Предводитель, главы xxi-xxx, роман с историей

                ( http://proza.ru/2014/03/12/351 - начало романа "Предводитель" )

   ХХІ

Прошёл день, другой и я понял, почему меня так тянуло сюда, в монастырь. Там, внизу, со мной ежечасно был ясновельможный, Царство ему Небесное. Всё, что я делал и буду делать до похорон, будет связано с ним. Нас объединила судьба в тот момент, лишь только я увидел в головах пана Гербурта два существа. Я знал, что это должно будет окончиться, и совсем скоро, поэтому я сразу опять стану свободным. Вольным и никому не нужным.
Михайло привёз мои скромные дары и остался ночевать. А Павлусь воробышком летал по монастырю, совсем забыв обо мне. Но вот, что-то вспомнил и прибежал:
   — Вашмосць, а когда пойдём молиться о тех детках?
   — Каких детках?
   — Да тех, с которыми та женщина разговаривала!
Я понял, хотя не видел, чтобы шалая с кем-нибудь разговаривала. Она просто стояла, упершись взглядом в стекло. Молча. Бывают дети простые, а бывают такие, как Павлусь: видят и слышат то, что взрослому недоступно. Сердце о них болит, боишься, чтобы ангелы с собой не унесли.
   В тот день я встал перед заутреней. Павлусь спал в трапезной на печи, вместе с котом, а я, привыкнув к панской роскоши, замёрз в келье, потому что ветер выдул всё тепло. Но я не смел жаловаться — вынесу как-то, раз вера меня, грешного, не согревает. Слушая пение монахов, ощутил, как защемило сердце, подступила слабость и перед глазами всё поплыло. Хотя я не впервые жил в монастыре. После смерти своей дорогой жены две недели пробыл в Святоивановском монастыре, чтобы немного отойти от своего горя и вымолить прощение за то, что не спас гнездо от ордынцев. Сюда я тоже пришёл за утешением, и через два дня блеск замков — Высокого и Низкого для меня померк.
   Отец Зиновий и братия окончили службу и тихо разошлись. Последний выходивший погасил свечи, оставив одну перед престолом. Меня будто никто и не приметил, не глянул в мою сторону. Мне даже представилось, что я в сновидении. Уши будто пухом заложило, руки-ноги не чувствовал. В углу стояла лавочка, так я дотащился до неё и сел, заснув уже взаправду.
   И вот что мне приснилось. Будто ясновельможный собрался в дорогу и в нетерпении покрикивает на слуг, потому что вещи ещё не собраны. Странно, что в дорогу он собрался к сумеркам, солнце уже садится, видна лишь его краюха. Дом же находится не в горах, а на равнине, лесов нет, одни поля вокруг. И мысль тревожная: «Что-то тут не так». Лучше ясновельможному не брать с собой слуг туда, куда он собрался.
   (АК: Сновидение это — отзвук родовой памяти о языческом похоронном обряде, в котором мёртвого хозяина клали в могилу вместе со слугами и лошадьми, которые будут служить ему на том свете. Страх и нежелание умирать приглушалось неким зельем, парализующим волю).
Хочу сказать ему об этом, но уста мои кривятся, тело непослушно, ноги измазаны глиной, жёлтой, и глина эта ползёт по мне вверх. И вдруг слышу грозный голос пана старосты: «Говори так, как говорил бы с Господом!»
   Меня даже тряхнуло, ушибся головой о стену, сердце схватило, не могу вздохнуть. Едва очухался. Нечего спать в церкви. Позор мне. Доковылял я к образу Спасителя и начал молитву, путаясь в словах и глотая слёзы, потому что не будет мне здесь ни покоя, ни благодати, пока неисповедаюсь. И пока не оставлю Добромыль, лежащий внизу как волчья яма. А ведь казался в недалёком прошлом уютным гнёздышком.
Исповедь для меня — беседа с тем, кому стоит доверять. Ясновельможный тоже исповедался, как же без этого, но не каждый из сильных мира сего сможет проявить такую покорность, как князь Лев Данилович или даже святой Онуфрий.
  (АК: Есть смысл сравнить общественную деятельность Льва Даниловича и Яна Щенсного Гербурта. Оба работали для развития края, оба поддерживали и развивали просвещение. Князь Лев открыл центр переписывания книг в монастыре Спаса, а Лавров при нём развился как средоточие музыкальной культуры. Ян Щенсный принадлежал к кругу европейских гуманистов и построил печатню, в которой издавалась светская литература).
   Нет в словах их духовников в потребном количестве ни целительного снадобья для заживления сердечной раны, ни отваги для осуждения грехов магната. Я слышал, что православных отцов шляхта таскает за бороды и что вынуждены кланяться бедняки панам ниже, чем Господу, что есть непростительный грех. Хотя Господь видит, что страх за деток и за свою жизнь вынуждает наших священников быть покорными. Я вспомнил изголодавшиеся и завидущие глаза священника, крестившего внучку Яця и мне стало вовсе нехорошо. Такой ради куска хлеба пойдёт сам и людей потянет в унию. Подумал я это и спохватился тут же: откуда у меня такая гордыня перед бедным сельским священником, беззащитным перед целым миром? Разве сам я не поддался, хотя душа и противилась этому, на 800 злотых? Поддался не только на деньги, а ещё от страха оказаться голым и босым на морозе.
   Но всё равно на исповедь к тернавскому священнику я бы не пошёл. Раньше я никогда не задумывался над тем, кому исповедываться. Лишь бы грехи сбросить. Но теперь, сидя в пустой ночной церкви, слушал, как стучит дождь по крыше и ощущал, что моя вера не так уж и слаба. Просто ей тесно и хочет она плыть туда, где никто не бывал, а за это меня осудят. Видать, поэтому люди с сильной верой уходили в пустыню или в чащу, чтобы никто не мешал их вере возрастать вверх и в стороны. И никто из них потом не возвращался.
После ночного бдения в монастырской церкви мне уже можно было возвращаться в Добромыль, но игумен меня не отпустил.
   — Туда, — он показал вниз, где притаился Добромыль, — с каждым днём будет приезжать всё больше людей. Там тесно и будет сложно подготовиться к роли, на которую Вас избрали.
   — Так Вам и это известно? — вскрикнул я и зажмурился от страха.
   — Лишь только увидел Вас, сразу понял. Были бы Вы моим братом, сказал бы просто: бегите! Бегите, это для Вас опасно. А когда увидал Вас в монастыре, то понял, что в Вашем случае это ещё хуже, потому что у Вас сердце нараспашку.
   — Сердце? — горько усмехнулся я. — Меня ограбили. Я не мог ни вернуться назад, ни продолжать свой путь. Жил по милости доброго господина, а он взял и помер, хотя помочь мне мог только он. Лучше бы меня в тот раз убили, но не убили, думали, сам умру. Моё положение ухудшилось ещё более, потому что теперь у меня исчезла даже надежда. И пока я горевал, выдумали меня сделать живой куклой покойного и пообещали за это 800 злотых, больше, чем я потерял. Будь я молод, или имей хоть сколько-нибудь денег, я бы отказался. Тогда я взвесил бы всё, поспрашивал мудрых людей. Но я был бос и гол, а под ногами у меня была чужая земля. Тяжело на чужой земле.
   Никому я этого не говорил. Об этом можно сказать родной жене или побратиму. Но я рассказал духовному лицу, человеку, тоже пришедшему на чужую землю и зависящему от благосклонности Гербурта. Я с опаской ждал, что отец Зиновий тут же потемнеет лицом, сощурит глаза и скажет что-нибудь неприятное. Но он пребывал между миром небесным и миром земным, поэтому ответил мягко и ласково:
   — Дело в том, пан Северин, что Вы забыли - Бог возвращает и украденных овец, и сожжённую хату только в том случае, когда знает, что Вам это необходимо. Деньги снова могут украсть, дом сжечь, не так ли?
   Он вздохнул и стал рассматривать чётки, обвивавшие кисть.
   — Будучи послушником, там, у себя дома, в Мукачевской обители, я легко нёс своё послушание, у меня будто крылья выросли. Но наступало воскресенье, в монастырскую церковь приходили люди, я знал, что среди них — мои отец, мать и сестра, а мне полагалось стоять к ним спиной. Оглянись я, меня выгонят из монастыря и не дадут принять обеты. Так прошло три года, я не видел никого, кроме монахов. Когда же мне, наконец, разрешили повернуться, то люди, приходившие по воскресеньям в церковь, показались мне странными и непонятными, и совершенно чужими.
   — А мать, отец?
   — Я более не скучал по ним. Нельзя горевать по тому, что больше тебе не принадлежит.
   Я отвернулся. И это было ему известно. Знал, что потерял жену и почти потерял сына, оружие тоже потерял. Поэтому стремился помочь мне, уменьшить мою боль, растворить неприкаянность как соль в воде. Время исцелит и эти раны, лишь бы новые не добавились. У всех людей так. Вот только почему он ведёт меня такой запутанной тропинкой, когда есть простая дорога? Тогда я ему сказал:
   — Скажу Вам, отче, честно, был я близок ясновельможному и знаю, что безгрешным он не был…
   — Мы каждодневно молимся о его душе.
   — Я молюсь тоже. И многие молятся. Только у меня тяжесть на сердце: ни у кого такой нет. Будто я должен лечь в гроб вместо пана Гербурта, поэтому с каждым днём мне становится всё тяжелее от приближения этой страшной минуты. Много думаю, как чувствовали себя другие в подобном положении. Может, поговорив с ними, у меня стало бы легче на душе. Знаете, отче, всю зиму я смотрел на вашу гору, смаковал идею, что вот приду сюда и для меня сразу наступит праздник. Даже, когда пару дней назад подымался по дороге от Терновой, сердце моё трепетало от радости. А потом я упал в грязь…
   У меня перехватило в горле и я уже не смог рассказать о хате над оврагом, о шалой женщине и её беспомощном муже. Подумал, что рассказ об этом каким-то образом осквернит святую обитель, чересчур молодую, и не настолько сильную, чтобы справиться со злом. Искоса глянул на отца Зиновия, удостовериться, не догадался ли он о моём опасении, но тот вроде и смотрел на меня, однако я в его глазах не отражался. Я с таким же успехом мог обращаться к образам Христа или Св. Онуфрия. Тот, кто три года отворачивался от людей, чтобы принять постриг, не будет видеть их потом и сердцем, потому что глаза видят тело, а сердце — душу. Странно, что я не замечал это раньше! Может, оттого, что бывал в монастырях, обнесенных стеной, наполненных всяческими богатствами, отличавшимися от замков лишь ритуалом? И этот со временем станет таким же, обретя себе доброхотов и прихожан-жертвователей. И чем больше их будет, тем ближе к городу будет опускаться монастырь…
   Я не сказал, о чём думал, потому что причинил бы неприятность отцу Зиновию, да и для монастыря лучше стать твердыней в то время, когда веру православную гонят, а церковь расколота: христиане ненавидят христиан, православные монастыри захватывают униаты, а униатские — православные.
  (АК: Смелая мысль, верная до сегодня, потому что борьба конфессий — это борьба за пожертвования и прибыль, простых же верующих духовные пасторы провоцируют на насилие, причём, с обеих сторон.)
Нет ни мира, ни порядка. Ясновельможный мудро поступал, помогая Добромыльской обители и построив церковь в Мостисках, не будучи сам ни православным, не униатом.
   — Ну, это пустяки, не обращайте внимание, отче, — махнул я рукой.
Глаза отца Зиновия блеснули.
   — Не думаю, что это пустяки, пан Северин. Неужели некому помочь высвободить Вас из Добромыля?
   — Сын есть у меня. Сам у чужих. Ожидает, что я ему помогу, а не он — мне. У нас случился неурожай. Я не писал ему, потому что меня ограбили, только то, что задержался по болезни. Но времени уже осталось немного — две недели.
   — Жаль, неделю назад здесь был Слуга из Добромыля, но уехал в Валахию. Человек бывалый, много повидавший, он бы посоветовал.
   — Не тот ли, который внучку терновского богача Яця крестил? Он подарил крестнице белый цветок. Я сам видел и очень удивился, откуда среди зимы свежая роза.
   — Видели? Может, привиделось? — всполошился отец Зиновий и всю его доброжелательность как рукой сняло.
   — Лично видел. Слово шляхтича. И ещё говорили, если цветок увянет в три дня, дитя жить не будет.
   — На всё — воля Божья! — резко поднялся монах. — Прошу прощения, у меня дела.
Он благословил меня и я попрощался. Эх, лучше бы я попридержал язык. К сожалению, даже будучи седым, этому не научился. Ещё тогда, на крестинах, обратил внимание, что человек с таким странным именем — Слуга из Добромыля, — непрост. С такими не стоит начинать разговор, даже смотреть на них не нужно. Не потому, что злы, а потому… Я остался в сенях, хотя там было ужасно холодно, чтобы дать вызреть мысли, но она где-то ёрзала, вымучивалась, царапала мне сердце.
   — А! — я плюнул на всё и пошёл искать Павлуся. Пока шёл, понял, что следует делать, чтобы избежать горького привкуса неудавшейся беседы.
Мальчонка сидел в трапезной, а брат Василий ковырялся шилом в его сапожке. Павлусь на меня перепугано воззрился. Как не старался я с ним обходиться ласково, потому что он был слуга на время, а не мной выученный, которого можно было бы и пожурить, так как вырос у тебя на глазах, но он меня боялся больше, чем уважал.
   — Ребёнок на то и ребёнок, — бормотал как бы сам себе монах, — одежда и обувка на нём горят, потому что и на дерево охота влезть, и на гору вскарабкаться. Захотелось, вишь, гнездо орла отыскать. Думаешь, так легко его выследить? Это не аист, орёл своё гнездо прячет. Тебе к похоронам дадут новые сапоги, а эти ещё на грязь сгодятся. У вас внизу грязи этой, как в нечищеном хлеве навоза.
   Он вздохнул и усеянное морщинами лицо расправилось.
   — Здесь, на горе, благодатный огонь всякую грязь высушит.
   Отец Василий на меня вроде и не смотрел, но я почувствовал, будто он всего меня вывернул наизнанку. Я подумал, что, если у него спросить о Слуге из Добромыля, он бы сказал всё начистоту, как говорится. Но с нами был Павлусь и я не хотел снова становиться на одни и те же грабли.
   — Павел, обувайся, и скажи спасибо отцу, — сказал я, увидев, что сапожок поправлен. — Пошли со мной, а если есть дело, займёшься им потом.
   — Да и сам горох переберу, — пробормотал монах. — Бывай здоров.
Чему-чему, а поклоны бить Павла при дворе научили. Бедный отец Василий растерялся даже, а мне стало смешно.
Мы вышли во двор, где вместо дождя уже посыпал снег, густой, пушистый. Не были видны ни ворота, ни колоколенки, даже тропу к церкви успело засыпать, куда я повёл Павлуся.
   — Вашмосць, мы идём за деток тех молиться? — догадался мальчик.
Я же не знал, были в действительности дети у той женщины, и сколько, и упали ли они в провал, но так Павлусь лучше поймёт цель нашего похода в церковь. Вполне может быть, что эта женщина и детей-то не имела, но очень хотела. Может, потеряла плод, такое часто с молодыми женщинами случается. И с моей Ганнусей такое было, пока у нас сын не родился.
   Я пригласил мальчика, потому что пообещал ему общую молитву, ещё когда мы подходили к монастырю. Но главная причина была в том, что я боялся оставаться в церкви один. Не получалось у меня молиться ни тогда, когда я впервые вошёл в храм, ни сегодня поутру. Вместо молитвы я боролся с тенями прошлого и собственными страхами, даже, когда молился за Гербурта. Здесь, на горе, раны мои душевные ещё больше растравились, разодрались до крови. Поэтому каждое моё движение или шаг увеличивали муку. И я был готов бежать в ту грязь, о которой говорил отец Василий, из которой так хотел вырваться ещё пару дней тому назад.
Я молился вместе с мальчиком-служкой ради спокойствия той, истерзанной горем, женщины, потерявшей детей, живых, или нерождённых, которые стали бы для неё радостью и помощниками, потому что кто ещё помолится о ней? Муж-калека, терзавшийся болью телесной как я – душевной? Если бы не он, то ходила бы она по сёлам, с распущенными волосами, страшная, чёрная, наводящая ужас на людей. Мой приход напомнил ей о времени, когда она была молода, свободна, жила при дворе, на котором мужчины, охочие до её тела, прямо роились. Не упади я тогда в грязь, может, всё было бы по-другому.
Опять эта грязь! Весна начинается с неё, из переполненной водой почвы прорастает жизнь. Почему же тогда всё пустое и несущественное называют грязью? Можно было спросить об этом ясновельможного, учёного, а учёный всегда знает ответ, не обязательно правильный, но красиво обрамлённый словами. Мысли облекаются в слова и мысли Яна Щенсного были убраны красиво. Это ведь он называл Речь Посполитую матерью, страдающую из-за своих детей, ищет их, старается прижать к своему сердцу. Как женщина, о которой молился я.
Я не был государственным мужем, не смыслил в политике и, если бы не ясновельможный, то у меня не открылись бы глаза на то, что творится вокруг. Ясновельможный должен был довольствоваться таким скромным собеседником как я и, что же, всё это нагло прервала смерть. Мы с паном Гербуртом были как воробей и орёл, но ему необходим был слушатель. Снизошёл до меня, потому что я на его уровень подняться не смог. Может, это его и погубило — израненная гордыня.
  (АК: В таком же ключе рассуждал о причине смерти Яна Щенсного Гербурта и Владислав Лозинский — под имитацией бурной деятельности могла скрываться глубокая депрессия. В 1616 году его избрали депутатом в сейм, но местечковая шляхта в сеймике сделала всё, чтобы это не допустить. Это был последний гвоздь в гроб карьеры Гербурта на фоне конфликта с католическим духовенством. Такая версия устраивала всех. Никто и никогда не выдвигал предположения, что Гербурту уйти из жизни помогли, но эта гипотеза так же имеет право на существование.)

