необъяснимое спасительное появление! На радостях я каждого крепко обнимаю. Теперь чуток пройдемся – и поскорей, поскорей отсюда! В одном из ближних домов дверь приоткрыта. К дверному проёму притулилось слепенькое окошко. Вывески нет, но, конечно же, это местный магазинчик. Любопытно, чем же там торгуют?! Решительно вхожу, не сомневаясь, что и моим спутникам это тоже интересно.
        На прилавке рядом с буханками черного хлеба – черные гири, безмены, замерший будильник. Всё не то! А вот царские гербовые марки, какими сплошь обклеена вся школьная тетрадка, сразу же увлекают меня. Никогда еще не видел подобные раритеты в таком количества. Разве можно упустить столь редкостную удачу?! Э-э, да у меня ведь ни копейки! Впрочем, деньги попрошу у жены или одолжу у друзей. И только тут я спохватываюсь, что рядом никого – ни Эллы, ни Аси, ни Бори. Бросив марки и тут же забыв о них, выбегаю на улицу. И на улице их нигде не видно. И легковушка исчезла. Я чуть не застонал от досады на самого себя. Идиот! Из-за каких-то глупых марок лишился просто сказочного спасения! Ну что ты будешь делать: как увижу какую-нибудь старину, забываю обо всём и обо всех!
        В отчаянии закрываю глаза, чтобы хоть как-то унять отчаяние. А когда открываю, чуть ли не носом утыкаюсь в написанный маслом лунный летний пейзажик, издавна висевший низко над нашей постелью у самого изголовья. Да я и лежу на своей постели, в нашей спаленке.
        Боже, какое чудо возвратило меня домой?!
        Больше трех десятков лет прожил я среди этих невысоких стен в состарившихся обоях и даже не догадывался, что они мне так непостижимо дороги.


        1.15. ВИЗИТ В "КНИЖНУЮ ПАЛАТУ"

        Да будет тебе известно, что «Книжная палата» рассылает шестнадцать экземпляров того или иного издания в самые крупные библиотеки Москвы и Петербурга. Я узнал об этом в 1998 году вскоре после выхода в свет моей единственной книги. И сразу же вознамерился использовать такую возможность.
        Но, поскольку сие учреждение находится у чёрта на куличках, моё благое намерение таковым и оставалось добрых семь лет. Наконец-то, в апреле сего 2005 года из крепкой похожей на коробку бумажной – и хочу это подчеркнуть – фабричной заклеенной упаковки я извлёк десять экземпляров моего издания, внёс в каждый несколько исправлений и уложил обратно в ту же самую бумажную коробку.
        В «Книжной палате» я оказался перед тюремного вида окошком, к которому изнутри примыкал пустой казённый стол. Я поставил на него мою коробчатую упаковку, но приёмница велела сдать книги без неё. Так я и сделал. А опустевшую коробку смял и повёз обратно.
        Дома я решил превратить её в большие листы прочной хозяйственной бумаги. Принявшись за дело, я вдруг нащупал внутри нечто твёрдое. Я запустил туда руку и оторопел от удивления, вытащив оттуда большой старинный ключ на таком же старинном стальном кольце. Ключ служил так долго, что его трубчатый черенок в двух местах протёрся до дырочек.
        Ключ был вполне в стиле нашей прадедовской мебели, и я стал проверять его дееспособность на наших шкафах. Замки книжного и двух платяных шкафов найденышу не повиновались, а вот в замок бельевого шкафа он вошёл, словно к себе домой и легко открывал его и закрывал.
        Боже мой! Ведь именно этот ключ бесследно исчез у нас лет пятнадцать-двадцать тому назад!
        А теперь напомню название моей книги – «Утерянные ключи».

      
        1.16. ПИССУАР

        С неунывающим циником Сашей Ялтинским слоняемся по одноэтажному почти совсем обезлюдевшему городишку – и через дверной проём входим в пустое помещение с наглухо заколоченными окнами. В правую стену немного выше плинтуса вмонтирован брезентовый карман размером со школьный портфель.
        Саша ничтоже сумняшеся пристраивается к нему, и, насвистывая, хулигански мочится в эту непонятную ёмкость.
        А я оглядываюсь.
        У противоположной стены стоит простецкая скамья, а на ней во всю её длину лежит нечто грузное, покрытое посеревшим от старой пыли полотном.
        Э-э, да это же тело покойника! Скорее, скорее отсюда! Мне очень не по себе, мне страшновато от этого, пусть и не намеренного Сашиного кощунства.


        1.17. ДЕТСКИЙ ВЕЛОСИПЕД

        В каком-то первобытно-азиатском глинобитном жилище примерно два на два метра нет ничего и никого, кроме меня и моего четырёхлетнего Ярусика. Потолок здесь такой низкий, что, кажется, вот-вот придавит голову. Эта то-ли комнатка, то-ли каморка наполнена полутьмой, такой же глинисто-коричневой, как стены: ни окошка, ни какого-нибудь светильничка здесь нет.
        Ярусик, маленький, в коротких черных штанишках, в черном аккуратненьком жилете, в свежей белеющей рубашечке и в детской бейсболке восседает на странном трехколёсном велосипеде, явно самодельном, рама которого собрана из тонких металлических трубок; на них то там, то сям из-под облупившейся тёмной краски проблескивает никель. Руль так высок, что детские ручонки едва до него дотягиваются. Колёса почему-то деревянные.
        Я стал разглядывать незнакомое полутёмное помещение и вдруг не без ужаса увидел, что на велосипедном седле никого нет. Каким образом и когда ускользнул от меня мой ребёнок? Ускользнул, не попрощавшись и вообще не произнеся ни единого слова.
        Что-то тут не так, что-то тут нехорошо!
        Я выбрался из каморки на улицу. Улица – это две низкие тоже глинобитные стены, тянущиеся параллельно друг другу.
        Здесь такая же коричневатая полутьма, что и в комнатке.
        Поодаль недвижно стоят несколько скудных и скучных группок взрослых с детьми.
        А где же мой сынулька? И тут я вижу: он стоит в сторонке, подальше от людей. В его фигурке такая несказанная покинутость, такое непоправимое одинокое сиротство, что длинная игла боли погрузилась в моё виновное сердце.
        Я подхожу к сыну и останавливаюсь напротив совсем близко, чтобы выразить ему молчаливый укор. Он и не шелохнулся. Он, когда-то при каждой нашей встрече налетавший на меня радостным вихрем любви!
        Мальчик беззвучно смотрит мимо меня, и глаза у него не Ярусины. Ярусины похожи на теплый тёмный янтарь. А сейчас передо мной глаза холодно угольные, и я вижу, как из этих чуждых глаз утекает в мировые пространства какая-то уже не человеческая печаль.


        1.18. СОЗЕРЦАЯ С ПАЛУБЫ

        Стоя на палубе почти нового парохода, ровно и уверенно идущего к далёкому морскому горизонту, я в эту блаженную погоду лелеял в себе чувство свежего счастья. В десятке метров от меня ближе к носу судна компанийка одинаково ладных и крепких юношей, разоблачившись до плавок, ходила на руках, делала немыслимые кульбиты, садилась на шпагат, вобщем, охотно и весело упражнялась в нерастраченной силе и ловкости.
        Несколько минут я любовался ими, циркачами, а потом мне захотелось остаться наедине с морем. Я отвернулся от них и, не замечая времени, глядел и глядел на туманновато голубые поля плещущей влаги, где непрерывно играли, словно приплясывая, неисчислимые слепящие блестки и на соседствующие с ними поля изумрудных мелких волн, тоже неисчислимых. Затем я поднимал взгляд на прозрачное небо с редкими перистыми облаками и на утреннее, ещё милосердное солнце. Казалось, всё это вот-вот утратит всякую материальность и преобразится в безмерное пространство света.
        Внезапная странная тишина заставила меня обернуться. И что я увидел? Юноши, став друг другу на плечи, образовали прямой, головокружительно высокий ствол, который завершался худеньким телом золотоволосого мальчика. Эта спортивная композиция была похожа на огромный восклицательный знак – то ли бесстрашной хвалы всему сущему, то ли дерзостного вызова сияющему миру. Тут я заметил, что конструкция из молодых тел слегка покачивается. Ещё несколько секунд – и сияющий мир сменится кромешной тьмой, разрываемой криками пыточной боли.
        У меня потемнело в глазах. А может, я просто закрыл их от ужаса.
        Когда же открыл их, я увидел себя сидящем на берегу какой-то бухточки. Неподалёку чудаковатый тип в широкополой шляпе зашёл в море и поставил на воду красивую модель белокрылого парусника. Парусничек то чуть приподнимался на волнах, то слегка нырял. Сердце у меня еще сильно и беспорядочно колотилось, и мне нетерпеливо хотелось, чтобы оно тоже забилось легко и спокойно в такт ритмическим покачиваниям маленького белого паруса.


        1.19. ВОПРОС - ОТВЕТ

        Короткий вскрик телефона. Поднимаю трубку – молчание. Спрашиваю у этого молчания: - С кем я говорю? – И тут слышу негромкий ответ: - С собой.


        1.20. БЕЛАЯ КОМНАТА

        Проснулся я от ярко белого электрического света, в незнакомой стерильно белой комнатке, совершенно пустой, если не считать чужой белоснежной постели, на которой я теперь лежал. Постель торцом была придвинута вплотную к стене рядом с высоким окном. Без штор оно выглядело неприятно голым.
        Его белая рама резко контрастировала с непроглядной чернотой крупных прямоугольных стёкол. За ними чувствовалась глухая ночь, не освещённая ни единым огоньком. На раме я не увидел никакого затвора, который позволил бы открыть окно и выглянуть наружу.
        Приподнявшись на локте, я смотрел на всю эту больничную белизну, подавленный абсолютным беззвучием, и даже не пытался понять, каким это образом  я здесь оказался.
        И вдруг где-то там за окном послышалось стенание, да такое тоскливое, что весь я замер. И тут же заметил, что на широком окрашенном белилами подоконнике лежит книга в соблазнительно новеньком сатиновом переплёте, на белизне которого мягко сияли светлым золотом буквы заглавия – «Тальони». При моей книгомании рука моя тотчас потянулась бы за томиком, но я просто оледенел от прозвучавшего где-то там в ночи пыточного стона. Он смолк, но через две-три минуты полной тишины я услышал его вновь, а на подоконнике вместо загадочной «Тальони» возник в таком же сатиновом переплёте томик с таким же нежно золотистым заглавием – «Мюссе». Всё стихло, и я подумал не рискнуть ли взять его, но ещё один вопль уже какой-то запредельной боли мигом остановил мою мысль. Через минуту наступило новое гнетущее беззвучие.
        Господи, да что же это такое?!
        И вслед за отзвучавшим воплем черного пространства на подоконнике вместо «Мюссе» на белой книге тихо засияла золотистая надпись – «Игра воображения».
        И тут я ощутил неодолимую потребность немедленно подняться. Я встал с постели и двинулся к двери, но двери не было – на её месте белела сплошная стена.
        Кто и зачем так издевательски меня морочит?


        1.21. ДЛИННАЯ СЕДАЯ ВОЛОСИНА

        Горестно оглядываюсь в аскетически пустынной комнате, откуда все выехали и почти всё вывезли. Почти – это жалкая тумбочка у голой стены и простецкий стул – у другой.
        Оглядываюсь – и тут вижу, что сбоку едва ли не впритык ко мне стоит Анна Григорьевна, о смерти которой мне сообщили несколько лет тому назад. Её крупная ягодная родинка, висевшая на веке, уж не помню, то ли правого, то ли левого глаза, почему-то переместилась на щёку. Из этой телесной ягоды растёт длинная красиво изогнутая седая волосина. И этой волосиной молча старушка щекотно касается моей щеки.
        – Оказывается, Вы живы?! – восклицаю я. – Ну и шуточки же у Вас, Анна Григорьевна!


        1.22. ШКОЛЬНЫЙ ДНЕВНИК

        По обеим сторонам полевой дороги высятся дощатые ограды, а между ними малочисленная толпа безвольно движется к торцовой стене, тоже дощатой. В ней открывается небольшая калитка, и через неё покорно, не переговариваясь, люди переступают неведомо куда.
        Мне оставалось до калитки всего метра полтора, когда передо мной откуда ни возьмись возникло маленькое странное существо – то ли худенькая лилипутка, то ли ожившая кукла. И это существо без единого слова протянуло мне серый, уже заметно потрёпанный школьный «Дневник». Я остолбенел: ведь это же мой дневник, заполненный не отметками и домашними заданиями, а моими юношескими записями и мамиными пометками, перешедшими даже на обложки. Дневник этот запропал ещё в десятом классе.
        Онемев от изумления, не успел я произнести слова благодарности, как существо тут же исчезло. Потрёпанный жизнью пенсионер, я замер в предвкушении уже через минуту прочесть, что же думал и что чувствовал десятки лет тому назад юноша-старшеклассник, которым был я, чего ожидал он от неведомой взрослой жизни. И о чём были дорогие мамины пометки?
        Двое стоявших рядом парней попросили дать им взглянуть на то, что так меня изумило. Даже не открыв тетрадь, один из них спокойно сунул её за пазуху. Оба с ледяным вызовом глядели на меня. Всё во мне померкло. Я кивком головы предложил им выйти из этого дощатого коридора. Мы остановились на голом холме, поросшем скудными кустиками полыни. Парни выжидательно молчали.
        – Что, деньги?.. – спросил я.
        – А то что же?! – с издёвкой отозвался один из негодяев, нагло глядя мне в глаза и не сомневаясь в успехе.
        Я вскипел: нет, гады, нет, подлецы! Не получите ни копейки! И парни словно испарились, а вместе с ними навсегда исчез и мой «Дневник».
        И мне уже не узнать, каким же я был тогда, в моей далёкой, далёкой юности.


        1.23. СЕЙФ

                Киму Скалацкому

        Захожу в однокомнатную сельскую контору. В ней свободно разместились четыре убогих канцелярских стола. А стены конторы, отсыревшие и пустые, давно не белены.
        У одной из них стоит высоченный весь в потрескавшейся серой краске сейфовый шкаф, чей непробиваемый металл мог бы пригодиться и танку.
        Один из служащих, молча работающих над амбарными книгами, – мой знакомый, но с какой целью я сюда к нему пришёл, ей-богу, не помню.
        От нечего делать подхожу к сейфу и вижу: вверху его левой двери аккуратно, словно в тонком картоне, вырезано отверстие в размере и в форме скрипки без грифа, а за этим отверстием проглядывает стопка дешевеньких папок. Изысканный контур скрипки так эстетски точен, что невозможно не залюбоваться им. Я замер от изумления. Кому пришла в голову столь диковинная фантазия? И как удалось вырезать в танковой броне без малейшей неровности столь прихотливую фигуру скрипки?!
        Я подвожу моего знакомого к сейфу и вопрошающе гляжу на него. Увидев столь необычное отверстие, мой знакомый столбенеет. Заинтригованные нашим онемением, подходят трое остальных служащих – и ахают: не было этого узорного проёма, не было!
        Минут пять они глазеют и ахают, а потом, пожимая плечами, возвращаются к своим столам и снова сосредоточенно горбятся над текущей работой.


        1.24. НА КАКИЕ-ТО СБОРЫ

                Нине Габриэлян

        Как только проснулся, сразу же вспомнил: велено с утра явиться на сборы во дворе. Поспешно умывшись и второпях одевшись, я даже не стал завтракать, чтобы уж наверняка не опоздать, и спустился во двор. Там, в мутноватом свете раннего октябрьского утра темнело несколько мужских фигур и стоял с открытой дверцей ветхозаветный автобус, один из тех, что в пятидесятые годы перевозили по сельским дорогам баб-колхозниц.
        Через десяток минут все собрались, расселись по стёртым сиденьям и тронулись в путь. Куда? – Бог весть. Об этом никто ни у кого и не спрашивал.
        Ехали не так долго, как я ожидал, и остановились посреди то ли больничного, то ли санаторного городка. Вышли, огляделись: пяти и шестиэтажные корпуса – кирпичные, построенные явно не позже двадцатых годов. Кое-где на краснокирпичных стенах еще держалась потемневшая известковая побелка.
        Все молча недоумевали, когда каждого из нас поместили в отдельной убогой комнатке с простецкой железной кроватью и казённой тумбочкой. И что же нам предстоит здесь делать? Ну да начальству виднее!
        Оказалось, нас утром, днём и вечером пожилые медсёстры, не вдаваясь в объяснения, потчевали какими-то таблетками.
        В первый же вечер выяснилось, что в комнатушках нет электролампочек, да и электропроводки тоже. Значит, о коммунальном телевизоре нечего было и думать.
        Так что ложились мы с курами и вставали с петухами.
        Где и чем нас кормили, не помню. Зато меня удивило, что люди не знакомились друг с другом, а просто стихийно кучковались по два-три человека и о чём-то вяловато калякали. Ко мне никто не присоединился, и я шатался по коридорам в одиночестве.
        Через несколько дней ко мне в комнату вошла седая медсестра и с профессиональной ласковостью сделала безболезненный укол в нижнюю часть шеи, а потом велела спуститься в парк и там погулять ровно шесть часов. Так я и сделал. Вся группа топталась среди старых акаций, а я вышел за пределы городка и увидел, что его опоясывает степная речка, серенькая и какая-то невзрачная.
        Ровно через шесть часов группа выстроилась в ряд, к нам вышел незнакомый, тоже пожилой врач и, не говоря ни слова, внимательно осмотрел физиономию каждого из нас. Ни к кому не придравшись, он, наконец, произнёс: «Теперь все по домам!» А как по домам?! Автобус-то за нами не приехал! Не знаю, кто как, а я дошёл до какой-то станцийки и без рубля в кармане безбилетником добрался на электричке домой.
        Там я сел на диван и только передернул плечами. Интересно, что удумают в следующий раз? А впрочем, куда велят, туда и поедем.


        1.25. НОЯБРЬСКИМ ВЕЧЕРОМ

        В ноябрьской полутьме замечаю невдалеке на дорожном асфальте нечто продолговатое и на вид мягкое, а на конце – округлое и светлое.
        Подхожу поближе, и непонятный предмет оказывается шёлковым женским плащиком с капюшоном в виде огромного и словно живого белого цветка. Одеяние изысканно маскарадное; такому шёлку ласкать бы тёплые плечи красавицы, но сейчас под ним лежит скрючившийся от холода бомж.
        Потом я, никем не замечаемый, стою в длинном тюремном коридоре, и мимо меня проходит не спеша пожилой надзиратель, перебросив через левую руку тот самый плащик, и огромный белый цветок безжизненно раскачивается над замызганным полом.
        Перед надзирателем с привычной послушностью ковыляет бомж с отупевшей одутловатой физиономией. Тюремщик заводит его в камеру и, закрыв дубовую дверь, навешивает на неё сарайный замок.
        А я снова на улице, уже совсем тёмной и ещё более холодной.
        Теперь у меня только одно в голове: отыскать бы ближайшую остановку, дождаться какого-нибудь позднего трамвая – и поскорее оказаться в домашнем тепле и свете.

        1.26. ПОКИДАЯ ЗАХОЛУСТЬЕ

        Ну и дорога! Передо мной тянется длинная-длинная полоса глубокой осенней грязи, вся в колеях, рытвинах и выбоинах.
        Идти мне трудно, но я рад-радёшенек, что наконец-то расстаюсь с этим чужим черным захолустьем. Мне очень хочется сообщить хотя бы кому-нибудь об этом долгожданном событии. Но вокруг только мокрые пустые поля и ни одной живой души.
        Эх, была бы сейчас мамочка рядом! Вот кому всегда интересно и важно знать обо всём, что со мной происходит.
        Может, черкнуть ей письмишко?
        Опомнись! Там, где она ныне обретается, почтовых адресов не существует.


        1.27. НА ПУТИ К ВОКЗАЛУ

        В бесцветный прохладноватый день безо всякого на то моего желания отправляюсь в какую-то командировку. В руке у меня только дешевая тощая папка. Облачённый в добротную черную куртку, я держу путь к вокзалу.
        Обычно мама перед каждым моим отъездом прощалась со мной дома. А сейчас поспешает рядышком, не сводя с меня глаз и не произнося ни слова.
        И вдруг я с ужасом обнаруживаю, что брюки на мне спортивные, вялого кисельного цвета, да к тому же клоунски укороченные, обветшавшие и обстрёпанные. Позорище-то какое! Придётся вернуться бегом домой да переодеться. Впрочем, не проще ли купить новые брюки?! А как же мамочка? Пусть побудет пока где-нибудь поблизости!
        Оглядываюсь в поисках подходящего магазина. Мимо нас взад и вперед снуют черные чужие люди. А мамочка безропотно ждёт моего решения.
        И тут внезапная пронзительная нежность к моей смиренной старушке, неудержимо разрастаясь, преобразилась в огромную боль, мгновенно расколовшую мой сон.


        1.28. КУДА?

        Вот что привиделось мне рано утром на следующий день после родительской субботы.
        Возвращаюсь домой. Войдя во двор, с каким-то непроснувшимся удивлением вижу: по мягкому снежку, в чёрных валеночках, в теплом сером платке, в плотно застёгнутой шубейке сосредоточенно, чтобы не упасть, идёт моя мамочка.
        В ЖЭК, что ли, собралась?
        Остановившись на минуту, мы говорим друг другу что-то обыденное, и я с привычной заботливостью спрашиваю:
        – Мамуль, ты кофту не забыла надеть?
        И мы идём дальше, я – домой, а она – куда-то.
        Моё всё ещё полусонное сознание начинает вяло просыпаться: «Ну и воля у мамочки! Такая больная, а встала с постели сама, оделась и пошла… Куда же это она?!»
        И тут меня озаряет боль: ведь она уже не вернется, никогда, никогда не вернётся!


        1.29. ВО СНЕ

        В полумраке памяти всплывает чуть одутловатое усталое лицо моего папы. Он предупредил, что его не будет дома несколько суток. И не добавил больше ни слова. Куда же это его откомандировали? Не хочется узнавать об этом в его нелюдимой конторе – и всё-таки придётся.
        Стоп! Ведь и мамы я уже дня два и не видел, и не слышал! Мне становится не по себе от свинцовой тревоги. Какие там два дня!.. Давно, давно нет её на свете!
        И я, всё ещё не проснувшись, безнадежно заплакал.


        1.30. ПРОСНУВШИСЬ В ПОЛУТЬМЕ

        Просыпаюсь в полутьме, неведомо где, на чужой, убогой, почти лазаретной койке.
        Приподымаюсь – и тут вижу безмолвно сидящую на краёшке моей постели старушку в профиль ко мне, несколько призрачную в скудном свете.
        Да это же моя покойная мамочка! Откуда же она явилась?
        Небывалой силы ослепительная радость белым взрывом разбрасывает лазаретные стены – и разрушает мой сон.


        1.31. ИСПЫТАНИЕ ЯДЕРНОЙ БОМБЫ

        Уж не знаю, как я заставил себя оторвать лицо от земли и за секунду оглядеть невиданно огромную провинциальную площадь. Она ограничивалась далёким кольцевым горизонтом, где туманно темнели по-старинному невысокие дома и две-три тоже невысоких башни, может быть, пожарные каланчи.
        Я оказался подопытным кроликом в назначенном на сегодня испытании ядерной бомбы и уже несколько часов лежу вниз лицом, втиснутый, вдавленный в землю нависшим ужасом. Да разве я один?! Вся площадь сплошь покрыта телами таких же несчастных. И никто не знает, когда же обыденное серенькое небо титанически грянет над нами и, сатанински ослепив, испепелит нас в неощутимую долю мгновения. Может, это произойдёт через несколько часов, но куда вероятнее через несколько секунд. Безумная надежда выжить вдавила людей в землю, а их сплошные тёмные спины стали похожи на брусчатку.
        Огромная площадь выглядит совершенно пустынно.
        Все замерли, всё замерло.
        А мой утомлённый ужас исподволь стал вытесняться беспрекословными требованиями дотоле забытого мочевого пузыря. Я, стиснув зубы, сопротивляюсь ему, я ещё держусь, но держусь на пределе. Встать на ноги страшно: а вдруг, только я подымусь, как огненный ураган мгновенно сожжёт даже мой пепел.
        Но что до этого моему мочевому пузырю, слепому и неразумному?! Он вот-вот сломит моё сопротивление, и сраму тогда не оберусь. Предадут ли забвению мой позор ввиду нечеловеческих обстоятельств или станут насмехаться за спиной: «Смотри, это тот поэтишко, который обмочился от страха!»?
Что же сейчас будет?


        1.32. ПРОБУЖДЕНИЕ

        Просыпаюсь, лёжа прямо на степной пыльной земле и вижу в двух шагах тоже лежащую на боку спиной ко мне меднорыжую кобылу, совершенно неподвижную.
        «Мертва, что ли?» - неприятным сквознячком пролетает догадка.
        Подымаюсь на ноги и на одном её колене замечаю большую вспухлость, похожую на толстую муфту. С опаской вглядываюсь в её почти закрытые глаза и с облегчением вижу – вроде бы есть в них ещё что-то живое. И тут кобыла с трудом вытягивает шею, пытаясь коснуться губами лежащего рядышком рыжего жеребёночка.


        1.33. ЕКАТЕРИНИНСКИЙ КАНАЛ

        Как хорошо, что осенило меня пройти пешком вдоль всего Екатерининского канал!
        Я отправился в путь солнечным вечером позднего мая, радуясь окрестному безлюдью.
        Дома говорят о себе что-то новое, если находишь все новые и новые места для их созерцания. Это как человеческое лицо — профиль может восхитить, фас — разочаровать, а легкий поворот головы — нежданно приоткрыть самую суть личности.
        Место моей встречи с Екатерининским каналом — радостный Никольский собор, в своем благородно-праздничном облике сочетающий голубизну с умеренной позолотой.
        Торопиться некуда, и я иду вдоль ритмичной чугунной решетки, время от времени останавливаясь, чтобы постоять над каналом.
        Долго созерцая его поблескивающую гладь, впадаешь в состояние печальной и сладкой вневременной завороженности. Через все твое естество медленно перетекает вечность.
        Трудно оторвать взгляд от воды. Там чуть покачиваются зеркально блескучие выпуклые и вогнутые линзы. Омутно черные и обманчиво светлые, они вытягиваются и вновь округляются, словно стремясь поменяться местами. Четкого отражения собора нет и в помине. Видишь только темные пилообразные формы, и при первом слабейшем дуновении ветерка там, где они только что были, пробегает мелкая серо-зеленая рябь.
        Иду дальше, чтобы снова остановиться. До чего притягательна угольно черная безукоризненная гладь застойной воды, где чуть подрагивает фрагмент узорчатой решетки, дивно обновленной и приобретшей некую нереальную красоту.
        И не потому ли Петроград загадочнее Москвы, что загадочна вода, всегда изменчивая и всегда неизменная? Даже трудно понять, течет ли она или покоится в каналах. Во влажном прихотливом зеркале фасады предстают то светлыми, то темными, то угловато изломанными, то мягко расплывчатыми, то разбитыми на красочные осколки, то законченно цельными. Вода все отражает в себе, и отражая, преображает без конца.
        Однако, пора очнуться и продолжить путь.
        Кажется, иду не я, а мимо меня неспешно и ровно плывут почти сплошные ленты старинных домов, похожих друг на друга, как близкие родственники в знатных фамилиях.
        Это горизонтальная ровная длительность, долгая архитектурная непрерывность.
        Непогрешимые ряды окон — подобие исписанных нотных линеек.
        Канал тянется нескончаемой метафизической арией, прекрасной до печали.
        И неотвязной параллельной мелодией течет линия зданий.
        В этот пространственный дуэт, в этот совершенный горизонтальный вокализ вступает приподнятый хор современных лип, высаженных вдоль решетки.
        Люди нет-нет да и прерывают мое мечтательное оцепенение. Пока я предаюсь ему, не видя ничего, кроме влажного лоска близкой воды, появляются невесть откуда двое подвыпивших молодых людей. Они изредка, с ленцой переговариваются. Когда мимо проходит запоздалая девушка, у вечерних бездельников удивительно обостряется интерес к бегу времени: «Девушка, который час? А, девушка?» Слышится торопливый ответ, отнюдь не означающий поощрения. Ну и ладно! Свою неудачу выпивохи принимают с чувством исполненного долга.
        Они остаются в своем приятном ничегонеделании, а я продолжаю прогулку. Ленивая вода канала и черные решетки, зеленокудрые липы и коричневатые фасады сонно обласканы предзакатным солнечным светом.
        И вот канал свершает плавный поворот. Гранитно-решетчатый изгиб являет взору такую красоту, что я замираю в неожиданной полноте счастья. На этой абсолютной линии почиет божественная благодать. Нечто подобное видел я лишь на редкостных древнейший иконах. В музыке этому соответствует только небесная ария Беллини.
        Однако высшие состояния не могут длиться долго. Иду дальше, пока не встречу черно-золотых грифонов Банковского моста!
        То и дело сворачиваю в боковые улицы и проспекты, чтобы вновь и вновь возвращаться к парапетам канала. Небольшой барочно-классицистский Петербург давно полузатерян в изобилии позднейшего модерна. В этом стиле, некогда обвиненном в эклектизме, я вижу игру воспоминаний о Европейском Средневековье, Индии, Мавритании. Это и есть собственное лицо архитектуры на рубеже веков, лицо, на котором запечатлена зачарованность былой культуры, ее теплотой и колоритностью.
        Возвращаюсь к Екатерининскому каналу, где меня вновь касается веющий влагой незримый гений Петербурга. Узкий, окропленный морем вымпел; длинный, струящийся на ветру шарф; вытянутая вдаль женская рука — такие эмблемы выбрал бы я для него.
        Сей влажный гений уже касался меня в Венеции, состоящей в давнем родстве с нашей отставной столицей.
        По сути, здесь навек обручены два разнопородных города. Один из них — каменный и кирпичный, устойчиво-определенный, заселенный людьми. А у ног его лежит город, где людям жить не дано. Он похож и не похож на первый. Он словно бы материальный, но невещественный. Определенность черт — лишь одно из его бесчисленных скоропреходящих состояний. Влажно зеркальный двойник Петрограда вбирает недосягаемое небо и неустанно качает его. И вся безграничность, вся непостижимость выси передается воде.
        На улицах идет наша обыденная, наша ограниченная жизнь. А рядом, в каналах, она совсем не такая — зыбкая, многозначная, сокровенная.
        О Екатерининский канал! Ты любишь даль ради самой дали! Куда ты заманиваешь душу? В какую иную жизнь уводит меня твоя протяжная зеркальная кантилена?
 


