Моя Одесса

Каштаны приветливо качали кронами над моей головой, навевая воспоминания и тихую грусть. Я шёл по тенистой Пушкинской улице и вспоминал, и воспоминания сыпались, как созревшие плоды каштанов на булыжную мостовую и мои чувства, словно голуби, бродили среди них.
Как давно я не был в Одессе! Мне бы оглянуться вокруг и удивиться происшедшим изменениям, а я, весь в мыслях о прошлом, тихо брёл среди каштанов. И отчего мне стало печально? Может, мне жаль этих мгновений жизни, исчезающих так быстро, с каждым моим шагом? А может, есть какая-то моя тайна в прошлом, которую я пытаюсь разгадать, чтобы понять себя и найти что-то утерянное, полузабытое в себе?
А прошлое – оно словно рядом, как тот автомат с газированной водой на углу. И я, тот, далёкий, вдруг стал себе близок, будто на расстоянии вытянутой руки. Потянись – и дотронешься до себя. Я смотрю на себя со стороны и с трудом узнаю: я ли это? И вот я тянусь, словно хочу утолить свою жажду газированной водой прошлого. И газ щекочет, и бьёт мне в нос, и выбивает слёзы... Я в прошлом...
В комнате спортивной гостиницы при стадионе «Динамо», на Пролетарском (Французском) бульваре, где меня тогда временно поселили, как подающего надежды спортсмена, появился худощавый, с умным пытливым взглядом чёрных глаз черкес Руслан. Он был студентом историко-филологического факультета Нальчикского университета, и его появление в Одессе оказалось неслучайным. Он, любитель словесности, очень быстро терял зрение, и единственная надежда была на профессора-офтальмолога Филатова.
И вот мы, оба полуголодные, но счастливые, наверное, от своей молодости, когда всё прекрасно и жизнь кажется бесконечной, сидим в номере вокруг тумбочки, словно старые знакомые. И, уплетая порезанную на газетке любительскую колбасу, увлечённо разговариваем на разные темы, перепрыгивая с одной на другую.
В мои семнадцать лет я был полон любопытства и открытости. Впереди целая жизнь.
Разговор коснулся и самого личного. А что может быть ближе человеку, чем он сам? Чем та капелька воспоминаний о родном, о прошлом, обо всём том, что согревает человека, ненавязчиво напоминая, что в нём есть душа. А в ней есть какая-то тайная, притягательная сила, заставляющая нас обострённо чувствовать всё живое в мире, окружающее нас с детства.
И тогда волнуешься, вспоминаешь. И шёпот трав, и первые трели пробудившихся на рассвете птиц... И тот отдалённый шум горных потоков, о котором сейчас рассказывал Руслан, вспоминая детство, представлялся мне словно наяву, хотя я никогда не был в горах.
А Руслан продолжал вспоминать:
– Горы поднимались со всех сторон, воздух был чистый и прозрачный. Запахи трав на зорьке чувствовались особенно сильно, и меня они будоражили, наполняя каким-то необъяснимым чувством. Глядя снизу на горы, испытываешь такое ощущение, что вершины словно кружатся вокруг тебя и неумолимо втягивают в своё кружение. Мы с отцом свернули на тропу ведущую вверх, казалось, к самому синему небу. А горы всё поглядывали на нас свысока. Отец шёл привычно, неспешно, время от времени переводя дыхание, всё же сказывалось ранение, но от утренней прохлады он даже не ёжился. Меня же прохлада пронимала до дрожи. Она залезала под рубашку, щекотала каждую жилку; от этого прикосновения холодка я окончательно пробудился. И было предощущение какой-то тайны, ожидание чего-то необыкновенного. До пастбища было далеко, и мы шли довольно долго. Весь наш поход был наполнен этим странным, необъяснимым и загадочным ожиданием. Отец иногда останавливался, чтобы передохнуть. К чему-то прислушивался. И я прислушивался и ощущал радость от того, что живу, и жизнь не кончается, и рядом со мной отец. Мир постепенно наполнялся звуками. И я доверился этой музыке. Мы шли по серебристой утренней росе, звенящей о чём-то у нас под ногами. И этот звон я как будто не просто слышал, а чувствовал всем своим существом. Первые лучи, позолотившие вершины, казались волшебными, и мне думалось и верилось, что именно так рождается в мире красота. Я будто впервые её увидел, открыл её, и она таинственно закрадывалась мне в душу. Хотелось прокричать ввысь, подарить этим вершинам и небу стихи Расула Гамзатова:

Доброе утро вам всем – и зимой и весной,
Спящий мой стих и голубка в расщелине горной!