 
ХХІІ

   Снег. Снег. Снег. Он пришел за мной на Чернечью гору из моего сна и захватил обитель в плен. И прошла уже половина марта, повернуло на весну, а оттого становилось ещё обиднее. Пушистый снег сменился мелким, более лёгким и ветер крутил ним как хотел. Правда, только за монастырскими воротами и на горе. Ещё перед рассветом я услыхал, как братья вышли расчищать дорогу к церкви и быстро собрался помочь им. Но за нами всё сразу заметало снова.
  — Не припоминаю такого снега! — вздохнул отец Василий, утирая мокрое лицо. — Или кара это Господня, или благодать, сразу и не скажешь.
  — Если будет быстро таять, Вырва хаты подтопит. Тогда будет кара. А если стает медленно, земле только на пользу, — объяснил отец Тимофей.
   Однако, чудные из них богословы, усмехнулся я про себя, и сказал:
  — Хорошая проповедь на воскресенье.
  — Отче Зиновию, а о чём будет проповедь в воскресенье? — крикнул отец Тимофей туда, где в снежной пелене шевелилась фигура настоятеля, не думающего отдыхать.
  — А в чём дело?
  — Спросил просто. Да и пану Северину тоже интересно.
  — Ещё не знаю, — коротко ответил отец Зиновий.
Мы снова задвигали широкими лопатами, теперь уже в сторону конюшни. Нужно же скотину покормить после заутрени. Отец Василий тихо проговорил мне:
   — Знаю, пан, что Вам небезразлична судьба Яна Щенсного и что это мысли о нём привели вас в нашу обитель.
   — Да, пришёл я помолиться о его душе. Отсюда молитва ближе к Богу. Во всяком случае, так я думал, сидя в Добромыле.
   — В таком случае я мог бы Вам кое-что рассказать о ясновельможном. О том, как одна и та же вещь может быть как во благо, так и во зло.
Мне было известно, что отец Василий был не только самым молодым среди монахов, но и появился здесь позже всех. Новички пытаются зацепиться, ищут себе друзей, поэтому более словоохотливы.
   — Не думаю, отче, что сейчас подходящее время для рассказов, когда за шиворот сыплет снег, — ответил я сдержанно, заслышав в голосе монаха нетерпение и некоторое отчаяние. Будто за соломинку он хватался, а когда тонешь сам, тут уж не до спасения другого. Однако я уже столько наслышался всего о покойном Гербурте от пьяной шляхты и других недостойных особей, что боялся услышать что-либо и от людей учтивых и набожных. Вдруг и они затаили зло на человека, бывшего со мной таким добрым.
Не знаю, обиделся отец Василий на меня или просто прислушался, но больше от него я не услыхал ни слова. Поотбрасывали снег и пошли к заутрене.
Уже потом, когда я переоделся в сухое и лёг отдохнуть, он пришёл ко мне сам. Время было послеобеденное, а до вечерней трапезы ещё далеко. В это время в обители было тихо, все были в келиях. Я дремал и едва вспомнил, что отец Василий намеревался мне утром что-то поведать. Подумал сперва, что мне для него нужно что-то сделать в Добромыле. Ещё вчера за ужином я спрашивал, нет ли в чём нужды, ведь монахи тоже люди и им тоже чего-то может недоставать. Пусть даже письмо передать или на словах что. Если человек вот так сидит всю зиму на горе, у него всегда чего-то недостаёт. Однако первые же слова отца Василия сумели меня поразить и вырвать из объятий Морфея. Образ этот я перенял у ясновельможного, хотя и шёл он мне, как корове седло. Просто уцепился и не отпускал.
   — Боюсь за пана, — бухнул монах прямо с порога. — Не для Вас этот монастырь. Я сам после Пасхи уйду отсюда.
   — Я тоже не собираюсь здесь оставаться. Ни здесь, ни в Добромыле.
Но монах меня как бы не слышал, вёл своё.
   — Никто из нас долго не выдерживает здесь, кроме игумена, потому что это место его приняло.
   Я пригласил его сесть. Было прохладно от сырости, идущей от земли и запах снега вызывал печаль.
   — Да, приняло, а что нам здесь плохо, так это не вина покойного пана старосты Гербурта. Мы радовались, что он помогал нам, и жена его, хоть и не нашей они веры, но тоже христиане. Церковь нужна бедным, а не богатым.
   — Да, мне это известно.
   — Но так повелось, что церкви помогают богачи. И только они способны её защитить, потому что даже такую скромную обитель, как эта, могут разрушить или захватить. А клир молится за тех, кто жертвует. Чем больше жертвует, тем истовее молится.
   — А как же иначе? — поддакнул я, не понимая, куда он клонит.
   — Даже если это чернокнижник? А, может, … может, ещё хуже… Пошли, покажу кое-что. Пока все почивают. Ваш мальчик тоже прикорнул на печи.
Если честно, идти мне никуда не хотелось. Боялся. Догадывался, что увижу нечто такое, что может повредить моему духу. А мне ещё нужно быть в силах продержаться две недели до похорон. Оглянувшись через плечо своей души, я увидел то, что меня не весьма обрадовало: я смахивал на зарешёченного зверя, вынюхивающего по углам свободу. И хотя вынюхал, но допуска к ней нет. Силы же сломать решётку пока нет. Силы духа, имею ввиду. Сюда затем и пришёл — найти её. Уверен, что и игумен, и братия знали, чего я хочу. Поэтому отец Зиновий и не отпустил меня — стоило мне сойти в долину, мой дух сразу же умалился бы. Мне хотелось искренне побеседовать с игуменом, но последний разговор привёл к тому, что он начал меня избегать.
   — А если отец игумен прознает? — спросил я. — Ведь без его благословения.
   — Тут ничьё благословение не нужно. Дело моё уже и так решено. Уйду в монастырь Спаса возле Бусовиськ. Буду образа писать. Не всё же мне горшками трясти. Но о том, что сейчас увидите, прошу никому не рассказывать.
   — Да и захотел бы, некому рассказывать. Друзей нет, которые были, погибли в боях, — вздохнул я. — А чужой не стоит того, чтобы с ним делиться тайнами других.
Монах на это отвечал:
   — Значит, у Вас будет ещё одна битва, последняя.
У меня даже мороз по коже прошёл: значит, будет.
   — Ну, что, идём. Это во дворе. Только шагайте тихо, молча. Снег следы засыплет, замету ещё потом.
Я оделся, обулся и мы вышли. Под полой монах держал зажжённый фонарь. В такой снежной круговерти, да ещё под вечер, я бы заплутал. Но отец Василий здесь жил и уверенно повёл меня к сараю, где находились всякие приспособления, нужные в хозяйстве, и небольшая повозка. Монах без усилий откатил повозку и я увидел присыпанную опилками крышку.
   — Это на случай набегов, — пояснил он.
   — Татарских?
   — Хорошо бы только татарских. Ведь всем известно, что самые лютые враги христиан — сами христиане…
   — А жиды?
   — Жиды — особь статья. Лезьте за мной. Крышку не закрывайте. Никто не придёт, а если бы и пришёл, скажу, что показывал подземный ход.
   — А кто охраняет монастырь?
   — Сейчас охраняю я. Однако, лучше будет, если Вас здесь не увидят. Я заметил, что отец игумен искоса на Вас посматривает. Отчего бы это?
   — А, пожалуй, потому, что я спросил у него о Слуге из Добромыля.
   — Вон что. Знал бы я, предупредил. Лучше это имя, даже при нём, не произносить.
   — Слуга из Добромыля был кумом на крестинах в Терновой. Я тоже был там в кумовьях.
   — Понятно, — буркнул монах. Видимо, он тоже не был расположен говорить о Слуге из Добромыля.
Я осмотрелся при свете фонаря. В широком проходе пахло сырой землёй, худо-бедно укреплённой брусьями. Потолок был достаточно высоким, но мне уже не хватало воздуха и я едва удержался от кашля. 
   — Идите за мной.
Я, скорее, шёл за фонарём, покачивавшимся из стороны в сторону. Недолго. Фонарь остановился, отец Василий потянул на себя створки в стене, замаскированные глиной, и вошёл первым. Изнутри пахнуло влагой и гнилью. Это было похоже на каморку. Монах повесил фонарь на колышек и прикрыл дверку. Пока фонарь болтался, угрожая погаснуть в этом земляном склепе, я успел споткнуться обо что-то и чуть не упал. Это была бочка с застоявшейся водой, а вокруг неё — комья глины или черепицы-сырца. Да, ещё кучка сгнившей соломы в углу. Мне вдруг спёрло дыхание, потому что отверстие, через которое поступал воздух в каморку, видимо, занесло снегом. А если бы потолок обвалился?
Хоть я удивления не выказывал, на какое-то мгновение мне показалось, что у отца Василия некие нехорошие намерения, потому что говорил, кажется, и мудро, но, в то же время, и не мудро, избрав мишенью своих откровений незнакомого человека. Что, если, пронеслось у меня в голове, заманив Гербуртовым именем, он будет требовать помощь или даже попробует провоцировать на что-нибудь недоброе? Недаром упоминал что-то о чернокнижниках.
   — Посмотрели, пан? Теперь пошли назад.
   — Хорошо, — подумал я, — сделаю всё, что он скажет, лишь бы выйти отсюда, хотя во дворе и пурга.
   Когда мы были уже возле лестницы, я не удержался и уколол монаха:
   — Ну, хорошо, вы спрячетесь, а монастырь тем временем сожгут. Кто же защитит храм Божий?
   Отец Василий только засопел и полез впереди, я — быстро за ним, а то мало ли что. Он опустил за нами крышку, поставил на неё повозку и сказал:
   — Садитесь на полено и выслушайте мой рассказ.
Когда я уселся, в надежде, что это ненадолго, потому что снег летел под дверь, он сказал:
   — Не подумайте, эта каморка мне так же неприятна, как и для Вас. Но должен был её показать, чтобы Вы поверили в то, о чём я никому не расскажу. Об этой каморке известно только мне и игумену. Знал ещё кое-кто, но уже не расскажет никому…
   То, что это знает и отец Зиновий, меня обрадовало. Как-никак, он — человек твёрдый в вере и сообразительный.
— А кто, Вы, похоже, уже догадались. В молодости ясновельможный пан Гербурт жил в Праге, служил его королевскому Величеству.
(АК: А точнее, в 1590-91 годах в составе дипломатической миссии, секретарём Зигмунта III).
Именно тогда город пребывал в большой тревоге. Гевреи, под управлением некоего раввина (АК: Название его Махараль Иегуда Бен Бецалель, главный раввин Праги) вылепили из глины фигуру мужика Голема. Для оживления фигуры следовало вложить ей в уста бумажечку со словом колдовским. Богу тот мужик не подчинялся, одному своему создателю, да и то не всегда. Ходил по городу, творил, что хотел, чинил всяческие бесчинства…
   — Да может ли такое быть? — возмутился я. — Вера жидовская не позволяет ни рисовать, ни резьбой выявлять человеческое подобие. Это каждому известно, ведь синагога их у самой ратуши в Добромыле стоит, рядом с костёлом.
   Сразу мне вспомнилась муха, визуализированная ребе против моей; ведь это же я визуализировал муху из слова «смерть».
   — Слепили-таки подобие мужское, а потом и подвигнули словом «правда».
   — Басни всё это, отче!
   — Вот те крест! — отец Василий перекрестился. — А потом что-то пошло не так и глиняную куклу разбили…
   — Ну, ладно, — сказал я нетерпеливо, потому что догадывался уже, какова роль черепков в каморке, но хотел убедиться, что прав. — Где эта Прага, а где Добромыль!
   — Слушайте и больше не перебивайте! Как-то ясновельможный, подстрекаемый хорунжим львовским Николаем Гербуртом, братом двоюродным, перессорившимся с иудеями, решил выселить добромыльских, а потом сменил гнев на милость великую. Позволил выстроить огромную синагогу и даже наделил привилегиями. Может, Вам горько об этом слышать, но после башни краковской, в которой Гербурт отсидел почти два года, с ним что-то начало происходить. Вам же известно, что Эразм Гербурт из Соседовичей был не в себе, а Ян Щенсный считался его опекуном. Кровь у вельможных панов со временем портится. Когда ясновельможный сидел в темнице, в его голове что-то смешалось. То старцы какие-то ему виделись, то голоса слышались, то бежать решил через каминный дымоход, но застрял…
   (АК: Что касается побега, то Гербурт советовался с Марцином Астрологом из Клодзко, написав ему письмо. Тот посоветовал ему бежать через камин.)
Всё это я слышал не раз, но впервые из уст духовного лица, простого монаха, не умевшего, видимо, и читать, а брался говорить о несчастьях ясновельможного без должного пиетета. Я хотел уйти, но отец Василий пригвоздил меня взглядом к полену.
   — А ещё король запретил покидать Добромыль под страхом смерти, отъезжать от него не далее, чем на семь миль. Та же клетка, по размеру больше. И вот позвал к себе ясновельможнй добромыльского раввина и стал уговаривать его соорудить Голема. Раввин отказал, потому как Голем может служить лишь иудеям, душу ему вдыхает слово гебраическое. Тогда Гербурт пришёл к нам с великими дарами и обещаниями защитить нашу обитель от униатов и католиков. Как он уговорил на это отца Зиновия, сказать не могу, думаю, перехитрил. Позвали меня и приказали изваять куклу человека из глины. Я ведь в миру помогал отцу покойному в гончарном деле, посему ко мне и обратились. Мне показалось, что Гербурт хочет узнать, насколько я искусен, а так как в костёлах устанавливают статуи святых, то я мог бы сгодиться ясновельможному, так заботившемуся о нашем монастыре. Мне здесь было хорошо. Место казалось благодатным, временами я наблюдал ангелов, летавших над горой. Братья тоже видели, а кое-кто даже слышал их пение. Не удивила меня и таинственность предприятия — ваять я должен был в подземной каморке, понимал, что ваять святого для костёла в православной обители — дело негожее. Не знал я лишь того, кого нужно ваять, поэтому спросил игумена. Тот ответил: «Изваяй Адама».
   Отец Василий начал раскачиваться взад-вперёд на телеге, куда присел, и у него по лицу потекли слёзы. В конце концов он вытер их рукавом и продолжал:
   — Но работа у меня не спорилась, потому что это тебе не горшки лепить. Позже догадался я вставлять колышки, чтобы фигура стояла. Ясновельможный приходил ежедневно, смотрел, в конце концов сказал, что это должна быть просто кукла и здесь же вылепил из комка глины уродин с отверстиями вместо глаз и рта.
   — Вот, вылепи мне такую штуку, только большую!
Тогда припомнил я восковые куклы, которые лепили колдуньи, чтобы сжить кого-нибудь со свету, и понял, что дело, которое я творю, не доброе, а злое. Ударил я по своему «Адаму» ногой так, что он разлетелся на куски, сам же побежал к игумену, сам не свой. Он взял в ладони моё лицо, сильно сжал и сказал:
   — Что же ты наделал, брат? Мы и так на своей родной земле как перекати-поле. Церковь нашу гонят, монахов бьют, церковные здания отбирают. Прогневается на нас пан староста — не будет нам обители, которую Господь повелел построить мне, явившись во сне. Я ведь ради этого и горы преодолел. Живыми нас с тобой отсюда не выпустят, потому что знаем то, чего знать не должны. Думаешь, не отговаривал я ясновельможного? А он твердил одно: «Если иудейский бог позволяет оживить куклу для спасения всего народа, то чем хуже наш Господь? Будет этот глиняный мужик защищать Добромыль получше войска». Брат, я всё равно не оживил бы эту куклу! Нет у меня такой силы.
Но я, забыв о монашеском послушании, думал только о будущих адских муках:
   — Не буду идола ваять! Уйду из монастыря!
   — Иди, но живым в долину ты не доберёшься. Здесь ты в моей власти, а за воротами — во власти старосты.
Глянул я на свои руки — они в глине.
   — Когда Вы к нам пришли, были выпачканы в глине, вот я и подумал… Эх, мало ли, о чём я подумал!
   — Мёртвое ни оживить, ни воскресить, — сказал я. — Не верю я в эти басни о Големе.
   Сказал это для успокоения монаха, хоть и сам начал дрожать не от холода, а со страху.
   — Но Лазаря и его дочь Иисус воскресил! — возразил он.
   — Потому что душа их находилась поблизости, вот и уговорил Спаситель вернуться. А у глины душа откуда? Нечего иудеям верить, это они выдумали, чтобы людей в страх вогнать. Расскажите лучше, что было дальше.
   — Ничего. Ясновельможный из монастыря уехал и о глиняном мужике больше не вспоминал. А теперь вот его не стало. Но я всё ещё боюсь выйти за монастырские ворота, хотя и открытые, а на горе пусто, да и ангелы больше не летают. Я рассказал Вам это не только для облегчения своей души. Исповедоваться и отвечать буду в другом месте. Прошу Вас забрать меня с собой в Долину и помочь добраться в Спасов монастырь. Никто не посмеет тронуть того, кто находится под опекой самого Гербурта.
   — Окстись, отче, я не Гербурт!
   — Мне виднее, кто Вы. Так возьмёте?
   — Возьму. Вот снегопад прекратится, сразу и выйдем, — легко согласился я, не думая, понравится это кому, или нет. Хотя впоследствии могу пожалеть о своём решении. Но с тех пор, как я стал «фигурой» ясновельможного, моя жизнь начала напоминать лавину, шум которой становился всё громче и громче.
Мы разошлись: я — греться, а отец Василий — сторожить монастырь. Ночь эта была спокойной. Даже волков не было слышно, а кобылу с жеребёнком запирали тщательнее, нежели монахов. Конюшня была из грубых брусьев, а двери запирали тяжелым дубовым засовом. Заснуть мне не удавалось. Я ходил по келье и раздумывал над тем, что узнал. Меня радовало то, что ясновельможный дело до конца не довёл и отступился от своего замысла. Может, даже исповедался своему духовнику. А как быть монахам?
Не знаю, существуют ли такие слова, чтобы дать жизнь глине. Господь оживил Адама, вдохнув в него душу, а не словом. Одного я не мог понять, как отец Василий решился рассказать мне такую страшную тайну. За колдовство такого уровня сжигают на огне тех, кто этим занимается. А заказчика вешают. Думаю, отец Василий боится, чтобы игумен не послал за ним убийц, потому что в чужом монастыре тот может сознаться во всём на исповеди и погубить добромыльскую обитель, ради которой игумен пошёл на такой неслыханный грех. А сначала эти монахи показались мне похожими на апостолов — такие простые и искренние. Ох, люди, люди! Не люди, а охотники. Куда ни ступи — всюду западни, ямы и капканы. Ничего, я с этим смирюсь, вытерплю. Лишь бы душу не загубить. Бог сотворил человека, Бог сотворил дьявола, а что сотворил дьявол? Эх, лезет в голову дурь всякая, да ещё к ночи!
   К утру я придумал план. Снег продолжал идти, как бы насмехаясь над терпением человека. Во дворе протоптали дорожки и по ним ходили в церковь. После службы я подошёл к отцу Зиновию, искренне поблагодарил за гостеприимство и попросил исповедать, потому что покидать монастырь без этого даже после вчерашнего не собирался. Покину же обитель, как только это станет возможно.
   — Летом здесь настоящий рай, — вздохнул отец Зиновий.
   — Летом меня уже здесь не будет, отче. Даст Бог, вернусь домой.
Домой? Не знаю, почему я так сказал. Тем более, что дома у меня не было и меньше всего я хотел бы вернуться туда, побеждённый жизнью. Я не видел дорогу домой. Но сказать так — проще всего. Волынь приходила ко мне в ночных кошмарах, как нечто вражеское и чужое.
Игумен попросил меня пополудни зайти к нему в церковь. Павлусь обрадовался, узнав, что мы покидаем монастырь.
   — Тебе здесь не понравилось? Ты и Евангелие читал, и на жеребёнка полюбовался. За ребятами, наверное, соскучился?
   — Ага, — кивнул. Живому ребёнку нечего делать со стариками, да ещё в таком глухом месте.
   — Мы ещё вернёмся сюда, когда станет тепло? — спросил он, подумав о чём-то.
   — Не знаю. Но ведь ты сам сможешь придти. Тебя здесь уже знают.
Может, мальчик думал, что я возьму его к себе на службу, а мне не хотелось расстраивать его известием, что мы остаёмся вместе лишь до похорон. Было бы хорошо найти мальчику приличное место, потому что за сиротой некому присматривать. Отец его погиб на войне, а матери год назад не стало. Мальчонка смышлёный, чист сердцем, его бы в учение отдать куда. Настоящее, потому что я только его читать и писать научил, да и то худо-бедно. Я надеялся устроить его судьбу до своего отъезда. Странно, но я почти не вспоминал о своём родном сыне, будто, Господи прости, его и не было. Поссорились мы с ним тогда сильно. А всё из-за того, что я взял с собой деньги за родовое гнездо. Потому что ехать к краковскому двору без денег — пустая затея. И даже после всех своих злоключений не жалею, что пустился на поиски Фортуны, то есть, судьбы. Я ведь ещё не старый дед, чтобы сидеть у сына на шее, хотя воевать уже не гожусь.
Иду на исповедь, которая, по сути, была беседой, в которой я решил ничего не скрывать, хотя поначалу и не собирался рассказывать обо всём. Сказал, что охотно возьму с собой отца Василия и найду ему сопровождающих в монастырь Спаса, потому как он сам сказал мне, что монастырь решил покинуть, по благословению игумена. В конце добавил, что говорили о причинах ухода.
—Если пан думает, что это происходило без моего благословения, имею в виду вчерашнюю вашу беседу, так Вам не известны наши обычаи, — улыбнулся отец Зиновий. — Правда, прочие братья об этом не знают, но так для них лучше. Что касается Вас, пан Северин, то Ваша приверженность ясновельможному Гербурту не вызывает ни малейшего сомнения. Мы на этот грех пошли после долгих раздумий. Может, со временем пан поймёт, что иного выхода у нас и не было.
   — Не уверен, пойму ли. А если бы это дело довели до конца?
   — Господь не допустил бы. Брат Василий не выдержал послушание, не выказал должного монаху смирения, посему нам не подошёл. Это не его воля покинуть монастырь, а наша.
   Ну, это мне было понятно. Видите в чужом глазу сучок, не замечая в своём бревна.
   Но промолчал об этом, потому как гость. Сказал иное:
   — Вижу, печётесь о братии своей. Могло же случиться великое горе.
   — Я дам брату Василию письмо к игумену Спаса, может, там он будет служить Господу более смиренно. А поскольку Вы тоже покинете Добромыль, то пускай Господь направит Вас кратчайшей дорогой к цели Вашей.
   После этих слов отец Зиновий отпустил мне грехи вольные и невольные, и я покинул церковь, увидев, что снег прекратился и в воздухе потеплело.