        ІІ.  ЛАБИРИНТЫ ЭРОСА

       
        2.1. В ПРОМЁРЗЛОЙ БУДКЕ

        Был когда-то и у меня служебный роман. Притом в чёрные мои годы.
        Своё тридцатилетие я переживал как настоящую трагедию, да что там! – как жизненную катастрофу. Три десятка лет, лучших, апогейных лет в жизни любого человека! А я к этому возрасту ничем не заслужил сколько-нибудь серьёзного уважения хотя бы в собственных глазах.
        Корень беды заключался в том, что уже в девятом классе я стал убеждённым антисоветчиком, органически неспособным на двоедушие и фальшь. Это означало, что мне, прирождённому гуманитарию и только гуманитарию, вход в какую бы то ни было гуманитарную область был наглухо заколочен.
Тринадцать из тридцати моих лет мне пришлось ежедневно насиловать самого себя, чтобы мучительно разбираться во всяких там сопроматах и «начерталках», омерзевших мне до глубины души, а потом влезть, как тяжкое ярмо, в роль научно-технического работника. Боже, сколько моих молодых мозгов и восприимчивых нервов истощили научные отчёты, доклады и статьи, удостоенные, скорее к моей горечи, чем к радости, похвал моего начальника. Ведь мой интеллект и моя душа предназначались природой совсем, совсем не для этого!
        А что дома? Жена, которую в первые два наших года я любил ещё сердечнее, чем в медовый месяц, любил и жалел, раньше меня почуяла несовместимость наших натур и стала в открытую язвить на мой счёт, всячески стараясь принизить в глазах моих родителей всё то, что их радовало во мне. Каждый день она отравляла мою нежность к ней. Месяц за месяцем мы всё больше раздражали друг друга: желание телесной близости неуклонно угасало; мне уже и видеть не хотелось когда-то любимую женщину.
        После работы ноги не несли меня домой, и я час-полтора делал обход книжных магазинов, прежде чем вернуться восвояси.
        У меня не выходило из головы название вересаевской повести – «В тупике».
        В таком угнетённом состоянии души я был бы рад любому дружественному взгляду. И я его встретил, прошу прощения за типичный советизм, «в родном коллективе». А коллектив был совсем небольшим – мой начальник, я и три замужних дамы. Старшая из них, толковая старательная исполнительница, отличалась несуетностью, мягкостью очертаний и тела, и лица и, вобщем, негромкой женственностью. Во всякого рода комнатных обсуждениях и дискуссиях она весьма дипломатично принимала мою сторону. Взаимная симпатия набирала силу постепенно и, как мне казалось, незаметно для других. Мягкое имя этой женщины – Валя – соответствовало её облику. Будучи старше меня на шесть лет, она давно уже имела двоих детей. Её муж работал в нашей конторе, только в другой группе.
        Однажды меня вместе с ней отправили в так называемую местную командировку. И вот, соблазнённый безлюдьем на дорожке парка, я неожиданно для себя, забыв о её муже и детях, попросил Валю остановиться, повернул её к себе лицом и тут же, будь что будет, страстно поцеловал в подкрашенные губы. А они словно сами этого ждали.
        С того дня мы стали близкими друзьями. Стоило нам остаться в комнате одним, как мы, не зная, минуты или секунды продлится наше уединение, без лишних слов обжигали друг друга молниеносным поцелуем. И сразу же, опомнившись, склонялись над своими столами, якобы поглощённые работой.
        Валя с чисто женской ловкостью ухитрялась передавать мне мимоходом коротенькие записки с расспросами о моём настроении или жалобами на невозможность быть вдвоём. Но больше всего меня трогало и удивляло изобретательное множество присвоенных мне неожиданных имён и прозвищ, наполненных безоглядной нежностью. Как теперь я догадываюсь, не только эротической, но и материнской. На небольших клочках бумаги я писал в ответ, как скучаю по ней, писал, работая в каких-нибудь двух метрах от неё.
        И всё же эти мгновенные поцелуи, мимолётные пожатия рук и любовные записочки были всего лишь светлячками в моей непроглядной безнадёжности; они мерцали во тьме, но не превращали её в свет.
        Каждый будний день я шёл на работу вдоль длинной и высокой бетонной стены и всякий раз мне вспоминалась картина Ван-Гога «Прогулка заключённых», топающих по кругу в тюремном дворике, замкнутом и сумрачном, словно глубокий колодец.
        Наша с Валей жажда сближения только обострялась редкими, случайными и болезненно краткими прикосновениями  губ. Даже пройтись под руку, даже поговорить по-человечески не было ни малейшей возможности. После работы муж неукоснительно заходил за ней и забирал домой. А ведь то, что она готова мне отдаться, уже подразумевалось само собой.
        И вот я не хуже записного разведчика разработал план нашего тайного побега. Приближался Новый год с его лишним днём отдыха, школьными каникулами и общей расслабленностью, длившийся чуть ли не две недели. Сославшись на мой гастрит, подтвержденный медицинской справкой, я договорился с начальством, что примерно на полмесяца поеду подлечиться (а это и вправду было бы небесполезно). Валя же берет несколько дней накопившихся у неё так называемых «отгулов», присоединяет к ним выходные дни, и, уже не помню каким образом, уладив дело с мужем и детьми, приедет ко мне на несколько дней. То есть уедет намного позже меня, а вернётся на работу намного раньше.
        И что же?! У обоих хватило безрассудства привести в действие этот план, столь же дерзкий, сколь и аморальный.
        В Ессентуках я снял уютную комнатку с отдельным входом, телеграмму об этом отправил «до востребования» и на третий день я уже обнимал мою возлюблённую в нашей кратковременной квартирке.
        В первые часы свободы мы чувствовали себя более скованными, чем на работе. А ведь вечером нам предстояло то волнующе неизведанное, которое мы старательно обходили в разговорах. У обоих это была первая в жизни настоящая супружеская измена, измена не какая-нибудь случайная, а намеренная и заранее продуманная.
        Около одиннадцати вечера Валя попросила меня отвернуться. Через две-три минуты она уже лежала в постели под одеялом. Я откинул его с подростковым волнением. Неужели эта хорошо знакомая голова на фоне распущенных волос и это совершенно неведомое мне зрелое женское тело являют собой единое целое с именем Валя?! Валя, которую я видел только в строгой одежде!
        Не знаю, кто из нас был больше потрясён первым запретным прикосновением.
        Итак, мы все же стали любовниками.
        Днём мы бродили по зимним, но вовсе не холодным Ессентукам, любовались чёрными ветками дерев под пушистым свежим снегом, любовались узорчато-сказочным обликом курортных домиков, пили вместе с праздной публикой минеральную воду и, наконец-то, беседовали обо всём беспрепятственно и вволю. Да, обо всём, а вернее, о разном, но больше всего о семейных делах каждого из нас. Утомившись нелёгкими исповедями, подолгу молчали, сидя на городских скамьях. Время от времени Валя фотографировала меня. А вот я её нет, из осторожности. Она рассказала, что в девичестве работала бок-о-бок с будущим мужем. Хотел её не он один, но он, в отличии от других, не только её хотел, но и настойчиво добивался женитьбы. Анатолий не вызывал у неё сколько-нибудь яркого ответного чувства, однако его постоянство трогало её и обещало ей надёжную семейную жизнь. Так оно всё и шло привычным чередом, «пока я не полюбила тебя». «Как мне хотелось бы всегда быть с тобой!» Что я ей отвечал и отвечал ли вообще, не помню. Я жаждал опьяняться, а не размышлять о новых семейных оковах.
        Так или иначе, каждый вечер (а их было ничтожно мало) мы спешили насладиться друг другом, узнавая всё дотоле сокровенное.
        Перед её отъездом Валя изложила мне план нашего дальнейшего жизнеустройства: мы связываемся с одной из профильных организаций в тёплом и плодородном краю, например, в Фергане. Там наверняка есть потребность в таких специалистах, как мы. Разводимся, забираем двух её детей и будем там жить-поживать и добра наживать в любви и согласии.
        «Да-да, надо бы всё обдумать», – промямлил я. А в душе у меня всё похолодело. Легко сказать – разводимся! Какой-никакой, но мой уже многолетний брак был привычной почвой под нашими с женой ногами. Вот так вот взять да и оставить её без этой почвы, в неожиданном смятении и беспомощности… Нет, нет! Тогда я просто отшатнулся от мысли причинить ей такую боль! А Валины дети?! Я их однажды видел. Кто я для них? Не больше, чем первый встречный. Да и у меня не возникло симпатии к ним. А что станется с Валиным муженьком? А мне самому что выпадет на долю? Продолжать ту же самую профессиональную каторгу, да ещё за тысячи вёрст от любимых и так любивших меня родителей, за тысячи вёрст от своих, родных мест? Господи, помилуй! Да и увлечение моё не стало великой всё преодолевающей любовью.
        Я представил себе, как Валины мечты воплотятся в реальности, и ощутил себя замурованным навеки; я как будто наяву прочёл слова «Выхода нет» на всех четырёх заключавших меня стенах.
        Через три дня после её отъезда уехал и я.
        На работе никто ничего не заподозрил. Чтобы уж точно никто не усомнился в чистоте моего алиби, я показал коллегам мои ессентукские снимки. И тут приметливая Зина вскрикнула: «Да это же Валина сумка!» и ткнула пальчиком в сумку на фотографии, сумку, стоящую рядом с моей улыбающейся особой. Эту сумку, родом из какого-то литовского райцентра, кто-то подарил Вале, и она никогда с ней не разлучалась. Подобной в городе не было ни у кого. На секунду все, кто, сгрудившись, рассматривал снимки, просто онемели. И разразился жутчайший скандал на всю нашу шарашку. Бабьё только об этом и шушукалось. Валин муж вызвал меня в коридор и минуты две молча не сводил с меня свои полные то-ли изумления, то-ли недоумения светлые глазки. Он не стал драться, и, словно не веря в реальность произошедшего, задал дрожащим голосом несколько вопросов, закончив их горестной фразой «Не думал, что ты такой подлец!» И ушёл. В те минуты я был сам себе противен. Мне стало очень жалко Валю; вот перед ней я чувствовал больше всего свою вину.
        Разумеется, доброхоты без промедления всё сообщили по телефону моим домашним. Маму и папу трясло от возмущения. У жены слёзы тихо текли и текли по лицу.
        Слава Богу, я был человеком беспартийным, и благодаря этому обстоятельству моему начальнику удалось по официальной части быстро замять скандал, и опять по-прежнему потянулись надсоновские дни «пошлой прозы, тоски и обмана».
        Валю перевели в другую группу, и теперь мы виделись гораздо реже – когда проходили в одно и то же время по коридору или через двор. Словно телепатически угадывали мы эти минуты. Иногда нам удавалось обменяться горестными записочками, но на мгновенные поцелуи мы уже не отваживались. Я подавленно маялся, ни в чем не находя ни отрады, ни забвения и, всё чаще вспоминая медовые вечера в Ессентуках, тяжело томился желанием возобновить наши объятия. Каким точным оказался старинный романтический штамп: «Забыться в твоих объятиях!» Но где и каким образом?! Снять на час номер в гостинице? Да в любой местной гостинице советских времён мне тут же дали бы от ворот поворот вместе с моим паспортом и денежными купюрами в нём!
        Вечерами муж уводил Валю с работы суровей лагерного конвоира.
        Теоретически можно было обдумывать только возможности обеденного перерыва. Стояла морозная прозрачная зима, и все места в городе просматривались насквозь. Нигде не скроешься от людских глаз! К тому же нельзя было удалиться от места работы на расстояние больше пятнадцати, ну в крайнем случае, двадцати минут.
        Я бродил по ближайшим окрестностям и тоскливо высматривал хоть сколько-нибудь подходящее укрытие.
        И обнаружил его на ведомственном стадиончике местного КГБ. Я вошел в незапертую калитку ворот и огляделся. Весь стадиончик был засыпан чистым снегом – и поле, и длинные полосы лавок. И нигде ни одной живой души! Напротив темнела краснокирпичная тыльная стена этого устрашающего учреждения. За стеклами окон трёх этажей не виднелось ни одной физиономии, не светилась ни одна лампа. А направо к белёной глухой ограде пристроилась маленькая будочка, сколоченная из грубых досок, наверное, для сезонного сторожа. Будочку можно было заметить, лишь пройдя через ворота. Я открыл дощатую дверцу и увидел, что внутри этой камеры-одиночки пусто и, благодаря игрушечному окошку, не так уж темно. Да, местечко для любовного свидания весьма экстравагантное, но иного попросту нет!
        При помощи записочек и рискованного перешептывания мы условились встретиться в обеденный перерыв на малолюдном углу через дорогу от стадиона.
        Минут за пять до встречи я осмотрел его. К счастью, опять никого вокруг! Только белый снег и мороз, мороз крепкий, тихий и вкрадчивый.
        Когда на углу в своей тёмной шубке появилась Валя, я жестом пригласил её пройти за мною через ворота на стадион.
        Даже в этом укромном месте мы всего лишь поздоровались. С некоторым недоумением выслушав моё краткое описание достоинств диковинного зимнего эрмитажа, в ответ на мои жаркие мольбы уединиться там со мной Валя, чуть поколебавшись, вместе с морозным паром выдохнула: «Ладно!»
        Первой в будочку вошла она, а через две-три минуты, внимательно оглядевшись, вошёл туда и я, и сразу закрыл дверцу на крючок. В ледяной полутьме этого карцера мы, наконец-то, жарко обнялись. Давно изголодавшийся, я впился в её губы так, что не оторвать, а наши языки лихорадочно ласкали друг друга.
        Уже хорошенько продрогнувший, прямо с мороза я как будто оказался в натопленной горнице, где меня увлажнили горячие слёзы долгожданной встречи.
        Словно от волшебного эликсира, моё естество мгновенно налилось небывалой, потрясшей меня самого огненной силой. Обеспамятев от страсти, я пробивался неведомо куда, только бы отсюда, только бы отсюда! И тут сладчайшая тяга вознесла меня в захватывающие лазурные выси южных небес, где я весь преобразился в не знающую преград нестерпимо блаженную беспредельную волю.
        И тут же низвергнулся в свою жалкую плоть, оказавшуюся среди грубых досок тесной будочки, сплошь заиндевевших от жестокого мороза.
        Оба потрясённые, мы без единого слова и без единого поцелуя по очереди покинули наше убогое убежище.
        Я побрёл вдоль ограды стадиона, а затем вдоль той бетонной стены, которая изо дня в день вела меня на мою повседневную каторгу.
        Нет, Икар, никогда не найти тебе выход из этого вроде бы такого простого провинциального лабиринта! Пойми, наконец: Валя – не Ариадна. Она такая же раба, как ты, может быть, немного менее несчастная.
        Через месяц или два все мои силы – и душевные, и телесные – вконец исчерпались, и с диагнозом «депрессия» я загремел в больницу. Там я тяжко забывался от уколов аминазина, а очнувшись, видел вокруг себя медперсонал в саванно белых халатах, белые кровати и белые стены, на которых я в тайных слезах и с бессильной покорностью читал всё те же незримые слова: «Всё! Выхода нет!»


        2.2. ПРЕЛЮДИИ

        Михаил Петрович глянул на часы: полвосьмого вечера! А она обещала приехать в шесть. Всегда обещала быть у него пораньше и неизменно крепко опаздывала.
        На столе Тасю ждали её любимые яства: шпроты, белый хлеб, бутылка «Муската», шоколад «Бабаевский», печенье и конфеты.
        Нетерпеливо, едва сдерживая раздражение, седовласый любовник набрал её телефонный номер и, как обычно, услышал знакомый голос:
        - Мишенька, через десять минут выхожу! Жди! Целую!
        Ну что ты будешь делать! Опять придется ждать, как влюблённый студент взбалмошную студенточку. А ведь Тася была матерью троих детей. Старший сын, уже за тридцать, женился и жил отдельно своей жизнью. Младшего сына и дочь, полностью содержала, обихаживала и опекала Тася. Все трое появились на свет от её троих бывших мужей.
        Как возникла Тася в его жизни?
        После развода с ревнивой красавицей женой и выхода на пенсию вузовский преподаватель попросил кузину найти ему порядочную женщину, так сказать, по его вызову. Кузина нашла Тасю. «Имей ввиду, она не проститутка. Что говорить, в материальной поддержке нуждается, но если ты Тасе не понравишься, она с тобой покалякает ради приличия, и больше ты её не увидишь. А возникнет взаимная симпатия – ты после каждой встречи оставляешь ей (тут кузина назвала довольно скромную сумму) и радуешь её чем-нибудь вкусненьким да время от времени какими-то презентами».
        Знакомство состоялось в летнем кафе. Тасе понравился крупный, седой и воспитанный не кто-нибудь, а настоящий кандидат наук, к тому же не скупившийся на угощение. А отставной учёный успел соскучиться по женщине, тем более по такой ещё эффектной блондинке, пусть даже крашеной.
        Шёл год за годом, и чувственные волнения их первых встреч постепенно улеглись, но всё же, всё же…
        Тася, нарядная и подкрашенная, появилась, по обыкновению, поздно, когда его нетерпеливое ожидание объятий уже почти увяло. Чтобы подбодрить себя и настроить гостью на любовный лад, Михаил Петрович, тряхнув стариной, прямо у порога так поцеловал свою даму, что та, оторвавшись от мужских губ, только и выдохнула: ; Ого! У меня аж голова закружилась!
        Сняв туфли, она с ногами забралась в мягкое кресло и сразу же попросила налить ей вина.
        -  Что же ты так долго собиралась?
        -  Ну а как?! Ты, Мишенька, сидишь себе дома и в ус не дуешь, почитываешь «Московский комсомолец», поглядываешь на улицу с двенадцатого этажа, а я с утра пораньше терплю давку в метро, в офисе хватаю ведро с водой и работаю шваброй; полдня не разгибаю спину на одной работе, а потом ещё несколько часов на другой. Ты думаешь, я не устаю?! А дома надо же мне помыться, Димку накормить и самой перекусить и хоть на десяток минут прилечь.
        Давая Мишеньке отповедь, она успевала хлебнуть «Муската», полакомиться шоколадом и выпить чашечку кофе.
        За эмоциональным выплеском неизбежно последует – и Михаил Петрович это давно знал – скучная и правдивая хроника последних семейных событий, и он взмолился: ; Тасенька, ты ведь пришла на любовное свидание!
        - Но ты же мне друг! – парировала Тася.
        Крыть было нечем, и он покорно превращался в терпеливого слушателя, у которого с каждой минутой скукоживалась надежда на интимные услады. Правда, он раз или два всё же предпринимал попытки расшевелить свою гостью. Рассказчица без малейшего противления позволяла его рукам и губам гулять где угодно по её телу, но оно ничем и никак не откликалось на его ласки. Тася продолжала говорить и говорить о своих горестях, время от времени прихлёбывая чай с печеньем.
        Первым делом непременно заходила речь о её младшем сыне Димке. Михаил Петрович ни разу его не видел, но слышал по телефону его грубеющий с возрастом голос. Тринадцатилетний подросток с годами превращался в парня, но он не давал матери и двух дней покоя. Нервным, торопливым, путаным жалобам на сына – и оправданий сына! – не было конца. Димка прогуливал уроки, Димка хватал нижайшие отметки, Димка грубил учителям, и Тасе приходилось иметь с ними пренеприятные объяснения. И так далее, и тому подобное! То у Димки «уводили» мобильник, стоивший матери многих трудов, то он приходил домой в дымину пьяным, а недавно – и тут голос у Таси задрожал и слезинки покатились из глаз – «а недавно, гад такой, стал курить травку».
        Педагогические советы Миши, как-никак, кандидата наук, оказывались не впрок.
        Слушая замороченную мамашу, Михаил Петрович ностальгически вспоминал свои командировочные двух- или трёхнедельные романы и своих разновозрастных возлюбленных, всегда беззаботно кокетничавших с ним и на работе, и после работы.
        У Таси кокетство никогда даже не промелькивало, хотя минуты весёлости посещали и её.
        Дивертисментами в её родительских ламентациях служили такие темы как поломки сантехники и ремонт квартиры, а также забавные проделки кота.
        Всякого рода трудности так и одолевали Тасю, лишь изредка давая ей короткие передышки.
        «Какая же ты неудачница!» ; сокрушенно и сочувственно думал о ней Михаил Петрович. Слушая Тасю, он пытался отыскать на её лице некую печать Рока, но ничего подобного так и не увидел. Под неброскими русыми бровями – спокойные глаза цвета сентябрьского неба, прямой, нет, не носик, а мужественный нос, благородно очерченные неярко подкрашенные губы. Приехавшая из вологодской глубинки Тася и не подозревала, что у неё облик какой-нибудь вагнеровской Брунгильды. Для полноты сходства недоставало только красочного оперного одеяния. Обращали на себя внимание её пальцы, обхватившие стакан чая, - не тонкие изысканные пальчики, а крепкие пальцы, способные держать и лопату, и лом. Глядя на такие рабочие пальцы, никто бы не догадался, сколько таится в них истинно женской ласковости и на какие восхитительные эротические импровизации они способны. Невозможно было предугадать, когда их игра будет безудержно вдохновенной, и когда – словно ещё не проснувшейся.
        Допив чай и ещё разок отхлебнув винца, Тася переходила к своей второй болезненной теме. Каждые две недели она ездила к дочери, отбывавшей срок в подмосковной колонии. Каждый раз это было для матери тяжелым испытанием. Порой отвлекаясь на свои мысли, Михаил Петрович покорно слушал о сапожках, свитерках, консервах, колбасе и рыбе, о пирожках, колготках, кремах и прочем, и прочем, на что Тасе частенько приходилось одалживать деньги, мотаться по магазинам, стоять у плиты, а затем тащить две тяжелых сумки к метро, до электрички и от электрички до колонии. «Нет уже у меня сил, просто нет сил!» - вырывалось порой у бедолаги.
        Внезапно длинный перечень покупок и забот Тася сама резко обрывала, безо всяких предисловий заходила в ванную и через несколько минут выходила оттуда совершенно нагой.
        Уже утративший кураж пенсионер припадал к её чуть перезрелому телу, вкладывая в свои ласки воспоминания о былых страстях и любовных опытах. Неведомо, через сколько минут он начинал ощущать, как чувственно волнуется его любовница и слышал, как деликатно она сдерживает свои вздохи. «Умничка!» - благодарным шепотом останавливала Тася своего далеко не юного любовника. – «Теперь я!..» И она, склонившись над обнаженным седовласым мужчиной, принималась молча колдовать, возвращая в его естество мужскую жизнь. Так одарённая пианистка наедине с роялем, пребывая в почти сновидческом состоянии, не спеша касается клавиши за клавишей и всё уверенней находит сладостные для её слуха созвучия.
        Через какое-то время Тася всякий раз словно впервые с весёлым изумлением смотрела на ею же сотворенные зримые метаморфозы. Затем она по-домашнему запросто усаживалась на его еще не расплывшееся тело, и после первых замедленных, словно обрядовых движений её чуть запрокинутое лицо с полузакрытыми глазами тихо наполнялось покоем и отдохновением.


        2.3. ПРИЧУДА СУДЬБЫ

        В летние воскресные вечера, стоя на балконе, Дмитрий Иванович, словно с капитанского мостика, рассматривал людей, направлявшихся в городской парк. Некоторые женщины так ему нравились, что в нем просыпалось ревнивое воображение. Кто, например, ждет вон ту брюнетку? А ведь до чего хороша! Вот от неё он мог бы потерять голову, особенно в молодости. И тогда всё пошло бы… Кто знает, как? Пусть не рассказывают сказки, что все женщины одним мирром мазаны. Вон неспешно движется похожая на повзрослевшую васнецовскую Алёнушку красавица, за которой невесело плетется послушная девочка. Бывшая Алёнушка явно добропорядочна. На ней можно было бы жениться столь же беспроигрышно, как на его Нине Ивановне. А вот жениться на той брюнетке – всё равно что сесть на пороховую бочку. Такую он раздевал бы сам при свете, чтобы всласть налюбоваться, прежде чем… Это было бы совсем не то, что с Ниной Ивановной – в добропорядочной темноте, с будничной приятностью…
        – Митя, всё остынет! – позвала жена.
        Обед… Он поднялся с тем чувством привычной, уже безболезненной неизбежности, с каким каждое утро направлялся на работу.
        Сынишка поспешно доедал борщ, чтобы поскорее дорваться до радостей дворовой воли. У тарелки Дмитрия Ивановича, как обычно и как предписывает этикет, лежали ложка, вилка и нож. Солонка и перечница из гранённого стекла стояли на своих привычных местах, словно на одной и той же странице «Книги о вкусной и здоровой пище». Сколько уже было точно таких же обедов?
        Однажды Алла, тогда еще просто новая соседка, оказавшаяся учительницей русской литературы, завернула к ним в обеденное время и по-детски восхитилась порядком на столе: «Господи, как у вас красиво, Нина Ивановна! Не то, что у меня…» Польщенная хозяйка пригласила соседку вместе с её мужем Василием на воскресный обед. Семьи сдружились, тем более, что Василий, подполковник авиации, был охоч до семейного компанейства. Совместные застолья то в одной, то в другой квартире стали чуть ли не еженедельными. Василий без умолку рассказывал о тонкостях рыбной ловли, об интересных эпизодах своей военной юности, об опасностях подстерегающих летчика-истребителя. Дмитрий Иванович, заведующий Гороно, давал волю своему чувству юмора, которое на работе приходилось притормаживать, и в лицах изображал трагикомические ситуации, то и дело возникающие в школах. Алла почтительно выслушивала хозяйственные советы Нины Ивановны, но и не думала их запоминать. Вобщем, у них получилось нечто вроде маленького вполне безобидного клуба.
        В будни, придя с работы, Дмитрий Иванович доставал папку со своими записями, вооружался книгами и часами пребывал в медленном наркотическом плавании, неизменно следуя за чуть расплывчатым чувственным призраком Аллы. Очнувшись на минуту, он в оправдание себе вымучивал несколько не очень содержательных фраз. Уже давно он выстраивал методику преподавания химии. Поначалу занимать себя таким сочинительством после службы ему было так же приятно, как выкурить сигарету после нервного разговора.
        Выходные дни, по настоянию Нины Ивановны, были посвящены только отдыху и воспитанию сына. Даже когда на Дмитрия Ивановича накатывало вдохновение, она не подпускала мужа к его научному опусу: «Порядок есть порядок. Займись-ка Толиным дневником и помоги ему написать сочинение. Потом погуляем в парке».
        «Ничего не скажу – хороший муж», – со скромной гордостью отзывалась о нём жена. Ей нравилось медленно прохаживаться с ним под руку по парковым аллеям. Они выглядели достойной долголетней парой.
        После сближения с Некрасовыми их воскресный образ жизни изменился. Василий без труда уговорил соседей вместе ездить на рыбалку. Дмитрия Ивановича слегка смущало только то, что возможность видеть Аллу весьма обнаженной предоставлял её муж. Ранним утром на своей легковушке Василий привозил всю компанию в известное одному ему «рыбное место». Уже в девять становилось так тепло, что все разоблачались до пляжных одежд. Любуясь самым красивым своим удилищем, Василий громогласно обещал: «С этой лески, Аллочка, рыба будет твоей» и неотрывно следил за поплавками. Нина Ивановна собирала в кустарнике хворост и готовила обед столь же основательно и вкусно, как у себя на кухне. Алла, уже в не очень-то строгом купальнике, разостлав желтое банное полотенце, ложилась на спину и закрывала глаза. Дмитрий Иванович прохаживался туда-сюда, невольно на неё поглядывая.
        Как-то Василий добыл великолепного леща и прибежал с ним к жене. «Вот это да!» И вдруг лещ, выскользнув из его рук, упал Алле на ноги. Дмитрий Иванович заметил, как ладонь Василия, бросившегося за рыбиной, чуть задержалась на смуглом женском колене. Никогда не думавший о чем-либо подобном, Дмитрий Иванович вдруг вообразил их в постели. Это так его потрясло, что он ужаснулся самому себе.
        Однажды вечером он перелистывал том Александра Островского. Зашла Алла, посудачила на кухне с хозяйкой и, возвращаясь через гостиную, попросила Дмитрия Ивановича показать ей книгу.
        – А, Островский! Вам он не кажется архаичным? Что же, если вас интересует старина, поройтесь у нас в шкафу. Я разрешу. Хотите прямо сейчас? Нина Ивановна, можно увести на полчасика вашего домоседа?
        – Моя бабушка тоже преподавала литературу, только в гимназии, конечно, – объяснила Алла, отодвигая стекло книжного шкафа. – Вот смотрите!
        Он стал разглядывать роскошные журналы и том; в черной коже или блекло-голубом сатине. Он растерянно их перелистывал и блаженно цепенел, когда Алла заглядывала в книгу, которую он держал, – заглядывала, почти касаясь своей щекой его щеки. Она присела на корточки, чтобы взять еще какое-то издание, и он увидел её смуглые колени, выглянувшие из-под темновишневого платья. Она поднялась и не успела опомниться, как Дмитрий Иванович рывком притянул её к себе и отчаянно поцеловал. Алла не воспротивилась, но когда поцелуй прервался, он встретил её серьёзные глаза. Мужчина ответил взглядом такой безоговорочной преданности, что Алла только выдохнула «Ну, ладно» и сама потянулась к нему. Дмитрий Иванович возвратился к себе, полупьяный от нежданного счастья и путаных предчувствий. Не заговаривая с женой, он поскорее уселся за письменный стол и бессмысленно уставился в свою рукопись, но думалось ему одно: «Началось! Началось новое!»
        Свидание было назначено на послезавтра около четырех часов пополудни (служебные дела позволяли ему не сидеть на месте). Дмитрий Иванович ждал на мотоцикле неподалёку от конечной остановки троллейбуса. Почти новенький «Ижевец» понесся на адской скорости. Алла обвила шею своего мотоциклиста руками, и он испытал то же, что и Хома Брут с панночкой на спине. Мчались они так, что казалось вот-вот взлетят или налетят на какой нибудь не посторонившийся в;время столб.
        Через полчаса они уже нашли в лесу подходящую полянку. Алла отвернулась, чтобы не смотреть, как лихорадочно Дмитрий Иванович расстилает плащ. Он с порывистой жадностью обцеловал ей лицо, и они упали в полном смешении чувств и ума, словно всё же врезались в смертельную стену.
        Вернувшись домой, Дмитрий Иванович вышел на балкон и стал выкуривать одну сигарету за другой. После семнадцати лет супружества он впервые обладал не своей Ниной Ивановной, а чужой женой. Подумать только – Аллой! И до чего это было непохоже на происходившее в супружеской постели! В определённые дни Нина Ивановна проделывала необходимые приготовления, гасила свет и звала его. Половая жизнь!.. Уж лучше сказать – половой быт!
        Весь вечер он старался не попадаться жене на глаза, а утром проснулся с предвкушением чего-то небывалого, словного турист, впервые оказавшийся в Венеции. И тут же сник: за открытой дверью спальни прошла Нина Ивановна – неизменно аккуратный узел волос на голове и уютные комнатные туфли. Будни продолжались. «Ну, ничего, – сказал он себе, – Ведь произошло! Произошло!»
        На работу он ушел раньше обычного. Как ни странно, здесь никто никаких перемен в нём не заметил. И это его скорей огорчило, чем обрадовало.
        Алла заходила к ним по-соседски не реже, чем раньше. Но ему вести себя как ни в чем не бывало оказалось так же трудно, как выпивохе за праздничным столом делать вид, что водка его вовсе не волнует.
        Тем более жарким и безудержным было его обожание, когда они встречались в дальних уголках парков, на окраинных улицах, в подъездах чужих домов. Им приходилось ждать – ждать долго, целыми днями, а то и неделями, прежде чем Дмитрий Иванович мог увести возлюбленную в освободившуюся на два-три часа холостяцкую квартиру приятеля. Он любил окунать пальцы в её густые, коротко остриженные светлые волосы, и тогда она глядела ему в глаза мягко и словно удивленно. После неистовства у него еще долго не могло успокоиться сердце.
        Они стали не только любовниками, но и друзьями. Куда более молодая, Алла воспитывала его, старшего, и он принимал это с наслаждением.
        Случалось, она негромко, как бы самой себе читала стихи – на слух Дмитрия Ивановича, довольно странные. Услышь он их из других уст, счел бы просто нелепыми. Единственный раз Дмитрий Иванович решился и попросил объяснить совсем уж странную строфу.
        – Прости, но объяснять поэзию бессмысленно, – услышал он в ответ.
        Алла призналась, что потихоньку рисует и пробует работать акварелью. Это вовсе привело его в восторг. В Аллиных работах он угадывал её женскую решительность в удивительном сочетании со стыдливой недосказанностью.
        Как-то в начале октября им повезло – обоих послали на конференцию в Киев. Невероятная удача! Три дня они были неразлучны. Как только днём выпадал свободный час, они убегали от коллег на выставки и в музеи. По залам Алла двигалась несколько отчуждённая, серьёзная, разглядывая картины строго, чуть ли не враждебно. Нежданно она улыбалась ему и говорила, что именно порадовало её в увиденном.
        – Ей-богу, никогда не знаешь, какой ты будешь в следующую минуту!
        В театре они, не сговариваясь, презрели вероятность наткнуться на знакомых и вели себя, как муж и жена. Зашли и в ресторан, где он закормил Аллу лакомствами, благо давно уже не бедствовал.
        – Ты щедрый, – одобрительно отметила она, выходя на улицу. – Василий совсем не такой. Он вообще не такой, каким все его считают. Думают, простой, лёгкий человек… Увидел бы он наш поцелуй!..
        – Алл, а почему ты ему изменила? – отважился спросить Дмитрий Иванович.
        – Почему? Дай подумаю… Вот почему. Конечно, он, как говорится, готов пить воду, в которой я ноги мыла. Заботливый, хозяйственный, это да. А любить? Любить-то любит, да не видит меня. И никогда не видел, да и не всматривался. И постоянно он бодр, всегда в себе уверен. И уверен, что я в него и по сей день влюблена. Вобщем, кондовый вояка… Ну, да хватит об этом!
        Имя Василия вернуло им чувство опасности, и они решили уезжать из Киева порознь.
        В поезде его мысли приняли трезвый, безрадостный оборот. Что я делаю? У меня сын, отличная жена. Уж она то мне не изменит. Но и не изменится. Каждый день будет встречать, одетая по-учительски скромно, будет спрашивать: «На работе всё в порядке?», кормить, а потом отпускать: «Ну, занимайся своей химией». И так хоть год пройдёт, хоть двадцать. Жизнь представилась Дмитрию Ивановичу прямой узкоколейкой, ведущей в тупик пенсионного возраста.
        Шли месяцы. Ему всё меньше хотелось быть дома. Он стал замечать, что Нина Ивановна втихомолку страдает: кто-то уже постарался «открыть ей глаза». «А теперь она ждёт, когда заговорит во мне совесть. Уже лучше бы скандал закатила!» Порой его мучила жалость к жене, но чем дальше, тем труднее было сдерживать потаенную ненависть к её добродетельности. Пора уже как-то завершать происходящее. Дмитрий Иванович без устали обдумывал всякие планы и в конце концов решил обсудить их с Аллой.
        Они прогуливались вдоль чугунной парковой решетки. Над ними стлалось ровное серое небо. Стоять под мокрыми деревьями было неприятно.
        – Уедем на Север, Аллочка! Там и для нас место найдется. Начнем всё         сначала!
        – А Василий с Ниной Ивановной уедут в свою очередь на Юг, – грустно сиронизировала она.
        – Прошу тебя, не перебивай, – и он с неубедительной убедительностью пустился в полуутопические детали: какой-то его институтский друг обеспечит ему солидную должность в такой-то лаборатории, шансы на квартиру тоже есть. Ему казалось, что реалистическая обстоятельность подействует на его подругу неотразимо: женщины ценят внушительную зарплату мужа и собственное жилище.
        – Напрасно, напрасно ты задумал всё это, дорогой мой! О детях забыл. А ведь они любят нас, мы любим их. Всё как-то налажено, а ты удумал разрушить… Дима, милый, поверь: всё будет гораздо хуже, чем есть.
        – Пусть хуже, но только иначе! Не с ней, а с тобой! С тобой – это и есть иначе.
        – Не так, по-иному, по другому, по-третьему, – продолжила Алла. – Ты хочешь изменить судьбу? Возможно ли это? И перенесем ли все мы такие потрясения? Нет, Дымок, нет, мой дорогой!
        Она ласково поцеловала его. Отказ был мягок, но столь не отклоним, что он и словом ей не возразил.
        – К тому же о нас уже ходят слухи, – продолжила Алла. – И неужели ты полагаешь, что они не дойдут к нашим законным?! Если уже не дошли…
        Она не сказала любовнику о том, что Василий стал мрачен и молчалив; днем отводил глаза в сторону, а ночью в постели действовал, как мрачный насильник, упивающийся бессловесною местью.
        – Знаю, будет больно, – договорила Алла, – но лучше нам больше не свиданьичать.
        Дмитрий Иванович только кивнул, стараясь удержать слёзы.
        С этого дня он словно погас. На службе подолгу рылся в деловых бумагах, сортировал их и распределял по многочисленным папкам. Привычные, еще вчера не тягостные обязанности всё чаще перепоручал подчинённым. У него вошло в обыкновение к концу рабочего дня закрываться в кабинете и, уперевшись лбом в оконное стекло, смотреть и смотреть на проходившие мимо человеческие фигуры и на проезжающие мимо машины. Через несколько минут это мельтешение людей и автомобилей превращалось в сладостный абсурд, как произнесенное сто раз подряд одно и то же слово.
        Он полюбил гулять в туман и слякоть, когда уже темнело и никто никого не узнавал. Домой приходил поздно, ужинал, односложно отвечая на расспросы жены, и заваливался в постель, чтобы проглатывать одну приключенческую повесть за другой, не запоминая ни авторов, ни сюжетов.
        Василий и Алла как бы по молчаливому уговору семей в гости уже не приходили. Случайно встретившись на лестнице с Аллой, Дмитрий Иванович так грустно и любяще ей улыбался, что она, страшно рискуя, не могла отказать ему в коротком и кротком поцелуе.
        В один из теплых апрельских дней на скамье небольшого бульвара он увидел Аллу, сидевшую в полурасстёгнутом пальто. Она его тоже заметила и пригласительно махнула рукой.
        – Хочешь посидеть со мной на солнышке?
        Он присел, и через минуту его рука невольно потянулась к её открытым волосам.
        – Не надо, Дима…
        Выйдя из парфюмерного магазинчика, Нина Ивановна пошла по бульвару. И разом остановилась, увидев неожиданную парочку. «Вот оно что. А я-то, дура, думала, что всё давно кончено. Хватит! Хватит!»
        Вся дрожа от оскорблённости и гнева, она фурией ворвалась в ближайшую телефонную кабинку и яростно набрала служебный номер Василия. Ей и в голову не пришло, что через каких-нибудь двадцать лихорадочных минут на её телефонный крик откликнется раскалённый жаждой мести пистолет Василия.