И мне казалось, я эту голубку видел. Но, конечно, это было моё детское воображение.
А однажды мы с отцом увидели застывшего высоко над нами тура, запрокинувшего рога и обозревающего дали, словно свои владения. Отец тогда сказал: «Очень чуткий и гордый зверь». А я подумал: «Такой же чуткий и гордый, как ты, мой отец, ведь ты воевал в этих горах и сердце твоё изношено этой войной, а так хочется, чтобы ты долго жил». – И Руслан с горечью вздохнул: – Не стало отца, и теперь те тропы, исхоженные нами, окутаны печалью. Теперь я понимаю: всё, что там мне повстречалось тогда, было необыкновенным и, главное, неповторимым...
А недавно я ещё раз прошёл по тем тропам. Для меня очень дорогих и печальных троп. И вдруг на подъёме в гору, на руку мне села жёлтая бабочка. И вспомнилось, что отец мне говорил: – Бабочка – это символ души, и бессмертия, и воскресения. – Он грустно повторил: – И воскресения... Как хотелось бы верить, что душа моего отца переселилась в бабочку и прилетела, как хороший знак для меня.
Сопереживая ему и всматриваясь в своё прошлое, я вспомнил о маме, о войне, пережитой ею, и смутная тревога охватила меня, но, чтобы как-то отвлечь Руслана от горьких мыслей, начал свой рассказ с приятного воспоминания:
– А у меня как-то больше сложились доверительные отношения с мамой. Я тебе расскажу один забавный случай. Только что научившись кое-как свистеть, я приставал к маме, вытягивая губы трубочкой и неумело, негромко насвистывая: «Фью-у-у...» Конечно, это мало было похоже на настоящий свист. «Вот послушай, мама, как у меня получается. Я уже по-соловьиному научился свистеть» – приставал я к ней. А сам то ли свистел, то ли шипел. Что с меня взять – мне было всего-то лет шесть. Мама улыбалась: «А ты голосом пой, мой соловушка!» Я отпирался, а может, просто стеснялся: «Мама, я же не умею». А она смеялась: «Свистеть научился и петь научишься. Ты пой, как душе поётся».
Я примолк и взглянул на Руслана: может, мои воспоминания ни к чему и ему не до меня? Сквозь сумерки просматривался лишь блеск его неподвижных глаз.
– Я тебя слушаю очень внимательно, – тихо прозвучал его голос. – Какая у тебя необыкновенная мама! Жаль, что моя мама очень рано умерла... Я всегда, когда мне трудно, вспоминаю прикосновенье её рук. – И печально добавил: – Они были у неё такие тёплые и ласковые...
Меня его слова пронзили, и пришла невольная мысль: «И у моей мамы тоже руки тёплые и ласковые, только они ещё вдобавок пахнут цветами. Наверное, у всех любящих мам руки одинаковые – тёплые и ласковые».
Я грустно вздохнул:
 – В лагере для остарбайтеров в Германии им читала стихи учительница, имя которой мама запомнила на всю свою жизнь, – Мария. Такое же имя было у маминой сестры Марийки; она умерла в лагере первой же осенью, вернее, вмиг сгорела от воспаления лёгких. Она лежала худенькая, как обуглившаяся спичка, и её глаза потухли и закрылись навек. А маме казалось, что веки её вздрагивают и глаза вот-вот откроются. Глаза у неё были такой пронзительной синевы, что взгляд Марийки одаривал людей, как вспышкой доброты, этой синью.
А в лагере их всех поддерживала эта мужественная учительница Мария. Вселяла надежду, что скоро наши их освободят. Исхудавшая, с измождённым лицом, на котором светились лишь запавшие глаза, она читала им стихи как-то нараспев; может быть, оттого что ей легче было их напеть, чем, ослабевшей, через силу выговаривая, выталкивать из себя слова. Да и громко было нельзя, иначе в карцер попадёшь. И кто-то из женщин, бывало, во время чтения в сумеречном бараке всхлипывал. Заледеневшие сердца оттаивали... Её глаза светились, вернее, освещали каким-то тёплым смиренным светом глухое, серое пространство барака. И вот эти глаза погасли. Не стало Марии; только щемящее чувство осталось в сердцах чужих обездоленных людей, и надолго пустота поселилась в их бараке... Стихи, оказывается, тоже были частью их жизни в этих невыносимых условиях.
Я замолчал, прислушался к себе, к тишине. Взглянул на окно: оно было в последних отблесках солнца. Одесса провожала закатное солнце, и оно, невидимое нам, тонуло где-то за горизонтом в темнеющем море.
– Стихи, это и есть жизнь! – проговорил Руслан и спросил – А что же она читала?
И я прочитал, что запомнил из маминых уст: –

Спит ковыль. Равнина дорогая,
И свинцовой свежести полынь.
Никакая родина другая
Не вольёт мне в грудь мою теплынь.

Руслан взглянул понимающе, разделяя мою боль воспоминаний:
– Есенин! А мой отец любил Есенина. Больно осознавать, что его ранняя смерть – злой отголосок войны. – И вдруг добавил с какой-то безжалостно отчаянной ноткой: – А какие планы мы с ним строили!
И ещё после паузы взволнованно, хрипло произнёс:
– Отец вспоминал редко войну... Но кое-что я запомнил. Была весна. Всё цвело. Подснежники уже вырвались на волю, гусиный лук словно подмигивал жёлтым глазком, напоминая, что есть и мирная жизнь. А они топали в сапожищах по югу Украины на запад. Казалось, вот-вот война закончится: не может же она так долго продолжаться в этой красотище! Впереди Херсон, а там и до Одессы рукой подать, а там уже наша граница... Но на юге, под Херсоном, он и получил свой кусочек железа под самое сердце – вот и окрасились подснежники и гусиный лук кровью. Потом под колёсами грузовиков всё перемешалось с грязью. Война несовместима с мечтой и красотой. Где красота, говорят, там рай, а тогда сплошной ад был. А как он мечтал дойти до Одессы и пройтись по Потёмкинской лестнице.
Мы замолчали, каждый уединившись в своих мыслях, и нам не хотелось нарушать эту притаившуюся в комнате тишину. Лишь отдалённые голоса с улицы напоминали, что мы в мире не одни. В окне отражался голубоватый вечер, бесцельно бродящий по земле. Одесса, притихшая, готовилась ко сну. И наши мысли тоже где-то бродили, погружаясь в память.
Первым заговорил Руслан, словно стряхнув с себя оцепенение:
– Что-то мы с тобой всё о печальном да о печальном. Мы же в Одессе, городе вольнолюбивом и жизнерадостном, и здесь в каждом закоулочке живёт поэзия. Ах, Одесса, как давно я мечтал сюда попасть! Отец не дошёл, зато я приехал – вздохнул он, и лицо его просветлело. – И не мечтал бы уже, если б не мои больные глаза. Не зря говорят: не было бы счастья, да несчастье помогло. И как было сюда не приехать! Сколько отсюда вышло талантов: Вера Инбер, Катаев, Ильф, Петров, Семён Кирсанов, Бабель, Эдуард Багрицкий, и ещё можно бесконечно долго перечислять... Я после операции обязательно поброжу по этим улочкам, где, наверное, ещё витают их души. И пройдусь, как хотел отец, по Потёмкинской лестнице.
И вдруг он, пристально взглянув на меня, спросил:
– А ты читал Эдуарда Багрицкого? – И, не ожидая ответа, продолжил: – Это живой, страстный человек с солнечной мечтой. Послушай, какой мир он создаёт в стихах – лёгкий, воздушный. Это мог написать только одессит:

И пред ним – зелёный снизу,
Голубой и синий сверху–
Мир встаёт огромной птицей,
Свищет, щёлкает, звенит.

Это его «Птицелов». Какое жизнелюбие! Почитай обязательно. Почувствуй биенье, словно пульса, каждого слова в стихе.
– Да, стих его точно как будто пульсирует! – удивился я. – Он как живой, словно птичка, порхает и поёт. А ты хорошо сказал: такое мог написать только одессит. А одессит – это сама радость, правда, иногда замешанная на смехе сквозь слёзы.
И Руслан утвердительно покачал головой, соглашаясь со мной.
– А ты, наверное, много стихов знаешь? – с волнением спросил я.
Руслан с сожалением сказал:
– Жаль, что я плохо вижу... – Но тут же взмахнул рукой, словно этим жестом отметая сожаления. – Зато у меня память отличная.
И я неуверенно попросил:
– А Лермонтова можешь почитать?
Он встал со стула, подошёл к окну и, глядя задумчиво и близоруко куда-то вдаль, начал читать:

Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть:
На свете мало, говорят,
Мне остаётся жить!
Поедешь скоро ты домой:
Смотри ж... Да что? Моей судьбой,
Сказать по правде, очень
Никто не озабочен.