 
ХХІІІ

   Я стоял во дворе среди пушистого снега против монастырских ворот, отворенных настежь, за которыми не было ничего, кроме слепящего света, не уверен даже, солнечного ли. Он переливался, играл, кружил, завораживал. Приковавшись глазами к нему, не сразу обратил внимание, что справа от меня стоит ясновельможный Ян Щенсный Гербурт, грустный, в рваной одёжке, будто он только что продрался сквозь терновник. «Per aspera ad astra» — пришла в голову услышанная некогда от него поговорка. И мгновенно сердце моё было охвачено неимоверной жалостью. Бедный! Бедный! Потерял всё, что имел. Куда ему теперь идти? Голова его клонилась на грудь, руки безвольно обвисли. Я знал, что ясновельможный умер, однако, переборол себя, подошёл и обнял израненное тело.
   — Неужели Вы не видите, — обратился я к нему, — ангелов вокруг себя? Они повсюду, белые как снег.
   Тут я проснулся. Мокрый от пота. Сердце стучало так, что я подумал: «Пришёл мой последний час». Не то, что крикнуть, пошевелиться не мог. Мне всё ещё казалось, что ощущаю прикосновение к мёртвому застывшему телу. Сон всё меня не оставлял, поэтому я начал смотреть в небольшое окошечко, едва видимое в темноте, но и эта кроха света возвратила меня на место: здесь я, жив, и это моя последняя ночь в Добромыльском монастыре.
   Не таким я представлял своё пребывание в горной обители: вместо того, чтобы залечить раны душевные, ещё больше их разворошил. Проснувшись до конца, явственно увидал дорогу в Долину, в Добромыль, где кипела жизнь как вешние воды — мутные и радостные, несшие пагубу и радуя природу будущим расцветом. Назавтра уйти было ещё нельзя, но я тепло попрощался с прочими братьями, которые были монахами, видевшими своё пребывание в монастыре совершенно иномирским. Будто братья-близнецы выглядели отец Тимофей и отец Захария. Я не представлял их вне монастырского подворья, с саблей в руках. Теперь игумену задача найти трудолюбивого монаха, а то и двоих. Я обещал присмотреть в Добромыле и прислать парня в помощники. Весна запоздала, скоро земле понадобятся рабочие руки, но попытаться можно. Глядя на строгих монахов, у которых был Великий пост и они сидели на хлебе и воде, я радовался, что они ничего не знали о глиняном чучеле, Големе. Даст Бог, никогда не узнают.
В этот день приехал Михайло, привёз хлеб, масло и небольшой восковой кружок. Он уже знал, каким должен быть свечной воск. Сказал, что обо мне уже спрашивали, что прибыло много панства, которых поселили в Боневичах и в Высоком замке. И что уже приехал паныч, Ян Лев, единственный сын Гербурта.
— Поезжайте уж, вашмосць, потому что все спрашивают, куда Вы подевались. Я предоставлю Вам лошадь, а сами с Павлом пойдём пешком.
— Нет, мы с отцом Василием пойдём пешком в Терновую, а ты езжай вперёд. Комнатка моя свободна ещё?
— Я ночевал в ней, вашмосць, чтобы никто не занял, потому что в замке теперь яблоку негде упасть. Мещане добромыльские берут гостей на постой за деньги.
Отца Василия в замок взять, ставя его под угрозу, я не мог, потому что шляхта имела привычку насмехаться над православными монахами. Решил отвезти его к Яцю и найти сопровождающих в монастырь Спаса. Спросил отца Василия, не хочет ли он остаться на погребение ясновельможного, но тот не захотел.
   По дороге, утопая в снегу, избитому лошадиными копытами, я думал, что монахов мне никогда не понять. Когда в церкви три года отворачиваешься от собственной матери, может, и приобретаешь многое, зато губишь в себе милосердие. Слово это вроде и существует, но лишь на уровне звучания, а не смысла. Монах отпустит тебе грехи, а совет, как избежать их в дальнейшем, обитая в греховном окружении, не даст. Я не спрашивал, однако, думаю, что ни отец Зиновий, ни братия тоже не знают, какое слово можно противопоставить слову «смерть». Но всё-таки, польза от моего пребывания в монастыре, несомненно, была: я мог спокойно принять ожидаемое, зная, что это не грех, а ежели и грех, то простительный.
   Когда мы спускались в Долину, нас догоняли потоки и хилый весенний снег плавился на глазах. Я знал, что по дороге мне придётся проходить мимо той хатки над оврагом и ко мне в сердце вполз холод. Чего я испугался? Шалой женщины, растерявшей своих детей, которая сейчас может выбежать и кричать, что в этом виноват я, моё богатство, приняв меня за ясновельможного помещика добромыльского? Для неё он будет жив всегда: утерявшим рассудок безразличны жизнь и смерть. Может, это и взаправду одно целое — жизнь и смерть? А, может, слово жизнь взято из одного языка, а смерть — из другого, а обозначают одно. Павлусь весело перепрыгивал ручейки, но и он затих, когда проходили мимо чёрной хатки, облепленной снегом, как тестом, потому что неизвестно, заглядывает ли солнце внутрь.
Отец Василий с сумой через плечо, в которой лежали молитвенник и смена белья, шёл впереди, не глядя себе под ноги и размахивая руками. «Вот почему так?», — подумал я, — «Что привлекает орла к чёрным воронам? Неужели среди орлов ему хуже?» ответить на эти вопросы смог бы только добромыльский орёл, Ян Щенсный Гербурт. Когда-то он сказал, что род его вернулся на круги своя. Даже орлы не летают там, где хочется. Кружат в небе, облетая свои владения, на чужие не зарятся. Улыбнулся про себя, вспомнив войну между Стадницкими и Гербуртами. О таких говорят: «За что боролись, на то и напоролись». У нас бывает такое, но враждуют меньше. Не знаю, зависит ли это от веры. В православной вере больше смирения, покорности.
   (АК: Подобные гражданские войны порядочно обескровили Речь Посполитую, особенно на густо населённых землях Галиции. Остановить их было можно, однако кодекс шляхетской чести вынуждал платить той же монетой захватчику. Духовенство здесь тоже не оставалось в стороне. Захватывались и грабились монастыри, церкви. Поэтому, собственно, пан Северин удивляется, что в Добромыльской обители нет монахов, способных противостоять вероятным захватчикам; потому что в таком случае само их существование зависит исключительно от надежды на милость Гербуртов.)
    Отец Василий молчал, лицо его также было непроницаемо. При свете солнца была видна не только старая изношенная ряса, а такое же изношенное лицо с запавшими глазами. Я догадывался, что его до конца дней будет мучить клятва никогда не рассказывать о глиняном мужике. Но когда мы перешли мостик, он вдруг заявил, осознав, что его отпустили:
   — У ясновельможного было видение на нашей горе: видал светлое существо. Кто его увидит, навеки это место полюбит.
И покачал головой.
   — Но ведь это — неволя.
   — Неволя? — переспросил я.
— Неволя — привязаться к видимому. Господь невидим. Гебреи вон, Бога не видят, святых не чтут, но вера их ими несётся до того, как навязана нам. И получается, что их — вера — суд-тюрьма, а наша — любовь. Христом любим ближнего и дальнего.
   — А вы то существо видели?
   — Видел бы, держался за ту гору руками и ногами. Как отец Зиновий.
   Он обернулся лицом к горе и перекрестил её. А потом мы пошли к моему доброму Яцю. Он и продукты даст в дорогу, и обувь, и палку — отгонять собак. Отцу Василию было чуть более тридцати и выглядел сильным. Не то, что секретарь ясновельможного, бывший и телом, и духом слаб. Не знаю, отчего я вспомнил о бедняге, чья жизнь так скоропостижно пресеклась. Может, потому, что монах, покидавший добромыльский монастырь и секретарь ясновельможного были помехой сильным мира сего. Я попросил отца Василия не покидать поместье Яця, не появляться в Добромыле. А потом уж пошли к Яцю, который, понятное дело, охотно согласился помочь монаху. Я только не знал, как намекнуть приятелю, что отцу Василию угрожает опасность, но надеялся, что монах сам найдёт нужные слова. Ему посчастливилось встретить меня, когда измученное сердце готово было открыться первому встречному, лишь бы покинуть монастырь. Длинная же зима и неожиданная смерть ясновельможного только усугубляла тревожное состояние.
С добрым полагается быть добрым, со злым — злым, лгуну нужно врать, вот тогда будет согласие. Так говорил пан Гербурт. Сие — наука мирская, в монастырях этому не учат. А жаль, потому что всё может перемениться. Я бы нашёл себя в монастыре, но приспособится ли в дороге к Спасу безоружный монах? Нужно ещё подыскать ему спутников, лучше всего купцов, хотя мне и купцы не помогли.
Нас накормили постным обедом с сушёной рыбой, потом вышла невестка Яця с моей крестницей. Я подержал тугой свиток и спросил:
   — Другой крёстный наведывается?
   — Обещал заехать после Пасхи.
   Завтра же Вербное воскресенье, вспомнил я.