        1968 – 1987 гг.


        2.4. СНИМОК ИЗ ПЯТИДЕСЯТЫХ

        Таня, Таня! Где ты, Мисюсь!
        Позвонил мне как-то Алик, мой друг детства:
        - Знаешь, я тут среди своих бумаг обнаружил одну фотокарточку.         Приедешь – будешь удивлён!
        Я приехал, взял в руки снимочек 6x9, взглянул и ахнул:
        - Боже мой, Таня Л.!
        И всё былое в отжившем сердце ожило.
        Ожило через полсотни лет, через полвека, через полстолетия. Ну и ну!
        Дело в том, что Таня Л. была моей первой… Нет, не так. Это я был её первой любовью, и наш неоконченный роман длился не год и не два.
        В отрочестве мы жили по соседству, совсем рядом. Правда, мой родительский дом был сугубо мещанский: побеленный извёсткой, со ставнями на окнах – такой же, как все дома в нашем тихом переулке. А вот для её отца, главного инженера большого завода, быстро восстановили сожжённый немцами красно-кирпичный особнячок, чьё изображение вполне могло бы украсить альбом «Стиль модерн в архитектуре».
        С Таней меня познакомил мой дворовый закадычный дружок Серёжа, а я в свою очередь познакомил Таню с Аликом. Так образовалась наша приятельская компанийка. Отец девушки, седовласый, импозантный и всегда занятой человек, не мешал дочери жить своей жизнью, а мать, полноватая дама в очках, относилась к нам вполне благожелательно.
        В модерном особняке мы время от времени охотно вкушали аристократическую жизнь: высокие комнаты, огромные поверху скруглённые окна, чаи с изысканным вареньем, модные довоенные пластинки, фокстроты, танго и вальсы в своём кругу на просторной веранде, обильно оплетённой диким виноградом.
        Подружился я с Таней очень быстро и легко. Будучи уже девятиклассниками, мы оба запоздало набросились на серьёзную прозу и есенинские стихи. Тогда на меня произвёл ошеломляющее впечатление гончаровский «Обрыв». В его Верочку я безоглядно влюбился и её падение переживал как собственную драму. «Обрыв» нас особенно сблизил.
        Задним числом я понимаю, насколько же Таня не походила на советскую школьницу. Ей бы впору шептаться в стайке дореволюционных мечтательных гимназисток.
        Во всём её облике сквозило нечто декадентское: длинные каштановые волосы, тонкие и невесомые, худенькое личико, нежнокрылые брови, бледнорозовые, чуть впалые щёки и близорукий прищур серых глаз, словно всматривающихся в романтическую даль. Это из её белых рук я взял нестерпимо декадентские «Ключи счастья» Вербицкой, старинную книгу, от которой я почувствовал себя физически дурно, словно отравился угарным газом.
        Сказанное означает только то, что Таня искала необыкновенно ярких, каких-то небывалых чувств. И она была бы им вровень.
        Небольшого роста, ладно скроенная, стремительная в своих жестах, она была хороша. Но хороша только в фас. В три четверти и тем более в профиль являлся во всей своей некрасивости странно искривлённый нос и сразу омрачал дотоле очень приятное впечатление.
        Ну что ты будешь делать! Именно этот незадавшийся нос – во всяком случае, явно и в первую очередь, мешал мне влюбиться в мою подружку.
        А вот её мой нос, тоже далёкий от идеальной формы, ничуть не отталкивал.
        Как-то раз, оставшись с ней наедине, я, поднимая с пола патефонную иголку, случайно угодил рукой прямо в самую интимную мякоть её тела. Мы тут же оба оторопели от неожиданности и не знали, куда деваться от смущения. Таня не нашлась, что сказать, я тоже, но через пару секунд она вышла из неловкости, заговорив о чём-то постороннем. Молодая кровь густо окрасила её обычно бледные щёки, и я почувствовал, как она взволновалась.
        С той минуты я стал смотреть на Таню не только дружески. Уж не помню, каким образом мы перешли к объятиям и поцелуям. Целовались мы взасос, целовались долго и ненасытно, всем естеством предаваясь доселе неведомым ощущениям. И оба от них просто пьянели.
        Когда мы, наконец, отрывались друг от друга, Таня, не поднимая век, в радостном изумлении сообщала мне шепотом:
        - Юрла, у меня море…
        Она симпатично картавила и в её устах моё имя так и звучало – «Юрла».
        Вот что меня телесно волновало в Тане, так это её губы, словно слегка привянувшие, удивительно нежные и потаённо призывные. Да, целовались мы вволю, но что касается близости – то ни-ни.
        Я уехал учиться в столицу, а Таня через два-три года вместе со всем своим семейством перекочевала в другой город.
        Мы постоянно обменивались письмами. Таня писала пространно, талантливо, увлекательно. И в каждом письме, в каждой надписи на снимке, словно кровь под кожей, неизменно пульсировала любовь. Я очень дорожил её посланиями и хранил их бережно, как хранит коллекционер любимые акварели. Но чувства мои, и до того не очень-то жаркие, с каждым годом всё больше охладевали. Завершённая учеба на горном факультете обязывала меня к работе на одной из донбасских шахт, в допотопных темных глубинах земли. Таня настойчиво звала меня в гости перед таким событием, да и я давно хотел с ней повидаться. Каждый из нас понимал, что приблизился существенный поворот в наших судьбах. Я подумывал о женитьбе, Таня – о замужестве.
        Она была по всем статьям отличной невестой для меня. По всем, кроме одной – прохлады в моём сердце.
        Нашей встрече Таня обрадовалась куда горячее, чем я. Я с печалью убеждался, что и поцелуи волнуют меня уже не так, как бывало. Таня же без обиняков призналась, что не хочет со мной расставаться. Её отец отбоярил бы меня от шахты и нашел бы пристойную работу.
        Дождавшись часа, когда мы остались одни в квартире, решительная девушка зашла в ванную комнату и через несколько минут позвала меня. Они лежала обнажённой в чистейшей воде, словно драгоценность в прозрачном хрустале, и с откровенным вопрошанием глядела на меня. Но как только я двинулся к ней, она решительно меня остановила.
        – Танечка, но почему же – нет?
        – Потому, Юрочка, что первым моим мужчиной будет муж, и я хочу смотреть ему в глаза без угрызения совести. Ты мог бы им быть, но ведь не хочешь… А я так не могу!
        Я выслушал её отповедь со смешанным чувством упущенной возможности – и облегчения. Чувство облегчения преобладало, поскольку прохладца в моём естестве лишала меня уверенности в успехе любовной атаки.
        Мы разочарованно расстались, но продолжали переписываться.
        Не прошло и года, как я женился, а вслед за мной Таня вышла замуж.
        В одном из тайных уже писем я откровенно сожалел о нашей несостоявшейся близости. Таня ответила, что сожалеет о том же.
        И надо же было такому случиться, что однажды утром именно это интимное письмо моя разъярённая молодая супруга тыкала мне в нос и осыпала оскорблёнными криками.
        Скандал вышел грандиозный! А какой конфуз! И такое противное чувство моей униженности!
        Муж Тани был немедленно оповещён о наших непристойных сожалениях и заявил, что ещё одно послание, Танино или мое, – и он разводится.
        Я оказался беспомощным сукиным сыном; беспомощным, поскольку по-прежнему не мог предложить пострадавшей из-за меня Тани свою руку и сердце. Да и ревнивицу свою я тогда еще любил.
        Толстая пачка дорогих для меня эпистол и снимков была беспощадно сожжена взбешённой женщиной, и это стало одной из моих печальных жизненных утрат. Весь наш неоконченный роман превратился в пепел.
        А время шло, и старилось, и глохло.
        И вот передо мной снимочек, где юная Таня снялась, конечно же, в фас.
        Она словно ожила в моей руке; по моей коже скользнул сквознячок её страсти, и я возжелал её так, что у меня в глазах потемнело. Хочу сейчас же, хочу немедленно!
        Стоп-стоп! Опомнись-ка, старикан! Ведь прошло уже больше пяти десятков лет. И если твоя Таня, дай-то Бог, ещё жива, то она теперь морщинистая старушка и, наверняка, любимая бабушка двух-трёх внучат!
        Поезд ушёл давным давно.
        Прощай, Мисюсь!


        2.5. ДОЛГОЖДАННЫЙ И НЕОЖИДАННОЕ

        В ответ на горячую просьбу он услышал из телефонной трубки:
        – Гена, не могу и на четверть часа! Сегодня вернулась из командировки, и у меня тысяча дел! Хотела бы и я повидаться, но, поверь, не могу!
        И это после целых двух месяцев без хотя бы одной встречи!
        Геннадий Павлович, актёр, залуженный артист России, познакомился с Алёной в тот вечер, когда театр отмечал его шестидесятилетие. Она, молодая журналистка, лет на тридцать моложе его, взяла у юбиляра интервью и сразу понравилась ему задорной смелостью своих вопросов. Легко привлекавший внимание женщин, за что и был давно наказан разводом, теперь уже седеющий мужчина, он пригласил новую знакомую на симфонический концерт и был просто очарован сначала редкой по нынешним временам женственностью её походки, а затем и дивным сочетанием лёгкой, словно мимолётной кокетливости с тонкостью суждений о серьёзной музыке, об актерских дарованиях и о многом другом. Алёне случалось уже видеть его на сцене и теперь немного льстило общение с небезызвестным актёром. К тому же она по-женски быстро почувствовала, что Геннадий (так он просил к нему обращаться) – это человек, на которого можно положиться.
        Так у них возник роман-дружба. Роман – с преимущественно одной стороны, а дружба – с другой. Года два они довольно часто встречались. Геннадий в чём-то напоминал ей покойного отца. К тому же её женскую натуру подкупала его открытая влюблённость.
        Не сговариваясь, они оба не пожелали демонстрировать знакомым свою взаимную привязанность, и потому в театрах и на выставках, играя, забавляясь, старались не попадаться им на глаза. В непогоду Алёна иногда приглашала друга к себе в однокомнатную, всегда по-женски уютную квартирку. Отужинав на кухне, они переходили продолжить разговоры в комнату. Она усаживалась в низкое мягкое кресло, он по её велению ложился на волчью шкуру, распластавшуюся у самого кресла, и Алёна ставила свои ножки на его широкую грудь. Он лежал не шевелясь из боязни спугнуть эти ножки каким-нибудь неловким движением и только время от времени с нескрываемой нежностью гладил узкую ступню, словно любимую кошечку. В жару они валялись на полу, как дети, всё на той же волчьей шкуре; то молчали каждый о своём, то прерывали молчание неожиданным вопросом или пришедшей в голову мыслью. В тёплые летние вечера они стояли рядом, облокотившись на подоконник открытого окна и подолгу без единого слова не сводили глаз с луны, сиявшей над тёмными верхушками дерев. – «Гена, – однажды рассмеялась Алёна, – мы с тобой похожи на двух чудаков, завороженных луной. Помнишь картину Каспара-Давида Фридриха?»
        Геннадий Павлович был без ума от неё. Несколько раз она из любопытства поцеловалась с ним и была удивлена страстностью его поцелуев, ничуть не меньшей, чем у её любовника. «Знаешь, у меня есть возлюбленный», – таким откровением Алёна остановила однажды чрезмерно дерзкий порыв потерявшего голову Геннадия. Любовник Алёны, её ровесник и в прошлом коллега, а ныне преуспевающий владелец ресторана, обаятельный и никогда не унывающий, пока ещё не заговаривал о женитьбе, но она не сомневалась, что через месяц-другой он эти сделает.
        Что же касается влюблённого актёра, он ни за что не решился бы предложить Алёночке руку и сердце: куда ему тягаться с её молодым человеком, возможным женихом! Но если бы она сама намекнула ему на такой шанс, он задохнулся бы от счастья. Ему и в голову не приходило, что Алёна думала о нём в этом смысле более лестно, чем он сам. Чувствовать себя желанной и нежно любимой или же время от времени испытывать чувственные бури – что ей дороже? Порой ей казалось дороже одно, а порой – другое. Но вот пенсионный возраст Гены… Разве что в безоглядной любви она махнула бы рукой на его годы! Нет-нет, хватит ей одного молодого мачо! Алёна втайне предвкушала, как много насыщенных ярких лет будет у неё впереди вместе с этим энергичным парнем. И разве мало у неё других многообещающих поклонников?! Правда, ни с кем из них ей не было так легко и свободно, ни к кому из них она не испытывала такой душевной привязанности и полного доверия, как это было у неё с этим грузным, уже в морщинах, но всё еще красавцем. Так зачем же мучить хорошего человека?! Но и терять близкого тайного друга, по-настоящему милого её сердцу, терять навсегда, терять насовсем, ей очень не хотелось. И Алёна решила потихоньку подмораживать его чувства, держать их в узде, всё чаще уклоняясь от свиданий и ограничиваясь редкими телефонными звонками.
        Прошло несколько недель после принятого решения, и Алёна стала замечать, что без визитов Геннадия её квартирка постепенно словно выстыла, а ступни её ног словно осиротели. Не в натуре её энергичного парня было валяться на полу ради дольче фарниенте и неспешных прерывистых бесед. Замораживая любовные порывы теплокровного пожилого актёра, она заморозила и собственные дружеские чувства, быть может, близкие к любви. Инерция нового поведения набирала силу, всё больше отдаляя её от Геннадия; звонки утрачивали содержание, а возможная встреча представлялась ей тяжким испытанием. Произошедшее стало всё более непоправимым лишением, сотворенным её собственными руками. Алёна терпела его, как люди терпят хроническую болезнь.
        А Геннадий Павлович с каждым уходящим месяцем его жизни всё острей, всё болезненней жаждал увидеться с Алёной, явно от него ускользающей. Точно так же в долгие мокрые дни тёмной осени, в долгие четырёхмесячные холода черно-белой зимы, в досадный своими февральскими рецидивами март точно так же не терпелось ему поскорее увидеть подобревшее солнце, ожившую в тепле так же, как он сам, травку и ослепительно обильное цветение яблонь.
        Увы, увы! Алёна изобретала самые разнообразные предлоги отказать ему в свидании. И среди них повторялся один, вроде бы лестный, но отзывавшийся в его душе только печально иронической усмешкой:
        – Гена, дорогой, ну что нам дадут двадцать или даже сорок минут?! – ворковала телефонная трубка. – На меня будет давить спешка, я буду нервничать, и встреча не принесёт радости ни тебе, ни мне. Потерпи, я постараюсь найти для нас хотя бы два-три часа!
        И не находила.
        Заслуженный артист померк и поник настолько, что оставил сцену. Со временем он душевно утомился от своих бесполезных просьб. Он не сразу заметил, как мало-помалу превратился в назойливого попрошайку. В конце концов Геннадий устыдился самого себя и перестал набирать заветный номер. Но заглушить тайную надежду на её звонок так и не смог. И дождался!
        Но не её звонка, а странного заказного письма из Лондона, с незнакомым не только обратным адресом, но и фамилией отправителя. Удивлённый Геннадий вскрыл конверт, вынул из него лист бумаги, исписанный русскими словами опять-таки незнакомым женским почерком, и ещё больше удивлённый, прочёл:
        – Дорогой Гена, приветствую тебя из Лондона! Прошу, прости: я знаю, что причинила тебе боль. Но и себя не порадовала. Мне тогда казалось, что я поступаю терапевтически разумно и логично. Но логика, наверное, не всегда может предусмотреть все её душевные последствия.
        Почему вдруг я тебе пишу? А потому что ты единственный, с кем я спокойна за свою откровенность. И ты единственный, кто не останется к ней равнодушным. Конечно, если в тебе осталась хоть капля любви ко мне. На это я и надеюсь.
        Держишь-держишь всё в себе, но наступают минуты, когда невысказанное хочет вырваться на волю так, что хоть кричи!
        Почему из Лондона? Потому что здесь я уже больше полугода тому назад вышла замуж. Но не за моего бывшего возлюбленного: слишком долго он волынил, всячески отмалчивался насчёт нашего общего будущего – и любовь как-то скисла. А вот англичанин влюбился и без проволочек взял в жёны русскую. Тебе, наверное, интересно знать, что меня толкнуло к такому-вот зарубежному замужеству.
        Трудно сказать что-то определённое. Может, влечение: Гарри привлекателен, прямо журнальный плейбой, всего на пару лет старше меня. Может, назло: ведь ресторатор разрушил все мои радужные надежды. Может быть, соблазнилась богатством. Пожизненная обеспеченность, дорогой мой, немало значит. А может быть, всё это вместе. Во всяком случае, я ни в чём не нуждаюсь и сама покупаю то, что хочу. Разумеется, зная меру. Гарри – не мот и не жмот. Очень деловой человек, очень. Просто воплощённый рабочий график. А мне без журналистских командировок и редакционных передряг как-то скучновато. Мой английский оставляет желать лучшего, да и к английским душам у меня нет ещё ключика. И вообще я здесь как-то не в своей тарелке. И всё чаще вспоминаю, как хорошо мне было валяться с тобой на волчьей шкуре, беседовать о том – о сём или слушать стихи в твоём заслуженном исполнении. И ещё: здесь днём с огнём не найдёшь человека, с которым мне захотелось бы ночами таращить глаза на луну. Ты не забыл ещё двух чудаковатых созерцателей этого загадочного светила с картины Фридриха?
        Пусть они останутся нашим, только нашим общим воспоминанием!
Целую тебя. Алёна.


        2.6. УПУЩЕННЫЙ ВЗГЛЯД 

        Уже неделю стояли захватывающие дух морозы. Григорий Константинович, старший инженер и заядлый филателист, прямо истосковался по любимому занятию. Тепло одевшись, он быстренько добежал до ближнего магазинчика «Филателия» и там более получаса остро всматривался в марки, изучал печати, пересчитывал зубчики, но так ничем и не соблазнился. Ублажив свою душеньку, он крепко-накрепко затворился в зимнем пальто и решительно шагнул в мороз. Прежде чем перейти дорогу, наскоро огляделся, и дыхание у него остановилось.
        Справа от магазинчика стояли в ряд пять грязновато синих телефонных будочек. Дверцы были полуоткрыты, и только в средней – лихо распахнута. Оттуда, то есть из третьей будочки, прямо в глаза филателиста уставилась совершенно голая античных пропорций женская задница. Великолепная розовая плоть в форме вдохновенной лиры. Тут женщина нагнулась еще круче, и от неких ее подробностей невольный созерцатель вновь задышал, только чаще и жарче. Между тем голая красотка по-домашнему умело орудовала новехоньким веником, выметая из будки свежий снежок, и чувствуя себя, судя по всему, в теплом комнатном уединении.
        Мыслишки Григория Константиновича в панике натыкались друг на друга. «Как же ей не холодно? Почему – голая? Предлагает себя? Но не на таком же морозе, да еще при народе! А вдруг просто занята делом? Подойти заговорить? Отпустить какую-нибудь шуточку?»
        В толкотне вопросов ошарашенный Григорий Константинович всё же сознавал, что не только языком, но даже ногой он не в состоянии шевельнуть. А надо было срочно что-то решать: его словно застукали за разглядыванием порнографического альбома.
        Наконец, он нашел в себе силы перевести взгляд на прохожих. И удивительное дело! – немногие шедшие мимо мужчины, съежившись и подняв воротники, торопливо скрипя снегом, почти пробегали мимо, словно в третьей будочке вообще никого не было. «С ума я схожу, что ли?» Ловко дометая остатки снега, голая женщина могла вот-вот повернуться к нему лицом. Филателист рывком сорвался с места и зашагал быстро, смятенно, не оглядываясь. Опомнился только у хорошо знакомой двери. Ему было стыдновато за свою нерешительность и не по себе от какой-то незавершенности. «Ну уж, во всяком случае, удивлю завтра в курилке наших мужиков!» И тут же скис: «Нет, рассказывать нельзя. Подымут на смех: Не перепил ли, Григорий Константинович? Кто же это выдержит голым в такую морозину? Да ты, оказывается, отпетый эротоман!»
        Ладно, промолчим.
        Не давало покоя другое: что-то он упустил, но что? что?
        И лишь утром, на работе, когда в руке сверкнул циркуль, его осенило: взгляд! Он не дождался ее взгляда! И тут же сквозь сознание морозцем коснулась догадка: в том взгляде превратились бы в ненужную труху и его инженерство, и его многолетний жизненный режим, и его возлюбленные марки. Славо Богу, отвело и пронесло!
        Но порадоваться он не смог, чувствуя, что навсегда отравлен неизбывным сожалением.


        2.7. ПРЕДИСЛОВИЕ К ПИСЬМУ

        Не один раз я с меланхолической ревностью наблюдал, как ты открываешь свой почтовый ящик, наверное, надеясь, что тебе в руки упадёт конверт с почерком желанного мужчины.
        Ты нетерпеливо поворачивала в скважине ключ, дверца откидывалась – и всякий раз пустота словно показывала тебе язык. Ты не скрывала досадливой мины, а я затаивал вздох облегчения.
        Теперь, увидев мой почерк, ты наверняка будешь разочарована. И насколько же? Немного? Или очень? – этого мне не узнать.
        Спрашивается, зачем же я тебе пишу? Просто мне захотелось то ли утешить, то ли потешить твоё женское самолюбие, а себе дать реальный повод вообразить, как ты держишь в руке этот мой листок и читаешь его с недовольным удивлением, а может быть, с недоумённой улыбочкой, в которой – дай Бог! – просквозит хотя бы ироническая расположенность к нелепо-доброжелательному жесту человека, давно и решительно отвергнутого.


        2.8. БЕЗЫСХОДНОЕ НАВАЖДЕНИЕ 

                Елене Гранько
       
        1. Момент истины

        Мы сидим на её кухоньке. Она в дурном расположении духа – наверное, вследствие какого-то любовного злоключения. Так же, как четыре года тому назад, у меня не поворачивается язык произнести слова признания. Наконец, неуверенно насильственным, чужим голосом всё же произношу: «Зиночка, напомню тебе давно затрёпанное выражение – «она свела его с ума». Так вот, ты действительно свела меня с ума. Жить без тебя мне невозможно. Что говорить, я люблю тебя чувственно, но самое нужное для меня – это сидеть рядом с тобой, или стоять рядом с тобой, лишь бы иметь возможность просто прикоснуться к тебе. Будучи любовником или мужем – всё равно…» Минуты две-три она молча смотрит мимо меня в пустое не занавешенное окно и затем спокойно откликается: «Но я не хочу». – «Чего не хочу?» Прямой взгляд в мои глаза, и Зина вызывающе цинично отчеканивает: «Я не хочу спать с тобой». Убитый наповал, я стихаю, а она объясняет: «Вот представь себе: меня уговаривают съесть яблоко, потому что это полезно. Но мне совсем не хочется яблока, и откуда мне знать, почему. Я не питаю к тебе каких-то безумно отрицательных эмоций, но ты у меня не вызываешь… понятно, чего. Прошло уже четыре года, но ничего не изменилось!»