Руслан, замолчал на мгновение и понизив голос, тяжело выдохнул слова, как будто он сам только что написал эти строки о своей судьбе:

...Обо мне она
Не спросит... всё равно,
Ты расскажи всю правду ей,
Пустого сердца не жалей;
Пускай она поплачет...
Ей ничего не значит!

– Какая обречённость! – Моё сердце забилось учащённо. – Он словно сам от себя отпускает жизнь. Помню, как я в детстве сорвался в балке с обрыва и в последний миг, схватившись за корневище куста, росшего на краю, пытался выбраться наверх. Глина осыпалась под ногами, и, теряя силы, я испытал вдруг такое отчаяние, что готов был разжать руку и свалиться вниз. Но вдруг передо мною словно наяву появилось лицо мамы, и я услышал: «Ты сможешь». И, преодолев себя, я выбрался наверх. Мне кажется, что Лермонтова постоянно преследовала такая же мысль – отпустить или не отпустить жизнь... разжать руку или не разжать. Как ты думаешь?
Но Руслан промолчал.
– У бабы Мотри, – заговорил я снова, вспомнив, может, и не к месту, но не мог уже не высказать своей незамысловатой догадки, – В красном углу висела иконка Христа, и она говорила: «Гляди, какая печаль в глазах Христа за всех нас». И в глазах Лермонтова тоже была невыразимая печаль и горечь.
За окном, словно вторя моему восклицанию, печально прокричала какая-то птица. Мы прислушались, но крик больше не повторился.
Брови Руслана напряжённо сошлись на переносице.
– Он был человек верующий. Только трагическая развязка его судьбы шла за ним по пятам. И жаль на краю жизни, не было человека, который бы его поддержал и остановил это движение к гибели. А его так неумолимо тянуло в Пятигорск... Хотя кто мог предположить, что это и есть самый край его жизни? А где этот край? Как его узнать? Мой отец умер по дороге домой, в горах. Ничто не предвещало смерти. Сияло солнце, вокруг пели птицы, и он, наверное, до последнего улыбался этому светлому миру. Я потом себя так казнил за то, что меня не было рядом в тот момент! Может быть, я смог бы ему чем-то помочь. Часто слышишь от людей: «Вот если б я вовремя подал лекарство... – или что-то подобное в этом роде, – тогда бы...» Но «тогда бы» уже не наступит. Так и осталась теперь душа моего отца навечно в горах. И душа Лермонтова, наверное, мечется по вершинам гор и страдает там, хотя прах его давно лежит в Тарханах. А он словно сам искал смерти. Всех провоцировал, играл со смертью, как с игрушкой. А она не любит шуток над собой.
Мне стало как-то неуютно от этих слов, и я невольно задал себе мучительный вопрос: что общего между смертью отца Руслана и смертью поэта? Оба воины. Оба не боялись смерти. Но один ради Родины, а другой ради самолюбия? – и я задал этот вопрос Руслану.
– Ты ошибаешься. Это с виду ради самолюбия. Лермонтов свободолюбивая натура. В нём всё протестовало против стеснения своей свободы, свободы личности, и в том числе против пошлости жизни.

Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!

Может быть, вечность уже раскинула своё покрывало над ним. Может оттого и сквозила печать обречённости на портретах последних лет. Он при жизни прикоснулся к тайне, нам ещё неведомой:
Руслан замолчал и задумался.
И я затих, обволакиваемый сумерками, увлекающими меня куда-то в неизвестность, где я, маленький и незащищённый, словно растворялся в звёздном мироздании.
А за окном было тихо. Лишь где-то далеко в море прогудел теплоход, и вновь всё стихло. Сгущалась южная, скорая на сумерки ночь, погружая всё вокруг в густую, как патока, темень. И в комнате еле уловимо ощущался сыроватый запах моря.
В памяти невольно всплыли слова романса, пропетые когда-то мамой далеко отсюда, в моей другой жизни:

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.

Я ощутил себя в этой бескрайней небесной пустыне, и будто там мы с Мартыновым стоим друг напротив друга. Его лицо, ничего не выражающее, тупо смотрело мимо меня, ослеплённое злобой. А у меня вот не получалось, как у Лермонтова, спокойного выражения лица человека, презирающего смерть. Поднялся ветер, пошёл дождь, затмевая звёзды, и капли медленно стекали с моего лица. Мартынов приближался к барьеру. Тревожащее чувство охватило меня. Я ведь точно знал, что буду убит...
И вдруг я почувствовал, как захрустели мои пальцы, так крепко я сжал в кулак правую руку, словно держал в ней пистолет. Её будто свело судорогой. Я еле разжал онемевшую руку и, словно очнувшись, постарался сбросить с себя наваждение.
Руслан взглянул на меня.
И я, встрепенувшись от налетевших на меня печальных мыслей, нараспев проговорил:

Белеет парус одинокой
В тумане моря голубом!..
Что ищет он в стране далёкой?
Что кинул он в краю родном?..

И после небольшой паузы сказал: – А эти стихи, Лермонтов, написал в семнадцать лет. Ты не смейся, но вот такое вот совпадение: ведь и я пустился в своё житейское плавание в Одессу, как тот мятежный парус, не побоявшийся бури, в семнадцать лет.
– И почему, скажи, я должен смеяться? – откликнулся участливо Руслан.
И он, задумавшись, погрузился мыслями в себя, и тихо проговорил, пристально глядя в окно:
– Ты не удивляйся тому, что я тебе скажу. Ко мне иногда мама является в образе ангела. Только не поёт, а смотрит на меня молча и жалеет, гладит по голове, будто я ещё совсем маленький и беззащитный. Руслан негромко прочитал стихи:

По небу полуночи ангел летел,
И тихую песню он пел;
И месяц, и звёзды, и тучи толпой
                Внимали той песне святой.

Я примолк, погрузившись в тишину и свои раздумья.
Вспомнил маму, и мне стало на душе теплее оттого, что она жива.
Но я понимал и Руслана и его боль не преходяща и печально произнёс:

...И не хочу я знать, что время лечит,
Что всё проходит вместе с ним.