 
ХХIV

   В ворота замка входил с тревогой на сердце, будто в чём виноват. «Что же меня здесь ожидает?», — думал я, как набедокуривший школьник, боящийся встречи с отцом. Это из-за просителей, считавших, что тень ясновельможного чего-то стоит. Ну, хуже, чем было, уже не будет. Скоро всё закончится, уеду из Добромыля. Куда бы не уехал, везде буду самим собой — бедным безземельным шляхтичем, слишком старым для защиты Речи Посполитой, но ещё могущим пригодиться. Пока шёл, загадал: отзовётся сын, попросит вернуться, послушаю, а нет — поеду дальше, за горы.
   Павлусь побежал, тут же забыв обо мне. Слуги я из него не сделал, но кто-то другой плёткой и кнутом сделает. Но писать и читать я его научил, может, удастся замолвить за мальчишку словечко. Голова есть, нужно учиться.
Во дворе стояла толпа, одни чужие люди. Пока шл по городу, успел вспотеть, хотелось умыться и передохнуть. После монастырской кельи моя комната показалась мне просторной и светлой, без этого тяжелого духа сырой земли, напоминавшего не свежую благодатную пашню, а яму могильную, прости меня, Господи. Не умею я Тебе врать, да и не утаишь перед тобой ничего, но странна это обитель добромыльская: и притягивает, и отталкивает. Может, дело во мне, потому что я будто составлен из двух половинок, никак не могущих притереться одна к другой. И стал я таковым, взяв на себя ярмо земное старосты мостиского и вышенского и, хоть игумен и говорит, что это грех не мой, а тех, склонивших меня к этому, я ощущаю в себе грех сребролюбия, грех страха и грех гордыни.
С трепетом и опаской пошёл я к ужину, не так есть, как разузнать новости. Хотел посмотреть на сына ясновельможного, который станет здесь хозяином. Похож ли Ян Лев на отца? А ещё больше хотел узнать, нет ли вести от моего сына. Хоть и отрезанный он ломоть, потому что прилепился к жене своей, и расстались мы с ним в ссоре, но я верил, что голос крови даст о себе знать нам обоим.      Владимирко мой нраву был смирного, но в тихом болоте черти водятся. Это я подметил, когда он всердцах бросил мне: «Не повезло Вам, батьку, выслужиться, как другие выслуживаются, что же это за служба такая». Как ему объяснить, не понимает ведь, глупец, что служил я хорошо, кланялся плохо. Со злыми был добрый, с лжецами — честным, с хитрецами — искренний. Поэтому и протянула Фортуна мне руку не с золотыми, а с железными пальцами.
   (АК: В «Разговоре Геркулеса с Фортуной» последняя описывается описывается как женщина, у которой одна рука с золотыми пальцами, а другая — с железными.)
Увидеть паныча мне довелось мельком, когда он проходил через трапезную — парень в чёрном с опущеными глазами. Растерянная заплаканная сиротинушка, а не сын магната. Был с ним пан Пшерембский, удерживал парня тяжёлой рукой за плечо, но не с тем, чтобы защитить, а чтобы принизить к земле, чтобы не подхватило ветром и не унесло куда, ведь может понадобиться. Всё-таки, преемник Гербурта, последний из рода. Кроме меня, похоже, никто на них внимания не обратил, иначе бы не болтали языками.
Я съел кусок хлеба, свежего и душистого, выпил немного узвара. Хотел взять солёную рыбу, но подумал, что ночью захочется пить. Заметил шляхтичей, постившихся, как и я, были они нездешние и не волынские. Из Мостиск, пожалуй, приехали, со двора.
(АК: В Мостисках Ян Щенснй Гербурт поставил во власти немало русинов, что очень возмущало некоторых поляков.)
   На другой день после службы в церкви я начал разыскивать добромыльского дворецкого, чтобы тот увидал, что я слово своё сдержал, не убежал. Попался мне на глаза, когда беседовал с каким-то богато одетым пузатым паном, выглядевшим петухом среди людей, одетых в чёрное. Не подошёл, не захотел мешать. Пусть, нужен буду, сам найдёт.
   Вот теперь только потеплело, пошла в рост трава, зашевелились деревья. Поутру мне птичка под окном пела «чик-чирик», как в звонок звонила. И назвонила. Прислали за мной. Я даже обрадовался. Лучше отбыть сейчас, нежели слоняться по замку, в котором меня никто не знает и не узнает во мне куклу покойного. Бедные шляхтичи меня обходят, потому что вознёсся я над ними как осот над пшеницей, а богатые знают, что после погребения меня ждёт забвение. Знали бы они, что я мечтаю поскорее отбыть сию душевную экзекуцию. Ни за что не догадался бы, что придётся встретиться не только с дворецким, но и с портным ясновельможного. Вертели они меня в разные стороны, осматривали, качали головами, я уж думал, что сейчас скажут:
   — Нет, пан-братец, не подходишь ты нам!
Я и сам знал, что ясновельможный был коренастее и шире меня в плечах, да и лицо у него было круглее.
   — Не предупреждал ли я пана, чтобы был осторожнее? — начал укорять меня дворецкий. — Жупан болтается на пане, как на шесте. Почему пан так похудел? Плохо кормят?
   — Великий пост нынче, — сказал я, и оба переглянулись так, будто нож в сердце вере отцов воткнули.
   — Пост здесь при чём? — рассвирепел дворецкий. — Мне дела нет до инаковерия пана! Ясновельможная вдова хотела посмотреть на пана, кого я ей предъявлю?
Когда я это услыхал, у меня даже поджилки затряслись. Сама ясновельможная! Перед ней испытывал страх. Княжна, как-никак. Мы у себя смотрели на них снизу вверх. Мы на земле, а они над нами высоко-высоко. Портной, видимо, заметил мою бледность и пробормотал:
   — Но, с другой стороны, вашмосць, худого полным сделать можно, а вот полного худым — едва ли.
   — Мартын, ты о чём это?
   — Плечи и талию можно нарастить. Я уже не помню точно, как выглядел ясновельможный перед кончиной, потому что знаете, что жил я, по большей части, здесь и в Мостисках.
   — Шляхте не стоит видеть, каким пан Гербурт был перед кончиной, а только каким он был в свои лучшие времена.
    «Когда ещё эти «лучшие времена» были», — подумалось мне. «Сначала бунт, потом тюрьма, два года под арестом в Добромыле, а потом каждый раз всё хуже. Бывает, что человеку в начале жизни Фортуна улыбается, милует золотыми пальцами, а потом сдуреет и щиплет железными, пока до смерти не замордует. А бывает ещё хуже: с самого начала и до последних дней, беда за бедой и бедой погоняет».
   — Короткая же у тебя память! — в сердцах проговорил дворецкий и открыл дверь в соседнюю комнату, в которой была ещё одна дверь, а там, в простенке, — портрет Яна Щенсного, который ранее находился в Боневичах. Мы оказались в святом месте — кабинете ясновельможного, в сравнении с которым кабинет в Боневичах выглядел каморкой для брошенного сироты. Вон и те сундуки, которые привёз секретарь, да почиет с миром, бедняга. Я встал перед портретом. Действительно, моя борода была короче. Я видел когда-то другой портрет, на котором Гербурт был без бороды, а только с усами, по сарматскому заводу. Чего от меня хочет пан дворецкий? Ведь я не брат ясновельможного единоутробный.
   — Есть ли такое облачение, как на портрете? — спросил дворецкий, пристально рассматривая портрет. — Если нет, нужно шить.
   — Жупан должен быть, — почесал нос портной. — И пояс. А сапоги пусть пан померит. И перстень этот, который изображён на портрете, теперь на покойнике. Нужен другой.
   Вскоре принесли охапку одежды и заставили тут же примерить.
   — Сапоги не жмут?
   — Немного.
   — У пана нога, как у мужика, — проворчал под нос дворецкий. — Мартын, пойдёшь с ним потом к сапожнику. Всё должно быть, в точности, как на портрете.
   — А разве не будут портрет на металле писать? — поинтересовался Мартин.
   — Зачем? Этот в костёле вывесим.
   — А ясновельможная разве не захочет, чтобы этот портрет находился дома?
   — Неизвестно ещё, кому дом достанется!
Ох, и зол же этот дворецкий! Похоже, не с той ноги встал. И вдруг я услышал возле себя движение и звонкий голос:
   — Убирайтесь вон! Вон!
Я подскочил даже. Мы и не заметили, что за кипами книг, картин из Боневичей был сын Гербурта.
   — Вашмосць, что ты здесь делаешь? — оторопел дворецкий.
   — Это вы что делаете в кабинете моего отца?!
Мне стало невыносимо стыдно за то, что паныч слышал весь наш разговор от начала до конца и что видит он меня в одежде своего отца. В руке паныч держал книжечку «Наука добромыльская». Там было написано, что автор — он, хотя было ему в ту пору три годика, совсем малыш. Но, вероятно, отец с ним советовался, собирая фрагменты мыслей римлян и греков, добавляя и что-то своё. Наверное, сидели в кабинете голова к голове, беседовали. А теперь здесь чужие люди безо всякого почтения памяти Гербурта одевают меня в отцовскую одежду, да ещё и говорят, что может так случиться, что сын потеряет родное гнездо — Добромыль. Кроме стыда меня охватило тёплое чувство — хороший сын у Гербурта. Так молод, после болезни, и защищает отца.
Дворецкий вместо извинения огрызнулся:
   — Нехорошо подслушивать чужой разговор. Должен буду об этом доложить ясновельможной матери.
   — Хоть сейчас, но чтобы ноги твоей не было в кабинете моего отца. Теперь это мой кабинет!
Я понимал, что, получив такой щелчок по носу от молодого хозяина, дворецкий выместит свою злость на мне и портном. Правда, Мартин уже исчез, мне же деваться было некуда, приходилось терпеть до конца. Дворецкий правил при дворе со дня смерти Гербурта, и устал, потому что всё приходилось поддерживать одному. Да ещё почуял вкус власти, хотя мудрый человек задумался бы о том, как ему дальше удержаться при дворе. Но если дворецкий боневицкий от небольшого двора соорудил себе имение, то доходы дворецкого добромыльского, наверное, были втрое выше. С сумой не пойдёт, это точно.
   — Вашмосць, прошу успокоиться. Слуги услышат! — уже тише сказал дворецкий, но не потому, что боялся. Такой и чёрта не испугается, не то, что отрока. И оставит за собой последнее слово.
   И дворецкий, задрав нос, вышел. Может, даже, пошёл к ясновельможной, жаловаться. Мы остались вдвоём. Надо мной сегодня уже вдосталь поиздевались, хуже уже не станет. Да и любопытство меня разобрало, что же ощущает к фигуре отца этот парень. Пустое я для него место или он ощущает ко мне какое отвращение? Меня это почему-то волновало. Мне было известно, что всё, происходящее за эти месяцы, никогда не повторится, а время покажет, какими пальцами ухватила меня Фортуна.
   — А почему пан не уходит? — спросил меня Ян Лев. Видно, трудно дался ему этот крик. Я заметил, что вокруг шеи обёрнут плат. Значит, горло болело.
   — Хочу извиниться перед Вами за то, что он оказался свидетелем такой неуместной беседы. Для того, кто потерял только что самого дорогого человека, это как нож в сердце…
Я запнулся, потому что не был уверен в правильности произнесенных слов.
   — Продолжай, пан!
   — Ясновельможный потерял отца ещё в молодости, поэтому нуждался в опекуне и обрёл наилучшего.
  (АК: Опекуном Яна Щенсного стал его дядя, канцлер Ян Замойский, большой политик и неординарный человек, открывший юноше дорогу в мир большой политики. Умер в 1605 году.)
   Ещё хуже получилось. Чёрт его знает, как утешить этого юношу.
— Дворецкий для меня не опекун! Как смеет он врываться в мой кабинет?
— Я уверен, что он ничего не знал о том, что вашмосць имеет ключ. Если бы Вы сразу показались нам на глаза, то, скорее всего, согласились бы,чтобы дворецкий и портной рассмотрели портрет.
   — Что-то я не пойму пана, — насупился паныч, — на чьей Вы стороне — моей или пана дворецкого?
   — Не хочу, чтобы у паныча возникла мысль, что я стараюсь кому-то угодить. Хотелось бы выглядеть справедливым. Я здесь человек чужой и ни в чём не заинтересован. Как пришёл, так и уйду. Меня помимо моей воли определили быть фигурой в погребальной процессии и, хоть подобная честь для меня велика, и недостоин я этого, отказаться не посмел.
   Не уверен, понял ли меня он, скорее всего, нет, потому что мы с ним — разных полей ягоды. Я только стремился загасить огонь, чтобы не перебросился на меня. Уже недолго оставаться мне в городе Добромыле, но сейчас время самое тяжёлое. Все раздражены, измучены, один на одном срывают сердце.
Юноша умолк, похоже, думал над моими словами. Я видел, что дитя он доброе, знал, что пришлось ему пережить. И убегал с семейством во Львов, чтобы спрятаться там, и на его глазах заковали отца в кандалы и увезли в Краков, чуть не стал сиротой.
   (АК: После поражения под Гузовом Гербурт с семьёй скрывался в имении тестя, Януша Заславского, на Волыни, в Трайкурах. Был 18 июля 1607 года взят в плен гетьманом Жолкевским и в кандалах отвезен в Краков. Двор тогда сожгли. Казни Гербурт избежал благодаря краковскому дворецкому Мышковскому, воспользовавшемуся правом меча, то есть, поручился за него. Покаяние его больше смахивало на игру, потому что интриги он не оставил и после освобождения. Неизвестно, как он объяснял эти поступки сыну, если вообще пояснял. Если не объяснял, то неопределённость могла психологически дезориентировать мальчика.)
Теперь на его плечи падут все заботы ясновельможного.
Паныч вдруг закусил губу и сказал:
— Больше пана не задерживаю. Я ещё здесь посидеть хочу.
Я поклонился и вышел. Фу! Даже пот прошиб. Повезло, а то могло случиться что-то худшее — от гонора великого. Говорят, у ясновельможного по молодости гонора было — хоть отбавляй. Поступал всегда вопреки тому, чего от него ожидали. Но это, как посмотреть. Это мы, простые шляхтичи, можем покориться, а магнатским детям это позор. Вот и приходится повыкобениваться, каверзы починить. Только если не очень.