        2. Наваждение

        За четыре года до этого приговорного объяснения при первой же встрече с ней в присутствии моей чУдной жены я с чувством бездонного ужаса признался себе, что в доселе не знакомую мне Зину влюбился без памяти. Через каких-нибудь полчаса мой ужас превратился в панический, кода мне объяснили, что по-свойски обнимающий её черноволосый усатый мужлан есть не кто иной, как её любовник.
        Однажды возникнув, эротическое наваждение овладевало мной неожиданно, то там, то сям – и удивительное дело – именно в отсутствии Зиночки. Не сразу я осознал, при каких обстоятельствах может возникать моё наваждение. Сейчас я их перечислю. Это домашнее, вагонное или автобусное уединение, где я мог без помех погружаться в самого себя. Это усталость от житейских хлопот; это предощущение бессмысленности жизни; это беспомощность попыток изменить ход судьбы.

        3. Как же это происходит

        Сначала непроизвольно, отрывочно и смутно вспоминается она. Мало-помалу воображение отдаляет от меня обыденную реальность, а во мне самом творится нечто дионисийски пьянящее. Я начинаю видеть свежо и ярко, словно прямо перед глазами, её переменчивую мимику, её характерные жесты; я слышу её дикарские возгласы и глубокий цыганский голос, возрождающий в пении забытые чары  Вари Паниной. Я вижу вишнёвые спелые губы, неодолимо – и недостижимо – влекущие к поцелую, и тёмный румянец на её идольски скуластом лице. С туманно приятным волнением я слегка вжимаю пальцы в её округлую руку. Трудно поверить – она не одергивает меня. Более того, сидя рядом со мной на стуле, она как бы случайно подымает подол платья чуть выше колен. Обнажается гладкая чуть смуглая кожа бедра. Ножка так восхитительна, что на минуту я замираю и обмираю. Затем чувствую, как медленно, словно священнодействуя, мои пальцы гладят и чуть погружаются в молодую плоть бедра и едва заметно поднимаются всё ближе, ближе…
        Всё, всё бы я отдал, прозаклал бы даже душу, чтобы пробраться в вожделенный уголок сельвы и ухнуть там в упоительный ужас.
        Таков апогей наваждения, и в эти минуты мне плевать, сколько у неё было любовников и какие гадости она мне скажет во время нашей реальной встречи.
        Затем я стараюсь опомниться и смириться с мыслью, что она никогда мне не отдастся. Стараюсь, стараюсь – и обессиленно сникаю.
        Протрезвевшему, мне невесело вспоминалось, как спокойно, даже не без дружеского сочувствия, она вразумляла меня: «Ты не знаешь, в какую пропасть ты бросаешься». После некоторого раздумья, помрачнев, она произнесла ещё одну фразу: «Я могла бы быть царицей Тамарой… Порой я чувствую, что во мне любовь соседствует со смертью».
        То, о чём я и сам догадывался – и боялся догадаться.


        2.9. ...НЕ ЗНАЮ ЧТО

        Не спеша бежит за хозяйкой воспитанный шпиц и вдруг – стоп! – остановился как вкопаный у едва приметного бугорка, завороженно внюхивается в почву и уже ни­чего другого не видит, не слышит. Поводок натянут, но пес упирается с неожиданным упрямством и лихорадочно скребет когтями землю — так быстро, так бешено, что от мелькающих лап в глазах рябит. Что же там такое он унюхал? Чем так взбудоражен? Что там ищет? Отчего впал во внезапное неистовство, словно сейчас вот решается, быть ему или не быть.
        Наконец, хозяйка разозленно оттаскивает обезумевшую собаку; та еще с минуту противится, оглядывается назад и тоскливо взлаивает. Но уже через десяток метров напрочь забывает загадочный бугорок и весело бежит себе дальше.
        И мне бы так! Но оказалось, моя одержимость тобой сидит во мне глубже и упорней сказочной репки. Потребовалось десять измотавших меня лет, чтобы оттянуть себя подальше от колдовского твоего лица.
        Наверное, тебе доводилось видеть, как на широких литовских пляжах дети день за днем сосредоточенно пересыпают песок, чтобы найти вожделенную кроху янтаря. И некоторые находят! Как радостно они тогда орут и скачут!
        Я же из тех, кто уезжает восвояси с пустыми руками. Горько мне, горько!
        Но еще горше, еще мучительнее другое: не досталось мне то несказанно желанное, что мерещилось и мерещится за черным зеркалом твоей красоты. То, без чего и жизнь не в жизнь и радость не в радость. А что это такое, понять не могу. Да и есть ли оно в тебе? Да и есть ли оно на свете? Может, это только мара, марево, морок?
        Устал я рыть свой заклятый бугорок. Я перестал его рыть: с годами остудила меня бессмысленность маниакальной моей устремленности.
        И все же я не спасся. Бывает, ночью в мой самый потаенный сон прокрадывается твой темный беззвучный образ и зачем-то тихо точит еще живое дерево моей души.


        2.10. ПРОЩАЛЬНЫЙ ЗВОНОК
       
                Оле

        Господи помилуй! Мне бы ещё дремать и дремать в тепле под одеялом – так чего это вдруг в зимнюю морозную рань я стою в телефонной будке посреди ещё безлюдной улицы?! Снимаю трубку и слышу женский голосок, милый, но слабый и неразборчивый. Уж не Зиночка ли, моя отчаянная и совершенно безответная страсть четвертьвековой давности, страсть, от которой не осталось ни искорки. Нам давно уже нечего сказать друг другу, и я, не найдя в полусонном сознании ничего подходящего, сообщаю, что несколько дней тому назад видел издали её сестру. На том конце провода голосок обретает некоторую определённость: «Какая там сестра?! Это Оля! Знай, ты меня больше не увидишь!» И частые гудки…
        Так это Оля, мой второй, не столь давний, но столь же болезненно безотзывный эротический морок! Странно! Ведь мы и так уже долгие месяцы не видим и не слышим друг друга…
        Ухожу. И тут всплывает в памяти одна стихотворная строка, и я снова делаю два-три нерешительных шага к телефонной будке, но, махнув рукой, плетусь восвояси, мысленно повторяя ту самую строку:
        Пустынею меж нами мир лежит!


        2.11. ЗАТЯЖНОЙ ПРЫЖОК

        Основательно уставший от московских просторов пенсионер подошёл к троллейбусной остановке на Суворовском бульваре в сладостной надежде опуститься на скамью и дать, наконец, отдых перетруженным ногам. Несмотря на ранневечернее многолюдье скамья оказалась почти пустой: наверное, никто из проходивших мимо не решался потревожить замершую в поцелуе парочку, примостившуюся на самом краёшке сиденья. Да и пенсионер замешкался, но замешкался лишь на секунду: если вы позволяете себе прилюдно лобзаться, то я уж точно имею право скромно передохнУть. И он присел на противоположный край скамьи, из деликатности отвернувшись.
        Прошло минуты две, а может, и три, но пенсионер не услышал ни слова, ни вздоха и не ощутил поблизости ни малейшего движения. Несколько удивлённый, он сначала скосил глаза, потом, забыв о деликатности, повернул голову и увидел, что поцелуй всё ещё длится. Девушка сидела спиной к заинтригованному созерцателю, и он видел только длинные распавшиеся пряди свисавших на плечи крашенных блондинистых волос. Парень, чья белая футболка выглядела весьма странно на фоне апрельских курток, крепко обнял талию девушки волосатой рукой и, отрешённо закрыв глаза, впился, втиснулся, вдвинулся своим ненасытным ртом в покорный девичий рот. Слившаяся в объятиях пара пребывала в какой-то уже пугающей смертной недвижности. Их пожилой сосед сначала, не сумев сдержать улыбку пытался вспомнить, случался ли и в его жизни такой же непомерно затянувшийся поцелуй, и вдруг осознал, что на его глазах при всём честном народе происходит беспамятное соитие и для провалившихся в его бездну уже не существует ни спешащих куда-то людей, ни Суворовского бульвара, ни Москвы, ни мира.
        Мимо проходила молодая армянка, ведя за руку маленькую дочурку. И тут хорошенькая девочка своевольно выдернула свою ручонку из материнской ладони, остановилась, как вкопанная и, вся потрясённая, не сводила заворожённых чёрных глаз с этого невиданного двуединого существа, пробудившего в ней какие-то смутные тёмные предчувствия.



        ІІІ.  ЧИСТАЯ ЭКЗИСТЕНЦИЯ


        3.1. ВОРСКЛА

        Для меня и лето – не лето, если я не поплаваю в скромной реке Ворскле, над которой веками дремлет моя старосветская Полтава.
        Впервые я с разбегу влетел в прохладную воду этой речки – стоп! – голова идёт крУгом от невообразимого числа лет, которое я сейчас назову! – так вот, впервые я с разбегу влетел в её воду шестьдесят пять лет тому назад. Подумать только – шесть с половиной десятков лет!
        Это был июнь 1944 года, когда ещё испепеляла и коверкала миллионы жизней чудовищная война, хоть и неуклонно отодвигаясь от нас всё дальше на Запад.
        Весь городской центр являл собою сплошные руины – «развалки», как называли их тогда. Боже мой, двухэтажной уютной красоты центра как не бывало! Куда ни глянь – обломанные стены среди груд битого кирпича да несколько выгоревших изнутри больших зданий. На их пустые оконные проёмы смотреть было больно, как на бельма слепцов.
        А вот мирный облик Ворсклы война не исказила. Весело поблескивала под солнцем её зеленоватая неспешно уплывающая к Днепру вода.
        И к её спокойной беззаботности торопились мы каждый день наших летних каникул.
        Мы – это я, мой дворовый дружок простодушный Серёжа Шаронов да ещё один соседский пацанчик Витя Турбило, ещё моложе нас, восьмилетних.
        Только по принуждению обыденного разума я лишь условно верю – да и верю ли вообще? – что седой толстяк, постоянно угнетённый всякими хворями, и лёгкий худенький мальчик – это один и тот же я.
        В простецких застиранных трусах, в заношенных майках, а если очень жарко, то и без маек, проходили мы втроём через разрушенный центр, где были сожжены все деревья, к уцелевшей окраинной улице под названием Панянка с её белыми мещанскими домишками. Густо укрытая ветвями клёнов и лип, её булыжная мостовая настолько круто спускается под гору к реке, что мы невольно ускоряли шаг, уже предвкушая, как взбодрит нас речная вода.
        Протекает Ворскла между городом и его Южным вокзалом.
        На правом, городском берегу реки мы облюбовали песчаный пятачок, привлекавший нашу компанийку своим необжитым безлюдьем. Здесь вокруг серого песка землю застилала густокудрявая травка и торчали несколько малорослых осинок. Здесь мы принадлежали только самим себе на нашем собственном пляжике. Вот где раздолье! Плавай, сколько хочешь, бултыхайся, кувыркайся, дёргай приятеля за ноги под водой, выбегай на песок, грейся – и снова бросайся в воду!
        Отсюда мы с любопытством наблюдали за противоположным берегом, где находится городской пляж, несравнимо более просторный и многолюдный, пляж, где воздух переполнен детскими визгами, окриками мамаш и влажным плеском.
        Ниже по течению в какой-нибудь сотне метров от моста, тогда грубо сколоченного из брёвен и толстых досок, есть второй «дикий» пляж, отгороженный от вокзала огромными раскидистыми тополями.
        В мои школьные и студенческие годы папа, мама и я приезжали сюда на автобусе, а с начала пятидесятых на троллейбусе предаваться воскресному отдыху.
        Папа, в широких тёмных брюках и лёгкой светлой сорочке, прикрыв голову соломенной шляпой, никогда не ленился нести целую кошёлку помидоров, яблок и варёных яиц. Плавал он редко и не очень-то охотно.
        Мама, в черных трусах и черном лифчике, поддерживаемая снизу сильной папиной рукой, беспорядочно шлёпала по воде и руками, и ногами, воображая, что движется вперёд, и тем самым хорошенько потешая и папу, и меня.
        Жара в те годы была мне нипочём. Я делал короткие, но частые заплывы. Освежённому, взбодрённому, как же хорошо было мне тогда!
        И через годы, уже будучи женатым, я всё равно возвращался и возвращался к Ворскле.
        Хотя мне это помнится как-то блёкло и неуверенно, старые снимки подтверждают, что я и вправду валялся на городском пляже с первой моей женой, а рядом с нами возился в песке и что-то лепетал наш сынулька.
        Разные сцены из далёкого прошлого предстают воображению как бледное марево.
        Ещё в начале таких уже давних семидесятых не стало папы. Больше четверти века тому назад нестерпимо юным погиб мой сын. Давно нет на свете моей мамочки, только ради меня сопротивлявшейся смертному отдыху.
        О собственном детском прошлом думаю теперь с вопросительным недоумением: а был ли мальчик?
        Каждый август я до сих пор еду почти за тысячу километров из Москвы в Полтаву, чтобы с этим же неотвязным беззвучным вопросом вновь и вновь появляться на пляже, ближайшем к мосту, теперь железобетонному. Кто ещё, кроме меня, помнит его послевоенным, деревянным?! Кто ещё, кроме меня, помнит Южный вокзал в предпобедном году, когда взгляд, поднятый вверх, встречал не потолок, а ночное звёздное небо?!
        Густые камыши, примыкающие к мосту, за десятилетия так выросли, что стали похожи на бамбуковую рощицу.
        И глазам первоклассника Юры Денисова, и глазам пенсионера Юрия Михайловича Денисова неизменно представал и предстаёт высящийся на своём отдельном холме Крестовоздвиженский монастырь, чьи купола с недавних пор жарко блещут на солнце новодельной позолотой.
        Неужели во мне, отяжелевшем и поседевшем, по-прежнему живёт душа послевоенного удивлённого нашим миром мальчишки?! Уж не пытаюсь ли я убедить себя в этом, созерцая то же самое, что видел в детстве он? Или же я и он – это два разных краткосрочных сознания, которых роднит дорогая им обоим долговечная Ворскла? Или это произошло перетекание юной души в душу старую?
        Не знаю, не знаю…
        Но как бы там ни было, каждый новый август я вижу и узнаю то утешительно неизменное, что в свои школьные годы видел и он, тот мальчишка, – Ворсклу, пляж, раскидистые тополя, стену камышей, а на востоке – прекрасный мираж Крестовоздвиженского монастыря.
        На песке так же, как во все протекшие годы, лежат крупнотелые тётки, проходят узкобёдрые полудевочки-полудевушки, брызгаются в воде мальчишки, гулко отбивают волейбольный мяч мускулистые мужчины.
        Лет восемь назад я ещё встречал хотя бы одного знакомца – моего одноклассника, всегда и навсегда одинокого Колю Малышева. А теперь уже не вижу и его. Вообще не вижу ни единого знакомого лица. И меня никто просто не замечает, словно я ничейный невидимка.
        Как всё это чудно и странно!
        По мосту катят троллейбусы, грузовички, легковые автомобили. Катят, словно большие игрушки, какие-то невсамделишные, по каким-то несерьёзным делам.
        А всерьёз и взаправду нечто иное – предающиеся безделью люди, вечерняя река и бьющее прямо в глаза предзакатное солнце.
        Я только недавно осознал, что мои ежегодные посещения Ворсклы – это некая потребность, сродни религиозной, а мои медленные погружения в Ворсклу – это мой обряд причащения к её родной стихии, мой обряд причащения к безвозвратно утекшему детству.
        С силой выбрасывая руки вперед, я плыву наперерез волнам, а потом переворачиваюсь на спину и, едва пошевеливая ладонями, безвольно отдаюсь плавному струению реки. Умиротворённый, я вижу над собой только безоблачное вечернее небо и чувствую, как душа моя плывёт с её печалью мимо.


        3.2. ВОПРОШАТЕЛЬ 

        Когда я, обременённый двумя тяжёлыми сумками, входил в деревянную церковную лавочку, этого человека поблизости ещё не было. А когда я вышел, раздражённый мелкими неудачами и надоевшим грузом, шаровой фонарь неожиданно высветил весьма экзотическую фигуру то ли начинающего бомжа, то ли божьего странника. Среди декабрьской вечерней мути желтело электричество множества торговых павильонов, повсюду сновали озабоченные людишки, а он высился у порога одиноко и неприкаянно, словно одичавший пророк. У ног его стояла необычно большая сумка-тележка с огромной поклажей, а на спине примостился здоровенный туго набитый рюкзак. Сразу видно: «всё моё ношу с собой».
        Лицо этого странного типа заросло жидковатыми черными волосами, а такую же шевелюру прикрывала бесформенная шапчонка.
        И вот что выглядело непривычно: ни в руках, ни в амуниции незнакомца я не заметил ни пивной бутылки, ни помятой алюминиевой кружки, ни грязного картуза для подаяния. Но куда сильнее впечатлило меня другое: стоя под фонарём, весь отягощённый своим имуществом, странник вызывающе громко и грозно выкрикивал в торговое пространство вопрошания, звучавшие как страстные проклятия.
        «Ну почему люди не могут жить в мире? Почему везде такая несправедливость?! И такая жестокость! Такая жестокость! Откуда столько ненависти, откуда?!»
        Он замолкал и вновь с той же страстью повторял свои выкрики, между тем как покупатели со своим товаром шли себе мимо и даже ухом не вели, словно и не слыша его воплей.
        А что же я? Я тут же остановился, пораженный столь диковинным феноменом, и вся моя душа сразу очнулась, услышав собственные, но уже полузабытые вопрошания.
        Очень уж усталый и крайне раздраженный, я минуты две молча стоял, глядя на обнищавшего одиночку, расхриставшего перед всеми свою уязвлённую душу.
        Тут вышла из лавочки моя жена, и мы по осенней сырости потащились домой.
        Но с каждым десятком метров мне становилось как-то не по себе, и чем дальше, тем больше. И всё из-за того, что я, уподобившись всем остальным безликим и безразличным покупателям, даже словом не дал понять возмущённому чудаку: не его одного мучит втайне то же самое.
        Метров через двести совесть совсем меня доконала. Я остановил жену, положил все наши покупки на какой-то бетонный блок, оставил её постеречь добро, а сам почти побежал обратно к церковной лавчонке.
        И что же? Черноволосого проклинателя там уже не было. Я заметался в разные стороны и, наконец, с облегчением увидел снова этого странного человека. Он стоял в темноте уже молча, словно раздумывая, куда ему податься. Я поздоровался с ним и сказал: «Вы видите, сколько людей проходят мимо вас? Так вот, вряд ли хоть один из них способен объяснить, откуда в мире взялась такая несправедливость и такая жестокость. И я тоже не знаю, откуда!»
        Тут я протянул ему немного денег, и он спокойно взял их. Я пожелал ему продержаться в жизни подольше и ушел хоть и с несколько притихшей совестью, но ещё более опечаленный.


        3.3. ОЧЕВИДЕЦ АТОМНОГО ВЗРЫВА

        Юрка Ванжула, десятник вентиляции на шахте № 38, выбрался из низкой полости лавы и зашагал по штреку вслед за световым конусом своей «надзорки». Еще с минуту слы­шался равномерный грохот угольного комбайна, а затем все стихло, и за спиной Ванжулы осталась только тьма и тишина.
        Десятника утомила долгая крикливая свара с бригадой, и теперь ему хотелось прикорнуть в каком-нибудь укром­ном местечке: слава богу, в ночную смену начальство не часто спускается под землю.
        У поворота лежало несколько мокрых колод, и Юрка присел на одну из них. Сегодня здесь перед началом смены Холодов, однорукий газомерщик, здорово рассказывал мрачноватые анекдоты об атомной войне.
        «Небось, дрыхнет сейчас в лаве на досках», — подумал о Холодове Юрка. Да и его самого клонило в сон. Парень встал с колоды и двинулся дальше, навстречу струе влаж­ного отработанного воздуха. У трансформаторной камеры огляделся: нет ли кого поблизости? Как будто никого.
        Юрка вошел в камеру и закрыл за собой металлические створки. Они громко и неприятно скрипнули. Луч «надзорки» ощупал помещение, не просторнее, чем кухонька в малогабаритной квартире. Почти всю площадь занимали два трансформатора — неуклюжие ящики с черными, словно обгорелыми ребрами. Юрка забрался в узкий про­ход между трансформатором и задней стеной камеры, при­способил вместо подушки коробку шахтного противогаза, улегся и выключил «надзорку». Здесь было тепло и сухо. Усыпляюще зудели трансформаторы; одиноко, сонливо краснел глазок электрического реле. Ванжула посвободней вытянулся и с облегчением закрыл глаза. В сознании про­ступали и таяли приятно неясные мысли о полученной вчера зарплате, о новом транзисторе. Его можно прихва­тить с собой на свидание с Ларисой в степи за поселком. Они лежат, утомленные, закрыв глаза, а приемник негром­ко играет. И хочется, чтобы так было долго-долго.
        Юрка и не заметил, как остался лежать один в летний день на пологом холме, среди матово серых кустов полыни. Он замедленно вдыхал ее вязкий запах. Небо заволокло сплошными тучами, стало душно. «Пойти бы на речку ис­купаться», — подумал Юрка, но, словно одурманенный полынью, даже не шелохнулся. Что-то тяготило всю его плоть. Не было сил приподнять веки, набухшие непонят­ными слезами. Что произошло? Откуда этот низкий тягучий гул? А, самолеты, вот оно что! Он видел сквозь со­мкнутые веки, что их сотни, тысячи, и они не летят даль­ше, а висят прямо над его головой. Гул переполнял своей нестерпимой чернотой все пространство. Юрка попытался вскочить, но не смог даже шевельнуться, словно был мерт­вецки пьян. И вот под ним с огромным громом расколо­лась земля, а в небе, как в гигантском вогнутом зеркале, рас­плылось чудовищное солнце. Сердце в Юркиной груди мягко оборвалось, и он замертво ухнул в бесконечную про­пасть...
        По его ногам чем-то колотили. Юрка вскочил весь дро­жа. В его полоумные глаза бил свет «надзорки».
        — Что, работяга, никак не проснешься? — произнес чей-то издевательский голос. — Здорово же ты следишь за безопасностью!
        - Уже безопасно? — пробормотал Ванжула.
        — Очнись, рыжий черт! Завтра я с тобой иначе пого­ворю.
        Главный инженер, будь он неладен! Юрка молча под­нял коробку противогаза, плотнее обтянулся брезентовой курткой, чтобы унять бивший его озноб, и вышел из ка­меры.
        Об этом случае узнала чуть ли не вся шахта. Ванжулу часто просили рассказать о нем. И молодой десятник, поотнекивавшись, вспоминал, как принял во сне гудение трансформаторов за ровный гул самолетной армады, рез­кий лязг металлических створок — за атомный взрыв, а яр­кий свет инженерской надзорки — за атомную вспышку.
        Шахтеры, большие и черные, шумно веселились, а на Юркином лице проступала едва заметная улыбка знания.


        3.4. ЭПИЗОДЕЦ

        Ну, слушай, расскажу тебе этот эпизодец. Мягкая зима. Пятница. Вечер. Я возвращаюсь с работы, иду через дворы, ступая по снегу не спеша, даже с наслаждением: никто от меня ничего не требует и мне ни от кого ничего не нужно.
        И тут на меня налетает собачонка – маленькое существо какой-то там японской породы: шерстка такая низенькая и гладенькая, что собачка кажется голой, тем более, что вся она дрожит. Мордочка – игрушечная, а в глазках черно мерцает непримиримая злоба.
        «Ну – ну, глупышка, бросай, – прошу я благодушно и продолжаю путь. Но нет, не успокаивается, стерва: лает, лает, лает. Останавливаюсь, поворачиваюсь к ней: «Слушай, а может хватит? Я же тебе ничего плохого не делаю». Но эта карлица и не думает угомониться: прыгает и лает, не сводя с меня ненавидящих глаз. Я стою уже молча и не без любопытства гляжу на нее. Иронически вспоминаю стихи: «Тут подошла ко мне собака с душой, исполненной добра». У меня-то в эти минуты душа и вправду была исполнена добра.
        Краем глаза замечаю темную фигуру с поводком в руке — хозяйка не вмешивается. А я все еще позой и взглядом пытаюсь образумить собачонку: я, мол, тебе не враг, да и судьба у нас в самом главном общая: рождение, существование, смерть. Да ты, чертовка, еще счастлива, если не ведаешь о своем неизбежном исчезновении!
        Но крошечный уродец аж захлебывается остервенелым лаем. Не потому ли, что поблизости стоит всесильная, по собачьему разумению, хозяйка?
        – Ах ты, лакейская натура! Пшла вон!
        Круто поворачиваюсь, иду дальше. Внезапная тишина заставляет меня оглянуться. И что ты думаешь? Эта дрянь подкралась и чуть не тяпнула меня за ногу.
        Ну, гадина! Ну, гадина! За что она меня так ненавидит? За что?
        И тут у меня у самого помрачается в глазах от накатившей духоты ненависти, сердце изнывает от приступа темного вожделения, и, кажется, не будет большего сладострастия, чем садануть ботинком эту злобную тварь, да так, чтобы она с жалким взвизгом подлетела в воздух и шмякнулась на землю мокрой тряпкой! Не знаю, как я с собой совладал. Через минуту приступ ослабел, но в горле теплой жижей долго стояло отвращение к самому себе, к этой собачонке, к ее хозяйке, к издевательски устроенной жизни.


        3.5. ВАМ ПЛОХО?

        У дорожки, ведущей к моему дому, привалившись спиной к стволу майского дерева, полулежит пожилой человечек. Ладони его покоятся на тёплой земле, поношенный пиджачок расстёгнут, глаза закрыты.
        Останавливаюсь и остро всматриваюсь, дышит ли его грудь. Нет, она не дышит, она совершенно недвижна – так же, как и всё небольшое тело.
        Господи, уж не труп ли передо мной?!
        Громко спрашиваю:
        – Вам плохо?
        Мой вопрос повисает в страшноватой безответности, и я спрашиваю уже намного громче:
        – Вам плохо?
        И тут приоткрылись мутноватые голубые глазки, и я услышал сонный, слабый, но внятный голос:
        – Нам хорошо.


        3.6. ЗАТЯНУВШАЯСЯ ЗРЕЛОСТЬ

        Ноябрь. Аллея оголённых почерневших дерев. Низкие тяжёлые облака. В парке сумрачно и дождливо. Высокий, прямой и крепкий седой мужчина, которому месяц тому назад исполнилось девяносто два года, остановившись, смотрит на эту унылую картину и, обращаясь к своему спутнику, с глубокой грустью признаётся: «Ты знаешь, я чувствую, что скоро уже надвинется старость.»


        3.7. ПОСЛЕДНИЙ ВОКЗАЛЬЧИК

        Закоченелым мартовским вечером шел я в больницу проведать умирающего. Передо мной темнела бугристая тропинка, а вокруг стыл пустынный разор заброшенной, присыпанной снегом стройки. Из земли торчали железобетонные обломки. Цементомешалки и еще какие-то железные чудища цепенели в своем промороженном сне. У больничных стен валялись доски, запаршивевшие от сероватой смерзшейся грязи. Окна светились: за стеклами казенно звякали по казенным тарелкам алюминиевые ложки. В этом унылом позвякиванье слышалась непоправимая убогость.
        Я вошел. В раздевалке сгрудились поникшие пальто, безликие и безжизненные. По коридорам вяло слонялись одиночные больничные пижамы. Около десятка таких собралось перед телевизором. Они не сводили глаз с экрана: то было окно в недоступный рай. Мимо меня осторожно прошел старик, бережно неся стакан горячей воды.
        Вся больница привычно томилась в бессрочном ожидании, словно забытый в провинции вокзальчик, где поезда проходят изредка и непредсказуемо.
        Мне думалось: «И такая вот бедненькая скука – всего лишь за какой-нибудь час, а может, и за миг до исчезновения навсегда! И такой убогонький быт – всего лишь за один шаг до непоправимого, непостижимого, нескончаемого небытия!»


        3.8. СТАРИКОВСКИЙ ВИЗИТ

        Один пенсионер собирался навестить своего сослуживца, еще более старого, чем он сам. Год собирался, три собирался, а на двенадцатый выбрался.
        Заходит в комнату и видит: лежит его приятель на высокой постели под одеялами, на огромной подушке. На приветствие ни ухом не повел, ни глазом.
        – Ослеп и почти совсем оглох, – пояснила невестка хозяина.
        «Э, да ты, брат, совсем никудышний, – про себя огорчился гость и осторожно, но неодолимо порадовался: «А я-то еще ничего!»
        И стал кричать в заросшее волосом ухо больного:
        – Здравствуй, Кузьма Кузьмич! Это я, Никифор Никитович!
        – Кто-кто? – обеспокоенно спросил лежачий старик.
        – Я, я, Никифор Никитович! Помнишь, экономист?
        Как ни бился гость, хозяин так и не понял, кто к нему пришел и что говорит. Время от времени он дипломатично вставлял «Ну-ну» или «Вот-вот». Гость кричал во всю ивановскую, а хозяин едва-едва выговаривал свои немногие слоги. Ладно, потолковали так, и «ещеничегошный» пенсионер, эхая да покряхтывая, ушел. И больше не звонил.
        А месяца через полтора «никудышний» старичок приказал долго жить. Сей наказ энергичная невестка покойного сообщила телеграммой и Никифору Никитовичу.
        И вот вручают невестке ее же телеграмму с надписью от руки: «Возвращаем по причине смерти адресата».