Приподняв свои чёрные, резко очерченные брови, Руслан внимательно взглянул на меня и спросил:
– А откуда ты Высоцкого знаешь?
– Кто ж в Одессе Высоцкого не знает! Он же здесь на съёмках «Вертикали» был, и его магнитофонные записи бродят по рукам. Знаешь тут какая хохма была...
– С Высоцким? – удивился Руслан.
– Да нет. Валерка, один из наших самбистов, доказывал всем, неистово споря, что Высоцкий одессит. И петь начал здесь, в музыкальном театре, где играл вместе с Мишей Водяным. Ещё бы сказал, что Марина Влади тоже одесситка, вот смеху-то было б! Но он не отступал от своего: и доказательства, говорил, есть! Ведь столько песен у Высоцкого про море и про Одессу. А в Москву переехал, утверждал он, только недавно, и помог ему в этом наш любимый певец, одессит Леонид Утёсов. Ну, конечно, мы посмеялись, что, мол, кроме Чёрного моря есть и другие моря. Но, как известно, всё лучшее из Одессы, и поэтому он остался при своём мнении. Напоследок сказал: «Ещё будете извиняться передо мной!»
– Да-а, – негромко засмеялся Руслан. – Всё талантливое только из Одессы. Может, он прав? А ты знаешь, что песня Высоцкого «Девушка из Нагасаки» написана Верой Инбер? Не знал... Вот так-то! – И вдруг, на мгновенье о чём-то задумавшись, посветлев лицом, поделился: – А у меня в школе была первая любовь. Девочка, похожая на Бэлу, которой я посвятил целую поэму, подражая Лермонтову... Я даже сам сделал для неё подобие книги, как Лермонтов в юности. А между страницами вложил любимые ею фиалки. Я собрал их для неё в горах ранней весной, когда воздух пахнет цветами и кругом, всё обволакивающая теплом, чуткая тишина... Но она не оценила моего порыва – вздохнул он.
Руслан отошёл от окна и сел рядом со мной. Мы задумчиво смотрели в темнеющее окно. Уже не сумеречные тени, как ещё недавно, плотно лежали по углам в комнате, а тьма забралась в каждый уголок. Но света мы не зажигали. И в темноте слышно было только наше дыхание.
Неожиданно Руслан, нарушив тишину, произнёс:
– Я как-то невольно сейчас провёл связь. Когда я говорю о Лермонтове, непроизвольно в своём сознании соприкасаюсь с Пушкиным. Существует красивая легенда о том, что Лермонтов не просто бывал в Одессе, а именно здесь произошла его встреча с Пушкиным. Лермонтову было тогда лет десять, и он путешествовал со своей бабушкой, Елизаветой Алексеевной Арсеньевой, а путь их в Горячеводск пролегал именно через Одессу. Но всё это сомнительно. И всё же... А что, если и правда первая – и единственная – встреча Лермонтова с Пушкиным состоялась в Одессе? Так хочется верить, но жаль: это всего лишь легенда. А может, было, такое совпадение? Но ты, наверное, не знаешь, какое ещё совпадение было в их жизни?
Я пожал плечами в ожидании разъяснения.
– Это то, что дуэль с сыном французского посла де Барантом у Лермонтова была тоже на Чёрной речке, как и у Пушкина та последняя, роковая дуэль. Это заставляет задуматься о каких-то неуловимых связях в их судьбах. Но есть и несовпадение. У Пушкина было множество дуэлей, в большинстве из которых он был зачинщиком, а у Лермонтова всего две, и на них он не посылал вызова. И на смерть Лермонтова никто не откликнулся. Вот это печально. Мы ценим всё потом, лишь потерявши.
– Да, теперь я вижу и понимаю, как мало я знаю об их судьбах, – пожалел я.
– Ничего. Было бы желание, всё узнаешь. И что это мы с тобой опять о печальном. Давай лучше об Одессе и одесситах поговорим. Одессе ведь посчастливилось, что Пушкин отбывал здесь ссылку. А знаешь, я у Паустовского прочитал, что фашистская бомба разбила дом, где жил Пушкин, и осталась целой только мемориальная доска, как символ памяти. Её ни сжечь, ни разбить.
– Да, Одесса и дом восстановила, храня память. И с отеческой, вернее сказать, с материнской любовью поставила памятник на свои кровные деньги с надписью: «Пушкину – граждане Одессы». – И вдруг я наивно спросил: – А интересно, кто любил Пушкина больше: отец или мать?
– По рассказам современников, его не очень любили родители, – вздохнул Руслан.
При этих словах меня как будто что-то толкнуло под сердце, и невольно вырвалось:
– И даже мать?
Руслан уклончиво ответил:
– Получается как-то так.
– У Лермонтова, – воспылал я искренним негодованием, – хоть не было родителей, но была бабушка. А может быть, эта горечь нелюбви и сделала Пушкина поэтом?
– Не так всё просто, – осадил Руслан моё негодование. – Зато у Пушкина была Арина Родионовна. Наша учительница в школе даже считала, что без Арины Родионовны и Пушкина как поэта не было бы. А учительница у нас была необыкновенная. Когда она входила в класс и начинала читать стихи, то словно преображалась. Пусть на ней было хоть симпатичное, но видавшее не одну стирку платье, – но после первых произнесённых ею слов нам казалось, что на ней наряд из девятнадцатого века; вся она, становилась будто выше и красивее. Мы боялись шелохнуться. Как заворожённые сидели. Один раз новичок в классе не понял нашего восхищения перед ней и во время чтения стихов, пренебрежительно произнёс: «Фи-и!» – так мы его выставили из класса и, наверное, накостыляли бы ему, если б не строгий взгляд учительницы. Вот такие мы были хулиганствующие любители поэзии.
– Если б нам такую учительницу! – восхищённо воскликнул я, вспомнив, как вяло и неинтересно проходили наши уроки, и только едкий запах дешёвых духов запомнился.
– А учитель по физкультуре говорил нам – с досадой произнёс я – Стихи – это блажь!
– Глупый человек. А мы всем классом были в учительницу влюблены, словно она сама и есть поэзия. И её уроки были незабываемы. Она учила, что если вчитаться, то в стихах словно линии судьбы проглядывают сквозь строки, как для хироманта читается судьба по линиям на ладони. Вот послушай! Эти стихи, вероятнее всего, знал Лермонтов:
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею Моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».

– «Пророк» Пушкина. Не могу без волнения его читать. Пойдём! – вдруг потянул он меня за руку.
– Куда ты меня тянешь? – удивился я его настойчивости.
– Сейчас увидишь. Я, когда приехал, обошёл всё вокруг и нашёл одно замечательное место. Здесь, недалеко. Там такой простор – загляденье! Даже я, с моими слабовидящими глазами, его оценил. Жаль, ты сейчас, в темноте, не увидишь, но, думаю, почувствуешь каждой клеточкой тела и души. Да ты, наверное, знаешь это место. Пойдём скорее! Правда, закат мы с тобой уже пропустили. Он здесь должен быть удивительный, как всё в Одессе.
Стадион «Динамо» стоял на высоком берегу, возвышаясь над мерцающим вдали разноцветными огоньками морем, и днём лучшее место для обзора трудно было найти. Мы дошли до самого края высокого берега. Конечно, я это место знал. Но сейчас было какое-то особое состояние души, и я его словно бы заново для себя открыл. Цикады заполняли воздух пением, несущимся из дурманящих терпким запахом трав; которые устилали ковром этот длинный пологий склон, сбегающий к самому морю.
Августовское небо было чисто и полно звёзд. Мы взглянули с высоты птичьего полёта на мерцание огоньков стоящих на рейде кораблей и на мерцание тянущихся вереницей гирлянд огней вдоль пляжей «Отрадное» и «Ланжерон». Взгляд потянулся к небу, к мерцающим звёздам, как продолжению земных огоньков, и мы ощутили их невидимое слияние в темноте. Руслан вспомнил строку из Пушкина:

При блеске фонарей и звёзд...