ХХV

   С этого дня жизнь моя стала ещё более иллюзорна.
Мчался я куда-то, как воз, пущеный под гору и недалеко было время, когда должен был влететь в забор или булькнуть в полынью. Не находилось у меня ни минуты покоя. Мной вертел портной, дёргал сапожник, дворецкий водил меня на смотрины разным личностям, прежде чем представить глазам ясновельможной, которая должна была окончательно определить пригодность мою быть фигурой покойника. Ибо кто лучше жены знает своего мужа? Образ его бережёт она год или два, а иногда и до скончания века своего, если обстоятельства не заставят её снова пойти под венец.
   Год спустя после того, как я овдовел, мне сватал одну молодку друг мой, Фёдор. Он так ловко всё обставил, что я не смог отказаться. Дай, думаю, сначала посмотрю, а силой меня никто не женит. Ну, поехали мы к ней, земля только покрылась первым снежком, подмёрзла, ехали по ней, как по камню. Фёдор сказал, что вдова эта, его родственница, не знает, по какому мы к ней делу заехали. Не понравится, никто и не догадается. «К законной жене прилепиться лучше, чем жить из милости невестки», — говорил он, «да и детей у неё нет и вряд ли будут, всё твоему Владимиру достанется, если, конечно, у вас получится». Но я знал, что моя рана сердечная присохла, но не зажила.
Слуги, ехавшие впереди, скрылись в лесу, исчезли из виду. И вдруг я увидел, как у дороги стоит моя покойная жена и в руке держит белый платок. Махнула она тем платком и перед нами упало сухое дерево. До сих пор я не знаю, спасла ли она мне жизнь, либо остановила меня, чтобы я к той блондинке не ехал. Когда всё улеглось, увидел я небольшую часовенку у болота, которую поставил на том месте, где моя Ганнуся потонула. Я сразу же туда пошёл и долго молился, пока на душе облегчение не наступило — простила! Ей лучше знать, с кем мне быть.
В Добромыле хватало шляхетских вдов, мужья которых полегли в московской авантюре или в битвах с турками, либо пали от руки соседа, но мне как отрезало. Пару раз ходил к одной, чтобы не забыть, что я мужчина, а не монах, но это другое дело: делают так почти все. Да и у женщины этой в мечтах был другой.
   По этой причине неловко мне было встречаться с ясновельможной Гербуртовой, не хотел, чтобы она заметила голод во мне телесный. Всё вокруг почковалось, паровалось, влюблялось; даже в замке, завёрнутом в чёрные покровы и слуги, и гости изнемогали от телесной жажды и удовлетворяли её в закутках, каморках и в покоях. Кто-то умирал, кто-то рождался и мне, по временам, казалось, что я уже в моменте от разгадки великой тайны, кружащей надоедливой мухой по Добромылю. Да куда там — не такие разгадывали и не разгадали. Чем ты голову себе забиваешь, человек? Здесь любомудрие не поможет, шкуру свою спасать нужно, чтобы не опалили огнём. Как скоро сгорел секретарь ясновельможного, кто его теперь помнит? Только я, и то лишь потому, что не могу забыть те жемчужные серьги, которые он берёг для невесты, а продал мне, решив порвать с мирским. Вспомню, и сердце щемит от того, что так по глупости погиб. Нельзя верить никому из власть предержащих в этом мире. Им — беззаконие, нам — закон. Так они поступают и будут поступать, иначе как удержать неправду. Для них — что Стах с его жемчужными серёжками, что я — всего-навсего камень, который можно убрать с пути.
   Наконец, всё подготовили. Сапоги и рубашку мне пошили новые, под жупан подложили нужное. Не было только перстня — не знали, какой выбрать. Стиль у меня был приятный, старосветский, хотя в гардеробе ясновельможного было сколько угодно одежды чужестранной, которую я постеснялся бы носить. Когда во всё парадное оделся, сталомне душно и тяжко, да и в комнате накурено. Хотел на себя в зеркало взглянуть, но оно было задрапировано чёрным платом. Бороду мне подравнял замковый цирюльник. Не знаю, куда подевался этот, из Боневичей. Думаю, он уже далеко: никогда не угадаешь, что придумают вельможные паны. И снова мной крутили, вертели, но это было ничто по сравнению с тем, что мне предстояло пережить вскоре. Доселе ясновельможную я видел только издали, в костёле или в замке, в траурном облачении, делавшем её ещё более недоступной. Но не это меня тревожило, потому что я привык держаться от магнатов подальше, а то, что теперь я в каком-то смысле замещал её мужа, чувствуя себя татем. Когда же приходилось всё-таки быть неподалёку от неё, то её глаза отыскивали меня повсюду и под покровом скорбящей вдовы вспыхивало пламя обиды и ненависти. Не на меня — на весь мир. Не принадлежала княжна Заславская к блондинкам, терпеливо сносящим приключения мужа, а к тем, которые ещё к ним и склоняют. Если бы не она, рождённая в православном гнезде, говаривали между собой шляхтичи, не было бы ни церкви в Мостисках, ни монастыря в Добромыле, ни споров с епископами и иезуитами. Была бы женой ревностная католичка, а не пришлая, может, и судьба Гербурта была иной. Были и такие, которые утверждали: от чёрных книг помутилось у старосты мостиского и вышенского в голове, вычитал в них нечто такое, чего в жизни достопочтенного мужа быть не должно. Им-то что, а мне смотреть ей в глаза и обливаться потом в одежде усопшего. А ещё когда душа Гербурта невидимо блуждает по комнатам, всё видит, всё слышит, а сказать ничего не может.
   И вот повёл меня дворецкий не в покои вдовы, потому что это было бы неделикатно, а в кабинет ясновельможного. Я заметил, что сундуки там сдвинули в угол, из которого пару дней тому назад выскочил молодой Гербурт и спрятаться там уже негде. Перед этим меня обрядили в самую похожую одежду, как на портрете, даже шапку соболью на голову одели, которая сжимала виски так, что я чувствовал биение жилки. Начали дожидаться прихода ясновельможной. Каждый переживал о своём. Дворецкий хотел угодить Гербуртовой, а мне просто хотелось, чтобы поскорее закончились мои мучения. И мучения новопреставленного Яна Щенсного. Ведь это его душа не может успокоиться, не может уйти, пока не похоронят тело. Сейчас каждая мысль, каждое движение и слово живых удерживают ясновельможного на этом свете.
   Вдова Гербуртова оставила за дверью слуг, не привела сына. Что касается панночек, то и речи нет: могут меня испугаться. Хотя, лучше, чтобы испугались сейчас, чем на похоронах.
   Из того, что пришла она одна, я догадался, что не уверена в себе, чего-то боится. В руках у неё был свёрнутый белый платок, что не очень соответствовало траурному настроению. Будто в последний момент взяла его, когда выходила. Не обращала внимание на кресло, услужливо пододвигаемое ей дворецким, от неё веяло чем-то сладковатым и вязким, какими-то заморскими духами, без которых вельможне пани обходиться не могут, но запах был староват, не совсем свеж, наверное, траурное одеяние долго находилось в сундуке, ожидая скорбного случая. Она так посмотрела на меня, что я забыл поклониться, хотя, в конце концов, стоило ли. В этот момент я не был Северином Ниловским, из головы у меня вылетели все воспоминания о предыдущей жизни и жизни моего рода. Я был как глиняная кукла, которую легко разбить и растоптать черепки. Наконец Гербуртова сказала:
   — Похоже!
Голос у неё был сухой, дрожащий. Сердце моё замерло, потом с усилием дёрнулось раз, другой. Напряжение спало, я даже шевельнулся. То же проделал и дворецкий, стоявший рядом, склонивший голову в поклоне. Я же не поклонился, потому что взгляд вдовы велел, чтобы я стоял прямо. Эта пани умела себя держать. Она успела поставить между мной и собой стену и даже слезинки не уронила. Но это не значит, что ей было легко.
Ясновельможная развернула платочек и блеснуло золото.
   — Перстень моего мужа.
Мы не дышали.
   — Этот подойдёт. Пан…
   — Северин, — подсказал дворецкий.
   — Пан Северин потом отдаст мне его.
Она откинула траурную вуаль и поднесла двумя пальцами перстень к устам.
Дворецкий подступил к ней, чтобы зять этот драгоценный символ, но пани сделала шаг ко мне.
   — Пусть пан примерит.
Я протянул правую руку ладонью вверх, но ясновельможная повернула её вниз и одела перстень на указательный палец. Он скользнул легко и я ощутил холодок. Это был перстень-печатка с гербом, но не тем, которым Гербурт запечатывал письма, хоть и похожим. Щит был покрыт красной эмалью, а яблоко — зелёное. Такой перстень одевали на сеймики или другое торжественное событие.
— Не велик ли? — спросила ясновельможная Елизавета уже настоящим голосом — мягким как шёлк.
   Я опустил палец. Перстень сидел как влитой. Думал ли я когда, что мне подойдёт магнатский перстень? А подошёл всё-таки.
   — Хорошо, — сказала ясновельможная и вышла. Шла она как королева, не глядя под ноги, и в этой ходьбе не было скорби, вынуждающей человека бессильно шаркать ногами, прибавляя себе десяток лет, лишь бы поскорее очутиться на том свете с любимым покойником. Гербуртова, скорее, убегала. От чёрного драпри, присыпанного пылью, бесконечных молитв и слёз, которые полагалось выдавливать из себя пусть по нескольку слезинок. И от меня.
   Дворецкий вскочил, побежал открывать дверь, за которой ожидали слуги, умирая от нетерпения и любопытства: а что, если пани фигура не понравится? Будто что-то ещё можно было изменить. Не этого опасался я, дурачьё, а другого: что заплачет при мне, либо я заплачу. Я увидел на полу платочек и быстро поднял, зажав в кулаке. Не бежать же мне вослед за ясновельможной отдавать. Дворецкий в кабинет больше не возвращался. Я перевёл дух. Потом спрятал платочек в рукав. Старый дурак.
 
ХХVI

   Платочек этот, с которым я не знал, как поступить, долго меня смущал. Теперь я не знал, как вернуть его. Не нужно было подбирать, оставить, как есть. Но чем больше проходило времени, тем больше мне казалось, что ясновельможная уронила его …для меня. Боже, что я себе напридумывал! Уронила для меня, подав тем самым знак, что не считает меня куклой, одетой в одежду её мужа, а живым человеком, достойным носить перстень Гербурта. Узнай кто об этом, какой урон для её чести, страшно подуматью однако, осмелилась. Думаю, потому, что досадно было бы ей выдать перстень кому-то, вовсе уж неравному себе.
   Решил я не показываться на люди. Перстень не снимал, боялся потерять. Потом обмотал   поверх тряпицей. Где-то уже разошлись слухи о том, что ясновельможная вдова одобрила меня в качестве фигуры покойного. Не хотелось слышать шёпот, выдерживать любопытные взгляды. Сидел у себя, читал молитвенник и решил пойти к добромыльскому священнику, исповедаться и причаститься. Застыл от мысли, что гроб Гербурта окажется пустым и покладут в него меня. Похоже, у меня ночью была лихорадка, поэтому и казалось всякое. Не было даже кому подать воды. Поскольку в город я не выходил, слуга Михайло от меня обособился и подыскивал себе нового хозяина. Павла я тоже не видал. Начались приготовления к похоронам, вот и гоняли мальца туда-сюда.
   Наутро я поднялся с обжигающей болью в горле, голова раскалывалась. Сейчас мне кто-нибудь пригодился бы, хоть воды в кувшин налить, печь затопить. Я сидел на кровати, когда в дверь поскреблись и пошевелили ручкой. Я должен был запираться на ночь на засов, потому что мало ли кто там шатается в доме по ночам. Ночью я не открыл бы никому. Доплёлся до дверей, отодвинул засов, открыл дверь и увидел… паныча, сына Гербурта.
   — Как … вашмосць меня отыскал!?
Я неловко отступил и начал падать.
   — Пану плохо? Пан такой бледный…
Я махнул рукой, пригласил войти. Был я в нижнем белье, поэтому набросил на себя, что было под рукой. Паныч, похоже, удивился тесноте моего помещения, но для меня это ещё было хорошо. Некоторые шляхтичи, не желавшие тратиться на постой в городе, по двое, даже по трое теснились в ещё меньших комнатёнках.
   — Я, собственно, хотел пригласить пана поехать со мной в Боневичи, но, поскольку пану нездоровится…
   Боневичи! Как же я мог забыть о Боневичах? Нужно повидать город напоследок ещё раз.
   — Ничего особенного, немного простыл. Поеду с паном.
Я не осмелился просить паныча, чтобы обождал. Боялся, что эта редкая птица исчезнет, растворится в людсой толпе, поэтому сразу начал обуваться. Бог с ним, этим завтраком, обойдусь.
   Когда мы выехали из замка в сопровождении четырёх гайдуков, я подумал, что так и не побывал в Высоком замке и, видимо, уже не побываю. Одного меня туда не пустят, слухам же о подземном ходе от Боневичей до Высокого замка я не верил.
(АК: В Боневичах мне показывали якобы подземныйход, но это была часть обыкновенного подвала. Вообще, люди любят рассказывать о длиннющих подземных ходах, в десятки километров, по которым даже можно проехать на коне, однако, сохранить в тайне подобные сооружения долго невозможно, значит, и строить смысла нет. На поздних планах старых строений не указаны никакие тайные ходы. Самое большее, эти ходы выводили за стены замков.)
Я не спрашивал Яна Льва о цели поездки, это было понятно и так. В Низком замке было весьма неспокойно, вся его жизнь на виду, а в Боневичах есть печатня, где парня никто не будет тревожить. Неужели этот юноша думает о продолжении дела отца, не знает разве, сколько горя принесло это семье? А сколько денег на это ушло?! Видел я когда-то счета — Господи, помилуй! Мне такие деньги даже присниться не могли. Одним словом, растратил деньги на книги и военные походы. Во мне всё противится подобному мотовству, ведущему к пагубе, но я — не магнат. Мне бы не пропасть вовсе, иметь какой-никакой, но свой угол, не уронить честь, потому что это будет падением на дно жизни. А уж магнату стать таким, как я — это совсем гибель. Пошлют в Рим золотую цацку — и всё им простится: и прелюбодеяние, и святотатство. А Бог… Их Бог — папа.
   (АК: Действительно, вельможи таким образом получали разводы или решали иные проблемы, принося в дар ценные иконы, золотые и серебряные вещи понтифику. А Ян Щенсный писал папе письма, пытаясь оправдать своё неприятие насильному насаждению унии. Впрочем, ситуация имела яркую политическую окраску, поэтому он вряд ли бы откупился.)
   Когда-то я считал, что чем выше находится человек, тем больше у него силы, а сила порождает милосердие. Теперь так не считаю.
   Знает ли этот малый, что Фортуна отвернулась не только от его отца, но и от всего рода? У орлёнка, идущего рядом со мной, не будет достойного покровителя, который научил бы его летать, а сам молодой Гербурт не сумеет. Интересно было бы посмотреть на него лет через десять, чего он достигнет, как воспользуется краткими отцовскими наставлениями.
   По дороге мы не разговаривали, хотя я понимал, что паныч пригласил меня не просто так. Захлёстывало дождём, холодным, неприятным. В такую погоду мне всегда крутило ноги, а молодому всё равно: лицо раскраснелось, руки дрожат от нетерпения. Под горой, где из-за грязи двум лошадям не проехать, вырвался вперёд. Жаль, что не увижу я, как всё расцветёт, не попробую зелёных добромыльских орехов.
   (АК: На холмах Добромыля до сих пор растёт немало грецких орехов, оставшихся от прежних панских и монастырских садов.)
Зато уже не буду ничьей тенью.
Когда мы переехали мостик, дорога стала шире и из-за высоких лип выглянули деревянные башни боневицкого имения с деревянными крышами. Один из гайдуков поехал вперёд, открыть ворота. Наверное, Ян Лев никого не предупредил, что поедет в Боневичи. Может, даже матери не сказал, а я невольно оказался его соучастником, и мне за это всё достанется. Впрочем, теперь это уже не важно.
Паныч в дом не пошёл, а сразу же повернул к печатне, на двери которой висел замок. Он с коня соскочил, а я спешился не торопясь, чувствуя, как тело отзывается болью на каждое моё движение.
   — Пан бывал здесь раньше?
Я кивнул.
  — Когда — в последний раз?
   — Ещё … перед этим, — съёжился я, потому что был здесь с ясновельможным за три дня до его кончины.
   Только теперь я заметил ключ, который Ян Лев держал в руке. Где-то его раздобыл. Кажется, ключ боневицкий дворецкий передал ясновельможной вдове, следовательно, никто уже давно не открывал печатню. В нос ударило такой тухлятиной, что я просто отшатнулся. На крыльце собрались слуги, едва не тыча в нас пальцами. Видно, дворецкого нет. Я не видал его уже давно. Хорошо, что паныч не обратил внимания на неуважительное отношение к нему, как к единственному наследнику и хозяину всех этих земель. Я знал, что Боневичи продают, но пока ведь не продали! Может, молодой Гербурт не захочет продать имение, в котором родился и умер его отец. И ради этого приехал, или собрался решить, как поступить с печатней, если двор всё-таки продадут.
Какое-тонехорошее предчувствие сжало моё сердце, когда я ступил на порог печатни. Половина меня погрузилась в затхлую полутьму, где покоились горы неразосланных книг. Другая половина противилась этому. Почему-то вспомнилось, как Гербурт, шутя, называл свою науку: «запереться в хлеву с покойниками».
(АК: В «Геркулесе славянском» Ян Щенсный так называет занятия в Ингольштадском университете; мол, вместо того, чтобы веселиться с ровесниками, он запирался в «хлеву с мертвецами». Занимался он там вместе с родственниками Николаем и Эразмом Гербуртами.)
По тому, как осторожно ступал паныч, я понял, что он не раз пользовался случаем, когда печатник Ян Шелига куда-то отлучался, и забегал сюда повозиться со станком, испачкаться краской, попробовать набрать какое-то слово… Сюда его привели воспоминания, они его согревали, возвращали для него отца. Вот Ян Щенсный даёт ему повесить на верёвку свежие отпечатки и на белой бумаге остаётся чёрный след от пальца мальчика… Отец журит сына и даёт полотенце вытереть ладони. Шелига стоит к ним спиной и молча работает. Помощник в углу размешивает чёрную краску. Я так чётко это себе представил, будто видел наяву. Но смотреть на это сейчас было грустно. Меня привлекал напоенный весенними запахами воздух, земля, вспаханная плугом, волшебство прорастания зерна. Я предпочитал жить в такой атмосфере, а не в тесной печатне, где свинец, краска и бумага превращают живые слова на мёртвые и вечные. Мне хотелось вытянуть юношу за руку и сказать, что если бы не эта печатня, сейчас его отец был бы жив и здравствовал, а имение не утонуло в долгах.
(АК: Гербурта погубило не книгопечатание, а невозможность сбыть книги, реализовать, как говорят в наше время. По сути, нечто подобное происходит с украинским изданием книг: книжные магазины не берут украинские книги, хотя спрос на них немалый, поэтому издательства становятся банкротами, потому что не могут возвратить долги. Первое издание «Истории» Длугоша было запрещено Зигмунтом III по идеологическим соображениям и посодействовала этому шляхта на вышенском сеймике.)
Но я это не сказал, потому что шляхтич шляхтичу ровня только на словах. Да и не хотелось, чтобы юноша считал меня одним из тех, кто жаловался его королевскому величеству на то, что староста вышенский и мостиский печатает опасные книги. Да нет, книги были хорошие и полезные, но когда у тебя на глазах умирает от горя человек, оставляя детей горькими сиротами, то кому такая жертва нужна? Тем хамам, которые не прочли ни единой книги, а смеют судить, что «ученье — зло»? Они и добили ясновельможного, предали человека, желавшего для них добра. Сначала отступились друзья, потом земляки. Ян Лев был ещё слишком молод, чтобы я мог ему сказать подобное, а он — поверить. Я отступил в сторону, чтобы не заслонять свет и попросил гайдука принести мне воды. Глаза мои упокоились на лесе по ту сторону реки, менявшем понемногу зимнюю окраску на весеннюю сначала благодаря вербе и ольхе, а уж потом — другим деревьям.
Я не слыхал, чтобы ясновельможный похвалялся детьми, особенно сыном, но Ян Лев был достоин похвалы: мне он показался не избалованным, справедливым и любящим свою семью. Но ему не хватало любви, той простой, необходимой всем от рождения, которую так приятно отдавать после. И отцу его недоставало, потому что рано стал сиротой. Иногда ребёнок мужика более счастлив, чем дитя магната, вокруг которого порхают мамки и няньки.
Паныч, наконец, вышел, с покрасневшими глазами, утёр нос рукавом и сразу направился к лошади. Гайдук бросился отцеплять мешок с овсом. Я не торопился. Подождёт, вон и воду мне как раз несут. Стоило бы войти в дом, поприветствовать старых слуг, постоять у смертного ложа своего отца, помолиться, даже поплакать. А я рассказал бы ему о двух ангелах, тёмном и светлом, которых видел в ту ночь. Глядишь, может, и растаяла бы тот ледяной комок, который успел застыть в его сердце, успевшее хлебнуть горя. А сколько ещё придётся хлебнуть… Хулы людей, презрения со стороны боявшихся вчера его отца, а больше всего — от одногодков. Кажется, в Риме, и в Падуе, и в Кракове получают образование, возвратившись, наку забывают. Потому что роскошь сметает науку. Если кто учиться не хочет, насильно не заставишь. Нет ума от отца-матери — чужой не вставишь. Блажен тот, кто оставил всё, чтобы выучиться. Оставь я отца в молодости, пойди с купеческим обозом в Краков или куда подальше, смог бы выучиться и учил бы теперь таких, как Павлусь, чтобы не тратили век свой при дворе. Но я не посмел ослушаться отца, хотя смог бы, в конце концов, отдать своё первородство и заниматься тем, чего жаждала душа моя. Оттого жизнь моя как грязная рваная тряпка, место которой разве что на крыльце, а не в углу под образами. Не за милостью королевской в Краков я подался, за которую пришлось отдать всё отцовское наследство, чтобы подмазать и усладить. Нет, мне казалось, что душа моя там воскреснет, ежедневно снился большой красивый город, которым я прохаживался, любуясь храмами и дворцами. Но я убедил себя, что еду выпросить помощь за старые заслуги и ни у кого не было сомнения в уважительности причины. А если бы говорил, что хочу повидать мир, кастальский источник отыскать, надо мной посмеялись бы.
Я бросился догонять паныча, который уже был под Радичевой горой. Оттуда шли две дороги: одна к Терновой, другая — к Низкому Замку. Я загадал: повернет Ян Лев на Тернову, то я поеду в Краков, может, удастся что привести в порядок и я куплю какое-нибудь село в сухой местности, буду себе жить-поживать, заведу пасеку. Но паныч остановился на распутье, поджидая меня. И сказал:
   — Вашмосць знает, что великие мудрецы оставались холостяками и были бездетными? Знаете, почему? Знаете?
До меня, кажется, дошло, куда он клонит. Господи, Боже мой, что же у этого юноши в голове?!
   — Потому что знали, что мудрых гонят и побивают, следовательно, должны прятаться и ничем не владеть, о чем можно пожалеть.
Не угадал. Сначала подумал, что молодому Гербурту наука даётся нелегко и печатня станет для него обузой. Но он мог бы стать хорошим хозяином, сохранить родовое гнездо.
   — Зачем мой отец женился? Ему не следовало это делать!
И всё это слышали гайдуки. Стыд какой! Не маленький уже, должен себя сдерживать. Не успел я рот открыть, как он погнал по дороге, ведущей меня к Кракову. Но мне удалось хватить его лошадь за уздечку.
   — Постой, сынок. Если бы ясновельможный имел выбор: идти ему в профессоры или стеречь добро своего отца, то он склонился бы к профессорству. Но он был старшим сыном, поэтому должен был заботиться о продолжении рода. Я тоже был старшим сыном. Мы пожизненно чьи-то сыновья. Может, просто поедем в Добромыль, кратчайшей дорогой?
   — Пусть пан едет один, а мне хочется проехаться. Пан плохо выглядит. Болен.
   — Это болотная лихорадка откликается. Вырос я на болотах.
   — Как это?
   И мы поехали вместе более длинной дорогой. Я начал рассказывать ему о своей жизни старшим сыном, как сердце противилось, а разум приказывал и побеждал, и о том, что существует нечто, о чём я жалею. Что не всё зависит только от нас, но и от звёзд на небе, во что верил ясновельможный и рассказал мне.
   — Он и мне рассказывал! — воскликнул Ян Лев.
   Далее я рассказал, как женился, а брат мой погиб, участвуя в походах под знамёнами Заславских. И о том, как всё потерял и теперь не знаю, что делать со своей свободой. Проехав дальше, мы вновь оказались на развилке дорог: одна из дорог вела к Высокому замку, вторая — в монастырь Святого Онуфрия, третья — в Добромыль. Я бы предпочёл остаться в Терновой, навестил бы доброго Яця и отца Василия, но со мной был паныч и посещением таким я мог взвинтить всех, а мне и без того забот хватает. Самая крутая дорога вела к Высокому Замку, самая длинная — к монастырю, куда мне очень не хотелось ехать, зная тайну глиняной куклы. Мне нужно было ехать в Добромыль, потому что там было моё будущее в виде милости магната и кошеля с деньгами. Туда же смотрел и молодой Гербурт.
   — Надеюсь, — сказал паныч, — что моя мать, княгиня, вознаградит пана за его терпение. Я ей напомню об этом.
   Он повернул голову в сторону Высокого Замка, чья верхушка купалась в солнечных лучах, а в тени были врата с надписью над ними: «МОЯ ТВЕРДЫНЯ». Сам я эту надпись не видел, но слышал, что Ян Щенсный распорядился так написать. Я лишь улыбнулся про себя. Всё, что было на мне, принадлежало Гербуртам, но то, что внутри — только моё и ничьё более. Я легонько поклонился. Мне уже не привыкать, что вельможные паны напоминают мираж: ежеминутно меняют мысли и настроение. У меня перед молодым Гербуртом было огромное преимущество: для своего сына я оставался деревом, дающим тень и останавливающим дуновение ветра. О чём узнал сразу же, как только мы возвратились в Добромыль.