        3.9. ПАМЯТИ ДЕДУШКИ

        Это не минет никого. Тогда в нашей семье на очереди был дедушка. Последние два-три года он становился все молчаливей, кротче, невесомей.
Поздним октябрьским вечером всех нас переполошил непрерывно долгий телефонный звонок. Звонила из Хорола моя тетушка: «Дед совсем плох. Приезжайте скорей, может, хоть проститься успеете!»
        Через два часа мы с отцом уже сидели рядом в автобусе. Ехали молча, тупо глядя в темные и мокрые стекла. Как много лет, с дошкольного детства, ездил я в Хорол на лето и всегда с предвкушением беззаботности. А теперь...
        Тогда, в детстве, мы с дедушкой были несколько прохладны друг к другу. Обычно я только со стороны наблюдал, как его фигурка исчезает и появляется за яблонями на огороде, который был одновременно и садом. Старичок, не спеша, с наслаждением обходил свою крохотную усадьбу, то поднимая голову, чтобы осмотреть дерево, то нагибаясь и разглядывая картофельную ботву, словно внимательный доктор. В саду дедушка меня не замечал, а вот когда я глазел на его возню с неисправным примусом, старик отводил взгляд и сердито сопел. Только теперь понимаю, что починка была для него делом интимно-творческим.
        В темноте, по осенней грязи добрались мы с отцом до дедовской хаты. В ставне слабо светились щели. Я, сам не зная почему, заглянул в одну и увидел безлюдную комнату с одиноко горевшей лампочкой.
        Мы вошли в дом с тем безмолвным благоговением, с каким входят в склеп. Шепотом поздоровались, и тетя Фрося провела нас туда, где лежал дедушка. Он лежал без сознания. Его маленькое тело едва дышало, а бессмысленные, жуткие глаза странно подрагивали, готовые вот-вот закатиться.
        Бабушка спала на своей кровати. Лет десять тому назад ревматизм так покорежил ей руки и ноги, что она и стоять уже не могла. Вскоре бабушка ослепла и больше не поднималась. Сейчас она тяжко постанывала во сне и тихо, но внятно, звала: «Федя! Федя!» Будить ее мы не стали. Отец сел у дедушкиных ног, я – у изголовья. По лицу старика тенями проходили муки.
        Стоя рядом, тетя Фрося зашептала: «С неделю назад что-то он совсем сдал: руки трясутся, кашляет страшно, а курит, курит как!.. Кричу на него: Дед, бросай, если жить хочешь!, а он отмалчивается, а сам то и дело хватается за папиросы и давай дымить...»
        Мне это было очень понятно: ну, можно протянуть еще с полгода, отказывая себе в единственно возможном наслаждении... Но не лучше ли прожить пусть даже лишь месяц, да зато всласть? Вместе с ядовитым «беломорным» дымом он наполнял легкие воздухом жизни.
        Один я не порицал старика за курение. Более того, сам изредка просил у него папироску, летним вечером пристроившись рядом с ним на жарком крылечке. Мы давно уже полюбили друг друга, дед и его взрослый внук, такие разные, но родные и одинаково смертные. Я радовался мирной нежности, с какой он встречал меня, обнимая и неловко целуя в щеку. Неспешно покуривая вечерами на пороге, мы не произносили ни слова. Дедушка никогда ни в чем меня не наставлял, может, по неумению выразить свою мысль, а может, чувствуя, что никакой опыт все равно не спасет от умирания. Поэтому мы курили молча. В нескольких шагах от дома начинается склон огромного оврага, заполненного огородами и садами. Днем с порога можно было увидеть там крошечную речушку и высокие старые вербы. Вечерами овраг быстро заливала тьма, и он шелестел невидимой листвой, как живая бездна. На той стороне оврага уютно желтели окна домов и хат. Дедушка неотрывно смотрел на закат. Сначала яркое и высокое пылание облаков тускнело, превращаясь в красноватое марево, а затем – в тускло голубое свечение. Все, происходившее в закатном небе, отражалось в стариковских глазах, бесцветно-прозрачных и живых, как вода. Откуда-то из-за горизонта доносились чуть слышные зовы поездов, и эти звуки, преображенные далью, были прекрасны.
        Очнулся я от слов тети Фроси: «Пошел вчера на кухню покурить. Минуту посидел, подымил и тут отложил папиросу, схватился за грудь и упал. Я перенесла его на кровать, вызвала скорую. Врач осмотрел деда: «Сколько ему? Семьдесят три? Ну, нам тут уже делать нечего».
        Я слушал, не сводя глаз с дедовских рук, лежавших поверх одеяла. Они совсем высохли – легкие кости, обтянутые легкой сухой кожей. Только пристально вглядевшись, я заметил, что грудь еще дышала. Нет, вряд ли дедушка дотянет до утра! Горькой была и другая мысль: а вдруг он уже не придёт в сознание, и я не смогу с ним проститься, не смогу сказать, что люблю его и никогда любить не перестану. Я наклонился и стал негромко, настойчиво звать: «Дедушка! Это Юра! Дедушка!» И наступил миг, когда его глаза осмыслились. И тут же закрылись. Дедушка не произнес ни слова. Но меня он узнал. Руки его начали медленно, медленно подниматься, колеблясь, словно водоросли из невообразимых глубин. Они обняли меня, сомкнулись за моей спиной и нежно, едва ощутимо сжали. Вся напрасность жизни, весь ужас живого существа перед исчезновением, вся любовь и все сострадание неведомых предков к неведомым потомкам прошли сквозь мою плоть. Я положил голову на стариковскую грудь, родную до муки, и сквозь слезы почувствовал, что он перестал дышать, и увидел, как его лицо приобрело выражение свободного покоя.
        Уже через полчаса в комнате распоряжались какие-то старухи в черном.
        Теперь я не могу вспомнить, спал или не спал я той ночью. Знаю только, что утром пошел взглянуть на покойного. Его уже положили в гроб, возникший на столе посреди комнаты. Ставни были закрыты, горело несколько свечей, освещавших лицо, ставшее жестким и чужим. Неужели это он был молодым гармонистом и заядлым танцором, которому рада была каждая свадьба? Неужели это он сидел рядом со мной на крыльце и глядел на закат?
        Не было мочи оставаться на поминки среди похоронного воронья, и под каким-то предлогом я спешно уехал.
        Ровно через год мы с отцом вернулись в Хорол навестить дедушкину могилу. Оказалась она на самом краю затянутого туманом деревенского кладбища – небольшой покрытый дерном холмик тихо дремал в осенней сырости. Что за человек здесь похоронен, знали только мы да наша родня. А вместе с нами исчезнет и память о дедушке, исчезнет само его имя — Федор Михайлович Денисов.
        Я и отец, уже почти старик, стояли у дедовской могилы и плакали.
        Ничего из дедушкиных вещей я себе не взял. У меня остались его снимки. Я ведь фотографировал дедушку множество раз, пытаясь передать то ли бессловесную мудрость, то ли несказанную пустоту стариковских глаз. А еще в день его смерти я нашел и спрятал ту папироску в мундштуке, которую дедушка не успел докурить.


        3.10. ОТЕЦ И СЫН

        На нашем «блошином рынке» старинными и просто старыми изданиями из года в год торгуют люди, весьма далёкие от книголюбия, – почти всегда нетрезвые и грубые. По физиономиям видно, как надоел им этот бумажный хлам, явно не сулящий им больших прибылей.
        Выгодно отличаются от этих и внешне, и внутренне неопрятных людей два моих знакомца – отец и сын, оба вежливые и не лишённые элементарной воспитанности. Отцу, невысокому, грузнеющему, довольно симпатичному и общительному человеку где-то за пятьдесят, а сыну – лет двадцать пять – двадцать восемь.
        Оба они – опытные профессионалы и уж своего, разумеется, никогда не упустят. Но мне приятно видеть, как держит книгу старший, Андрей Андреевич, – держит с любовной бережностью, словно беззащитного котёночка. Он способен, на долгие минуты забывая о стоящих рядом, погрузиться в страницы со всё ещё не утраченным подростковым самозабвением.
        Его сына зовут Ярослав – так, как звали моего. Для этого молодого человека разложенные на прилавке старокнижные сокровища – не боле чем «товар – деньги – товар». Парень всегда выдержан, холодноват и непреклонен в своей неуступчивости. Впечатление такое, что за последние годы он не позволил себе ни одной коммерческой промашки.
        Да, у этого Ярослава натура совсем иная, чем была у моего, горячего и безрассудного!
        Блошиный рынок я не люблю и с трудом терплю долгую, многолюдную и нудную дорогу к нему.
        Но уж если в кои-то веки выбираюсь туда, то со своим бумажным добром сразу же направляюсь к этим двум книжникам.
        Бывало, подхожу к знакомому прилавку и вижу – старшего нет на месте. Что ж, показываю принесенное младшему. «Знаете, я сам не решаю; подождите минут десять, отец придет и решит, что ему из этого нужно», – убеждает меня молодой человек. Или:
        «Сейчас я позвоню отцу!» «Отец разберется!» «Мы с отцом посоветуемся!»
        «Отец!»
        Я едва сдерживаю то ли вздох, то ли стон, слыша, к;к произнесено это слово.
        Даже мечтанное обращение «Любимый мой!» из самых желанных женских уст я сейчас же и без раздумий отдал бы за это для меня давно отзвучавшее слово, издревле таящее в себе библейскую сыновью почтительность!
        Наконец, появляется Андрей Андреевич и тут же в открытую проводит с сыном совещание относительно моих книжек. Мне приятно наблюдать, как с полуслова, с полувзгляда, с одного едва заметного жеста пожилой родитель и его молодое чадо понимают друг друга!
        Боже, какое это счастье!
        Эти двое – друзья и друзья такие, что водой не разольёшь, эти двое делают одно дело, эти двое целыми днями рядом и, если расстаются, то лишь  для того, чтобы вскоре встретиться и снова пребывать в блаженном поле родственного тепла.
        Бывало, молодой человек уходит куда-то и через несколько минут приносит бутерброды – «Папа, поешь!»
        «Папа, поешь!»
        Я стою, словно заворожённый той прикровенной извечной любовью, которую слышу я в этих так просто сказанных словах.
        А мне никогда уже не услышать их из твоих уст и никогда мне не разгадать, какая дьявольская сила заставила тебя забыть о нашей любви и заманила тебя в кромешное небытие.
        Как же ты мог покинуть меня, сынок?!


        3.11. МАГНЕТИЗМ ЗЕМЛИ

        Более четверти столетия прошло с тех пор, как мы с другом стояли на этом самом месте. Мы оба уже поседе­ли, а здесь ничего не изменилось — та же небольшая уще­листая долина, греющая свои склоны под октябрьским солнцем. В глубине ее ровно и неуклонно течет и течет темная речка. Нет в ней ни равнинной лени, ни горной ярости.
        То один, то другой охряный листок кривобоко качается в голубом воздухе и, словно подстрелянный, болезненны­ми рывками снижается к плывучей воде, касается ее и вот уже успокоенно и безвольно скользит к Черному морю.
        Речку зовут по-домашнему — Уша. Над ней уступами возлежат бегемотоподобные глыбы — то ли побуревшие граниты, то ли базальты, дремотно грозные посланцы огромнейшего скалистого массива, уходящего глубоко-­глубоко, к самому ядру земного шара. Это головокружи­тельные миллионы лет геологической древности. И что для бесформенного преджизненного Архея наши Флора и Фа­уна? Не более чем взявшиеся за руки трехлетние шалуньи.
        Противоположный берег так высок и обрывист, что ре­деющий лес не решается подойти к его краю. Некогда там буйствовали ночами языческие костры и грубо перекрики­вались дружинники княгини Ольги. Здесь была отчизна древлян, земля, породившая деревья, деревни и само поня­тие древности.
        Этот скалистый уголок, уютный и вместе с тем потаен­но могучий, существует среди современности, не обращая на нее ни малейшего внимания. Пусть грохочут через же­лезнодорожный мост тяжеленные составы — каменный массив и не дрогнет, а Уша ничуть не ускорит и ничуть не замедлит течения.
        Еще не закосневшие сердца неисповедимо влекутся сюда. Казалось бы, разве не уютней беседовать в домашних стенах? Разве не приятней прогуляться по городскому пар­ку? Но нет! Здесь, как нигде, тихо насыщается душа.
        Приплелся одинокий алкоголик, потаращился на воду и, пошатываясь, ушел восвояси. Появились две молодень­ких подружки, похожие на деревенских ласточек. Они охотно с нами расщебетались. Ни им, ни нам никак не хо­телось отсюда уходить: подставив лицо слепой и слабой ла­ске солнца, сидеть и сидеть бы так на камнях, глядеть на тяжелые глыбы, на плавноструйную речку и слушать воз­никающий под ветерком шорох дубовой рощи.
        Этот уголок привораживает, завораживает, преобража­ет. Здесь, в прадавнем каменном лоне, становишься крот­че, чище, мудрее. Слова как слова, а за ними молчит иное. Молчание как молчание, а говорит оно о чем-то не­сказанном. Сладко нам здесь и подолгу молчать, и неспеш­но беседовать.
        Когда мы уходили, мой друг нежданно остановился: взгляни! Я поднял глаза: на темной грани треугольного валуна кто-то безымянный вывел белой краской большие детские буквы: И ЗАЧЕМ ОТСЮДА УХОДИТЬ?


        3.12. ПОЕЗДКА ВГЛУБЬ

        Знакомый рассказал мне, что в одном селе нашей об­ласти он купил у какой-то женщины целую кучу старых книг по невероятно дешевой цене. Назвав район и село, он растолковал, как найти нужную хату. Я сразу же загорелся идеей съездить туда и уже на следующий день взял на ра­боте отгул.
        Всю ночь перед поездкой мне не спалось. Всю ночь, словно кладоискателю, мерещились мне сказочные книж­ные сокровища — Андрей Белый, Федор Сологуб, Кнут Гамсун, Жан Жироду... Перед моими глазами словно наяву возникали переплеты, корешки, титульные листы. Но я мгновенно трезвел при мысли, что женщина могла уже рас­продать свое богатство.
        Наконец-то рассвело. В нетерпении стоял я в очереди за билетом, в нетерпении садился в автобус, в нетерпении ехал.
        В десять утра автобус остановился на асфальтирован­ной площади районной автостанции. Я спрыгнул с под­ножки прямо в горячий солнечный свет. В кассе я спросил, когда можно будет уехать в Демьяновку. «А я почем знаю?» — недоуменно пожала плечами кассирша. — Спро­сите у диспетчера!»
        Диспетчер — сельский парень в клетчатой рубашке — носился по двору, как угорелый, заскакивал на минуту в свою крохотную комнатку, вновь срывался со стула, кого-то искал и, похоже, был всем этим совершенно счастлив. Едва ли не на бегу он бросил мне, что и добраться до Демьяновки, и выбраться оттуда — дело совсем не простое. В лучшем случае я смогу вернуться сюда только на следу­ющее утро.
        Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!
        Как быть? Для размышлений оставалось целых два ча­са. Я снова зашел в зал ожидания. У двери ржавел в бездей­ствии автомат для газировки. На скамьях сидели несколько человек. У окна две девочки скучно глазели во двор. Рядом с ними тихий, как будто замусоленный пожилой колхоз­ник, разложив на коленях газету в масляных пятнах, нето­ропливо жевал кусок черного хлеба с салом. Скуки ради я зашел в буфет. Там пил пиво небритый мужик в кирзовых сапогах. После каждого глотка он прислушивался к ощу­щениям собственного желудка. Тоска стала нежно сжи­мать мое сердце. Я вышел во двор. В дальнем его углу стоял автофургон, приспособленный под автоматический тир. Его молодой хозяин пекся на табуретке. К тиру время от времени подходили парни, делали по два-три выстрела и куда-то исчезали. По соседству с тиром в галантерейном киоске дурела от духоты и безделья хорошенькая продав­щица. Между тиром и киоском на стульчике сидела баба-торговка. Рядом с ней ожидало своего часа ведро, прикры­тое марлей. Его содержимое так и осталось для меня тай­ной: к ведру не подошел ни один покупатель. Торговка без дела привычно подремывала на солнцепеке.
        Что-то непонятное тягостно томило меня. Я неудержи­мо сожалел о своей пустой затее, и любимые писательские имена стали превращаться просто в звуковую пыль. Я мед­ленно поддавался тяжелому ощущению то ли вселенской пустоты, то ли невыносимой перенасыщенности бытия.
        Я пожаловался диспетчеру, что приходится так долго ждать. «Ну и что?! — удивился он. — Ждите себе! Что ж тут такого?!» И я видел, как люди ожидают часами, молча, не выказывая ни малейших признаков нетерпения. Какая разница, где, чего и как долго ждать?! Везде одно великое однообразие — небо, дороги, села. Времени здесь так мно­го, что оно утратило всякую цену, словно неисчислимые пески пустынь.
        Но вот, слава Богу, и автобус! В него втиснулась целая толпа. Держась за поручень, я вслушивался в размеренный разговор усталой опрощенной интеллигентки и ее крепко­го рыжего односельчанина. Речь шла о недавно умершем сельском учителе, очень хорошем человеке, о корове, кормилице его семьи, о местных свадьбах, о приездах и отъездах общих знакомых. Эти негромкие события интере­совали их не меньше, чем горожанина — политические сенсации, футбольные матчи и модные кинофильмы.
        Когда мне удавалось, пригнув голову, посмотреть через ветровое стекло, перед глазами проскальзывали то холмик, то мостик, то придорожные вербы, то небогатые хаты. По деревенской улице торопливо семенили утята; женщины в темных кофтах и юбках спокойно шли вдоль плетня; мед­ленно, сомнамбулически прикрыв глаза, брели по дороге коровы; свежебелые облака, казалось, замерли в далекой сонной синеве.
        Владелицей распродаваемой библиотеки оказалась ху­дощавая пожилая крестьянка с кроткими от усталости гла­зами. Она отвела меня в кладовку и открыла там огромный кованный сундук. Пока я лихорадочно перебирал книги, хозяйка как бы извиняясь рассказала, что их еще до войны собрал ее муж, бухгалтер, ныне покойный, что большую часть книг, те, что постарее, она сдала в утильсырье по восемь копеек за килограмм. Я едва сдержал стон, хотя и по­нимал: ну до бумаги ли ей, бумаги, такой ненужной среди нескончаемых работ, забот, хлопот?! Чтобы не терзать себя еще больнее, я не стал расспрашивать, какие же книги от­дала она под нож: то, что для меня величайшая ценность, для нее — детские пустяки. Женщина несказанно изуми­лась, получив сорок рублей за горку книжного хлама.
        На обратном пути домой, трясясь в кузове попутного грузовика, я думал: множество наших занятий, бытовых или творческих, это попытки отвернуться и не глядеть в нево­образимую безмерность пространства и времени, попытки как угодно отвлечься от нашего неодолимого ужаса перед неизбежной бездной. Забыть об этой бездне или приучить себя к ней — одна из сокровенных целей всех культур. Я прячусь от ужаса за паутинной завесой искусства. У есте­ственных людей защита куда надежнее — бессознатель­ность. Что же, каждому свое!
        В городской сутолоке мне время от времени вспомина­лось: где-то в пространствах полей под огромным беззвуч­ным небом затерялась баба-торговка, сонно склоненная над своим бессмысленным ведром.


        3.13. ПРИБРЕЖНЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

        Море, с его бурными волнами и немолчным шумом яв­ляет собою вечные порывания темной безязыкой энергии к одушевленной жизни и сознанию.
        В полуночной тьме море ощущается как невидимое и сказочно невиданное животное, необъятная спинища ко­торого влажно поблескивает под слабым светом звезд. Оно беспрестанно движется, но никогда не решается пересечь некую запретную границу. С грохочущим шумом выдыхает оно у берега пену бешенства.
        Жутко думать, что это довременное существо может вырваться за черту берега и поглотить весь наш наземный мир, как некогда погребло под собой Атлантиду.
        Отходишь от него, словно от клетки с рыкающими тиг­рами, ритмичные метания которых таят угрозу гибельного прыжка.
       
        * * *
       
        В чистой прибрежной воде старухи резво плещутся, не­лепо подпрыгивают и вскрикивают от прикосновения волн. На их лицах — счастливые улыбки.
        Море возвратило им детство.

        * * *

        Очень и очень многие люди, чаще всего молодые, и в лес, и на пляж приносят с собой транзисторные приемни­ки и магнитофоны. Они убегают от урбанистической ци­вилизации, но убегают на ее же крепкой цепи.

        * * *

        Плывешь в море — и ощущаешь свое тело скользким обтекаемым дельфином.
        Подымешь взгляд в небо — и, забыв обо всем на свете, летишь чайкой среди чаек.
        Лежишь на спине, прикрыв глаза, и море покачивает тебя, словно пробковый поплавок.
        Найдется ли среди живых существ такой же Протей, как человек? На сцене своего воображения этот жалкий актеришко способен сыграть роли всего живого.
        И неживого тоже. Это и есть его последняя роль.

        * * *

        На берег выволокли пловца, пьяного в стельку. «Ты же мог утонуть, идиот!» Он лежал молча. Волны били в его податливое тело, двигая его туда-сюда. Когда же спасенно­го подняли на ноги и попытались вести, он, не открывая
глаз, с чувством сказал: «Дайте же морем подышать!»

        * * *

        Если среднерусская природа трогает и очаровывает, то кавказская всегда нежданно волнует.
        Равнина являет собой прекращение творческой стихии в природе, успокоение, умиротворение, а горы дают зри­мый образ первых дней сотворения мира, зрелище творче­ской неуспокоенности природы.
        На Кавказе все велико, все высоко. Сам горный пей­заж — это некое грандиозное событие, длящееся тысячеле­тия. Здесь нет места уютному быту, нет места пошлости и мелочности, этих проявлений внутренней закостенелости.
        Великий Кавказ возвеличивает, высокий Кавказ возвы­шает.


        3.14. ЗВОНОК ПЕРЕД ВЕЧНОЙ РАЗЛУКОЙ

        Трижды я готовился хоронить тебя – и на третий раз похоронил. Ты несколько месяцев, почти полгода тяжело болел, а я был за многие сотни километров от тебя. Теперь я понимаю, насколько тревожны были недомолвки и намёки в маминых письмах. Но душа отказывалась принимать эти сигналы; я полусознательно обманывал себя пустейшими надеждами; предотвратить катастрофу было не в моих силах.
        И вот позвонила мне твоя Смерть. На пустой плоскости стола телефон вдруг затрясся от звонков, словно настигнутый эпилепсией. Он разрывал себе грудь отчаянными, прерывистыми, нескончаемыми криками, пока я не схватил трубку. Слабый, переменчивый голос мамы сказал, что я должен быть готов ко всему. Я внутренне остолбенел, осознав ужас надвигающегося, но чувства ещё не пропитались тяжёлой водой этого ужаса, и я неприятно удивился своему бессердечию.
        Так мне впервые позвонила твоя Смерть.
        Прежде чем навек погрузить тебя в небытие, она долго туманила твоё сознание сладчайшей ласковостью. Мало-помалу, незаметно для тебя самого она приучила тебя лежать, лежать всё чаще и дольше. Она с материнской настоятельностью укладывала тебя в солнечный послеобеденный час на тёплую траву под августовской яблоней, и ты, повинуясь ей, закрывал глаза с блаженной улыбкой.
        Ты, никуда не спеша, шёл по парку, и она мягко подталкивала тебя к скамье, и тебе уже не хотелось подниматься. На диване она заботливо подкладывала тебе подушки, и ты безмолвно лежал часами, доброжелательно поглядывая на домашнюю хлопотню. Казалось, на диване ты обрёл рай, недоступный для житейских невзгод. Мало-помалу ты стал совершенно неприхотлив и по-младенчески был доволен любой скучнейшей телепередачей, когда лежал на диване, глядя на экран, а Смерть тихо дышала на твои поредевшие седины, легкие, словно ковыль.
        Всё чаще мне перехватывала горло нежность к тебе, и ты сам всё чаще обнимал меня. В этой ласке было уже столько потусторонности, что сердце щемило. В твоём неучастии в наших проблемах, в твоей нетвёрдой походке, в твоих добрых глазах я со страхом замечал ту же лёгкость, ту же кроткую отрешённость, которые видел я у дедушки в его последние месяцы. Понимал ли ты, что обнимая тебя с небывалой нежностью, я заклинал тебя остаться с нами?
        Но Смерть манила, манила тебя, и ты удалялся от нас, словно зачарованный, и ничто и никто не мог этому помешать. Мама рассказала мне один случай, и жутью повеяло на меня от его символики. Мама усадила тебя на балконе, чтобы ты понежился под осенним солнцем, а сама на минуту отошла, чтобы принести тебе компоту. Когда она возвратилась, ты с нерешительной улыбкой сидел на оградке балкона, уже перекинув одну ногу и стараясь занести другую. У мамы потемнело в глазах, она бросилась на тебя молниеносней коршуна и в тот раз не дала тебе перешагнуть в небытие. А тебе показалось, что ты просто выходишь на улицу.
        А ведь ещё года три тому назад ты жил с удовольствием, ты был полон силы, ты был опорой для всех нас. Я всегда восхищался мускулами твоих рук, незаурядной силой твоих пальцев. Уже когда ты лежал безнадёжным, врач попросила тебя пожать ей руку и удивилась крепости пожатия. Бывало, на вокзале, встречая или провожая гостей, ты отстраняя всех, нёс самые тяжёлые чемоданы, радуясь возможности удружить человеку. И вообще до чего же ты любил трудиться! Когда предстояло вскапывать клумбы или сажать деревья, у тебя поднималось настроение, ты оживлялся, ты увлекал других. Да, ты просто молодел, когда твоя лопата сладострастно вонзалась в землю. А как здорово ты чистил рыбу! Чешуя не поддавалась, рыба изгибалась в руках, пытаясь соскользнуть на пол. Но ты приговаривал что-то благожелательное и управлялся с рыбой ловко, как опытная няня с непослушным младенцем. Или, помню, осенью ты набивал картошкой огромные мешки под самую завязку, а затем удальским движением взваливал огромный груз себе на спину и богатырски грузно нёс в подвал. Да, настоящий кормилец семьи, заботливый и предусмотрительный! Наша опора, наша устойчивость, наша крепость!
        Ты стал слабее и беспомощнее слепого котёнка. Смерти быстро надоело разыгрывать из себя ласковую мать, ей надоело шептать, утешать, убаюкивать. Осатанелой садисткой набросилась она на тебя. Твой рот она забила кляпом, и ты мог только невнятно пробормотать убогие просьбы пленника: «Поесть! Попить!» – глаза твои тотчас закрывались от усталости, и ты вновь лежал безучастно и неподвижно. Я приезжал дважды перед твоей погибелью, чтобы побыть с тобой, чтобы ты почувствовал – у тебя есть сын. И я видел всё то, чего не дай Бог видеть никому. В первый приезд я добрался домой к полуночи и, второпях сняв пальто, поспешил к твоей кровати, предвкушая твою радость, твою улыбку. Ты услышал, что кто-то вошёл, поднял голову и вдруг в твоих глазах нечеловечески страшно засверкала сатанинская ненависть, обращённая к стене перед твоим взглядом. Ты пробормотал что-то напряжённо злобное, яростное, поводил глазами, никого не узнавая, и вдруг ослабел, поник, горько вздохнул. От ужаса я не мог шевельнуться, но ты вновь открыл глаза и вместо сатанинского существа я вновь увидел тебя. Ты улыбнулся, мягкая радость засветилась в твоих светлых каре-зелёных глазах, осмысленных и ясных, и, сказав как бы с облегчением «Юрась! Приехал!», протянул мне руку. Затем тебя окутало забытье, а я гладил, растирал, целовал твою руку.
        Тело твоё оставалось ещё живым, но перестало быть одушевлённым. Его приподнимали и передвигали, как тяжёлую тушу, лишённую и духа, и воли. Ты не мешал мне взять твою руку, и я с силой растирал её, стараясь пробудить в ней жизнь. Но я отпускал твою кисть – и рука медленно, как бы с робостью опускалась. Когда я растирал твою спину, мне было почему-то особенно печально видеть большую родинку, знакомую мне с детства. В ней чувствовалась что-то совершенно слабое и беззащитное.
        Маме едва-едва хватало сил приподнимать тебя, чтобы поменять бельё. Я помогал ей, поддерживая твою спину, и тогда голова твоя клонилась, как тяжёлый увядший цветок. Ты сдерживал стоны, но глаза твои закрывались. Руки свисали, как надрубленные ветви. Беспомощная, вялая жалкая нагота, уже ничему не противящаяся! Вдруг меня пронизала боль прозрения: это же пьет;! Ведь почти два тысячелетия тому назад точно также поддерживали родные и близкие поникшее тело Христа. Вечный, полный боли символ последней истерзанности человека! И эта участь уготована каждому, каждому. Этого не избежать никому, никому. От непомерного ужаса хочется спрятаться, забиться куда-то в темноту, и ни о чём не думать, и ничего не чувствовать.
        Когда поздно вечером 15 марта мама позвонила, что ты умер, умерло что-то и во мне. Я хотел, я искал темноты, я сам хотел исчезнуть. В тёмной комнате я забился в угол дивана, Элла гладила меня, а я забывался в тихих слезах.
        Я вылетел хоронить тебя в мутный мартовский день. Вечером в Харькове мне предстояла пересадка. Было сыро, холодно, чавкала под ногами жижа из грязи и снега. Потом троллейбус, как назло, обломавшийся; наконец, автобус, плутавший по Харькову, словно по громадному тёмному лабиринту, а дальше сонная тьма в автобусе и грязно-синие туманы в ночных полях.
        Я один расположился на переднем сидении и наблюдал за водителями в слабо жёлтом полусвете приборов. Один держал руку на баранке руля и смачно курил, вглядываясь в туман, пронзённый яркими лучами фар. Второй развлекался, покручивая ручку радиоприёмника. Они житейски переговаривались; потом отдыхавший развернул пакет, и запахло салом. Грубые, здоровые мужички! Насыщающаяся плоть без малейшей мысли о тлении и небытии! Эти чужие люди упивались жизнью, а ты, мой родной, мой папа... Я прижимался лбом к холодному стеклу и впивался зубами в губы, чтобы не дать воли слезам.
        За окном клубились бездны мрака, бесконечные пространства, залитые тёмным туманом мартовской ночи. Автобус то гудел натужно, то сотрясался, то скрежетал, то взвывал, одолеваемый страхом перед бесконечностью. Я постепенно оцепеневал, жизнь замерзала во мне вместе с болью, становилось легче, как бывает, наверное, после ампутации под наркозом, и было приятно вместе с автобусом катиться куда-то вниз, куда-то проваливаться с замирающим сердцем, ожидая дна и не достигая дна.
        А когда-то я заранее радостно волновался, предвкушая встречу, и мне хотелось плёткой подгонять неторопливее время. Я спешил в отчий дом, в дом, где меня ждут отец и мать. Несмотря на чемодан, я взлетал по лестнице на четвёртый этаж и стучал в дверь, чувствуя себя магом, который неким волшебным ритуалом претворяет обыденность в сказку. И правда, слышался торопливый топот босых ног, щёлкал замок и меня бросалась обнимать немного заспанная мама. А за нею уже стоял и ты, в потрёпанных брюках, в тёплом свитере. Голова твоя – в редкой ковыльной седине, большой нос мясист и мягок, на крупных губах дремлет улыбка, а выцветшие зелёные глаза светятся родной приветливостью. «Здравствуй, Юрась!» – мы крепко обнимались, беспорядочно целуясь, и я чувствовал под своими руками твоё тело, полное и тёплое. «Ну, рассказывай!», – просил ты и сажал меня рядом с собой на диван, положив руку на моё плечо.
        Гроб меня встретил. Открылась дверь – и меня сокрушительно ударило по глазам: в голой комнате у окна стоял на столе огромный гроб, красный, отделанный какими-то матово-серебрянными украшениями. Банально отвратительный цвет смерти! О, как бы я хотел никогда, никогда этого не видеть! В гробу, по грудь закрытый белым покрывалом, лежал ты, мой папа, всегда обнимавший меня при встрече, добрый, любимый, живой! Теперь тебя обрядили в официально тёмный костюм; веки твои были намертво сомкнуты; ледяным и бесконечно чуждым было выражение ставшего демоническим лица. Это был ты, но не ты. Тому, который лежал в громоздком страшном гробу, было совершенно безразлично, абсолютно всё равно, кто к нему приехал и кого теперь сотрясают мучительно безысходные рыдания, неудержимые, как эпилепсия.
        Ослабевший, заплаканный, я хотел найти для горя уединённый угол, но в остальных комнатах натыкался на родственников, соседей, знакомых и нигде не мог найти себе места. Эта бесприютность, это горькое чувство внезапного сиротства вконец меня обессилели, и я уснул, не знаю, где и как.
        Ярослав, твой внук, твой любимчик, переживал этот день на окраине города, у знакомых. Ему не было и семи лет, жизнь в нём играла, как весёлый котёнок, и ни за что не хотела знать, что существует на свете смерть. Когда я привёл Славочку (так ты его называл), он вбежал в омертвевшую комнату и с порога, подальше от гроба, выкрикнул «Прощай, дедя!» и опрометью бросился вон.
        Когда несколько дюжих мужчин, когда-то твоих сотрудников, пришли выносить гроб, я спрятался в спальне, чтобы не видеть, как тебя, словно мумию, словно диван или кровать, перетаскивают с одной лестничной площадки на другую.
        Когда я спустился во двор, вокруг гроба уже собралась молчаливая толпа. Грязное небо слезилось над тобой тихим редким дождиком; твой последний в жизни дом прощально наклонился над тобой; голосила, заходилась в воплях родственница, тщетно взывая к тебе, уже не имеющему ничего общего с живыми. Окаменев, стояла мама. Я плакал, оглушённый, в тупом удивлении, что невозможное, нереальное всё же происходит.
        Гроб поставили в крытую машину, в неё же, вокруг гроба, сели мы, твои родные и родственники, грянул оркестр – и тебя навеки увезли из твоего дома, из твоего двора, навсегда увезли из жизни.
        На кладбище, у ямы, когда маму оторвали от тебя, я погладил твои волосы, неживые, холодные и мокрые, как жухлая осенняя трава, и поцеловал тебя, содрогнувшись от ледяного прикосновения. Безудержно полились слёзы, и красный гроб, и жёлтые трубы оркестра, и бледные лица людей расплылись и потекли медленно смутными пятнами.
        Я бросил на гроб, уже опущенный в глубокую могилу, горсть сырой земли и словно умер сам.
        Всегда помню слова, сказанные однажды тобой, уже пенсионером, что ни месяц теряющим силы. В то время я был безнадёжно болен, я не был способен ни к работе, ни к чтению, я был не нужен никому на свете и в первую очередь – самому себе. Моя личность распадалась у меня на глазах, я был беспредельно несчастен и хотел только одного – умереть, исчезнуть. И вот в одну из минут последнего моего отчаяния ты сказал: «Сынок! Ну, не можешь работать – не надо. Просто живи, мы прокормим тебя». Едва ли не каждый день я вспоминаю эти слова, и всякий раз потрясает мою душу беззаветность отцовской любви. У меня есть отличные друзья, но таких слов не скажет никто на свете, кроме двух людей – отца и матери.
        «Сорок пять лет, которые мы прожили вместе с папой, промелькнули, как один день!» – написала мне мама. Куда же уходит наша жизнь? Я думаю, во что же превращаются наши заботы, впечатления, чувства – и вижу, что превращается вся наша жизнь в ничто. Где, в каком уголке вселенной, живёт наша любовь? Где, в каком городе обитает наша нежность, все наши чувства, мысли и впечатления?! Их нет нигде, нигде их нет, а это равно тому, что их и не было. Уничтожаются даже материальные следы нашей жизни, впрочем, ничего не значащие без живых людей. Человек умирает, мебель из его комнаты рано или поздно выбрасывают, появляются новые жильцы, которым и дела нет до того, кто здесь когда-то жил. Бумаги, уже никому не нужные, сжигаются, и даже кладбища сравниваются с землёй. Пусть мне скажут, что сталось с жизнью какого-нибудь египетского раба или вольного скифа? Где она, эта жизнь? Кто о ней помнит? Да что об этом говорить, если я сам ничего не знаю хотя бы о моих прадедушках. Так реальна ли наша жизнь? И вообще может ли быть реальным то, что подвергнуто изменениям, а затем исчезновению? Да, «жизнь есть сон».
        Ты мне часто снишься, папа. А ещё чаще я вижу тебя словно наяву. Ты не спеша идёшь по Октябрьской улице, наслаждаясь тёплым днём и миром в душе. Ты в нелепо широких брюках и помятой летней шляпе. Я иду тебе навстречу, но ты ещё не видишь меня. А когда замечаешь, весь озаряешься удивительно доброй улыбкой: «Юрась, куда ты?» Господи, если бы ты знал, какую близость, какую бесконечную нежность я испытываю к тебе – испытываю и сейчас, когда пишу, мой родной, мой единственный во всём мире. Это чувство такое горячее и живое, и оно хочет, чтобы я обнял тебя, оно не находит себе выхода и приводит меня к тому месту на земле, где ты исчез навсегда. Там, на небольшом железном обелиске – твоё фото и выгравированные на стальной дощечке слова: «Михаил Фёдорович Денисов. 1906-1974». Мой отец.


