Моя Одесса

Каштаны приветливо качали над моей головой густыми кронами, навевая воспоминаниями тихую грусть. Я шёл по тенистой Пушкинской улице, и мои воспоминания сыпались, как созревшие плоды каштанов на булыжную мостовую, а всколыхнувшиеся чувства, словно голуби, бродили среди них.
Как давно я не был в Одессе! Мне бы оглянуться вокруг и удивиться происшедшим изменениям, а я, весь в мыслях о прошлом, тихо брёл среди каштанов. И отчего мне стало печально? Может, мне жаль этих мгновений жизни, исчезающих так быстро, с каждым моим шагом? А может, есть какая-то тайна в прошлом, которую я пытаюсь разгадать, чтобы понять себя и найти что-то утерянное, полузабытое?
А прошлое – оно словно рядом, как тот автомат с газированной водой на углу. И я, тот, далёкий, вдруг стал себе близок, будто на расстоянии вытянутой руки. Потянись – и дотронешься до себя. Я смотрю на себя со стороны и с трудом узнаю: я ли это?
И вот я тянусь, словно хочу утолить свою жажду газированной водой прошлого. И газ щекочет, и бьёт мне в нос, выбивая и улыбку, и слёзы... Я в прошлом...
В комнате спортивной гостиницы при стадионе «Динамо», на Пролетарском (Французском) бульваре, где меня тогда временно поселили, как подающего надежды спортсмена самбиста, появился худощавый, с умным пытливым взглядом чёрных глаз черкес Руслан. Он был студентом историко-филологического факультета Нальчикского университета, и его появление в Одессе было вызвано тем, что очень быстро терял зрение, и единственная надежда была на профессора-офтальмолога Филатова.
И вот мы, оба полуголодные, но счастливые, наверное, от своей молодости, когда всё прекрасно и жизнь кажется, полна надежд, сидим в номере и беседуем, словно старые знакомые. Увлечённо разговариваем на разные темы, перепрыгивая с одной на другую.
В мои семнадцать лет я был полон любопытства и открытости. Впереди целая жизнь.
Разговор коснулся и самого личного. А что может быть ближе человеку, чем он сам? Чем та капелька воспоминаний о родном, о прошлом, обо всём, что согревает. А в ней есть притягательное волнение, заставляющая нас обострённо чувствовать всё живое в мире, окружающее нас с детства.
И волнуешься, вспоминаешь. И шёпот трав, и первые трели пробудившихся на рассвете птиц... И тот отдалённый шум горных потоков, о котором сейчас рассказывал Руслан, вспоминая детство, представлялся мне словно наяву, хотя я никогда не был в горах.
А Руслан продолжал вспоминать:
–  Если б ты знал, как обострённо чувствуешь запахи трав на рассвете. А горы вокруг, как исполины и воздух чистый, прозрачный. Глядя снизу на горы, испытываешь такое ощущение, словно вершины кружатся вокруг тебя и неумолимо втягивают в своё кружение. Мы с отцом свернули на тропу, ведущую вверх и, казалось, шли в самую глубину неба. И горы не поглядывали на нас свысока, они нас приняли. Отец шёл привычно, неспешно, время от времени переводя дыхание, всё же сказывалось ранение, но от утренней прохлады он даже не ёжился. Меня же прохлада пронимала до дрожи. Она залезала под рубашку, щекотала каждую жилку; от этого прикосновения холодка я окончательно пробуждался. И было во мне предощущение какой-то тайны, ожидание чего-то необыкновенного. До пастбища было далеко, и мы шли довольно долго. Весь наш поход был наполнен этим странным, необъяснимым и загадочным ожиданием. Отец иногда прислушивался. И я с ним прислушивался, а слышали мы наверно разное, но я  ощущал радость от того, что рядом со мной отец. И мне хотелось ему подражать. Мир постепенно наполнялся звуками. И я доверился этой музыке гор. Мы шли по серебристой утренней росе, казалось,  звенящей у нас под ногами. И этот звон я чувствовал всем своим существом. Первые лучи, позолотившие вершины, были чудесны и мне думалось и верилось, что именно так рождается в мире красота. Она таинственно касалась меня. Хотелось прокричать ввысь, подарить этим вершинам и небу строчки  Расула Гамзатова:

Доброе утро вам всем – и зимой и весной,
Спящий мой стих и голубка в расщелине горной!