 
ХХVII

   Не сказать, что я очень сожалел, рассказав панычу о своём жизненном пути, но мне было неприятно, что он услышал в моём повествовании нотки мольбы о помощи, чего у меня и в мыслях не было. Лучше бы мне описать свою жизнь на бумаге, раз она так уж просится на люди. А помочь мне есть кому: такие уважаемые люди как дворецкий из Боневичей, князь Януш Заславский, узнав о моих злоключениях, напишет ещё раз письмо Его королевскому Величеству. Скоро он прибудет в Добромыль, тогда сам и попрошу.
   Паныч поблагодарил меня за сопровождение. Умел, если хотел, быть благодарным, и мы с ним распрощались, как я понимал, до похорон. На свежем воздухе мне стало лучше, у меня даже проснулся аппетит.
В замке кипела работа: готовились не только к похоронам, но и к поминкам, очень пышным. Семья и самые богатые паны будут поминать Гербурта на Слепой горе, а прочие — здесь, в Низком замке. Павлуся и Михаила я давно не видел. Им нашли работу. Не было кому и кусок хлеба мне подать, поэтому я остановил какого-то служку и попросил принести мне хлеб и узвар.
   Несмотря на мой важный вид, в моей груди билось сердце не орла, а воробья. Впрочем, я никогда и не прикидывался орлом, и никто меня в этом не смог бы обвинить. От воспоминания о том, что меня ждёт, голова временами шла кругом, особенно к ночи. Требовалось каждый раз приводить себя в чувство и говорить: не тебя, а Гербурта положат в землю. НЕ ТЕБЯ. Не может быть такого, чтобы мертвец остался, а живой вместо него лёг в гроб.
Попрощавшись с Яном Львом, пошёл я просто в свою комнату, ни с кем не перебросившись словечком. Со мной так было всегда: своим был среди своих и чужим среди чужих. Но если уж находил себе друга, то искреннего и надолго. Конечно, бедный тяготеет к бедному, богач к богачу, каждый ищет по себе ровню, но не всегда такие отношения безопасные и искренние. Если не можешь перед кем-то открыть душу, значит, Господь тебя предостерегает и стоит прислушаться. Он правит твоим сердцем, больше никто. Ясновельможный никогда не стал бы моим другом, однако я сделал бы для него то, что сделал бы для побратима. Жаль, что он не успел об этом узнать, может, это облегчило бы ему боль.
Дверь в мою комнату была приоткрыта. Я было подумал, что это Михаил или Павлусь вошёл, потому что служка не успел бы так быстро. Я вошёл и отпрянул от того, кто бросился ко мне.
   — Отец!
А это мой Владимир приехал ко мне в Добромыль. Я же шёл так медленно, ещё и столько времени потратил с панычём. Первая волна радости оглушила меня. Как? Каким образом? Получается, письма мои дошли, хвала Богу милостивому. А если бы мы разминулись? И где!
   Владимир приехал на похороны в обозе князя Януша Заславского. Я тормошил сына, не слушая его ответы. А служка тем временем стоял в двери с подносом, покрытым белым полотенцем. Наконец протиснулся, поставил поднос на стол и исчез. Когда я, наконец, пришёл в себя от великой радости, что вижу своего сына живым и здоровым, усадил его на стул, сам сел на кровать.
   — Трудная была дорога? — спросил я.
   — Да так…
   А что он мог ответить? Мир не видал. Правая нога была от роду короче левой, поэтому воином не стал. А к науке склонности не было, ленился. Для жены это счастье — не погибнет её муж на чужбине, а хозяйничать учился у своего тестя. У того двое сыновей не возвратились из московского похода, потому и взял примака своей дочери, отрезав напрочь от родного отца. Пожил я немного у них, ох и тяжёлый человек мой сват! Меня мучило чувство вины, потому что чужие сыновья тянулись ко мне, а свой смотрел на меня, как на врага.
   — В эту пору, — сказал я, — дороги – пусть Бог милует, но если к ночи подмёрзнет, кажется, ничего. Как твоя жена, здорова ли?
   — Здорова, отец.
  — А тесть, свекровь?
   — Все здоровы. Мы поначалу думали, что Вы уже в Кракове, потом узнали, что не доехали.
   — Как же ты осмелился поехать?
   — А! — пригорюнился сын.
   — Давай, рассказывай уже!
   — Даже не знал, в Добромыле ли Вы ещё, но представился случай. Я, правда, чуть не умер от страха, наслушавшись такого в обозе…
   — Ну?
   — Что пана Гербурта отравили католики за то, что он не хотел Унии. Я даже за Вас боялся, отец.
   — О чём ещё говорили?
— Знаю, что это неправда, но поговаривали, что Вы, Вы…
— Ну, говори же скорее! — воскликнул я.
Владимир приклонился и зашептал:
— Говорили, будто Вы, наверное, женитесь на вдове Гербурта. Как увидала она, что Вы так похожи на её покойного мужа, так и прикипела к Вам сердцем.
— Откуда ты взял, что это неправда? А если бы оказалось правдой?
Я еле сдерживал смех. Сын покраснел.
— Вы так богато одеты, отец, как князь. А у меня сапог драный, течёт. Но это ничего! Радуюсь я, что нашёл Вас живым и здоровым.
— Так ты приехал, узнав, что я женюсь на Гербуртовой?
Он замотал головой:
— Нет, так в обозе говорили. Меня тесть послал. Беда у нас, отец! Вымерзли все посевы. Нужно пересеять, а где взять зерно? Думали с долгами рассчитаться, но сами знаете, второй год неурожайный. А тестя вдруг взяли за горло, придётся Корчёвку продавать.
   — Сколько нужно?
   — Семьсот злотых. У Вас же деньги были с собой, должно что-то остаться. Иначе мы пропадём. И, вдобавок, ребёнка мы ожидаем. Там же и моя доля, не только Ваша… Тесть меня послал, чтобы я взял, потому что с Вами всякое может случиться среди ляхов на чужбине.
   Я сидел, будто игла пронизала моё сердце. Печально наблюдать за разрушением мира, который до сих пор был моим. Как ему сказать, что деньги, вырученные от продажи села, похищены, а обещанные злотые ещё нужно получить. А мне куда потом? Впрочем, когда дыр много, начинают латать наибольшую.
   — Что-то не так, отец?
   — Скоро похороны, мне нужно отбыть эту миссию, а потом мы с тобой сядем и подумаем, как вас спасти.
   Да за один перстень, что у меня на пальце, укутанный тряпицей, чтобы никто не сглазил, можно купить пару сёл, подобных нашей Корчевке, которое я оформил на имя сына. Мог бы продать себя, продал бы, но кто меня купит? Пропал мой сынок. Тесть сам виноват, потому что ухватил участок чужого леса, а у него отсудили. Но я сделаю всё, чтобы дали мне покой, сам же отдам свою судьбу на волю случая, пусть будет, что будет. Поначалу было страшно, не мог спать, когда со мной то приключение стряслось и я оказался среди чужих, но не бывает так, чтобы один мир сгинул, а другой не проявился.
   — Ладно, отец, как скажете.
   — Иди, сынок, в зал, к молодёжи. Поешь там, потому что у меня здесь лишь хлеб да узвар. И попроси кого-то из дворовых слуг, тех, кто в покоях, пусть принесут тебе матрац и постельное бельё.
Среди ночи услышал, как вернулся сын, долго ворочался на матраце, стягивал сапоги. Хотел к нему обратиться, но почувствовал слабость, не раз меня обессиливавшую. Сердце билось неритмично, что-то, казалось, душило. Верно, додушит когда-то. А что? За жизнь я не цепляюсь, если ничего от судьбы не ждёшь, она кажется длинной. С моим сердцем не то, что на гору, на холмик подниматься не стоит. Был бы я моложе… Так был же молодым уже, был. Жизнь — не книга, черновиков не допускает. Что из того, что сын молодой, когда закрыл себе мир и танцует под дудку тестя, а о родном отце думает, как об источнике благосостояния. Когда-то не был таким. Поддался на дурные мысли. Встретились бы хорошие, поддался бы на хорошие. Стоило отдать в монастырь, но об этом и речи не было, потому что единственный, род угаснет. Рано или поздно всё равно угас бы. Вон, род Гербуртов на волоске завис, а был такой великий и славный.
(АК: Волоском этим и был Ян Лев, который не женился и умер молодым. О нём осталось несколько упоминаний:
   ; пробовал заняться книгопечатанием, но не получилось;
   ; в 20 лет принимал участие в гражданской брани с соседями;
   ; якобы принял постриг и похоронен в Добромыльском монастыре.
Что касается пострига, это, скорее всего, легенда. Ян Лев пытался продолжить дело отца, но не мог управиться с разрушенным имением. Тень репрессированного отца пала на всю его короткую жизнь.)
   Что уж тогда говорить о роде незнатном, вроде моего, который не рвётся вверх, всё по низу ходит. А добропорядочным быть должен, жить по Божеским заповедям. Это трудное дело, потому что мир сей сбился с пути, чёрное принимает за белое и наоборот, над добром потешается, а зло оправдывает. Нынче при жизни жизни нет, потому что, если нет страха перед преступлением и грехом, то ты, почитай, труп.
   Вот такие мысли пришли мне в голову. Запиши их сейчас, поутру было бы чему удивиться. Истинно, вечер питает сердце, а утро — ум.
Проснулся я поздно, когда уже рассвело. Боялся пошевелиться, чтобы не разбудить сына. Вот они, дети, — ранят словом, а спят потом сном праведника. Но у меня сердце болело больше его несчастьем. Не от хорошей жизни пристал он к чужому роду. Немного и я виноват в том, потому что махнул на него рукой: раз кривенький и к наукам тяги нет, пусть живёт под маминым-папиным крылом. Но даже так не получилось — пошёл сынок в примы. Меня не спрашивали, я был в походе. Может, и хорошо, что не был мой Владимир возле матери, потому что погибнуть могли оба.