Всё это пробудило в душе какие-то глубоко запрятанные чувства, и от этой красоты замерло сердце. Душа словно просила полёта.
И снова в тишине раздался голос Руслана:

Моей души предел желанный!
Как часто по брегам твоим
Бродил я тихий и туманный,
Заветным умыслом томим!

И он задумчиво замолчал.
– Ссылка, страдания. Насмешки графа Воронцова. Нетерпение, молодость, любовь  – прошептал и внезапно оживился. – Любить он умел самозабвенно – воскликнул – Но на то он и поэт, чтоб влюбляться и безумствовать. Ты представь себе на минуту, что Пушкин стоял здесь, на этом самом месте, и не любовался вот этой красотой, расставшись с графиней Воронцовой, а вглядывался в морскую даль, ища увозящий её корабль, и неистовствовал. Может быть, здесь и родилось его стихотворение под названием «Корабль»!

Морей красавец окрыленный!
Тебя зову – плыви, плыви
И сохрани залог бесценный
Мольбам, надеждам и любви.
Ты, ветер, утренним дыханьем
Счастливый парус напрягай,
Волны внезапным колыханьем
Её груди не утомляй.

И Руслан рассказал, об Александре Раевском, как предполагают прототипом Онегина, о графе Воронцове и весело взглянув на меня, рассказал, как Пушкин на три дня пропал и никто не мог найти его в городе. Оказывается, он эти дни жил на корабле среди матросов и даже друга там нашёл – мавра; он был ему настоящим, преданным другом, не чета великосветским неискренним друзьям.
И тут я воскликнул, в возбуждении:
– Говорят, Высоцкий, когда в Одессе снимался, ходил куда-то на окраину к морякам и пел им свои песни.
– И у Лермонтова на Кавказе были истинные друзья среди простых людей, – заметил Руслан – Наверно, есть в судьбах талантливых людей что-то схожее, не укладывающееся в рамки общепринятого. А Высоцкий и Пушкин были влюблены в Одессу. Заворожила Одесса Пушкина, да так, что он не хотел уезжать.
– А может, всё-таки любовь держала его в Одессе... – тихо произнёс я.
И мне показалось вдруг, что Пушкин стоит где-то рядом с нами и лёгкий ветерок касается его кудрей, овевая его, как нас сейчас. Он смотрит вдаль, словно ждёт, когда появятся огни корабля, везущего его любимую назад, в Одессу.
Руслан резко повернулся к морю, мерцающие огоньки отразились в его широко открытых глазах, преобразившихся в горящий пушкинский взор – так мне показалось, – и стал бросать слова с высокого берега в мерцающий морской простор:

Прощай, свободная стихия!
В последний раз передо мной
Ты катишь волны голубые
И блещешь гордою красой.

Внезапно он наклонился и, прищурясь, взглянул под ноги:
– Смотри, какой маленький белый цветочек, а будто светится. – В темноте среди травы и, правда, что-то белело. – Так и человек... – не договорив, он отпрянул в сторону. В траве мелькнула чёрная гадюка, очень редкая здесь.
Мы оторопело взглянули друг на друга. Что это? Знак какой-то большой беды? Но ответа у нас не было. Случайность? Предзнаменование из будущего? Постепенно мы успокоились, вглядываясь в таинственное мерцание ночного моря и неба. И это сияние будто снова обрело особый поэтический смысл, пеленая наши души.
И пусть не было луны и небо было чистым, но пушкинские строки так уместно звучали из уст Руслана:

Но поздно. Тихо спит Одесса;
И бездыханна и тепла
Немая ночь. Луна взошла,
Прозрачно-лёгкая завеса
Объемлет небо. Всё молчит;
Лишь море Чёрное шумит...

Итак, я жил тогда в Одессе...

Мысленно ещё раз я повторил пушкинскую строку: «Итак, я жил тогда в Одессе...»

И вдруг моё воображение унеслось куда-то, оторвалось от времени, перепутало его, сдвинулось в пространстве, и я оказался, перенесённый памятью в прохладный июнь моего возвращения в Одессу, уже повзрослевшим молодым человеком, соприкоснувшимся уже более серьёзно с жизнью, с литературой.
И в памяти всплыло... У бюста Пушкина на Приморском бульваре стоит взволнованная девушка с букетиком фиалок в дрожащих руках, а вокруг люди. Мне запомнился влажный запах поздно цветущей акации и то, что я не могу почему-то оторвать от девушки глаз. Я так пристально на неё смотрел, что боялся: она это заметит. Но она ничего не замечала вокруг, а вся была погружена в себя, словно она искала единственное заветное слово и никак не могла его найти. А я всё на неё смотрел, – может быть, меня привлёк маленький букетик фиалок, который она нервно перекладывала из руки в руку, или непослушная чёлка каштановых волос, спадающая ей на лоб, – она постоянно сбрасывала её с глаз резким движением головы.
Небольшая толпа перед памятником негромко переговаривалась, но лёгкий шум вскоре стих. И девушка, запинаясь, начала читать с какой-то невыразимой болью, словно вырывая из самой души цветаевские строки:

Счастье или грусть –
Ничего не знать наизусть,
В пышной тальме катать бобровой,
Сердце Пушкина теребить в руках
И прослыть в веках –
Длиннобровой,
Ни к кому не суровой –
Гончаровой.

Она вдруг на мгновение замолчала, будто только сейчас увидев, как напряжённо и внимательно её слушают, ещё больше  разволновалась, но, взяв себя в руки, прерывистым голосом продолжила:

Сон или смертный грех –
Быть, как шёлк, как пух, как мех,
И. не слыша стиха литого,
Процветать себе без морщин на лбу.
Если грустно – кусать губу...

А последние строки она произнесла очень тихо, чуть дрогнувшим голосом, но все их услышали:

И потом, в гробу,
Вспоминать Ланского.