        3.15. ДВОРОВЫЙ КОТ

        Серый кот появился в нашем дворе лет пять тому назад. И тогда уже он не был молодым и забавным, и никто не захотел взять его к себе. Целыми днями кот бродяжил, а ночи проводил в сараях. Ваську – так его не сговариваясь, назвали – Ваську кормили из жалости домохозяйки.
        Моя мама тоже не питала симпатий к дворовому приживале, но угощала его щедрее всех, и он в ожидании подачки частенько приходил на наше крыльцо. В жаркие дни кот забирался под скамью, ложился на бок и дремал, наслаждаясь прохладой свежевымытых досок пола. Но стоило мне сесть за столик обедать, как Васька уже похаживал вокруг моих ног, ласково их касаясь и оставляя на брюках шерстинки. Но, бывало, он не откликался ни на какие манящие запахи, ни на какие призывы. Тогда я сам извлекал его из-под скамьи и бросал ему кусок хлеба или рыбы. Странное дело, Васька даже не вздрагивал и только выжидательно смотрел на мои руки: от старости, наверное, он потерял нюх. Его беспомощность вызывала во мне и жалость, и раздражение. Я ногой пододвигал недотепу к его еде, и тогда он садился, выгнув спину, и тихо ел.
        Послеобеденные часы Васька любил проводить на солнцепеке около клумбы. Заметив кота, дворовые ребятишки подымали его и на задних лапах медленно и церемонно водили его туда-сюда. В своей пепельнополосчатой шубке, покорный и равнодушный, он в эти минуты был похож на потрепанного жизнью меланхолического джентльмена. Слишком уж кроткий, он явно не подходил для участия в детских играх, и озорники вскоре отпускали его с миром.
        Васька уходил от них, лениво пробираясь между теплыми от солнца стеблями табака и петунии. Тело бродяги в этих цветочных джунглях казалось меньше и невесомее.
        Хищнический инстинкт в старом коте почти угас. Только однажды мне удалось увидеть, как играл Васька с пойманной мышью. Не сводя с нее глаз и вообразив, что полумертвое существо пытается убежать, он сделал несколько игривых прыжков, оставив мышь позади себя. Заметив это, кот возвратился и сел перед своей жертвой. Горделиво изогнув шею, победитель безразлично поглядывал на мышь и лишь изредка мягко и презрительно дотрагивался до нее лапой.
        Драк с другими котами Васька всячески избегал. И все же в первые весенние недели, когда снег становится мокрым и грязным, когда гнусно, сбиваясь на младенческий плач, воют коты, старый приживала ходил с ободранными ушами, с запекшийся кровью на голове. Кошки не гнушались им, и он где-то подолгу пропадал. Его худоба усугублялась до безобразия. Разлегшись на крыльце, кот не просил есть и только лизал и лизал мокрую шерсть. Когда я останавливался над ним, он прекращал свое занятие и поднимал на меня глаза. Взгляд их был отчужденный и безжизненный. Вскоре кот исчез так надолго, что все о нем попросту забыли.
        Однажды в летний день я стоял на крыльце и от нечего делать наблюдал за крохотными белыми червячками, спускавшимися на невидимых нитях с ветвей яблони, стоявшей в нескольких шагах от дома. Внезапно большой серый котище с яростно изогнутым хвостом выскочил из цветочных зарослей и словно взлетел на дерево. Он улегся на толстой ветке и стал сладострастно вонзать когти в ее кору. «Эй!» – крикнул я. Зверь прервал свою усладу и взглянул на меня наглыми желтыми глазами. Затем с ловкостью пантеры он соскользнул по стволу на землю.
        Я узнал Ваську, но какого-то непривычно иного, словно претерпевшего какое-то преображение. Меня взволновало предчувствие тайны и я сел на скамью обдумывать увиденное. Среди моих смутных мыслей мелькнула догадка, и я сразу ей поверил: я видел сына того жалкого бродяги, о котором никто уже не помнил. Я усмехнулся грустной простоте истины и долго не мог выйти из сладкого оцепенения, которое испытываешь порой, глядя на облака, разнообразные и все же похожие, бесконечно сменяющие друг друга.


        3.16. ЧИСТАЯ ЭКЗИСТЕНЦИЯ

                Элле

        После смерти отца маме пришлось поменять нашу прежнюю квартиру на квартирёнку в серой блочной пятиэтажке. Радовало здесь только близкое соседство дома с уютной церковью, стоявшей под сенью роскошной липы.
        В первый мой приезд к маме в её новое жилище (а было это не меньше трех десятков лет тому назад) меня удивило одно довольно странное зрелище: три человека, взявшись за руки, с печальной степенностью ходили вокруг нашего дома – удрученная пожилая дама, удручённый пожилой мужчина, а между ними молодой человек среднего роста. Довольно правильное типичное лицо технаря было бы симпатичным, если бы не его болезненно отрешенное выражение.
        Странно было видеть и то, что не он поддерживал родителей, а они водили сына, такого молодого и по спортивному крепкого.
        Я спросил у мамы, что это за люди. «Живут в нашем доме, в последнем подъезде, – ответила мама. – У них сын сошёл с ума». Он, один из лучших студентов строительного института, сдавал государственные экзамены, да так переусердствовал в подготовке, что его ум, не выдержав длительного перенапряжения, рухнул, как загнанный конь, да так и не поднялся. Пребывание в психбольнице ровным счётом ничего не дало, и по причине полной безобидности его тихого безумия парня вернули домой.
        Через год я увидел, что бывшего студента выгуливает уже одна только несчастная, совсем поседевшая мать. А через два года и её не стало.
        И с тех пор он ходил кругами совсем один – и на удивление энергично, словно спеша к желанной цели. Но эта никому не ведомая и не видимая цель всегда как бы удалялась и ускользала от него, и он спешил за ней по одному и тому же замкнутому маршруту: от нашего дома он через соседний двор выходил на улицу, поворачивал налево и шёл по тротуару вдоль великолепных каштанов и лип. Дошагав до угла и не заходя в столь близкий церковный дворик, он поворачивал к нашему дому и дальше повторял свой закольцованный путь с второй раз, и третий и уж Бог знает какой по счёту вплоть до глубокой темноты.
        Лишь изредка он сходил с дистанции, несколько минут стоял под торцовой стеной, склонив голову, и словно совещался о чём-то сам с собой. А потом возобновлял свою энергичную ходьбу. И так вот круг за кругом, круг за кругом с утра до позднего вечера изо дня в день. Да что там изо дня в день! – из месяца в месяц, из года в год! И незаметно, незаметно уже из десятилетия в десятилетие. Стр;лки не всяких улочных часов ходят по кругу столь же бесперебойно.
        Когда мы встречались на его орбите, он вежливо здоровался со мной кивком или не очень чётко произносил слово «здравствуйте». А иногда приостанавливал свою ходьбу и пожимал мою руку, глядя своими глазами цвета затуманенного неба мимо моего уха куда-то в пространство. Он не знал моего имени, и я не знал, как его зовут. Впрочем, однажды мне послышалось, что продавщица магазина назвала его Витей, если только слух меня не подвёл.
        Магазин был одной из трёх коротких остановок в его постоянном кружении. Когда грузовик подвозил туда продукты, Виктор охотно помогал их разгружать, и в его движениях мне чудилась сдержанная праздничность.
        Возможно, продавщицы его подкармливали, но я ни разу не видел, чтобы он что-нибудь жевал или пил. Он словно питался Божьим духом. А вот курить он курил, правда, изредка и только чужие. Он спокойно здоровался с курившим незнакомцем и двумя пальцами у губ показывал, чего хочет. И никто никогда не отказывал ему в сигарете.
        Кроме магазина, заглядывал Володя ещё и в парикмахерскую буквально на пару минут – наверное, просто поприветствовать девушек.
        Но ни одна девушка никогда не сопровождала Володю в его быстрой ходьбе. И ни один парень, и ни одна женщина, и ни один мужчина. И тем более ни один ребёнок. Никто и никогда. Володя ходил один, всегда один.
        И годы, и даже десятилетия если и меняли его, то медленно, очень медленно. Он не толстел и не худел. Только ветры, солнце и мороз заметно опростили и осмуглили его лицо. Волосы не поседели, но посветлели и поредели.
        За всё время нашего шапочного знакомства Виктор ни разу не засмеялся, ни разу не улыбнулся, ни разу не загрустил. Его лицо не выражало эмоций – оно выражало их отсутствие. Скажите, что выражает серое лицо отшлифованного временем булыжника?! Примерно столь же богатой была и мимика Виктора.
        Его круговую сизифову ходьбу не останавливали ни дикая жара, ни дикий мороз. Летом ходил он в сандалиях, в брюках, потрёпанных, но не замызганных и в неяркой рубашке с короткими рукавами. Зимой – в туфлях, тех же брюках и не очень-то теплой куртке.
        Болел ли Виктор? Если и болел, то вряд ли кто-либо это видел и тем более вряд ли принимал в нём участие. Во всяком случае, я ни разу не встречал его в насморке и ни разу не слышал его кашля.
        Выпивал ли он? Да что вы, Господь с вами!
        Он неизменно трезвым выходил на бесчисленные кр;ги своя и сходил с них для сна столь же трезвым.
        Милые домики нашего города беспощадно разрушали, а на их месте быстро возводили высоченные стандартные коробки; на одних улицах старый асфальт растрескивался всё больше и больше, а на других делали тротуар из беломраморных плит. Совсем малое меньшинство жителей бешено обогащались, а огромные множества безнадежно нищали. Разрасталась крикливая борьба честолюбивых политиканов. Совершались всё более кровавые убийства и немыслимые афёры.
        А замедленно стареющий Володя, по моим невольным и совсем недавним наблюдениям, всё ещё, как всегда, быстрым шагом ежедневно ходил по своей неизменной орбите за кругом круг, за кругом круг – и на челе его высоком не отразилось ничего.
       


        ПОСЛЕ НЕПОПРАВИМОГО

       

        3.17.

        * * *

        В углу — его гитара,
        Учебник на столе...
        От этого кошмара
        Где спрячусь на земле?!

        Везде шепчу безгласно:
        — Сынок! Сынок! Сынок!
        Услышь, как ежечасно
        Отец твой одинок!
       
        1984



        3.18.

        * * *
       
        Ярослав Денисов
       
        Нет интересов, нет желаний,
        И хочется уйти из мира
        Туда, где жизнь беспечной ланью
        Летит, туда, где плачет лира.

        Хочу упасть в траву густую,
        Хочу забыть о всех невзгодах,
        О том, что я живу впустую,
        Не видя цели год от года.

        О Господи! Явись пред очи!
        Душою болен я немного:
        Мне грусть немая сердце точит.
        Спаси и сохрани больного!

        И в церковь я пойду святую
        И поклонюсь пред образами.
        Скажу я тихо «Аллилуйя!»,
        Христа я видел пред глазами.
       
        Декабрь 1983



        3.19.

        * * *
       
        Ярослав Денисов

        Лужи, грязь, сухие листья,
        На дворе и на душе туман;
        Серые, болезненные лица...
        Кажется, что прошлое — обман.

        Солнце, лес, чарующая осень!
        А сейчас через меня проходит дождь.
        В дни такие каждый смерти просит,
        Души наши пронимает дрожь.

        Кажется, что все исчезнет скоро –
        Люди, кладбище, весь белый свет,
        И зима чарующим узором
        Оборвет больной свинцовый бред.

        Но еще у всех больные лица,
        И, как прежде, хочется забыться.

        Полтава,
        ноябрь? декабрь? 1983



        3.20. ПЕРЕД ВСТРЕЧЕЙ

                Ярослав Денисов
       
        Еще вчера я не мог представить, что смогу увидеть тебя. И вот я еду в поезде. Каждый занят своим делом. Кто читает, кто играет в «дурака», две старушки проводят «обмен информацией».
        Сейчас между нами десятки и сотни километров, но мыслями я с тобой. Я думаю о том, что стоит мне проснуться — и я увижу тебя.
        «Увижу тебя» — два слова, но какие бурные чувства скрываются за ними! Еще вчера я думал, что смогу увидеть тебя лишь через долгих полтора месяца, но вот я еду к тебе и через некоторое время заключу в свои объятия, и ты бу­дешь говорить: «Боже мой, какие страсти! Безумец, оста­новись!» Мы будем идти, и я, не помня себя от радости, буду лобзать тебя на ходу. Чтобы избавиться от моей опеки, ты скажешь заклинание: «Сатано, изыди! Пуш-пуш! Пуш-пуш!», и я буду вынужден оставить тебя. Но как нельзя остановить время, точно так же невозможно погасить во мне любовь к тебе!
        Где-то среди встречающих ты ждешь меня.
        Но как сладки минуты встречи, так горьки минуты прощанья.
        Неумолимый поезд будет делать расстояние между на­ми все большим.
        Но пока это все в будущем.

        12.2.1981


        3.21. РАССТАВАНИЯ И ВСТРЕЧИ
       
                Сыну

        Только что я ощущал под руками твои плечи, только что ты крепко стискивал меня в объятии, еще по-детски пылком.
        И вот уже ты смотришь на меня из тамбура, из-за чу­жого рукава. Мы вкладываем в наши неотрывные взгляды всю силу любви, чтобы потом ярче видеть в памяти лица друг друга и тем самым не до конца покориться безличной и безразличной мощи, которая через минуту, через секунду оторвет нас друг от друга.
        И вот поезд дергается с негромким лязгом, и колеса медленно, едва заметно начинают двигаться, словно с тру­дом освобождаясь от тысячетонной тяжести. Проводница неумолимо оттесняет вглубь тамбура пассажиров, страстно вытягивающих шеи, чтобы еще, в последний раз взглянуть на тех, кто остается на перроне. Поезд уже катится. Твое отчаянно прижатое к стеклу лицо исчезает.
        Сначала между нами тихо возникают десятки метров, потом сотни, а затем — километры, десятки, сотни кило­метров. Серпухов, Тула, Орёл, Курск… Поезд неуклонно приплюсовывает название к названию, словно захлопывая между нами все новые и новые двери.
        Между нами вклиниваются все новые и новые леса, ро­щи, перелески, все новые и новые города, деревни, посел­ки, где идет своя, безразличная к нам жизнь.
        Так ширится, ширится, ширится до необозримости сначала узкая полоса воды между кораблем и берегом, между берегом и кораблем.
        У каждого из нас сразу же появляются свои, отдельные дела и заботы. Когда ты смотрел в вагонное окно, я уже сидел дома за чаем. Мы оба не знаем и каждый день не будем знать, что происходит с другим в этот час, в эту ми­нуту. Нас забирают друг у друга твой и мой города, твои и мои улицы, твои и мои знакомые. Нас разделяет неразделенность ежедневных впечатлений и еженощных снов.
        И только письмо или междугородный телефонный зво­нок убеждают, что мы оба существуем, что я помню о тебе, а ты — обо мне, и мы еще не безнадежно мертвы — ты для меня и я для тебя.
        И вот наступает день, когда мы становимся все более и более реальными друг для друга. Тысячекилометровое про­странство сокращается и сокращается; между нами все меньше полей, все меньше лесов, все меньше городов и сел. Еще два часа, еще час, еще пять минут — и ты с дикар­ским криком налетаешь на меня, словно радостный вихрь.
        И снова твои плечи — в моих руках, и снова я гляжу в твои сияющие         глаза.
Родной мой! Когда-нибудь ты поймешь, что значит об­ладать бесценной надеждой увидеться и что значит — остаться без нее навек.

        21.9.1980


        3.22. К ЕЩЕ НЕ РОДИВШЕМУСЯ СЫНУ

        Я чувства странного не передам,
        Когда ты под рукой плеснул, как рыбка.
        Бывает так мечтательно и зыбко,
        Когда прислушаешься к дальним поездам.

        Я ничего не ждал, я изнемог,
        И ты мне выпал, как игральный кубик.
        Я, грешный, в жизнь послал тебя, как Бог,
        Что чистоту твою заране любит.

        Скрывала материнская любовь
        Тебя в утробе от страданий мира,
        Но ведь из самых тайных погребов
        В конце концов выходят дезертиры.

        Когда ж распнут за правду на кресте,
        Ты вспомнишь, глядя на идущих мимо,
        Что счастье было в теплой темноте,
        Где ни добро, ни зло не различимо.

        1967


        3.23. ПАМЯТИ МОЕГО СЫНА ЯРОСЛАВА

        Солнечного, что его манило
        Запредельность темную познать?
        Потянуло с дьявольскою силой –
        И забыл он всех, отца и мать.

        Не нашлось ему под солнцем места!
        В выморочном свете декабря
        Ледяная страшная невеста
        Зазвала к себе богатыря,

        Налгала, что жизнь скучней, чем пропись,
        Чтобы в сладком помраченье он
        Сделал шаг в зияющую пропасть –
        И пропал там до конца времен.

        Боже, знак яви мне в днях никчёмных,
        Каково ему на небеси!
        Юных, чистых и незащищенных
        От соблазна адского спаси!
       
        1984


        3.24. ЭСКИЗ ПОРТРЕТА

        У него была крупная голова, мягкого овала лицо, длин­ные брови, большой мягкий нос, четкое очерченные, со­зерцательно-чувственные губы. Я очень любил теплокров­ную плоть его щек, любил ощущать ладонью или щекой их молодой жар.
        В небольших темнокарих глазах обычно читалось чуть печальное чувство собственного достоинства. Страстность его натуры то горела открыто в его глазах, то таилась, слов­но огонек свечи, прикрытый осторожной рукой.
        Прекрасны были его руки: ни грубости, ни изнеженно­сти, а только рыцарское благородство: такие длинные крепкие пальцы должны сжимать рукоять меча или резец. Я любил их верное пожатие, их крепкую хватку.
        Помню, в июне 1982 г. я так измотал себя припетербуржскими ненасытными странствиями, что в Ораниенбауме меня настигло что-то вроде шокового нервного кризиса: я вдруг весь увял, сознание измочалилось, я не держался на ногах. Да и сидеть не мог. В электричке он положил мою голову себе на колени и держал мои руки в своих. И я был просто весь перевернут невиданной силой струящейся из его рук нежности и безоглядной преданности. В один миг мне открылась вся бездонность его любви. (О сынок, сы­нок!).
        Люди редко и слабо сознают чувственную природу родственно-дружеской любви. А ведь именно это дает блажен­ство нашему существу, когда мы глядим в глаза брата или гладим по спине маленького сынишку; все блаженство — в этих взглядах, касаниях, звучании дорогого голоса; бла­женство — в присутствии дорогого человека. Не удиви­тельно, что в сказанном сквозит эротический оттенок. Если отбросить патологические исключения, то в родственной любви сексуальности не увидишь, но трудно не заметить эроса как силы, притягивающей человека к человеку.
        И нас влек друг к другу этот родственный эрос. Да еще с какой яркой силой! Я глубже любил его, он был сильнее влюблен в меня. Наши поздневечерние беседные прогулки вокруг нашей любимой Макаровской церкви, по ближним все еще уездным безлюдным улочкам были воистину про­гулками двух влюбленных. Я и сию минуту, словно наяву, предплечьем ощущаю его крупную руку и вижу рядом его богатырскую фигуру. Чтобы посмотреть ему в глаза, я подымал голову. Минутами я просто изнывал от гордости, что этот великолепный юноша — мой сын, мой оружено­сец, мой защитник, один вид которого мог остановить ху­лигана. О чем только мы не говорили! Он отвечал мне, словно учителю, свои уроки, объяснял непонятливому па­пе что-нибудь из школьной премудрости. Мы читали сти­хи —и он, и я. Я рассказывал ему о Наполеоне и Шопен­гауэре, о проблеме теодицеи и различных политических ре­жимах. Он впитывал услышанное, как губка. Уверен, в наших беседах можно было услышать любовно-родствен­ную интимность. Мы были счастливы в эти часы.
        Потом возвращались домой, к бабушке, и счастье про­должалось, просто изменив лунную окраску на комнатно-уютную.
        Чуток перекусив, мы укладывались спать вдвоем на раскладном диване, он ложился на бок лицом к стене. До сих пор вижу его мощное юношески смуглое плечо и темнокаштановый затылок.
        Я гасил свет, ложился и просил «рассказать на сон гря­дущий сказку престарелому отцу». Сказок он знал великое множество, едва ли не дословно, и заранее продумывал еже­вечерний репертуар. Приятно было сквозь кисейную дрему внимать его мягкому баску, текущему с плавной увлеченно­стью. Яра очень веселило, когда я, примолкший, вроде бы уснувший, вдруг переспрашивал о сказочных перипетиях. Так было и в последний мой при его жизни визит в Полта­ву, в сентябре-октябре проклятого и проклятого минувше­го года.
        А начались эти сказки на ночь, когда Яру было 8 лет.
        Никогда не забуду его, 10-летнего, в Паланге. Стояли белые ночи, и я ночь за ночью не спал. Как трогательно пытался он усыпить меня при помощи гипнотического внушения: «Папа, ты засыпаешь, ты спишь... Тебе снятся хорошие сны... Ты видишь старинные книги в золотых пе­реплетах...» Мог ли я тогда предвидеть, что через 6 лет его уже не будет в живых, его, щебетавшего беспрерывно?
        Тогда он придумывал приключения своего героя, не­коего Юзаса Бена и пересказывал их везде и без пере­дышки, доводя нас с Эллой до головной боли. Так и ви­жу его между нами на палангской улице. Помню апогей юзасбеновских приключений: герой съезжал по крутому скату европейской крыши в русское корыто стирающей домохозяйки. (В этой роли мне виделся невозмутимый Бестер Китон).
        В то лето его голову переполняли также невероятные изобретения. Помню замечательное противопожарное устройство: в большой аквариум закладывается мина с теп­ловым взрывателем. Во время пожара нагретая аквариум­ная вода оказывает свое действие, и взрыв обливает водой пылающие стены.
        Мы часто и бестолково играли в бадминтон на троту­арах, на пляже, в лесу, в парке. Однажды в парковом пруду прекрасный белый лебедь подплыл к самой кромке берега. Яр погладил его по голове ракеткой — с искренней неж­ностью. Это выглядело так нелепо-комично, что мы долго со смехом вспоминали столь странное проявление нежных чувств.
        Яр любил всякий «праздник», и, когда мы отмечали мой день рождения в национально-стилизованном ресто­ране «Вайдилуте», весь лучился радостью.
        А в каком радостном возбуждении бежал он впереди небесно-золотого курортного духового оркестра! Как по­глощенно слушал его, усевшись на земле у самой эстрады!
        В Паланге впервые проявилась его романтически-со­зерцательная натура. Однажды мы (я, мама и Элла), отпра­вились на вечерний спектакль еврейского народного теат­ра, а он остался дома. Потом выяснилось, что он бродил два-три часа по палангским улицам, по морскому берегу, предаваясь волшебству необъятного мистического света.
        Тогда же он поразил меня дикой в десятилетнем маль­чугане честолюбивой жаждой увековечиться. «Папа, когда будет музей Денисовых, я там буду стоять скелетом? Ну, если не скелетом, то хоть чучелом.» Как мы тогда хохотали!
        Хорошенький смех!..
        У меня теперь появилось убеждение: человек, не ладя­щий с бытовыми предметами или не способный усвоить какие-то элементарные навыки, — человек не от мира сего.
        Яру никак не давался нормальный почерк (до школы мы умышленно не учили его писать).
        Сколько усилий было на это положено! — и все впус­тую. Элла так отозвалась о результатах его каллиграфии: «Это же какие-то дребезжалки и мешки!» Ярусь весело смеялся — и ничего не мог изменить. И однажды меня ис­пугало предчувствие, что это — непоправимо, что навсегда ему суждено так мучительно и медленно выводить корявые буквы, а житейские последствия сего я легко мог вообразить. Думаю, именно из-за почерка-то он и писал так редко и так мало.
        Он был большой мастак быстро разрушать домашний порядок и превращать уют — в неуют. Это, пожалуй, обще­мальчишеское. Но я, помнится, создавал беспорядок до какой-то меры: затем он уже мучил мое эстетическое чув­ство, и я приводил предметы в новую комнатную гармо­нию. Яр же так и оставался безразличен к беспорядку во­круг него.
        Ярусь был на редкость импульсивным. Когда его захле­стывала волна очередной эмоции, он мгновенно забывал обо всем остальном. В 9-м классе он долго жаждал «дипло­мата» («кейса»). Сколько было радости, когда купил, нако­нец! Проходит месяц-два. В школе он узнает, что в универ­маге «выбросили» какую-то желанную пластинку. Оставив «дипломат» у коридорной стены, он сломя голову помчал­ся в магазин. Вернулся — «дипломата» нет.
        На сей раз он тоже ринулся очертя голову — а вернуть­ся уже не смог.
        Бывало, он лежал на диване вверх лицом, вытянувшись во все тело. Взгляд тупой, ничего не ищущий, ничего не воспринимающий; время от времени его пальцы совершали нечто монотонное, бессмысленно-вредоносное: он скру­чивал бахрому скатерти или тыкал ножом в стол. Эта без­дарная апатия выводила меня из себя, я впадал в раздраже­ние и ярость. Почитал бы лучше, порассматривал альбомы, послушал музыку! Не наслаждался ли он в такие минуты предощущением небытия?
        С ним нередко приключались разного рода незадачи: то он плутал в самой примитивной геометрии улиц, то за­бывал деньги, отправляясь за покупкой, то ехал на трол­лейбусе в противоположную сторону, то вскакивал в поезд не то что в последнюю минуту — в последнюю секунду (как это было в начале школьной поездки в Карпаты). Он словно погружался во что-то неясное в себе и завороженно пребывал там, пока внешняя жизнь не напоминала о себе настойчивее.
        Абсолютно неясельному и нешкольному ребенку, ро­диться бы ему в богатом поместье, получить домашнее гу­манитарное образование и вести независимый образ жизни глубоко чувствующего и мыслящего дилетанта, избав­ленного от всякого внешнего насилия.
        Ярусиного друга, а по сути погибельного провокатора, по-подростковому досадовала «бессмысленность» его смерти: «Лучше бы погиб, выражая протест, погиб за свои идеи!.. Или хотя бы из-за любви...!»
        А я чувствовал явственно: то был бунт против нашей реальности.
        И еще: свершилось страшное жертвоприношение, смысл или бессмысленность которого не постичь нашему уму.
        Ему хотелось, чтобы его мысли, мечты и чувствования плыли так же спонтанно и беспрепятственно, как облака.
        «Счастье — это когда можешь каждую минуту делать то, что тебе нравится». Эти слова — о Ярославе.
        Смысл существования Ярослава среди людей не в его действиях, а в самой его личности, способной одарять всех окружающих любовью, чувством жизни и радости.
        После его смерти оказалось, что ни об одном из своих знакомых он не говорил «плохо» и никому не причинил (во всяком случае, намеренно) зла и боли. Он никого не хотел огорчать. Зорко примечая человеческие слабости и поро­ки, он прощал их людям, прощал причиненные ему стра­дания; весь этот сумрачный груз он принял на собствен­ную душу. Оказалось — не по силам.