 
ХХVIII

   Завтра — похороны. Эта мысль сразу вытеснила все другие. Я стал подниматься. Чтобы не застали меня в постели, потому что сегодня, наверное, понадоблюсь. Послезавтра уже буду не нужен никому. Если отдам деньги сыну, то и ему стану не нужен. И не уживусь я со сватом: человек он грубый и несправедливый. Не раз видя, как я после обеда читаю что-то божественное, тихонько, но так, чтобы я слышал, говорил: «Дело надо делать, а не молиться». Надеялся я купить недвижимость и доживать свой век. Может, сын ко мне и переехал бы. А теперь такого нищего даже в монастырь не возьмут.
Я умылся, помолился и тихо вышел. Сын так и не проснулся, перевернулся только на другой бок.
   Если кто не знал, что происходит, подумал бы, что идёт подготовка к свадьбе, а не к похоронам, прости меня, Господи. Сколько денег уйдёт на это, сократив состояние вдовы и сирот. Не любо было мне смотреть на это, хоть и понимал, что Гербуртов ославят, если будет хуже, чем у других магнатов. Я пошёл в комнату добромыльского дворецкого, но встретил там боневицкого, пана Томаша. Он приехал вчера и заменял сейчас добромыльского, уехавшего в Высокий Замок. Это меня обрадовало, потому что тот относился ко мне свысока и был человеком неуравновешенным.
   — Я уже намеревался посылать за паном, — сказал пан Томаш. — Должен рассказать, как всё будет завтра. Одежда для пана здесь. Завтра с утра Вам помогут одеться, и брадобрей будет. Однако, пан выглядит нездоровым! Это ничего, пана припудрят.
Мы вышли и он показал мне весь путь: откуда выходить, когда, за кем идти, потом махнул рукой, указывая на костёл. Я только кивал, пытаясь запомнить, потому что не хотелось нарушить ритуал. Это не отняло многовремени. В конце дворецкий сказал:
   — Я слышал, что к пану сын приехал. Наверное, вместе будете возвращаться?
Я отрицательно покачал головой.
   — Некуда мне возвращаться. Сын просит, чтобы я отдал ему деньги, которые заплатит ясновельможная…
   — Какие деньги?
У меня внутри будто что-то оборвалось.
   — А, эти деньги! Забыл, сколько пану обещали.
   — Восемьсот злотых.
   — Ага. А почему пан должен отдать их сыну?
Я коротенько объяснил, что село отберут за долги, и откуда эти долги взялись.
   — Зачем пану отдавать свои деньги? Поезжайте, пан Северин, в Краков, к Его королевскому Величеству, только не говорите, что Вы из Добромыля, сами понимаете, почему. Можно найти место управляющего. Бог был милосерд, не послав мне детей! Не волнуйтесь, пан Северин, мы Вам поможем. Слово шляхтича!
Пан Томаш пожал мне руку и ушёл, а я остался на крыльце. У меня будто камень с души свалился. Никто теперь не будет меня задевать, дело сделано. Пусть Володя выспится, я же пока посмотрю, как готовят похороны ясновельможного. Уже украшали катафалк. Вокруг толпились слуги и любопытствующие гости. Подумал, что за таким важным процессом следовало бы присматривать самому дворецкому, чтобы не своровали серебряные кисточки или штуку чёрного сукна. Потом я пересёк широкое подворье, где уже давно было тесно и шумно, и вышел за ворота. Город изменился. Все каменные здания на Рынке были увешены чёрными стягами, лавки закрыты, а у ратуши стояли группки добромыльских мещан и всё это рассматривали. Завтра и они будут в чёрном. Четыре месяца траура изрядно всем поднадоели и завтра всё, наконец, закончится. Не только для меня, но и для них. Мне показалось, что за это время я столько пережил и передумал всего, что хватило бы не на одну человеческую жизнь. Я познал себя, в крайнем случае, пытался это сделать. Ранее мне такое и в голову не пришло бы. Теперь я просто сидел и позволял миру воздействовать на меня: искушать, пугать, удивлять. Но мне почему-то кажется, что всё это я делал не ради себя, а ради Яна Щенсного Гербурта, чтобы не быть при нём куклой, одетой в его одежду, внутри которой всего лишь глина. Разве мог я поступить иначе? Ведь я присутствовал при его смерти, держал за руку, видел два существа тёмное и светлое — у его смертного одра. Людям всё равно, кукла я или нет, а я никому не расскажу, что хотел, пусть немного, дорасти до ясновельможного, иначе как же стать тогда его тенью? Надеюсь, он подаст некогда мне знак, хорошо ли я поступил, отгоняя все четыре месяца от него смерть, напоминая живым не только его образ и подобие, а и тревожа их совесть. Это на похоронах будет мир и прощение, а прежде должно исполниться покаяние.
Дорога, по которой завтра повезут останки Яна Щенсного, была помечена зелёными еловыми лапами, начиная от ворот замка и до самого костёла. Я шёл рядом, не ступая по ним, потому что не про мою честь было это покрытие. Меня не трогало, что добромыльские мещане глазеют на меня. Я даже их мысли знал: никто из не хотел бы попасть на моё место. Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. Но и мне не хотелось быть на их месте, только на своём, сообразно натуре и умениям.
 (АК: Ощущается, как глубоко укоренился гуманизм в шляхетстве того времени. Не через литературу, а посредством общения на сеймиках, с помощью дружеских бесед, во время путешествий мысли о том, что каждое поколение должно самоутверждаться, а каждый человек — совершенствоваться, в конце концов, проникли в среду образованных мещан. Пан Северин ещё не способен устранить деление на классы, или сословия, но сельчане или мещане уже не есть для него людьми второго сорта.)
Зелёная тропинка привела меня, в конце концов, к деревянному костёлу, за которым шумела Вырва, полнящаяся талыми водами. Снег, как старая кожа, сползал с гор и исчезал в реке. Солнце брызнуло мне в глаза, выглянув из-за тучи, я отвёл взгляд от гор и увидал, что ко мне на рукав садится пчела. Может, открыли ульи или дикая пчёлка вылетела из дупла в лесу. Я понимал в пчёлах и желал окончить свои дни на пасеке. Пчела решила отдохнуть на моём рукаве, будто зная моё доброе отношение к её племени. Не забыли, значит, меня пчёлки. Это была немолодая уже пчела, скорее всего, не доживёт до лета, однако ещё успеет потрудиться. Я повернул руку к солнцу, чтобы пчёлка погрелась. По-видимому, со стороны это выглядело странно. Когда шёл сюда, у божницы стояли евреи, как и тогда, когда слово «смерть» превратилось в муху. Может, и к моей пчеле они причастны? Надеюсь, не имеют. Может, вспоминают сейчас ясновельможного, который хотел Голема и для себя? Теперь мне кажется, что для Яна Щенсного кукла эта не имела значения такого, как для еврейской общины. Как некоторые ищут философский камень, так ясновельможный хотел попробовать оживитьглину. Но Господь не попустил, чтобы так случилось.
(АК: Любопытство Гербурта к сказке о Големе могло иметь чисто филологический оттенок, имеет ли человек возможность воплотить слово. То есть, может ли энергия духа перейти в энергию материи. Нам известно, по большому счёту, о технических достижениях Возрождения и произведениях искусства, а бурное развитие филологии того периода остаётся в тени. Хотя симбиоз наук был налицо. Если филология сблизилась с математикой, то почему бы ей не сблизиться с алхимией на уровне задач?)
   Пчела начала перебирать лапками и ползти вверх по рукаву. Иногда замирала, будто в сомнении. А мне уж подумалось, будто она хочет со мной чем-то поделиться на ушко… Пускай летит с Богом, поищет цвет мать-и-мачехи и подснежников. Но пчела вдруг обездвижела и утихла.
Дверь в костёл была открыта, был он пуст, внутри весь драпирован в чёрное. Перед алтарём стоял помост, затянутый чёрным сукном, а по левую руку — кресло для меня.
   Дворецкий подробно описал, где мне надлежит сидеть. По правую руку стояли скамьи для семейства и самых уважаемых гостей. Меня вдруг обуял страх от того, что я здесь один, и завтра буду один, потому что сына в костёл не пустят, всем не хватит места. Да хотя бы и был, это не спасёт меня от пустоты, до дна вычерпавшей мою душу. Как серый болотный туман. И тянуло здесь влагой сырой земли, потому что за стеной билась в исступлении Вырва. У меня не было сил шевельнуться, ноги одеревенели, руки похолодели. Ведь пчела может умереть от холода, зачем я принёс её сюда?
   Тут я вспомнил, что в Божьем храме, пусть и латинского вероисповедания, нужно помолиться. Слова стали путаться, ой, горе, неужели вера моя так слаба, что не может побороть страх потустороннего, почему в минуту, когда моя молитва нужнее всего, я теряю слова? Или потому я не могу до конца прочесть молитву, что моя вера зрячая, а не слепа? Не могу отдать Господу свои уши, свои глаза, свой язык, как другой христианин? Так ли происходит с каждым, только никто не сознаётся? И тогда я просто проговорил трижды: ГОСПОДИ, УПОКОЙ ДУШУ ЯНА ЩЕНСНОГО И ВСЕХ, КТО В ЭТОМ НУЖДАЕТСЯ.
Проговорив это, осмотрелся вокруг, будто ожидая увидеть кого. Странно, что никто не подходит в костёл. Столько людей приехало, могли бы зайти, посмотреть, не всё же им есть и спать. Вспомнил, что, наверное, все пошли в часовню Замка, в которой вчера выставили гроб с телом ясновельможного для прощания и служат денно и нощно. Я пока там не был. Как-то тоскливо было у меня на душе, да и терпеть праздные взгляды тех, кто знал пана старосту живым, мне не хотелось. Не протолкнёшься. Разве что ночью. Но в эту ночь будут прощаться родственники и мне негоже там толкаться. И, честно говоря, теперь я боялся покойника. Хотя и присутствовал при его смерти, а предсмертные муки страшнее самой пани с косой.
Вдруг в проёме двери появилась высокая чёрная фигура и двинулась ко мне.
Держу на ладони недвижное тело пчелы и говорю:
   - Вот, мёртвое прилежит живому.
Ибо я хотел быть живым, пусть даже вынужден был притворяться мёртвым.
Мужчина, которого все называли Слугой из Добромыля, наклонился и дунул на мою ладонь.
   - Она не мёртвая, просто заснула.
Мы смотрели, как пчела летит к солнцу. Я ожидал, что сей мужчина скажет ещё нечто, настолько же мудрое, насколько и набожное.
Он сказал:
   - У людей много дорог, а у пчелы - единственная: от улья к цветку.
   - Может, Вы знаете, - спросил я, – какое слово будет противоположным слову «смерть»?
Слуга из Добромыля развёл руками:
   - Поймём, оказавшись Там, не раньше.
   - Значит, Ян Щенсный уже знает?
Тот лишь мягко улыбнулся, а потом заглянул мне в глаза.
   - Если это интересовало его при жизни, то знает. Но, думаю, он считал, будто уже знает.
Каждый противопоставляет смерти то, что больше всего ценит: кто - жизнь, кто - любовь, кто - славу.
   - А что противопоставляете Вы?
   - Я? Должно быть, верность.
   - Верность?
   - Я ведь слуга, пан Северин. А слуга остаётся верным своему пану, если выбрал его сам, где бы тот пан ни находился – на земле, под землёй, или на небесах.
 