Она сама не заметила, как от волнения прикусила до крови губу, и красная капелька заалела на ней. Девушка встрепенулась, словно хотела сказать, что если бы, если бы она жила в том столетии, то не было бы дуэли на Чёрной речке и поэт был бы жив. Угловатая фигурка девушки будто переломилась, склонившись к подножию памятника, и она, положив свой скромный букетик фиалок среди пышных роз и стройных гвоздик, растворилась в толпе, как мимолётное видение. И уже ей вслед раздались аплодисменты.
Мне стало так жаль этих мгновений, промелькнувших и исчезнувших навсегда!.. О, это неумолимое время...

Лёгкий бриз неожиданно коснулся моего лица, и словно кто окликнул меня, возвращая на высокий берег, в прошлую реальность. Но никто не окликал – это я снова услышал голос Руслана:

Ты ждал, ты звал... я был окован;
Вотще рвалась душа моя:
Могучей страстью очарован,
У берегов остался я...

Я вдохнул живительный воздух моря.
Мы долго не могли заснуть в эту августовскую звёздную ночь, которая показалась нам такой длинной и значащей... Всё говорили и не могли наговориться. Словно нас мучил какой-то неразрешимый вопрос, на который мы никак не могли найти ответа. Мы словно бы сговорились с этой ночью, и она нам подарила много откровений. А утром Руслана положили в Филатовскую больницу.
Вот и ещё одну страницу памяти я перевернул. И запах трав, и ночное море и небо, и любимые поэты, и откровенный разговор – всё это осталось навсегда в душе. И я подумал: «Так что же это за тайна внезапных встреч и расставаний? Расставаний навсегда...»
И вспорхнули, взлетели голуби памяти из-под моих ног, и взвились в чистое голубое небо, и улыбнулось мне южное солнце.

Теперь вот ещё одна, новая встреча с городом через столько промелькнувших лет.
Я медленно брёл по Пушкинской улице среди шумящих над головой каштанов. А они словно дремали под жарким солнцем и лениво шептались меж собой, храня какие-то свои одесские тайны.
Неожиданно солнечный зайчик скользнул по моему лицу. Откуда этот зайчик? Со второго этажа старого двухэтажного дома лыбилась физиономия рыжего в веснушках мальчишки; он держал в руках зеркальце и из открытого окна так встречал и провожал прохожих. Я ему улыбнулся – этому дарителю солнца.
А из подворотни одесского узкого двора гулко, как из колодца, донеслось, напомнив старые добрые времена:
– Маша! Ты шо, плохо видишь правым глазом? – Я заглянул под арку: свесившись с обшарпанного балкона, старый сгорбленный еврей кричал своей соседке: – Ша! Не делай такую морду. Где вы, Маша, льёте помои? Дырка слева.
Я усмехнулся. Ах это «ша!», ах этот говор, – вновь напомнившие мне что-то далёкое, но такое знакомое близкое из юности. И так хочется сказать…нет: «Я имею кое-что вам сказать». Ведь так приятно, тепло на душе, и всё оттого, что будто бы ничего не изменилось. Всё было, было и снова привычно длилось; не останавливаясь, бежало вместе со временем словно по кругу. Вернее, по спирали. А я ведь уже другой. И «две большие разницы» между тем мной и этим...
Я затаил дыхание: только бы не прерывалось время! Буду с ним осторожен, чтоб не спугнуть, как голубей. Пусть хоть в памяти моей живёт воспоминаниями, и я буду дорожить каждым его мгновением. И такая светлая печаль меня пронзила, будто в самое сердце постучалось моё прошлое время, переплавившись в настоящее, и вместе с памятью зазвучали стихи Семёна Кирсанова:

Жил-был я:
Стоит ли об этом?
Шторм бил в мол.
Молод был и мил.
В порт плыл флот
С выигрышным билетом.
Жил-был я:
Помнится, что жил.

Я глубоко вздохнул и оглянулся на внезапный шум. Протарахтела бричка старьёвщика, кричащего: «Свистульки, хлопушки, петушки! Барахло выноси!» Такое же я слышал и раньше, и соединились два мира: прошлое и настоящее. Может, и я старьёвщик – собираю прошлое по крохам?
А вслед мне внезапно просигналила запылённая «Победа», будто из прошлого моего сигнал. Я быстро сошёл с булыжной мостовой, и тут же где-то вдалеке, напомнив моё юное морячество, раздался сигнал отходящего теплохода, и вспомнилась песня Утёсова: «Теплоход уходит в море, теплоход!» Пройти бы на Дерибасовскую, присесть бы на ажурной  скамейке рядом с бронзовым Утёсовым и поговорить с ним, как с живым, по душам... Но память выбирает свои пути, близкие лишь ищущему её нестареющему сердцу. Я всматриваюсь в себя... в неё... И возвращаюсь в прошлое. Никогда не думал, что прошлое может так ожить. Это было, было...
Но прямо передо мной вдруг упал каштан, раскололся, и покатились половинки впереди меня по булыжной мостовой. Словно память раскололась. Словно я здесь и меня нет. Но грани стираются, переливаются друг в друга. Память не имеет ограничений.
И пойду я за ней по городу, переходя из одного времени в другое, и поищу своих знакомых и друзей. Они ещё живы и любимы.
Я иду мимо музея, где потом, без меня уже, появится новый памятник Пушкину. А голуби, которые впоследствии обживут цилиндр поэта, ещё не народились. Да они и не знают и уже не узнают меня седого. Нет, я не брежу, и не сон это, а память, вывернутая в будущее.
Эти голуби, что вспорхнули и кружат надо мною, ещё многого не знают. Ах, голуби, голуби, что вы кружите надо мной? Я ещё не сед и не печален и ничего не забыл. А может, вы знаете и храните какую-то весть? Про то, что нас ждёт там, в будущем. Там, где я сам себе непонятен и неизвестен. И не осветит туда путь даже легендарный Воронцовский маяк.
Но дай Бог, чтоб в том будущем друзья мои и знакомые, увидевшие тот новый памятник Пушкину и тех народившихся голубей, были живы и любимы! И сумели бы ещё над своей судьбой и над собой пошутить и посмеяться, как это могут только истинные одесситы...
Внезапно я застыл, растерявшись, как заблудившийся мальчишка, между прошлым и будущим. И зеркальце мне не поможет, как тому конопатому мальчонке, озарить потёмки судеб человеческих. Всё так далеко и глубоко и в то же время близко и больно... И на душе стало горько и беспросветно.
Мы ещё не знали (никто не знал – ни я, ни мои друзья), что одесситов будут жечь заживо у себя же дома, как фашисты сжигали людей в печах концлагерей. И что вольный город перестанет быть таковым.
«И это двадцатый век!» – воскликнул когда-то Константин Паустовский в своём романе «Дым отечества». Хочется воскликнуть: «И это двадцать первый век!» И невольно перед глазами, как наваждение, снова дымится развалинами Пушкинский дом от прямого попадания фашистской бомбы. А останется ли от него сейчас мемориальная доска?
И пойду я по омрачённой памяти искать во времени своих знакомых и друзей. А живы ли они? Я иду по булыжной мостовой, вглядываюсь, прислушиваюсь, но камни молчат.
Где ты, Алечка, дарившая мне такие нежные улыбки? О, этот ангел... Жив ли?
А дядя Изя, что стриг в «перукарне» напротив железнодорожного вокзала, такого красивого вокзала, какого больше нет в мире? А как стриг! Только ёжик волос оставался. «Голова чтоб в лето дышала – имею сказать вам», – говорил он. Где ты, дядя Изя? Ты бы, наверное, держась за сердце, сказал: «Ой, такое горе паморочить, такое горе, что я стал мертвее мёртвых!»
А сапожник грек Феофан, вернее, как звали его соседи, Фофан, по-простому – Фофа, пришпандоливавший намертво каблуки к моим стоптанным башмакам, зная, что этот тощий пацан не скоро купит себе новые. Сапожник, говорят в Одессе, – это либо гений, либо бездарь. Жив ли ты, сын далёкой Эллады и «гений» вольной Одессы?
А Петя, вернее, Пьер, как он себя величал, гордясь толикой текущей в нём французской крови, доставшейся (и он, наверное, в это верил) чуть ли не от Дюка де Ришелье? Жив ли ты, Пьер?
А наш тренер по самбо армянин Робик? Как мы его уважали и любили! Он был для нас, его воспитанников, и как отец, и как друг, идущий на выручку по первому зову. Где он?
А Илона – одесская румыночка? Какие глаза, какой изгиб стана! Такую женщину можно только безумно любить! Жива ли?
А Коля-морячок? Коренной одессит. Больше чем друг, он был мне как брат. Я б за него жизнь отдал. Где он?
А Лёшка-русак? Резкий парнишка, но в разведку я бы с ним пошёл. Жив ли?
А Валери, стройная, изображающая из себя итальянку? Как она смеялась на корме моего ялика в Лузановке, брызгая мне в лицо черноморской водицей!.. Белозубая, где ты?
Этого я не узнаю... О боже! Наверное, и от Пушкина там скоро и следа не останется. Темнокожего москаля скоро, видать, скинут с пьедестала, и слышится мне вновь голос черкеса Руслана из юности:

И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.

И в этот жестокий новый век тоже хочется призвать, как Пушкин, к милосердию: «И милость к падшим…», и с болью в сердце добавив:«и... к павшим» призывал.

Рёв органа вдруг вспарывает тишину, того органа, что я слушал в юности в знаменитом оперном театре, тоже самого лучшего в мире... Но звук вдруг обрывается, и в напряжённой тишине слышатся только удары сердца.
И меркнет перед глазами идиллия юности... Исчезает и горит, сгорает она в огне Дома профсоюзов. (О, это страшное число – 2 мая 2014 года!) Мечутся люди в огне; мелькнул будто там силуэт Лермонтова (в его юбилейный год) в обгоревшем мундире, с золотым оружием, вручённым ему за храбрость. И вокруг – дикий хохот...
Если бы грянул гром, сверкнули молнии и хлынул поток дождя, затушив пламя пожара! Есть ли Ты, милосердный Бог, на свете? Но ничего не произошло, небеса молчали.
Как это не вяжется с безмятежным прошлым и его светлой грустью!.. Этот «тонкий яд воспоминаний», как сказано у Иннокентия Анненского, так дурманит... И кто-то шепчет: «Не надо портить такую песню воспоминаний голой правдой! Кому-то она не понравится. Не так поймут... Отнята совесть. Вывернута душа».
А если правда стучится в сердце? А если сердце кровавит?
Я знаю, так иногда бывает, когда во сне всё ужасно и ты умираешь, а утром встаёшь – и рад себе, и дивишься, что ты живой. Все страхи исчезают. Если б так... Но нет, это не сон. Это жестокая явь. И земля вздрогнула...
Память перенеслась на родину, в Донбасс. С высотки, небольшой  горки, бьют орудия «правосеков» по шахтёрскому посёлку. Шахтёры окопались возле кладбища, чтоб не дать, как сказал мой дед Митрий, – поганцам осквернить могилы наших отцов и дедов, проливших кровь за правое дело. Снаряд упал в огород. Бабу Мотрю ранило в шею. Дед Митрий с пятилетним внуком втащили её в хату, перевязали. Баба Мотря стонет: «За шо, Господи? За шо, убиваете на родненькой земле?» А внук Васька тихо говорит деду: «Фашисты злые. Они ни бабушек, ни дедушек не жалеют. И деток, наверно, не любят. Давай, дедушка, пораньше ляжем спать. Если стрельнут снарядом, – и он ещё тише, обречённо шепчет: – Во сне ведь не так страшно умирать».