        3.25. СУДОРОГИ ЧУВСТВ И МЫСЛЕЙ

        записи 23.12.1983
                2.01.1984

        Если бы предложили прожить еще одну жизнь, в кото­рой пришлось бы снова испытать смерть близких, я отка­зался бы, не колеблясь ни мгновения.
        Сырая ночь. За мокрым вагонным окном напряженно стремятся — куда? вперед или назад? — до дрожи натяну­тые рельсы: струятся рядом, плавно сходятся, пересекают­ся неслышно и опять плавно и навсегда расходятся. Из глу­бокой прорвы ночи являются, несутся назад и вновь исче­зают деревья и столбы, какие-то одинокие домики и опять пустая бесснежная земля.
        Все катится, катится, катится. Все движется, как неис­числимые годы до и после него. Движутся все живые элементы мироздания, такие же, каким был он. И для них ничего не изменилось от того, что его среди этого непости­жимого множества — нет. И каждую из этих живых частиц постигнет та же участь: и она будет безразлично забыта, и мир будет катиться без нее, как он катится извечно.

        Все сердце изорвано, истоптано и почти не содрога­ется.

        Кому я теперь буду отдавать себя? Делиться, разде­лять — это с женой, с друзьями. А одарять, отдавать и пе­редавать себя — ребенку. Именно ему это нужно, как ни­кому другому. И отсюда тоже потребность человека в ре­бенке — потребность в наследнике твоих душевных и духовных владений.

        «Мой зайчик попал под трамвайчик».

        Ужас непоправимости.

        Уже в Москве, дома. Гляжу в окно: многоэтажные ко­робки и внизу голые деревца в серой прозрачности. Беззву­чие и немота.

        Люди толпой вламываются в троллейбус, я с ними. Пе­реругиваются, подшучивают. Другие покупают что-то в магазинах, о чем-то договариваются — действуют, дей­ствуют, действуют. А для меня все это происходит, словно в аквариуме. Какое отношение ко мне имеет тамошняя жизнь? Спрашивают: «А как Юра держится?» Мне чудится, спрашивают это с жадностью, ожидая мелодраматический спектакль от моего горя. Они втайне разочарованы, что я не колочусь головой о стену несколько суток подряд и не рву волосы в истерических рыданиях. Знали бы они, что в са­мой глубине горе невыразимо и тем самым — тяжче!
        Если я не прав, думая так о людях, прости меня, Гос­поди!
        Никого не видеть, никого не слышать. «Мне каждый звук терзает слух и каждый луч глазам несносен».
        Хорошо недалекому человеку! Сидит себе наш 90-лет­ний стариканчик за столом (и так изо дня в день), с на­слаждением потягивает кефирчик — и ухом не ведет.

        Все живут, живут, а он ушел из жизни.

        В какой-то из первых дней после похорон я взял кусок жареной рыбы, и вдруг ощутил себя мерзостным живот­ным — и все же с отвращением проглотил кусок.

        Временами мне совестно существовать — словно я со­вершаю что-то низкое, постыдное, кощунственное перед лицом — каким там лицом? — перед черепом его смерти.

        Ребенок, оставшийся без родителей, — сирота. А как назвать мать, отца, лишившихся единственного ребенка? Они ведь переживают самое страшное из сиротств.

        Каким маленьким, жалкеньким, унизительно беспо­мощным чувствуешь себя перед гранитным ликом необра­тимости. Жить после смерти сына, воистину моего второго «я», — все равно, что существовать после собственной смерти.
        Когда начинаю всматриваться в происшедшее, мои мозги оплывают, словно воск на огне. Это так же непости­жимо для воображения, как бесконечность.

        Боже ты мой! В городе сотни тысяч людей, в стране их многие-многие миллионы, на планете и вообразить невоз­можно эти миллиарды. Но сколько бы ни мелькало передо мною лиц, никогда мне не увидеть среди них одного единственного, такого родного мне.

        Тысячекилометровые пространства на земле, неисходимые материки, разноязыкие края, безбрежные океаны и безжизненные пустыни. Но как бы далеко я ни заехал, как бы далеко ни уплыл, нигде мне его не найти! Найду я толь­ко небольшую могилку на старом кладбище в старой род­ной Полтаве.

        Неоценимое, до конца не оцененное счастье — суще­ствование родного человека.

        Мне в поддержку говорят: «Тут уже ничего не поделаешь! А жизнь продолжается!» Меня так и тянет добавить: «Смерть тоже».

        Вечером страшусь утреннего пробуждения: про­снусь — и снова начинается пытка осознания непоправи­мого.

        Столбенеешь от той волшебной легкости, с какой об­рывается многосложная и многотрудная человеческая жизнь. Шнур прижал сонную артерию — и исчез удиви­тельный человек, и перевернулись вверх дном еще не­сколько существований. И в этой механической или там физиологической примитивности есть дьявольская издевка.

        Если что и может оправдать в моих глазах наш мир, так это только любовь и красота, загорающиеся в нем. Не страсть, а в широком смысле любовь, добро.
Сынок, сынок! Как жить мне без твоей любви?!

        Искусство дано нам в утешение, как побрякушка пла­чущему ребенку.

        Первым признаком того, что не вся моя душа умерла вместе с ним, был ее отклик на стихи (Марии Петровых).

        Любовь его ко мне была безмерной и поэтому трагиче­ской. «Мою любовь безбрежную, как море, вместить не могут жизни берега!»

        В похоронные дни звучало не раз: «Жить надо проще», то есть не задумываясь над своим существованием. Но жить просто совсем не просто для того, кому дан ум. Са­мо его бездействие порождает тоску (опять ловушка). В конце концов наше естество потребует собственной внут­ренней жизни, которая может оказаться и сложной, и тра­гической.

        О нем плакал даже могильщик. Ведь этот могильщик не раз видел крупного юношу с хорошим лицом, идущего со своей бабушкой вверх по склону к могиле дедушки.

        Душу подташнивает. Временами там стоит беззвучный вой.

        Боль устает, замерзает, а потом вновь оттаивает и ожи­вает.

        В первый же день своего последнего приезда, 6 ноября, он поделился со мной: «Пап, меня прямо с ума сводит во­прос, которым родители донимают ребенка, когда он что-то нашкодил: «Зачем ты это сделал?» Невероятный идиотизм!» И как страстно он это произносил! Видно было, что абсурдность вопроса смешит и просто завораживает его внутренний взор.

        Боже! Знал бы он, в каком отчаянье кричали его роди­тели над его гробом: «Зачем ты это сделал?»
       
        Его петля душит и меня.

        Время действует на сознание, как проявитель на фото­отпечаток — все четче, все неотвратимее проступает все случившееся и его опустошительные следствия.
       
        Словно внезапная пулеметная очередь — в мирное вре­мя — полоснула по нашим ногам. Силюсь, силюсь под­няться — и не могу.

        30.12.1983

        Как можно назвать Божьим мир, в котором разнуздан­но властвует время, смерть и зло?! Если здесь, на земле, Мир Божий, зачем тогда мечтать о царстве Божьем?!
       
        Существовать я сейчас могу, только оттеснив мучи­тельную память, хотя бы в ближний туман забвения, но воспринимаю это как святотатство. Что же? Я совершил бы святое дело, если бы ушел вслед за ним на тот свет?
       
        Не избегают ли меня некоторые люди, словно Елеазара?

        2.01.1984

        Проходят дни, и немыслимая боль мало-помалу рас­творяется, превращаясь в горькую обыденность.
        Сегодняшнюю ночью я, вдрызг пьяный и несчастный, спал (Элла рядом) у Юры Стефанова и впервые увидел Яруся во сне: в серо-солнечный день мы идем вдоль бетон­ного шоссе, медленно нисходящего в туннель. Мы рядом, он, значит, живой — и такая радость у меня на душе! Но вот мы приближаемся к темному зеву туннеля, и меня — во сне — жутко пронизывает трезвая мысль: «Нет, он же умер.» И я просыпаюсь.

        Снилось также, как умирает папа — в незнакомых, по­лупустых комнатах, почему-то до войны, когда мне было только четыре года. Он лежит на каком-то диване, уже мертвый, и вдруг поднимает голову. «Боже, он ожил!»
Но тут я вижу, что это мама, а не отец.

        Сынок! Ты мне нужнее, чем я сам себе.


        3.26. СНЫ О СЫНЕ


        І. Серебро – к печали

        Еду в немытом, неухоженном поезде, какие ходили в сороковых-пятидесятых годах. Остановка. Иду к небольшому поселку. Маленький вокзальчик: на каменном крылечке в несколько ступенек две двери. Мне необходимо найти Ле­онида. Открываю левую дверь: безлюдный залишко, какими бывают сельские почты — синий ящик для писем, пальмо­видное растеньице. Никого. Выхожу на крыльцо и отворяю правую дверь: дощатая темная клетушка вроде прорабской. Вокруг столика сгрудилось около десятка провинциальных адвокатов и вокзальных служащих, одетых в осенние пальто и теплые куртки. Полно папиросного дыма. Идет болтов­ня. Всматриваюсь в лица — пожилые, уездные, неброские. Леонида здесь нет — он тоже адвокат, но гораздо моложе.
        Выхожу на немощеную улочку. Сиреневато серое влаж­ное осеннее утро. В воздухе — то ли предвестие тумана, то ли отголоски его недавнего присутствия. Останавливаюсь над прозрачной лужицей — там матовым серебром побле­скивает какой-то кружок побольше нынешнего рубля. Наклоняюсь и беру его из воды: так и есть — большая памят­ная медаль русского девятнадцатого века, уже в штрихах и сбоинках. Перевожу взгляд чуть в сторону — опять медаль, поменьше, с царской короной. А вот женское украше­ние — звездчатый цветочек с бирюзой по лепесткам. Все прячу в карман. Появляются сельские тепло одетые детишечки. Дите достает из лужицы две большие жемчужины в виде вишен на сдвоенном серебряном черешке. Прячу их тоже — без особой радости, но с туповатым изумлением: откуда это все здесь взялось?
        Иду к поезду уже встревоженный: не опоздаю ли? На­встречу трое мужчин. Один из них — Леонид. Тут я сознаю, что уже был на этой станцийке, и Леонид в тот раз обещал мне кое-что узнать о смерти Ярослава. Я отвожу Леонида в сторонку, и он бросает мне: «Угробили хлопца». И мне ви­дится горизонтально простертый мертвый мой сын, руки по швам, глаза закрыты. Я впиваюсь взглядом в лицо Леонида.
        — Пока не могу сказать больше.
        Поезд наверняка уже ушел, да мне на это наплевать.


        II. Сын и внук

        Расслабленный, туманноватый день вроде мартовско­го. Я взбираюсь на косогор по расплывшимся, едва замет­ным ступенькам, когда-то выкопанным в земле.
        Вокруг никого.
        Оказываюсь в хате — знаю, что дедовской. Здесь почти совсем темно, словно при закрытых ставнях, и пусто, как после полного выселения, — только голые стены. Посре­ди, на полу, поставлены друг на дружку несколько уродли­вых, старых — хоть на свалку — чемоданов. Крышка верх­него откинута. Слева от этой чемоданной горки не столько вижу, сколько ощущаю тенеобразную беззвучную фигуру. Это мой никогда не существовавший внук.
        Заглядываю в верхний чемодан и с его пустого дна беру маленький, с детскую ладонь, чернобелый фотоснимок Ярослава — точно такой, как у него на кладбищенском па­мятнике. Вижу его в деталях, как будто темнота на снимок не распространяется.
        Я вглядываюсь в него так пристально, что заинтриго­ванный внук беззвучно подходит поближе. Поворачиваюсь к нему. Батюшки, до чего же похожи! Просто невероятно! Но внук смотрит на карточку безо всякого интереса, ис­ключительно из вежливости: мол, кто это?
        Горько, горько мне: забыть такого отца, такого челове­ка! Как же это может быть?!
        Вглядываюсь во внука пристальней, и тут меня прони­мает истина: да это же и есть Ярослав, мой сын! То есть его беззвучная тень.


        ІІІ. Посмертная встреча

        Солнечным сентябрьским предвечерьем шел я с клад­бища, где остался прах дорогого сына. Там перед его над­гробием стоял я в бессильном покое, околдованный немыслимостью происшедшего.
        Во мне неотступно болели вопросы, неотвязные и не­разрешимые, и некому было на них ответить. Несомненно одно: богосотворенные воскрешения Христа и Лазаря за давностью тысячелетий стали туманной несбыточной сказкой, и теперь я всем своим опытом, всем своим суще­ством, до самого нутра знаю правду: среди миллионов и миллиардов живших, чьи трупы истлели в могилах или сго­рели в погребальном пламени, ни один — поймите же! — ни один не вернулся к живущим и не продолжил среди них свою жизнь.
        Меня мутило от непоправимости его смерти. Д;ма, взаперти, боль росла бы нестерпимо. Нет, надо ходить, хо­дить, ходить до одурения, чтобы как-то выветрить ее, рас­сеять, развеять. Я шел, куда глаза глядят, почти не замечая прохожих.
        В первые недели и месяцы после катастрофы я вздраги­вал и замирал, неожиданно увидев на чьем-нибудь молодом лице его мягкой кистью проведенные брови или заметив его спину, обтянутую привычной курткой. Но юноша пово­рачивался ко мне чужим лицом, или что-то по-чужому произносил, или делал какой-то чужой жест — и моя не успе­вшая возникнуть радость тут же превращалась в новую сса­дину на сердце. Я устал от этого, я долго убеждался и убедился, что его нет, нет нигде, нет навсегда.
        Уже близко к вечеру я оказался у входа в Корпусный парк. В перспективе старой липовой аллеи на высокой темной колонне золотился орел – это памятник Славы, где мы обычно встречались. Возвращаясь от приятелей, я зво­нил ему и назначал свидание здесь, у памятника. Минут через 15-20 он, запыхавшись, бурно, не обращая внимания на прохожих, обнимал меня и мы бродили и бродили по самым милым местам нашей Полтавы. Говорили, и умол­кали, и снова говорили, опьяненные чудом нашего взаимо­понимания и взаимной любви. Никогда в жизни не было у меня счастья более полного, чем эти вечерние прогулки с тобой.
        На этот раз ты сам ждал меня здесь. Все, все было тво­им, все было тобой — и довольно высокая, широкоплечая, словно чуть смущенная фигура, и мягко очерченное круп­ное южное лицо, и добрые юные губы, и ожидание во всем облике, и главное — родной взгляд, наконец-то высмотре­вший среди прохожих меня, отца.
        Вся бездонность жизни и смерти разверзлась во мне, в голове помутилось, и я не раздумывая ухватился за руку сына, моего единственного, моего любимого.
        Мы сели на скамью в боковой аллее парка. Я пришел в себя, плачущий, ослабевший, печально освобожденный. Он прижимал меня к себе, обняв рукой мое правое плечо. О, наконец-то я скажу ему!..
        — Как ты мог, как ты мог, Ярусь, оставить меня в этом мире? Помнишь, летом шли мы через московские дворы, и я тебе говорил: мы не только отец и сын, мы и самые близкие друзья; что бы с тобой ни стряслось, я никогда не оставлю тебя. Ты можешь во всем мне открыться — я тебя никогда не оставлю. Неужели ты не понял, что это была моя священная клятва? Теперь-то я знаю, что садист-фи­зик, мстивший тебе «двойками» за яркость твоей натуры, был для тебя прообразом всех будущих фельдфебелей, по­лучивших бессрочное право унижать тебя, издеваться над тобой, созерцателем и мыслителем по натуре. Я только те­перь понимаю, как нестерпим был для тебя ад нашей дей­ствительности. Я полез бы в твою петлю, лишь бы ты остался жив, но — вот она, горечь! — и моя смерть не облегчила бы твоих мук. Бедный, в своем кошмаре ты забыл, что для меня значишь, забыл о нашей любви, о нашем абсолютном род­стве. С этим можно выстоять и в аду, а если погибнуть, то вдвоем, когда иссякнут силы у обоих.         Помнишь любимые наши стихи?
                Если не сможем идти,
                Вместе умрем на пути,
                Вместе умрем!
        И еще. Ты не нашел своей дороги, ты ощутил себя в тупике. Но ты же просто не успел! Ведь тебе не исполни­лось и 17-ти! Я же рассказывал и ты знал, что долгие годы твой отец чувствовал себя несчастнейшим кротом и только после тридцати для него забрезжил кое-какой свет. А в тебе уже после двенадцати проступала одаренность. Каково же мне знать, что не поддержали тебя искренние мои похвалы и поощрения! Кем бы ты ни стал, окончив школу, — сол­датом, шофером или рабочим сцены, я бы не дал тебе про­пасть, я сделал бы все, чтобы помочь тебе уважать самого себя.
        Так я говорил и говорил — и мне было все равно, умру я сию минуту или через десятки лет — лишь бы ты был ря­дом, лишь бы жил после меня! Ведь тогда и я буду жить за­ново, вновь молодой и чистый, вновь полный неисчисли­мых возможностей.
        Не прерывая меня, он виновато молчал и только по­крепче сжимал мне плечо. Когда я смолк, он сказал:
        — Пап, я ничего не помню, ничего не понимаю. Про­сти меня!
        Потом я без слов сидел рядом с ним, оглушенный и опустевший. Само собой разумелось, что все житейское устроится, да и что оно значило?
        Уже стемнело. За черными деревьями электрически светилось здание кинотеатра. Мы, не сговариваясь, подня­лись и пошли туда. У фасада толпились наши земляки, ищущие развлечений. Сын остановился перед афишей и с жадностью стал ее читать. Упреждая его желание, я велел ему: — Стой здесь, я сейчас! — и протиснулся к кассе. Мне не терпелось порадовать сына. Как ни трудно было про­биться сквозь толпу, я через считанные минуты вернулся к афише. Его там не было. Похолодев, я закричал: «Ярусь! Ярусь! Ярусь!» Меня весело успокаивали молодые голоса: «Не паникуй, папаша! Небось, в очереди за мороженным стоит!»
        А я понял, что навеки одинок.


        3.27. СЫН И ВНУК (СОН)

        Расслабленный, туманноватый день вроде мартовско­го. Я взбираюсь на косогор по расплывшимся, едва замет­ным ступенькам, когда-то выкопанным в земле.
        Вокруг никого.
        Оказываюсь в хате — знаю, что дедовской. Здесь почти совсем темно, словно при закрытых ставнях, и пусто, как после полного выселения, — только голые стены. Посре­ди, на полу, поставлены друг на дружку несколько уродли­вых, старых — хоть на свалку — чемоданов. Крышка верх­него откинута. Слева от этой чемоданной горки не столько вижу, сколько ощущаю тенеобразную беззвучную фигуру. Это мой никогда не существовавший внук.
        Заглядываю в верхний чемодан и с его пустого дна беру маленький, с детскую ладонь, чернобелый фотоснимок Ярослава — точно такой, как у него на кладбищенском па­мятнике. Вижу его в деталях, как будто темнота на снимок не распространяется.
        Я вглядываюсь в него так пристально, что заинтриго­ванный внук беззвучно подходит поближе. Поворачиваюсь к нему. Батюшки, до чего же похожи! Просто невероятно! Но внук смотрит на карточку безо всякого интереса, ис­ключительно из вежливости: мол, кто это?
        Горько, горько мне: забыть такого отца, такого челове­ка! Как же это может быть?!
        Вглядываюсь во внука пристальней, и тут меня прони­мает истина: да это же и есть Ярослав, мой сын! То есть его беззвучная тень.

        21.1.1986


        3.28. ПОСМЕРТНАЯ ВСТРЕЧА

        Солнечным сентябрьским предвечерьем шел я с клад­бища, где остался прах дорогого сына. Там перед его над­гробием стоял я в бессильном покое, околдованный немыслимостью происшедшего.
        Во мне неотступно болели вопросы, неотвязные и не­разрешимые, и некому было на них ответить. Несомненно одно: богосотворенные воскрешения Христа и Лазаря за явностью тысячелетий стали туманной несбыточной сказкой, и теперь я всем своим опытом, всем своим суще­ством, до самого нутра знаю правду: среди миллионов и миллиардов живших, чьи трупы истлели в могилах или сго­рели в погребальном пламени, ни один — поймите же! — ни один не вернулся к живущим и не продолжил среди них свою жизнь.
        Меня мутило от непоправимости его смерти. Дома, взаперти, боль росла бы нестерпимо. Нет, надо ходить, хо­дить, ходить до одурения, чтобы как-то выветрить ее, рас­сеять, развеять. Я шел, куда глаза глядят, почти не замечая прохожих.
        В первые недели и месяцы после катастрофы я вздраги­вал и замирал, неожиданно увидев на чьем-нибудь молодом лице его мягкой кистью проведенные брови или заметив его спину, обтянутую привычной курткой. Но юноша поворачивался ко мне чужим лицом, или что-то по-чужому про­износил, или делал какой-то чужой жест — и моя не успе­вшая возникнуть радость тут же превращалась в новую сса­дину на сердце. Я устал от этого, я долго убеждался и убедился, что его нет, нет нигде и навсегда.
        Уже близко к вечеру я оказался у входа в Корпусный парк. В перспективе старой липовой аллеи на высокой темной колонне золотился орел — памятник Славы, где мы обычно встречались. Возвращаясь от приятелей, я зво­нил ему и назначал свидание здесь, у памятника. Минут через 15-20 он, запыхавшись, бурно, не обращая внимания на прохожих, обнимал меня и мы бродили и бродили по самым милым местам нашей Полтавы. Говорили, и умол­кали, и снова говорили, опьяненные чудом нашего взаимо­понимания и взаимной любви. Никогда в жизни не было у меня счастья более полного, чем эти вечерние прогулки с тобой.
        На этот раз ты сам ждал меня здесь. Все, все было тво­им, все было тобой — и довольно высокая, широкоплечая, словно чуть смущенная фигура, и мягко очерченное круп­ное южное лицо, и добрые юные губы, и ожидание во всем облике, и главное — родной взгляд, наконец-то высмотре­вший среди прохожих меня, отца.
        Вся бездонность жизни и смерти разверзлась во мне, в голове помутилось, и я не раздумывая ухватился за руку сына, моего единственного, моего любимого.
        Мы сели на скамью в боковой аллее парка. Я пришел в себя, плачущий, ослабевший, печально освобожденный. Он прижимал меня к себе, обняв рукой мое правое плечо. О, наконец-то я скажу ему!..
        — Как ты мог, как ты мог, Ярусь, оставить меня в этом мире? Помнишь, летом шли мы через московские дворы, и я тебе говорил: мы не только отец и сын, мы и самые близкие друзья; что бы с тобой ни стряслось, я никогда не оставлю тебя. Ты можешь во всем мне открыться — я тебя никогда не оставлю. Неужели ты не понял, что это была моя священная клятва? Теперь-то я знаю, что садист-фи­зик, мстивший тебе «двойками» за яркость твоей натуры, был для тебя прообразом всех будущих фельдфебелей, по­лучивших бессрочное право унижать тебя, издеваться над тобой, созерцателем и мыслителем по натуре. Я только те­перь понимаю, как нестерпим был для тебя ад нашей дей­ствительности. Я полез бы в твою петлю, лишь бы ты остался жив, но — вот она, горечь! — и моя смерть не облегчила бы твоих мук. Бедный, в своем кошмаре ты забыл, что для меня значишь, забыл о нашей любви, о нашем абсолютном род­стве. С этим можно выстоять и в аду, а если погибнуть, то вдвоем, когда иссякнут силы у обоих. Помнишь любимые наши стихи?
                Если не сможем идти,
                Вместе умрем на пути,
                Вместе умрем!
        И еще. Ты не нашел своей дороги, ты ощутил себя в тупике. Но ты же просто не успел! Ведь тебе не исполни­лось и 17-ти! Я же рассказывал и ты знал, что долгие годы твой отец чувствовал себя несчастнейшим кротом и только после тридцати для него забрезжил кое-какой свет. А в тебе уже после двенадцати проступала одаренность. Каково же мне знать, что не поддержали тебя искренние мои похвалы и поощрения! Кем бы ты ни стал, окончив школу, — сол­датом, шофером или рабочим сцены, я бы не дал тебе про­пасть, я сделал бы все, чтобы помочь тебе уважать самого себя.
        Так я говорил и говорил — и мне было все равно, умру я сию минуту или через десятки лет — лишь бы ты был ря­дом, лишь бы жил после меня! Ведь тогда и я буду жить за­ново, вновь молодой и чистый, вновь полный неисчисли­мых возможностей.
        Не прерывая меня, он виновато молчал и только по­крепче сжимал мне плечо. Когда я смолк, он сказал:
        — Пап, я ничего не помню, ничего не понимаю. Про­сти меня!
        Потом я без слов сидел рядом с ним, оглушенный и опустевший. Само собой разумелось, что все житейское устроится, да и что оно значило?
        Уже стемнело. За черными деревьями электрически светилось здание кинотеатра. Мы, не сговариваясь, подня­лись и пошли туда. У фасада толпились наши земляки, ищущие развлечений. Сын остановился перед афишей и с жадностью стал ее читать. Упреждая его желание, я велел ему: — Стой здесь, я сейчас! — и протиснулся к кассе. Мне не терпелось порадовать сына. Как ни трудно было про­биться сквозь толпу, я через считанные минуты вернулся к афише. Его там не было. Похолодев, я закричал: «Ярусь! Ярусь! Ярусь!» Меня весело успокаивали молодые голоса: «Не паникуй, папаша! Небось, за мороженным стоит!»
        А я понял, что навеки одинок.

        18.11.1984


        3.29. НОЧЬЮ

        Беззвучной черной пластинкой
        Полночный вращается мир.

        Боже, какая пустыня!

        Ушел человек,
        Без которого жить —
        Нестерпимо.


        3.30. ЕГО МОЛЧАНИЕ (СОН)

        Я на лестничной площадке высокого подчердачного этажа. Мутноватый серый свет. В окно виднеются скаты крыш далеких домов. В недоумении обвожу взглядом какие-то носки, майки, тапочки, трусы и прочее мелкое тряпье, разбросанное по цементным ступеням. Взгляд на­тыкается на старый распахнутый чемодан, откуда и выва­лилось все это мизерное добро.
        Ограбление, что-ли?
        Вдруг вижу — несколькими ступенями ниже, застыв с закрытыми от тайной боли глазами, стоит молодой чело­век, совсем молодой. На болезненно одутловатом лице четко чернеют брови и ресницы. Что-то знакомое... Да это же подурневший, но все равно он, Ярусь! Боже, какое счас­тье!
        «Ярусь!» — в радостном изумлении кричу я.
        Но юноша неподвижно молчит.

        Ночь с 13 на 14.XI.1997


        3.31.

        * * *

        Исчезновенья твоего стихия
        Непостижима слабому уму.
        Сынок, ты мертв... А я и все живые
        Живут как вызов горю моему.

        О Боже мой, да что же говорю я!
        Никто не виноват. Прости, Господь!
        Превозмогаю, и терплю, горюя,
        Но этой смерти не перебороть.

        Любимый мой, как разорил меня ты!
        Лишь черная дыра в моей судьбе.
        От твоего до моего заката
        Я буду жить как памятник тебе.
       