ХХІХ

   Хорошо, когда у человека в этом мире есть своё место. Люди делятся на владык и слуг, и каждый хочет чувствовать себя на своём месте достойно. А как быть тому, кто ни во владычестве не преуспел, ни в служении? Имение я потерял, служить некому, а мне служить не будет никто. Как только сниму я шубу бархатную и шапку, соболем отороченную, а перстень отдам пану дворецкому, тогда Михаил и Петрусь мне не слуги.
   Сын мой где-то во дворе, возле костёла. Я и не видал его, потому что разбудили меня очень рано. Да если бы и был здесь, мне нужно сидеть неподвижно и глядеть на гроб. Мне нельзя вставать, вертеть головой, косить глазами. Да я и сам знаю, что нельзя. Только бы не задремать, потому что здесь душно, воздуха не хватает, ещё и дверь костёла заперта. Немного дальше чернеет отверстие склепа и тянет оттуда кислым духом болота, потому что Вырва сейчас играет. Шум её слышен даже в замке. Если бы я мог нырнуть в эту чёрную глубину вместо ясновельможного, все были бы только рады, жена и сын — больше всех.
   Никому не известно, как я сопротивляюсь этой мысли. Теперь я уже знаю, зачем меня спас этот добрый самаритянин из Терновой. Не для того, чтобы я взлетел, как вот сейчас, нет, а чтобы я не спешил умирать, пока не познаю всего, а позволено мне познать многое. Знание это сделает меня свободным ещё при жизни. Свободнее, чем оставленный и забытый всеми Ян Щенсный Гербурт.
   Понял я это только что, когда шёл пешим за рыцарем с чёрным флажком на копье. На флажке с одной стороны было жизнеописание ясновельможного, а с другой — серебряный крест с надписью по-латински: «Сим победиши». Лицо рыцаря было спрятано под забралом, тело охватывала кольчуга, а перед нами была длинная процессия епископов, ксёндзов, монахов, плакальщиц с зажжёнными свечами. За мной двигалсякатафалк с гробом, лошади ступали неслышно, потому что копыта их были обмотаны траурным крепом. За катафалком несли щит, гербы, славу рода Гербурта. Видеть я это не мог, но знал, что так должно быть на похоронах магната. В хвосте шли семья и шляхта, и весь Добромыль.
  (АК: Развёрнутое описание так называемого «сарматского» погребения можно прочесть в книге Станислава Ореховского «Жизнь и смерть Яна Тарновского». Погребальные обряды, в общем, весьма консервативны и некоторые элементы утратили всякую связь с действительностью, потому что были придуманы либо заимствованы безымянными режиссёрами у разных народов.)
   Я вошёл в костёл вслед за духовенством, среди которого были и православные священники, епископы из Перемышля и Сянока, и сел туда, где мне предназначено сидеть. Я должен был напрягаться, нет, мы вдвоём с ясновельможным должны были сопротивляться забытью, ожидающему нас, которое должно было длиться целую вечность. Измученные Гербурты желали, чтобы всё в конце концов завершилось. Заславские пытались заполнить весь костёл своими достоинством и величием. Дройоговские притихли, потому что у них не было столько славы, чтобы сравняться с домом Острожских, их род тоже клонился к закату, имение дробилось. Они касались носов надушенными платочками с траурной окантовкой, ёрзали на скамьях, напоминая детей, которых сейчас начнёт воспитывать учитель. Вот уже идёт, тихо!
   Из царских врат вышел отец-кармелит из монастыря в Соседовичах. Сем было интересно, что скажет монах, всего пару лет назад прибывший с горы Кармель в Палестине. В завещании Гербурта не уточнялось, кто должен читать проповедь на похоронах. Но, возможно, в беседах с духовником ясновельможный упоминал этот монастырь, которым занимался совместно с Эразмом Гербуртом.
 (АК: Эразм Гербурт пережил Яна Щенсного. Семью не создал. В чём заключалась его неполноценность, неизвестно. Может, нечто, похожее на схизму души. Впоследствии Эразм сетовал, что опекуны на своё усмотрение распоряжались его имуществом.)
   Был бы Гербурт православным, следовало ожидать проповедь отца Зиновия из монастыря святого Онуфрия? Или как? Как бы он держался перед панами-богачами, привыкшими гнать православных священников на панщину и таскать за бороды? Какие слова из Святого Евангелия выбрал бы он для проповеди? Слишком мало я его знал, чтобы судить. Для меня и костёл за эти месяцы стал храмом Божиим. У себя, переступи я порог костёла, был бы осуждён всеми православными. А здесь как бы всё равно. Наверное, и настоятель добромыльской церкви пришёл на похороны, только не смею повернуть голову, чтобы лучше рассмотреть присутствующих из духовенства.
Избрал кармелит слова 22-го псалма: «он уповал на Господа; пусть избавит его, пусть спасет, если он угоден Ему». Меня мороз пробрал от глубокого и сильного голоса, куда там отцу Зиновию. Он смотрел прямо на меня, не на гроб, стоявший на подставке, внутри которого пряталось тело настоящего Гербурта, которого уже, наверное, никто не узнал. Тогда к кому же ему и обращаться, как не к тени ясновельможного? И мне представлялось, что ко мне обращается не обычный монах, а то-то неизмеримо более высокий, пророк Илия. Потому что каждое его слово я принимал на свой счёт, а которое мне не шло, отправлял тому, кто лежал в бронзовом гробу с заклёпаным глазком. Это — мне, а это — ему, а вот это — нам обоим. Откуда было знать этому молодому круглолицему монаху, как страшно смотреть хотя бы на день вперёд, когда ты отделился от мира обычного и не знаешь, куда тебе направиться, потому что дорог великое множество, а которая из них — твоя, неизвестно? На развилке каждый тянет тебя за собой и ты, в конце конов, идёшь с кем-то, кто обещает тебя не оставлять, заботиться о тебе, а потом бросает тебя в пустыне.
   Монах уже подошёл к тому времени, как ясновельможный Гербурт оказался в тюрьме, а я, заметив, что монах смотрит на гроб, украдкой вздохнул.
   — Вот он сидит в темнице сырой и покрывает бумагу узором слов, пишет письма братьям по оружию, семье, ощущает, как его дух оскудевает, изверяется. Может, завтра голова его покатится на плахе, либо завтра на него может сойти королевская милость, как это вынести? Что ожидать? Жизнь или смерть?
Монах обернулся к умолкнувшему панству и голос его зазвучал, как разгневанная пчела:
   — Многие в то время говорили: он пропащий, он испортил себе всю жизнь, нужно держаться от него как можно далее. Такому лучше наложить на себя руки, потому что жизнь его уже кончена. Сейчас он как Иов на пепелище, как Иона в чреве кита — в своей безысходности. Смотрите, он некогда был богатырём, Геркулесом, который мог на плечах удержать небо, а теперь оказался среди стен и ночь длинная и тёмная кажется ему вечной. Надеялся на себя, надеялся на друзей, с которыми присягал на верность, где они теперь?
— А посему, хотя и не взывал он к Богу, потому как не смел, игнорируя свою слабость, но Господь знает, когда придти, потому что сияет в темноте бриллиант добродетели, и не даст заблудиться. Потому что «не в дусе Господь; и по дусе трус, и не в трусе Господь; и по трусе огнь, и не во огни Господь; и по огни глас хлада тонка, и тамо Господь», «Книга 3-я Царств, 19; 11, 12». Встретившийся с ним уже ничего не убоится, станет совсем другим человеком. И не узнают его, как не узнают ангела, встретясь с ним по дороге, пока не воззрит Он в глаза души.
   — Начал Ян Щенсный присматриваться, как живут люди в его владениях, в чём имеют максимальную потребность, то и давал. Малая нивка, но и ту нужно привести в порядок, потому что из малых нивок складывается большая. Заботясь о теле общины добромыльской, не забывал он и о том, чтобы развивалась её душа. Ради этого начал печатать книги, не жалея средств, строил дома Божьи. Мудрость растёт как дерево — долго. И не всегда тот, кто садит, успевает насладиться плодами…
   — Складно говорил, очень складно. Замечательно, что сказал о печатне, потому что здесь могли присутствовать и те нелюди, которые называли ясновельможного чернокнижником и бунтовщиком. Голос кармелита то стихал, то громыхал, а мне казалось, имей я эту проповедь на бумаге, она бы до конца дней была моей отрадой. Понравилась ли она панам, не скажу, потому что им было скучно и они переговаривались между собой. Только Гербуртова с сыном сидели прямо, сохраняя силы после ночи бдения, когда ясновельможный ещё оставался в своём доме.
   Потом гроб окропили святой водой и началась заупокойная служба. Я знал, что во всех церквях и костёлах вокруг тоже шла служба и все, слышавшие погребальный звон, молились за упокой души Гербурта. Служба закончилась быстро, но я, кажется, даже успел впасть в дрёму или в сердечную слабость от духоты, когда снаружи послышался шум и все головы повернулись к двери.
Дверь распахнулась и сквозь проём полился поток света. Вчера я видал там чёрную фигуру, бывшую не привидением, а купцом с необычным именем — Слуга из Добромыля. Казалось, что я увижу его снова и он вытянет меня за руку из места, пахнущего смертью, потому что он сильнее смерти и может с нею побороться не словом, а делом. Однако, мне было известно, что не мне он давал клятву верности и не ясновельможному. Грусть, которую я увидел в его глазах, кое-что сказала мне о том, какой отягощающей может стать верность, длящаяся бесконечно. И это, в конце концов, примирило меня с тем, что произошло и ещё может произойти. Ничто нас так не приближает к смерти, как усталость от жизни.
В костёл въехал рыцарь-конник, в полном облачении, с опущенным забралом, с копьём в руке и остановился у престола. Все начали вслух читать ‘Pater Noster’, а когда закончили, всадник сломал копьё над гробом и со страшным грохотом свалился на пол.
Я тоже упал, наклонившись вперёд, как мне велели. Конь испугался и, будь он на стопу ближе, его копыто запросто остановило бы мою жизнь. А рыцарь, думаю, изрядно изранился, потому что слетел с лошади и кого-то ещё зацепил из панства, потому что в костёле было очень тесно. Лошадь вывели, рыцаря подняли и уложили на скамью, я поднялся сам и снова уселся в кресло, которое узнал. Это было кресло из Боневичей, именно в нём сидел ясновельможный в тот печальный вечер.
Я сидел, ожидая, пока все не вышли. Смотрел, как гроб опускают в склеп, под полом костёла, который тем временем опустел, наполняясь свежим воздухом со двора.
Всё закончилось: для ясновельможного Гербурта и его тени. Я ощущал облегчение и даже радость от неизведанного доныне чувства свободы. Я не ощущал ничего подобного, когда выступал в дальний путь, оборвавшийся в Добромыле. В эту минуту мне было всё равно, что будет завтра или послезавтра: ничто не пугало меня.
   Вышел я, когда уже почти все разошлись, а в подполье все ещё гремели, устанавливая гроб, который должен был простоять там до Страшного суда.
  (АК: Простоял же всего тридцать лет. Во время сильного наводнения 1649 года деревянный костёл смыла река. Если бы Яна Щенсного похоронили там, где других Гербуртов — в Фельштыне, его останки сохранились бы до сих пор. Однако, он сам не изволил находиться с другими Гербуртами, распорядился остаться в Добромыле, для благосостояния которого сделал так много.)
   Подумал, что моего сына отнесло людской волной на поминальный обед и придётся одному идти в дорогой шубе в замок. Но сын стоял у костёла. И с ним были Михаил и Павлусь. Сын с Михаилом взяли меня под руки, потому что я сразу потерял силы, даже мухи чёрные зароились в глазах.
   — Но Вы, отец, бледны, как мертвец! — утешил меня сын. — Сейчас придём, ляжете.
У меня не было сил не то что идти, а даже ответить. В голове что-то стучало, может, это звонили, потому что наши службы длиннее латинских.
   — Хотелось бы мне знать, — бубнил сын, — сколько стоит такая шуба. Наверное пару тысяч злотых. Ну-ка, малый, подбери полы, потому что за ветви цепляется. Отец, потерпите, всё уже закончилось, отец!
Мне было не по себе, что двое молодых людей тянут меня как мешок с золой, а я еле-еле переставляю ноги. Уже когда ввели меня в комнату, сняли шубу и шапку, распустили пояс и дали попить воды, я начал приходить в себя.
   — Хорошо бы виски водкой растереть или даже кровь пустить, — предложил Михаил, укладывая меня в кровать. — Наверное, в костёле было душно, куда там, столько людей набилось!
   — Не нужно, мне уже лучше. Возьмите шубу, шапку и пояс, отнесите в комнату дворецкого, пусть слуги уложат в сундук, потому что это не моё. А перстень я верну сам.
Я вновь будто куда провалился, а когда очнулся, за окном было совсем темно. Возле меня шмыгал носом Павлусь.
   — Ты чего? — спросил я.
   — Я думал, что Вы умрёте, когда упали в костёле.
   — Ты, что, был там?
   — Я ещё до того, как Вы вошли в костёл, спрятался там, чтобы всё видеть.
   — Это я прикидывался, Павлусь, понарошку. Таков обычай.
А про себя подумал, что так близко к смерти, как в тот момент, не бывал никогда.
   — Принеси мне, сынок, каши какой-нибудь и узвар.
   — Может, рыбы, вашмосць?
   — Можно и рыбы. И себе возьми, вместе пообедаем. Пусть мой сын и Михаил идут поминать, а мы с тобой вдвоём посидим, потому что скоро расстанемся навсегда.
   К этому времени возвратились Михаил и Владимир, растёрли меня водкой и я их отослал, хотя они и противились. Когда я остался один, мне пришло в голову, что и с сыном мы, наверное, не увидимся, но почему-то мне это не доставляет сильной боли. И вот почему. Сын мой, как и жена моя, покойница, всегда будут со мной, не забуду их никогда. Где бы я ни был, вспомню — и оживут они у меня перед глазами. А разговаривать нам не о чем — наговорились уже. Знаю, что они сказали бы мне и что я отвечу. Снова неправду, потому что правда беспощадна, немилосердна, мир переворачивает, разрушает. И края своего, где родился и вырос, тоже, похоже, не увижу. Ни землицы той, которая была у меня, а теперь нет. Потому что не мать она нам, а мачеха. Тело сушит, и силу отбирает. А ещё нужно кровь за неё проливать. Не принадлежит она нам. Да и в заповедях Божьих о земле ни слова. 
 (АК: Пан Северин жил во времена больших битв за землю. Шляхта была самым большим землевладельцем и тратила невероятное количество энергии на сохранение владений, а не на развитие этих земель и поддержку их в цветущем виде. Знали, что завтра кто-то может землю отобрать, нивы сжечь, поэтому старались как можно быстрее отхватить прибыль. Изменить положение было невозможно. Такие небогатые шляхтичи, типа пана Северина, который лишился всего, занимались грустными размышлениями и искали опору в иных ценностях, кто — в каких.)

 
ХХХ

   Через три дня мой сын уезжал. Целовал мне руки, плакал. Не был он злым ребёнком, совсем нет. Кстати, останься он со мной, стал бы хорошим ребёнком. Поехали бы мы в Краков, нашли ему или мне хорошее занятие, вызвал бы потом к себе жену, всё лучше, чем быть под пятой у тестя. Горько было мне смотреть на его угрюмый вид. Тесть был здоров, как бык, Владимир же был похож на мать: та всем старалась угодить, за всеми ухаживала. Слуг в ту пору всех спасла, отпустила, а сама до последнего… Недалеко убежала.
   — Не захотел он, что поделаешь, насильно не возьмёшь. Деньги, правда, взял, я так и не сказал, что это не те деньги. Оставил я себе немножко — сотню злотых. Отдал ему сапоги, те, которые были у меня на похоронах, себе оставил плохонькие.
   — С Михайлом было просто. Одарил я его, а как идти по жизни, он знал, не пропадёт. Хотел взять Павлуся с собой, но дворецкий добромыльский, прослышав, сто он умеет читать и писать, перехватил. Отдал мальчика в канцелярию. Тоже неплохо.
   Меня взял боневицкий дворецкий, отвёз в имение возле Люблина, чтобы я там хозяйничал, пока он не закончит со всеми делами в Боневичах. Обещал, как только всё закончится, отвезти меня в Краков, там у него племянник учится в университете.
   Пани Гербуртова с детьми вскоре уехала в Мостиски, вместе с паном Максимилианом Пшерембским, потому как в Добромыле не чувствовала себя в безопасности.
   (АК: Пшерембский защищал интересы Елизаветы Гербурт как лев, хотя не был её родственником. Через год они поженились, а год спустя она умерла. Похоронена в Добромыльском монастыре.)
   Я оставил себе тот платочек, который она обронила тогда. До сих пор не знаю, случайно это произошло или…
   Уезжать мы должны были рано поутру. Сундук был собран, я со всеми попрощался, кто стоил этого, конечно. Осталось попрощаться с ясновельможным. Должен был меня отпустить, наконец. Как-никак я ещё четыре месяца жил его жизнь, носил его одежду, даже перстень. Ел за него, пил, молился… Никто не поверит, но так оно и было. Когда ты становишься тенью, то иногда можешь себе позволить больше, чем её хозяин.
   Как знать, может, я расскажу когда-нибудь об этом пану Томашу, когда мы отделимся от окружающего мира стеной, чтобы спокойно завершить свой век, которого не так уж и много осталось.
   Гербурт позвал меня сквозь заслоны, тихо колыхавшиеся от ветерка, разделявшие миры — тот и этот. Я отодвинул тугое белое полотно, оно с треском рвалось, падало на меня, а я должен был из-под него выбираться, как ребёнок, пытающийся освободиться от пелёнок.
Был он не один. Находился в обществе, сидел за круглым столом, потягивая вино из золотой чаши. Выглядел помолодевшим и весёлым. Гербурт жестом подозвал меня подойти поближе. Но не для того, чтобы принять участие в застолье. Я даже не надеялся на подобное. Не про мою честь. Да и одеты за столом были в белые одежды, которые я не напялил бы сроду, хитоны называются. Никого из присутствующих я не знал, но мне казалось, что где-то я их встречал. Гербурт что-то им сказал, они заулыбались и стали протягивать чаши в мою сторону. Откуда-то в моей руке появилась серебряная чаша с водой. Но даже это было для меня честью.
Как только я выпил из своей чаши, в голове у меня открылось некое пространство и я услышал укоризненный голос, идущий прямо из моего сердца: «Проживи ты жизнь по-другому, Северин Никловский, то знал бы из всех».
— Помолчи! — подмигнул мне Ян Щенсный. Этот человек, пожалуй, не сможет истолковать «Пир» Платона, но когда-то окажется в не менее достойном обществе. Не смею пана больше задерживать. Дороги в наше время нелёгкие и длинные. Прощай, брат!
Пугач в моих руках превратился в ласточку, которая стремительной молнией взлетела вверх. Взгляд мой уткнулся в серый потолок, на котором шевелилась тень, бросаемая свечой. За окном стояла глухая темень весенней ночи. И неизвестно, существовал ли в ней Добромыль, или какой другой город. Узнаю поутру.
  — Прощай и ты, брат!

                Львов, 2012 – 2013 г.г.
 
                Роман с историей

   Позволю себе сказать несколько слов об этой книге. Как послесловие, для тех, кто эту книгу прочтёт. Подарили бы мне ещё одну жизнь и я посвятила бы её изучению жизни одного человека — Яна Щенсного Гербурта, старосты мостиска и вышенского. И не уверена, что успела бы узнать всё, потому что во времени жизнь одного человека — целая эпоха. Я шла от одной темы к другой, помечала их на случай более подробного изучения. В конце концов, я просто погрузилась в этот период — начало XVII века и мне не хочется оттуда возвращаться.
Как-то я шла и увидала лоток с серебряными украшениями. Пришла мысль — нужно купить подарок крёстной. И тут до меня дошло, что я во Львове, сейчас XXI век, а я не волынский шляхтич Северин Никловский, которому нужно идти на крестины.
Именно от имени пана Северина повествуется о Гербурте. Приближаться лучше постепенно и издалека.
Будь у меня ещё одна жизнь, я объездила бы всю Европу в поисках следов Яна Щенсного, перетрясла все существующие архивы, выслушала бы всех приятелей и недругов, прочла бы всё, написанное Гербуртом и издала его в виде книги. Расшифровала бы автобиографию Гербурта, написанную птичьим языком. Создала бы карту всех связей Гербурта и карту его сознания. Только не спрашивайте, почему я не пожалела бы целую жизнь на подобное дело. Я пока сама этого не знаю. Только такой труд может превратить служанку историю в госпожу Историю. И это приносит колоссальное удовлетворение тому, кто не жалеет своей жизни ради познания. Я почувствовала это, впервые взяв в Национальной библиотеке (Москва) в руки книгу, изданную Гербуртом в Добромыле. Это были «Анналы» Станислава Ореховского.
   Уже несколько лет я пытаюсь ввести фигуру Яна Щенсного в украинское культурное пространство, пишу статьи, опубликовала два его стихотворения. Может быть, кто-то сделает нечто подобное для кого-то ещё. Лучше сделать небольшое дело, зато хорошо. В особенности, когда ты сам избираешь его для себя, а не по чьему-то заказу. В конце концов, это не я избрала Гербурта, а он — меня. Благодарю за честь, ясновельможный!

                Благодарности

   Благодарю сотрудников отдела редкой книги библиотеки им. Стефаника во Львове, а особенно — историка из Вроцлава Томаша Янковского, сканировавшего тексты в библиотеках Польши и находившего нужные тексты; пану Мирону Иваныку, открывшему мне Добромыль; всем тем, кто верил в меня и слушал бесконечные рассказы о Гербурте.




(с) Г. Пагутяк. "Магнат". Роман. [Текст. Компьютерный набор]. Львів, 2013.


Рецензии
У меня, косноязычного, не хватает слов, чтобы выразить признательность за ту глубину, за то понятие добра, которое Вы открываете! Эх, познакомиться бы нам поближе: boris.oboldin@gmail.com

Борис Оболдин   06.09.2015 17:09     Заявить о нарушении
Борис, я с огромным удовольствием передам Ваши слова Автору,
которая в эти дни участвует во Львовском Форуме издателей.
А пока приглашаю на Международную выставку - http://www.youtube.com/watch?v=hACTjo9YEtA

С уважением,

Виталий Щербаков   06.09.2015 17:37   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.