Почему так легко сеется вражда, а не любовь? Почему вызывает радость чья-то боль, нанесённая кому-то умышленно? Где жертвенность во имя человека? И я чувствую холодок под сердцем, я проваливаюсь в боль сознания – Одесса снова стучится в мою память. Теперь я её не узнаю. Она окрашена в чёрный цвет смерти и красный крови.
И душа невыносимо болит не только за знакомых мне, но и за многих незнакомых, невинно погибших: и за беременную женщину, задушенную под смешок палачей, и за молодого одессита Славика. Он такой же по возрасту, каким я когда-то приехал в тихую вольную Одессу. Безжалостно искалечен он в Доме профсоюзов.
Состоялся консилиум врачей, после чего из Одесского военного госпиталя Славика выписали... вернее, выбросили. Да простит меня читатель за хронику, но память каждый день отсчитывает с болью и горечью. Стучат часы, как набат израненных горем сердец. А вдруг остановятся часы и время, исходя кровавыми слезами, посмотрит каждому живущему на Земле в глаза: кто ты?
Диагноз консилиума, прошедшего в пятницу, 16 мая 2014 года: «Ингаляционное отравление неизвестным газом; термический ожог дыхательных путей; двусторонняя пневмония; токсическая энцефалопатия прогрессирующего течения; отёк головного мозга».
Славик испытывает постоянный страх, и он не понимает, что с ним произошло. Повторяет всё время: «Батюшке, мачете руки отрубили с крестом... Ужас... ужас...»
А что, если и друзья мои там погибли...? И та девушка с букетиком фиалок, так самозабвенно читавшая стихи Марины Цветаевой, умерла? И никогда все они уже не воскреснут... А что, если б и я там был, – и я бы с ними тоже умер?.. Жалко не себя...
Пусть Царство небесное пребудет со всеми мучениками!
Я шёл, и меня от боли качало... Словно безумный, теряющий память, я, как в затмении, пытался коченеющими, немеющими, как у Славика, пальцами поднять тот обожжённый обронённый букетик фиалок из прошлого, но он ускользал, выпадал из рук. Рванул ветер, растрепал мои вдруг поседевшие волосы. И уже не голуби, а вороньё надо мной кружит. И чей-то злорадный смех раздаётся мне вслед.
Сколько невинных убито! И всё же души, отлетая и мертвея, пробьются сквозь забвение и замалчивание, оживут. Они же не умирают? Как хочется верить в это!
Славику, по сути, выброшенному из госпиталя умирать, всё хуже и хуже. А каково его матери? Когда-то он, маленький, беспомощный, бежал к ней, протягивая ручонки, ища материнской защиты. И теперь он протягивает руки к ней, своей матери, но она бессильна. Она бы сама не дышала, не видела солнца, лишь бы его видел и жил сын, и судьба одарила бы его исцеляющей небесной любовью. Где та колыбель, которую мать качала бы, а горе, убоявшись, отлетало? Ах, горе, скажи: «Во сне ведь не страшно умирать?»
Страшно. Страшно и то, что маму Славика могут арестовать и подвергнуть моральным и физическим пыткам. Что им мать! Всех свидетелей немыслимой трагедии «одесской Хатыни» будут постепенно уничтожать. Они уже пригвождены к позорному столбу виновных. И некому будет слово в защиту молвить: никто ещё пока со времён Христа не воскрес из мёртвых. Катакомбы заглохли, замурованы, защитники вымерли, запрещена даже память о них. Весёлый, жизнерадостный южный город пребывает в полном смятении.
Он ещё оживёт, закричит бодрым голосом, выбрасывая вперёд руку, выискивая, как блох, врагов нового порядка и стараясь идти в ногу со строем. Иначе шаг влево или вправо подобен смерти. И сердца этих заполонивших город пришлых бравых ребят, очерствев, уже не чуют чужого несчастья и не знают сострадания. Умирает Славик... Почему земля под ними, под убийцами, не горит?..
Зашумели тревожно каштаны, а среди ветвей чернеет вороньё. И хочется сказать словами дяди Изи: «Ой, такое горе паморочить, такое горе, что я стал мертвее мёртвых».
Как страшно, когда юность не памятью стирается, а её безжалостно сжигает чужая ненависть и злоба, оставляя после себя лишь пепел скорби... И летят чёрные шары в годовщину гибели в память о погибших душах. (И даже эти символы душ пытаются уничтожить, так страшна правда) И летят вслед белые голуби как символ неумирающей памяти. Не пришло ли время в двадцать первом веке выбить новую медаль «За оборону Одессы»? «За оборону Совести»! И сжимаются кулаки.
Пройдёт шок, но жаль: прежней Одессы уже никогда не будет... Она, как раненая чайка, отлетела в прошлое, в небытие...
И вновь, раздирая душу, зазвучало во мне:

Знал соль слёз,
Нежилые стены.
Ночь без сна, –
Сердце без тепла.
Гас, как газ,
Город опустелый.
Взгляд без глаз –
Окна без стекла.

И дай Бог мне, простому смертному, ошибиться в этом моём печальном прогнозе...
Но уже проникают миазмы клеветы в сердца доверчивых и в то же время равнодушных и боязливых людей: что погибшие одесситы сами себя сожгли (как безжалостна и цинична клевета!) и Славик сам себя обрёк на смерть. Слабый всегда оправдывает сильного подлеца.

И я иду, мысленно перекрестившись, чтобы не отрубили руки, не убили память. Я её бережно уношу, чтобы донести до милосердных, небеспамятных людей. Ветер всё треплет мои седые волосы, треплет листья каштанов, поднимает волны на поседевшем море и колышет знамёна со свастикой.
Ветер всё усиливается, и, словно волчий вой, разносится злоба по опустевшим, примолкшим улицам. И эта патологическая злоба, неумолимо внедряясь в уже поколебленный пропагандой внутренний мир человека, перерождается в ненависть, безвозвратно сдвигая сознание, отупляя...
Фашиствующая истерия набирает силу. Появляются избранные свыше нации. Их корёжит: начало века, им хочется крови и передела мира. Но единство, построенное на вражде, не имеет будущего. И всё же живуча смертельно ядовитая злоба; словно та чёрная змея, она всё вылезает и вылезает на поверхность земли. И грозит, и шипит... Надежду на мир сожгла в Одессе та же злоба. И солнце, обожжённое болью, со скорбью смотрит на Землю и на Одессу.
Сколько ещё жить осталось Славику? Мир, что ли, сошёл с ума, с восторгом встречая смерть каждого не согласного с нацистской идеологией?.. И Европа, и Америка не прячут стыдливо лица, а довольны пролитой кровью. Они, дети своих забывчивых отцов, ещё не знают, какой ценой придётся расхлёбывать свои роковые ошибки. Небо пока безмолвствует. И пока они самодовольны. А что им до смерти какого-то мальчишки?..
Я обернулся и уже в последний раз попрощался с Одессой. Я скорблю с тобой, истерзанный город!
Вдруг я услышал высокий, дрожащий, как струна, юношеский голос:

Орлёнок, орлёнок, взлети выше солнца
И степи с высот огляди.
Навеки умолкли весёлые хлопцы,
В живых я остался один.

Орлёнок, орлёнок, блесни опереньем,
Собою затми белый свет.
Не хочется думать о смерти, поверь мне,
В шестнадцать мальчишеских лет.

      Может, это умирающий Славик пел?
И, вплетаясь в его голос, зазвучал мужской, с надрывом:

Гас, как газ,
Город опустелый.
Взгляд без глаз –
Окна без стекла.

И пронзают слова, и душа от боли оголена... Матерь Божья, страшно! И никто не покается...
Но слышны… Нет, не слышны тревожные гудки и сирены по всей Земле в память о невинно убиенных! Это мне лишь показалось. А может всё-таки мир очнётся?
И ужаснётся?!
02.05.2015


Рецензии
И для меня Одесса- кусок моей жизни. Как часто место связывает разных людей. Когда я слышу-Одесса,передо мной выплывают 1958- 1960 годы, как оказывается нынче- счастливые годы моей жизни.

Борис Троицкий   13.06.2017 07:55     Заявить о нарушении
Очень ценен отзыв человека и писателя связанного с литобъединением «Дон» далёких прошлых дней, где я когда-то начинал ещё при Елене Васильевне Нестеровой. Потом был громадный перерыв и, наверно, неизбежный возврат.
А у меня, как оказалось, тоже счастливые одесские года, были 1967-1969 годы

Анатолий Токарев   15.07.2017 20:17   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.