        10.1.1984


        * * *
       
        3.32. ВЫБИРАЯСЬ ИЗ ТРЯСИНЫ

        В день своего тридцатилетия техник-чертёжник Анатолий Славин с трудом изображал веселье и довольство. Когда этот напряжённый день, слава Тебе, Господи, прошёл, он, оставшись наедине с собой, с немым ужасом осознал, что впереди его ждёт только серая обыденщина. Где путешествия в дальние экзотические страны?! Где страстная любовь?! Где стихийные всплески его всё ещё дремлющей талантливости, почему-то не замечаемой другими?! Сама фамилия поощряла его честолюбивые мечты. Его осаждали мысли о Наполеоне и Лермонтове. Ведь они уже к двадцати семи годам успели сделать так много и так блистательно!
        А ему уже пошёл четвертый десяток… Он стал потихоньку мрачнеть. Словно стайки прожорливых воробьёв, одни и те же вопросы клевали его сознание. Может, ему только казалось, что в нём таится искра Божья?! И с чего это он в молодости воображал о себе невесть что?! Другие хотя бы в детстве поражали взрослых необычными рисунками или удивительными математическими способностями. А он? Да, на радость родителям учился по всем предметам одинаково легко и успешно, никогда не хулиганил и не прогуливал уроки. В девятом классе его единодушно выбрали комсоргом, зная, что Толя Славин никому не доставит хлопот и неприятностей. Это и был апогей его общественной карьеры.
        А теперь за считанные месяцы Анатолий незаметно для коллег и даже для родителей словно одеревенел, сам ясно осознавая овладевшую им неодолимую мертвенность. От этого сознания он терзался денно и нощно, денно и нощно.
        На работе его мысли не могли сосредоточиться даже на простейшей задаче – такой абсолютно ненужной представлялась она его уму. Всегда корректно одетый, тщательно выбритый и отлично подстриженный, похожий на молодого успешного учёного, Анатолий предпочитал под каким-нибудь предлогом найти себе чисто механические занятия – стучать дыроколом, делать копии чертежей, разрезать бумагу – вобщем, делать то, что не требует никаких напряжений от обессилевшего мозга. Время от времени руки Анатолия опускались, а взгляд пустел, застыв на какой-нибудь трубе, маячащей далеко за окном. Он всячески избегал даже короткого обмена репликами с коллегами – так тяжело было ему изображать внимание и выказывать интерес к текущим делам и вопросам.
        И всё же необходимость зарабатывать деньги вынуждала его, хотя и с не слышными миру воплями протеста, ходить на службу и вообще хоть как-то держаться на плаву.
        После окончания рабочего дня Анатолия вовсе не тянуло домой, и одинокий ещё молодой человек не спеша бродил по темнеющим улицам, заходя в книжные магазины, чтобы там по инерции полистать и тут же вернуть на место новый сборник фантастики.
        Дома Анатолий ужинал вяло и молчаливо. Неуместные расспросы обеспокоенной мамы раздражали его, и он спешил укрыться в комнатке-спальне, где помещался только письменный стол и полуторная кровать. Не включая свет, он ложился на постель и в полутьме пытался вздремнуть, но вместо успокоительной дрёмы к нему тихо подползал вкрадчивый страх, представлявшийся Анатолию свернувшимся в клубочек каким-то больным животным, чья мягкая влажная шерсть вызывала у него невольную дрожь отвращения.
        Усилием воли он заставлял себя встать и включить свет. Так, что же делать дальше? Заняться изучением английского? Нет, неохота. Лучше почитаю О’Генри в переводе. Но и это облегчённое чтение длилось недолго: что-то в нём так и дрожало, не давая успокоиться.
        Неприкаянный, он выходил из спаленки в гостиную, где отец, лёжа на диване, смотрел телевизор. Какое-то время смотрел и он на экран. Но чт; бы там ни происходило, пусть даже отличный концерт, это всё равно оставляло его равнодушным, а вскоре начинало всё сильнее раздражать.
        Время шло к полуночи.
        Прежде чем лечь в постель, жена неспешно раздевалась догола и как бы дурачась кокетливо принимала разные соблазнительные позы – как в первые месяцы их брака. Муж, разумеется, понимал её немые призывы, но его тело отвечало на них безразличием бревна, а душа – сокрушением и болью. Вот тебе и любовь!
        Жена засыпала, а он маялся тёмной пустотой бессонницы, а по утрам, обессиленный и измочаленный, с трудом принуждал себя выбраться из постели.
        Когда-то музыка пробуждала в нём юную энергию. Теперь он чувствовал себя недостойным её высоты. Техник-чертёжник, внимающий фугам Баха?! Нелепость какая-то!
        Собственная заурядность всё глубже погружала его в безнадежное уныние.
        В конце концов силы его, и телесные, и душевные, и умственные, иссякли настолько, что он уже никак не мог выполнять свои профессиональные обязанности.
        Начальник вызвал к себе столь нерадивого работника и высказал ему своё немалое удивление и угрожающее недовольство.
        И Анатолию пришлось признаться себе, что у него, наверное, депрессия и без врача ему не обойтись.
        Что ж, хочешь – не хочешь, он отправился с постыдным визитом к районному психиатру. Выслушав его откровенную исповедь, пожилой психиатр Юрий Абрамович, человек, преисполненный трезвого скепсиса, помолчал, блеснул стёклами очков и настоятельно порекомендовал пациенту полечиться месяц-полтора в диспансере.
        Анатолий так и сделал. Всё! Былая жизнь осталась где-то там, за прочной дверью диспансера.
        Глубоко униженный своей капитуляцией, он всё же со вздохом облегчения принял больничное ничегонеделанье с его рядами казённых коек среди пустых стен, с его докторами в белых халатах, одуряющими таблетками и невкусной скудной едой.
        Месяца через полтора его сочли выздоровевшим. Перед самой выпиской не очень-то образованный Анатолий зашёл к Юрию Абрамовичу поблагодарить его и попрощаться. Тот, в который уже раз выслушав жалобы подопечного на его бездарность и незадавшуюся карьеру, предложил ему выглянуть в окно:
        – Толя, как Вы думаете, среди этих прохожих много ли ломоносовых или хотя бы кандидатов наук? И на их физиономиях я не читаю никакой депрессии. Ну, не удалось Вам выйти в Наполеоны. Зачем же без толку мучать себя?! Надо просто снизить уровень притязаний!
        – Смирись, гордый человек! – не без кривой усмешечки вспомнил бывший честолюбец слова Достоевского. Что ж, придется, ничего не попишешь!
        Конструкторское бюро и коллеги давно стали для него такими же далёкими и чуждыми, как Австралия с её аборигенами.
        После некоторых раздумий и колебаний он поступил санитаром в областную больницу. По сравнению с увиденным там его былые переживания стали казаться ему просто несерьёзными. И каждое едва слышное «спасибо», произнесенное каким-нибудь забинтованным страдальцем, трогало Анатолия не менее глубоко, чем порадовали бы аплодисменты публики или хвалебная заметка о нём в газете.
        Он твёрдо решил стать толковым медиком.
        Но иногда в выходные дни, когда он с рюмкой водки в руке слушал Первый концерт Чайковского, его ума болезненно касалась догадка, что тайно существующий в мире, незримый, неощутимый и неуловимый Некто зачем-то взял да и поиздевался над ним, в юности одарив надеждой на жизнь, подобную нескончаемому солнечному маю, а затем с годами тихо и незаметно примирил с пасмурным небом и мелким дождичком повседневности.

        1912 г.


        3.33. ПОТАЁННОЕ ПРИБЕЖИЩЕ

        Уже с трудом вспоминаю одно мое кратковременное прибежище. Набрел я на него почти случайно в известном западно-славянском старинном городе, насильственно советизированном, но ничего не изменившем ни в своем готическом облике, ни в своих надменно учтивых манерах, ни в своем чувстве собственного достоинства.
        Я надеялся найти здесь и просмотреть несколько дореволюционных книг по искусству. В областной библиотеке мне сказали, что подобного рода литература хранится в отдельном здании по такому-то адресу.
        Я отправился туда сентябрьским еще солнечным вечером.
        Белый четырехэтажный дом с лепными украшениями обретался на углу узкой короткой улочки.
        Напротив него, совсем близко ютилась какая-то церковка, белевшая за ветвями большой липы, чей ствол потянулся не вверх прямо к небу, а наискосок к филиалу библиотеки, да так и склонился над мостовой.
        За маленькой дверью свежевымытая деревянная лестничка, узкая и крутая, решительно повела меня гораздо выше первого этажа. На площадке второго я остановился от внезапного изумления: на меня — нет, мимо меня — смотрела небольшая белогипсовая Венера. Рядом с богиней, не смущаясь ни ее присутствием, ни моим появлением, улыбался в лестничное окошко юный Фавн, тоже совершенно белый. Казалось, уроженцы Древней Эллады беззвучно радуются своему удачному бегству в безлюдную тишину обособившейся библиотеки.
        Я открыл простенькую, чуть ли не сельскую дверь и ступил в светлую комнатку. Слева из-за небольшой стойки на меня меланхолически спокойно смотрела живописная японка, то есть еврейка, дивно похожая на японку. Ее чуть раскосые глаза глядели на меня бесстрастно, словно два раскрытых темных цветка. Мое замешательство ничего не изменило в ее лице. В руках она держала книгу, а за ее плечом стоял на камине мраморный бюст девочки с болезненно одухотворенным ликом.
        Учтиво ответив на мое приветствие, японка протянула мне формуляр. По всей видимости, ей было безразлично, что я там о себе напишу. Взяв заказ, она ушла.
        Сквозь дверной проем в задней стене виднелись две гравюры во втором зальце, откуда дверь вела в третье помещение – книгохранилище. Обе комнатки служили читальными залами.
        В переднем людей было совсем не густо: за черным столом, сидя на подчеркнутой дистанции друг от друга, углубились в чтение молодой человек и скромного вида девушка. Больше никого.
        Японка с заказанными мною изданиями вернулась совершенно бесшумно. Она вручила их мне без единого слова, а через минуту ее черные ресницы были уже опущены над книгой.
        Я устроился поближе к окну, но желанные издания открыл не сразу, сладострастно предвкушая общение с ними. Прямо в окно упиралась роскошная ветка той самой скособоченной липы. Под слабеющими солнечными лучами листья ее светились полупрозрачно, словно витражные стеклышки. Выше над липой в глубокой синеве неба недвижно плавал тусклозолотой купол церковки.
        И такая мудрая тишина – всего в нескольких минутах ходьбы от хаотического гама больших улиц!
        Я долго листал атласные страницы «Золотого руна» и старенького скромного альбома рембрандтовских гравюр. Я то вчитывался, то всматривался, потом задумывался и был счастлив, что эти то ли мысли, то ли мечтания, волнующе неопределенные, не имели ничего общего с моими повседневными заботами.
        Очнулся я перед самым закрытием. Стены были уже ярко освещены электрическими люстрами, и гравюры, висевшие во втором зальце, обрели четкость линий и свежесть красок. Мирная картина на цветной литографии виднелась из такого далекого прошлого, что я едва удержался от меланхолического вздоха.
        Предвечерье. На переднем плане пожилой помещик, усевшись в кресле на террасе, покуривает трубку и наблюдает за своей прелестной дочерью, склонившейся над кирпичным очагом. По-видимому, она варила варенье. За нею – аллея тополей, ритмически чередуя свет и тени, сотворяла глубокую перспективу, растворявшуюся в нежном небе.
        На следующий день я снова поднялся по деревянной лестничке мимо Венеры и Фавна. Их неизменное пренебрежение к сегодняшней жизни казалось мне безумием, полным счастья.
        На этот раз за стойкой меня встретил седоусый польский шляхтич в наброшенном на худые плечи синем халате. Почти не скрывая добрую ироническую терпимость, он во мгновение ока оценил и мою незнакомую особу, и мой формуляр. Надо сказать, когда старик увидел там имена Фра-Анжелико и Родена, скрытая ирония его серых глаз дополнилась приветливостью. Предупредив меня, что придется подождать, дворянин-библиотекарь даже ласково коснулся рукой моего плеча.
        Я тем временем зашел во второй зал, немногим просторнее первого. Его стены на небольшой высоте опоясывал протяженный кронштейн из темного дуба. Его украшали цветочные вазы и три статуэтки – по одной у каждой из трех стен. В четвертой, задней, не доступные для простых смертных двери вели в святая святых – в книгохранилище.
        Черные, наверное, восточные вазы со сложным золотистым узором, чаровали своей утонченностью. Хороши были и статуэтки. Напротив беломраморного бюста высокомерной Марии-Антуанетты склонила голову тоже беломраморная девушка; щеки ее прикрывались длинными кудрями, чтобы зрительский взгляд сосредоточился на прелести чистого лба и аристократического носика. Компанию им составил бронзовый подросток, мечтательно прислонившийся спиной к корявому стволу дерева. Все эти небольшие работы были исполнены чуть-чуть манерно. Зато искусно и с любовью. Казалось, любой громкий звук, любое прикосновение могли бы причинить им боль.
        Через два-три дня я уже не чувствовал себя здесь нежеланным пришельцем, и тому способствовало благорасположение старого шляхтича. Читал я в первом залике, где вдоль стен стояли небольшие стенды с новыми поступлениями. Я давался диву, каким это образом, преодолевая наш железный занавес, сюда, в эту маргинальную комнатенку попадают настоящие сокровища из таких далеких, навеки недоступных стран. По моей просьбе мой здешний покровитель приподнимал стеклянную крышку стенда и вручал мне то одно, то другое издание в глянцевитой обложке, пестреющее отменными репродукциями. А внизу титульных листов – напечатанные латинскими буквами названия сказочных городов – Jeneve, Paris, New-Jork. Подумать толь­ко, где-то за тридевять земель какой-то неведомый мне иностранец, наверное, с таким же упоением разглядывает этот же альбом!
        Так я и посещал вечерами полюбившуюся библиотеку. «Японку» стало забавлять постоянство моих визитов, и она встречала меня с легкой улыбкой, на миг оживлявшей ее спокойные прекрасные глаза.
        Я уже знал в лицо всех немногих завсегдатаев и порой отрывался от созерцания репродукций, чтобы посмотреть на их лица во время чтения. Люди склонялись над книгами, как над молитвенниками и, казалось, они молились – молчаливые разрозненные адепты какой-то гонимой религии.
        Через таинственные двери старик скрывался в книгохранилище, словно священник в алтаре.
        Командировка моя подходила к концу. Симпатия библиотекаря ко мне зашла так далеко, что он раза два пускался со мной в беседы о моей работе. Мои суждения он выслушивал с жадностью, словно рассказы морехода о заморских странах, где живут трехглазые люди с их причудливыми обрядами. Чувствовалось, будь он молод, и сам пустился бы в плавание по незнакомой действительности.
        Всю меру его доверия ко мне я оценил только тогда, когда я заявил о своем отъезде. Я напоследок весь погрузился в чтение и тут кто-то прошептал над моим ухом: «Хотите, покажу Вам, чем мы обладаем?» Я тихонько после­довал за синим халатом к заветным дверям и вошел в святая святых. Неяркая лампочка без абажура скупо освещала около десятка стеллажей, туго уставленных большими книгами и ещё бОльшими альбомами. Достаточно было увидеть гладкочерную кожу корешков, чтобы понять – передо мной старинные издания. Седоусый шляхтич обернулся и посмотрел мне в глаза с открытой гордостью. Затем он извлек огромную папку с гравюрами, о существовании которых я и не подозревал, и мы с подростковой увлеченностью принялись их разглядывать и жарко обсуждать их диковинную красоту.
        С какой же досадой услышал я бой стенных часов – десять вечера! Старик понял мое огорчение и попытался утешить: «Ничего, Вы еще побываете здесь!»
        И, правда, у меня был шанс, хотя и небольшой, повторить чудесную командировку. Шли месяцы, и я о ней страстно мечтал.
        И мечта сбылась. Я снова шел сентябрьским солнечным вечером к знакомому светлому дому, предвкушая встречу. Липа все также упиралась веткой в библиотечное окно, лестница оказалась все также чисто вымытой, но там уже не было ни Фавна, ни Венеры. Недоброе предчувствие холодным сквозняком проскользнуло в мое сердце и не зря: за стойкой стояла чужая чиновного облика грузная женщина. Растерянно поздоровавшись, я огляделся и не увидел ни черных ваз, ни изысканных статуэток. Вот так-так! Уютные залики опростились в безликую книжную канцелярию.
        Ни о чем не расспрашивая, я ушел, не оглядываясь.


        3.34. В СТАРИННОМ ГОРОДИШКЕ

        Оказавшись летом в старинном провинциальном городишке, я там с какой-то сладостной покорностью исчезаю и для себя, и для мира и медленно, словно в бездонную тёплую ныть, погружаюсь во всеми забытое вечное бытие.


        3.35. ВПЕРВЫЕ В ГОРОДЕ ВИЛЬНЮСЕ

        Спрыгнул с подножки автобуса, прошёл первую сотню метров по старинной улочке – и вдруг весь помолодел, весь встрепенулся, весь ожил! Словно после долголетнего отсутствия возвращался в почти забытый родной дом. И не просто родной, а прадедовский!
        Всё здесь по моему росту, по моему вкусу, по моей натуре! Я даже не подозревал, как властно живёт во мне европейство. Европейство, с юности проникавшее в меня со страниц западной прозы и поэзии, с киноэкрана, из моих заочных бесед с живыми и покойными мыслителями, от архитектурного облика европейских городов, доселе знакомого только по картинкам! И, что, наверное, самое существенное, – из загадочных глубин моей собственной крови.


        3.36. КУДА МЕНЯ ЗАНЕСЛО?
                (из-за поломки автобуса)

        Ещё год назад мне и в голову не могло прийти, что на земле существует такой городишко – Вилейка!
        И вот я оказываюсь в нём, совершенно того не желая. Чудны’ дела твои, Господи! Ведь странно: ни с того, ни с сего, вовсе не по своей воле, в совершенно нежданном месте!
        Какое-то время я находил ситуацию забавной, но потом ощутил себя совсем заброшенным. Меня пронзило некое экзистенциальное изумление: почему вдруг?! Что мне эта неведомая Вилейка?! И что я этой Вилейке?!
        В приличном одноместном, со всеми удобствами и совершенно чужом гостиничном номере меня осенило: да это же аналог и символ моего появления в мире! Без моей на то воли, в случайное время, в случайном месте, среди случайных людей! Я не выбирал, да и не мог выбрать ни своих родителей, ни времени, ни места своего рождения.
        Разве это называется – я сюда приехал?!
        Нет, это меня сюда занесло!


        3.37. ПРОГУЛКА ПО ВЫШГОРОДУ В БЕЛУЮ НОЧЬ

                Старому Таллину с любовью

        Уже около десяти вечера, а все еще ясно и светло. В густолистых ветвях мягко горят закатные пятна.
        Буду сегодня бродить по Вышгороду, повинуясь только прихотям причудливых улочек.
        В нижней части Старого города покидаю закрытые ма­газинчики, миную негромкие приятельские компании на тротуарах и почти игрушечные очереди в пять-семь юно­шей и девушек у домашних дверей кафе.
        Добротная брусчатка, за многие десятки лет прилади­вшаяся к неисчислимым ботфортам, башмакам и туфель­кам, плавно подымается к Вышгороду. Справа красуется картинно средневековая круглая башня. Днем я здесь уже задирал голову, чтобы встретиться с ней взглядом, а сейчас куда сильней манит рослая плитчатая ограда вдоль моей горбатой дороги. Полутораэтажный желтостенный дом на­шептал совет повернуть за свой угол, и мраморная доска с полузатертыми буквами удивила меня лаконичным сооб­щением: «Комендантский дом. Здесь жил Абрам Петрович Ганнибал (1697-1781)». Так вот где, оказывается, давал во­лю страстям и бесчинствам знаменитый арап! Наверняка из распахнутых в те лета окон слышали прохожие его ад­миральский голос. (Любопытно, русским ли был его выго­вор?) А сейчас тут ни звука, только стекла оранжево бле­стят закатом.
        Миновав резиденцию пушкинского предка, я вновь остановился, чтобы наглядеться на блеклоголубой после­петровский дворцовый фасад, довольно скромный, зато восполнивший недостаток барочной лепнины красотой соразмерности. В сквозных окнах слепо голубело небо; залы явно пустовали. И перед дворцом не маячил даже сторож.
        Постояв минуту-другую, пошел куда глаза глядят. А они с каждым шагом давались диву. Откуда ни возьмись ухоженный классицистский особняк. За железными пика­ми ограды — словно вылизанный брусчатый двор. Узорча­тые врата замкнуты. И здесь никого.
        Перехожу улицу к островерхому зданьицу. На ровной коричневатой стене — три-четыре разновеликих оконца, не пожелавших стать в ряд. На табличке читаю: «...Жилой дом. XV век». Из сегодняшнего дня сознание соскальзывает чуть ли не на шестьсот лет вниз и панически оттуда выка­рабкивается.
        Прошел чуть дальше — пожалуйста! — еще один домик того же возраста, может, чуть затейливей. Господи по­милуй, сколько же тут таких сутулых каменных Мафусаи­лов?
        Забредаю в тесные тупиковые дворики. Почти в каж­дом — пара мусорных ящиков или цистерн, доверху наби­тых тряпьем, штукатуркой, паклей, грязной ватой. Стран­но, но и они воспринимаются как древние. Кое-где Сред­невековье присвоило себе даже приткнувшиеся в дворовых закутках легковушки.
        И рыцарская готика, и северный ренессанс, и скудно­ватое барокко, разноликие, но родственно прижавшиеся друг к другу, за давностью лет слились в одну почтенную старину.
        Мощная Домская церковь, грубыми цитадельными стенами раздвигая человеческие жилища, вовлекает их в свой до сих пор длящийся готический взлет к белой ночи, к ее пепельно-светлому небу. И только высокая липа ми­лосердно смягчает суровость соборного призыва.
        Ни единой души и возле церкви.
        Во всех двориках всматриваюсь в каждое оконце, слов­но с надеждой хоть на чей-нибудь оклик. Не домой ли я вернулся, в родное мое давнее время? И если бы меня узнал хоть один купец или оружейник, я с облегчением поверил бы в это. Но дворы пусты и тихи, но за окнами — обычны­ми и крошечными, почти квадратными и стрельчатыми, застекленными и без стекол — ни разу не возникло чело­веческое лицо, ни разу не затеплилась свечка. Окна черны и пусты. Лишь на одном подоконничке я высмотрел цар­ственно восседавшую вечную кошку, не удостоившую ме­ня даже взглядом.
        Неожиданно меня вывело на крепостную площадку. Подо мной далеко внизу сквозь темные пучины древесной зелени с трудом выдвигались бетонные плечи современных кварталов. А по левую руку две громадных каменных стены сошлись в острый угол, чтобы вознести к тлеющему закату высокую дозорную башню. Под ее конической крышей жуткой теменью зияло отверстие окошка. Стоя у самого провала, я едва не задохнулся от внезапного простора. Сред­невековая твердыня клином вошла в растительную стихию земли и воздушную стихию неба.
        Башен здесь было немало — триумфально высоких, со­бранно воинственных, основательно оборонительных. Од­на, мирно растолстевшая, пониже и поуютней, устреми­лась подальше от сестер. А вот надвратная, прямоугольная, едва не свела меня с ума древностью своего цвета. По ней распространились все оттенки серого, все оттенки золы, оставшейся от сгоревших веков. Мышиные, пылеватые, землистые, углистые, болостистые пятна и разводы не­движно оплывали и медленно затягивали мой взгляд в ужа­сающую глубь темной готики.
        Не я выбирал улочки — они выбирали меня и после пя­тиминутного свидания нежданно передавали друг другу. Они вели с короткой солдатской прямотой, иезуитски извора­чивались, подводили к храму, увлекали вниз, упирались в глухую стену, с неустанным волшебством тасуя и тасуя ста­ринные городские пейзажи. Меня медленно кружило, словно я оказался внутри неспешного архитектурного калейдоскопа. Я пьянел и пьянел; печальное сомнамбуличе­ское счастье доходило до боли, и тогда, чтобы опомниться, я читал какую-нибудь современную вывеску, скажем, «Го­родской военный комиссариат» или «Горбытснаб». Но за резными дубовыми дверьми стояла такая оглохшая тишина, но за окнами стояла такая давняя недвижность, что и эти вывески отходили во власть всепоглащающего прошлого и воспринимались как неожиданный юмор обычно серьез­ных столетий.
        Был ли этот город мертвым? Нет, он пребывал в летар­гическом сне. У каждого здания сохранилась его собствен­ная физиономия, но всех их роднило едва уловимое сход­ство, присущее людям одной национальности. И все они завороженно вслушивались в собственную глубину, и ни­кто им в этом не мешал.
        Я узнавал их смутно, как угадывал бы своих прадедов. Я знал их с детства по стихам и гравюрам, по историческим романам и энциклопедиям, по кинофильмам и пьесам. Из этих неисчислимых сосцов год за годом всасывал я горько­ватое молоко памяти. Казалось, я проспал сотни лет, а про­снувшись, возвратился в родной город уже тогда, когда сверстники мои давным-давно истлели, а их дома по ста­рости оглохли и ослепли, и уже не слышали моих шагов, не узнавали моего лица.
        Город не был мертв, но жизнь в нем надолго задержала выдох. Бесцветный мистический свет пребывал всюду, как воздух. Не было ни солнца, ни теней, а только ровная про­зрачность. В безлюдье на улочки нисходило беззвучно бла­женное безумие.
        Вчера я по случайности увидел воскресших на часок жителей прошлого: то были ренессансно разодетые в алые суконные панталоны и лиловые бархатные плащи актеры-любители, разыгравшие на эстонском нечто вроде комедии дель арте. Действо происходило на длинной каменной ле­стнице, подымавшейся по правой половине узенького пе­реулка. Вдоль железных перил протянулась толпа увлеченных зрителей, отзывавшихся на реплики то одиночными возгласами, то общим простодушным смехом. Среди древ­них темных стен актеры выглядели более реальными, не­жели зрители.
        То было вчера.
        А сейчас и я казался себе полупризрачной фигурой сре­ди сновидческого города. Реальная ли любовная пара не­торопливо прошла через площадь?
        Боже, как захотелось и мне быть снова молодым имен­но здесь, среди каменной старины, и бродить с возлюблен­ной Мартой от башни к башне, от костела к собору, под сенью дворянских лип, словно совершая некий молчали­вый обряд. Потому что среди вековых стен и высоких шпи­лей любовь не может не быть священной. Столетие за сто­летием будничные хлопоты и праздничное веселье, утехи и муки прадедов неведомо каким образом преображаются в благодать, нисходящую в безмолвные белые ночи на влюб­ленных правнуков.
        Нет жизни более благой и драгоценной, чем жизнь, зе­ленеющая среди надгробий и храмов.


        3.38. КОЛОДЕЦ ВРЕМЁН

                Нине Габриэлян

        Во время Оно я посвятил одной женщине стихотворение, где есть такие строки:
        «Заглянул я в колодец времён,
        Глядя в очи твои вековые».
        Но был в моей жизни и совсем иной колодец времён, куда я не только заглядывал, но и спускался, спускался множество раз.
        Речь идёт о донбасской угольной шахте и даже не об одной. Колодцы их называются шахтными стволами, и у меня дух захватывало от их глубины – пять сотен метров! – шесть сотен метров! – и что меня окончательно сразило – восемь сотен метров!
        Я, тогда молодой и, надо признаться, ещё плохонький специалист, работал на шахте десятником вентиляции. Моей обязанностью было следить за тем, чтобы шахтёры не нарушали правил техники безопасности, а также замерять процент метана, всегда готового взорваться и принести Плутону очередные жертвы.
        Несведущим сообщаю, что шахтная клеть, хотя и опускается и поднимается так же, как лифт городской многоэтажки, скорее смахивает на милицейский «обезьянник» и так же сооружена из толстых железных прутьев, всегда мокрых и грязных.
        Горняки, подобно арестантам, входят в такую клетку, дверца закрывается, и клеть с людьми быстро летит вниз, время от времени останавливаясь, чтобы трудяги вышли на том уровне, где находится их лава или штрек. Опускаясь всё ниже и ниже, клеть вместе с тем всё глубже и глубже погружается в геологическую историю земли и проходит мимо стратиграфических слоёв так, как гостиничный лифт минует этаж за этажом.
        Вот и пошли одни за другими – системы, отделы, ярусы, слои. Первым над головою остаётся юношеский, можно сказать, кайнозой, ещё совсем не растолстевший. Разве это возраст – какие-то десятки тысяч лет?! Но чем дальше, тем глубже, тем древнее и мощнее отложения: за кайнозоем – мезозой, а глубже – палеозой, и ещё ближе к ядру земли – непостижимо древний архей. Тут уже возраст исчисляется миллионами лет, десятками миллионов лет и сотнями миллионов лет. Наше слабое человеческое воображение не в силах представить себе развёрнутый свиток даже одной тысячи лет, а что уж говорить об их умопомрачительных миллионах?
        Мне иногда доводилось спускаться в шахту в выходные дни, когда на самом глубоком горизонте не грохотали в забое угольные комбайны и не тряслись в эпилептическом припадке отбойные молотки проходчиков. Я шёл один-одинёшенек в тяжёлых сапогах по неосвещённому штреку, и луч моей «надзорки» тыкался своей круглой мордочкой то в рельсы, то в ребристые стены штрека. Я, словно какое-нибудь подземное существо, работая локтями и коленями, проползал на животе между стойками, время от времени опасливо посматривая на близкую кровлю пласта; не перебьёт ли мне хребет внезапно отвалившаяся от неё каменная «кобыла». Не забывал я и о голубом огоньке лампы-газомерки, который всегда тревожно тянется вверх в опасном скоплении метана.
        Я полз между часто поставленными стойками, напоминавшими низко вырубленный и обтёсанный лес, пробирался вниз по наклону угольного пласта и в конце-концов  оказывался в штреке, в торце которого усаживался на какое-нибудь бревно или на оставленный проходчиками ящик, сколоченный из деревянных планок. Усаживался, гасил «надзорку» и сразу оказывался в необъятной беззвучной темноте. Мне становилось как-то не по себе.
        Много ли найдется людей, которые хотя бы попытались вообразить, какие безмолвные и какие бездонные недра покоятся у них под ногами?!
        Ведь здесь, в немыслимом «когда-то», лежали в морях разнообразные трилобиты и аммониты, а на суше среди сочных хвощей, густых папоротников и хаотических кустарников бродили гигантские диплодоки и динозавры, и жадность к жизни была в них, наверное, столь же огромна, как они сами. И всё, что тогда жило, текло и двигалось, замертво легло на свою почву и так эти переизобильные захоронения, занимавшие планетарного размаха площади, слой за слоем под собственной тяжестью превратились в окаменевшее небытие.
        Молчал и я, как напуганный ребёнок, но через какое-то время, преодолевая оцепенение тайного страха, начинал петь романсы Римского-Корсакова и Чайковского – «Редеет облаков летучая гряда», «Средь шумного бала» и многие другие.
        Я умолкал, и чУдные мелодии, разлетевшись, словно эфемерные бабочки, мгновенно исчезали в сырой темноте.
        Казалось, это беззвучие невообразимых миллионов лет, спрессованное так же плотно, как сами осадочные породы, таит в себе что-то метафизически жуткое, чего нам лучше не знать.


        3.39. РОДСТВО

        По ночам, когда я, весь высосанный хронической бессонницей, лежу один-одиношенек среди беззвучной мировой пустыни, я страстно жажду Бога и бессловесно вопию о своей несчастной участи в этой юдоли скорби. И в такие минуты разве отличаюсь я от чеховского Ваньки Жукова, который в своём безадресном письме просил столь же страстно: «Приезжай, милый дедушка, Христом Богом тебя молю, возьми меня отсюда!»
        Вот оно, бытийственное родство всех и всяких страдающих смертных!


        3.40. СЕНТЯБРЬСКИЙ ПЛЯЖ

        Прихожу сюда уже после пяти вечера, надеясь, что в такое время смогу побыть наедине с прибрежной тишиной. Стою, оглядываюсь. Поодаль друг от друга неподвижно, словно засыпанные песком валуны, лежат трое мужчин и две девушки. Больше никого.
        Не спеша раздеваюсь и не спеша бреду, погружая ступ­ни в сентябрьскую прохладу песка. Захожу в реку сначала только по щиколотку и, опустив глаза, смотрю и смотрю, как незаметно плывет вода — желтовато-прозрачная, точ­но такая же, как в прошлом году.
        Я вздыхаю, успокоенный неизменностью бытия, и тут вижу, как дуновением ветерка снесло в реку сухой темный листок. Долго наблюдаю, как грациозно он покачивается у самого берега, потом бросаюсь в воду и, вырываясь из мгновенной холодной оторопи, с силой выбрасываю руки вперед. Разлетаются брызги, но не слышно уже летних пляжных вскриков, окликов, смеха.
        Выхожу на песок совершенно одинокий, молодой и счастливый. С противоположного берега солнце тянет свои лучи, тянет расслабленно, как протягивает перед со­бою руки улегшийся на животе пляжник. Ложусь и я, и мое лицо погружается в песок, словно в материнскую грудь.
        Тишина. Время от времени слышно, как на далеком вокзале переговариваются рупоры. Слов не разобрать, и кажется, голоса возникают в воздухе, подобно перекатам грома за горизонтом.
        Поднимаюсь, когда уже начинает темнеть. Вокруг ни души. Я вытряхиваю одежду, но не очень старательно, зная, что дома приятно будет увидеть, как из брюк, из ру­башки посыплются песчинки этого вечера.
        Ухожу. Обернувшись в последний раз, вижу: вдоль ре­ки бредет молодая высокая женщина. У нее на руках засы­пает ребенок, склонив головку на округлое родное плечо.


Рецензии