И мне казалось, я эту голубку видел. Но, конечно, это было моё детское воображение. А вот застывшего высоко над нами тура, запрокинувшего рога и обозревающего дали, словно свои владения, мы увидели. Отец сказал: «Это очень чуткий и гордый зверь». А я подумал: «Такой же чуткий и гордый, как ты, мой отец, ведь ты воевал в этих горах и жаль только, что твоё сердце сильно изношено этой войной, а так хочется, чтобы тебе долго ещё жилось».
Руслан с горечью вздохнул:
– Не стало отца, и теперь те тропы, исхоженные нами, окутаны для меня печалью. Теперь понимаю: всё, что там мне повстречалось тогда, было необыкновенным и, главное, неповторимым... И незабываемым. Недавно я ещё раз прошёл по тем отцовым тропам. Для меня очень дорогих и сокровенных троп. Представляешь, на подъёме где мы с отцом всходили в гору, на руку мне села жёлтая бабочка. И вспомнилось, что отец мне говорил: – Бабочка – это символ души и воскресения. – Он грустно повторил: – И воскресения... Как хотелось бы верить, что душа моего отца переселилась в бабочку и прилетела тогда, как хороший знак для меня.
Я печально вздохнул:
 – Терять всегда тяжело. А знаешь, у меня как-то больше с мамой сложились доверительные отношения. Она у меня много пережила. Была девчонкой угнанной в Германию. Она всё во мне примечала и ненавязчиво направляла. Я даже толком этого тогда не понимал. Расскажу тебе один забавный случай. Только что научившись кое-как свистеть, я приставал к маме: – Послушай! Вытягивая губы трубочкой неумело, негромко насвистывал: «Фью-у-у...» Конечно, это мало было похоже на настоящий свист. Но я хвастался: «Я уже по-соловьиному научился свистеть». А на самом деле то ли свистел, то ли шипел. А что с меня взять – мне было всего-то лет шесть. Мама улыбалась: «А ты свисти и пой, как соловушка! И голос прорежется». А мне, казалось, что я уже умею петь. И ещё мне запомнились её слова: «Ты пой, как душе поётся». 
Я примолк и взглянул на Руслана: может, мои воспоминания ни к чему и ему не до меня? Сквозь сумерки просматривался лишь блеск его неподвижных глаз.
– Мудрая у тебя мама, – тихо прозвучал его голос. – Жаль, что моя очень рано умерла... Я всегда, когда мне трудно, вспоминаю прикосновенье её рук. – И печально добавил: – Они были у неё такие тёплые и ласковые...
Меня его слова всколыхнули, и пришла невольная мысль: «И у моей мамы тоже руки тёплые и ласковые, они ещё вдобавок пахли цветами. Наверное, у всех любящих мам руки одинаковые – тёплые и ласковые и чем-то только своим родным пахнут».
Руслан вздохнул:
– Она много стихов знала и читала их по памяти.
Я грустно продолжил:
 – В лагере для остарбайтеров в Германии, куда маму пригнали фашисты,  им иногда читала стихи бывшая учительница по русскому языку, имя которой мама запомнила на всю свою жизнь, – Мария. Такое же имя было у маминой сестры Марийки; она умерла в лагере первой же осенью, сгорев, от воспаления лёгких. Мама помнит, как она лежала худенькая, потемневшая, словно обуглившаяся спичка, и её потухшие глаза закрылись навек. А маме казалось, что веки её вздрагивают и глаза вот-вот откроются. А глаза у Марийки были такой пронзительной синевы, что взгляд её одаривал людей, как вспышкой доброты, этой синью. Детские глаза, наверно, самые доверчивые и искренние. Это горе надолго легло на сердце мамы.
А эта мужественная учительница, исхудавшая, с измождённым лицом, на котором светились лишь запавшие глаза, читала стихи, не просто тихо, а как-то нараспев; может быть, оттого что ей легче было их напеть, чем, ослабевшей, через силу выталкивать из себя слова. Да и громко было нельзя, иначе в карцер попадёшь. И кто-то из женщин, бывало, во время чтения в сумеречном бараке всхлипывал. Заледеневшие сердца оттаивали... А глаза учительницы при чтении светились, освещая каким-то тёплым смиренным светом глухое, серое пространство барака. И вот эти глаза погасли. Каждый день там кто-то умирал. Не стало Марии; только щемящее чувство утраты осталось в сердцах обездоленных людей, и надолго поселилась тоскливая пустота бараке... Стихи, оказывается, тоже были частью поддержки жизни в этих невыносимых условиях.
Я замолчал, прислушался к себе, к тишине. Взглянул на окно: оно было в последних отблесках солнца. Полыхнув, закат, невидимый нам, тонул где-то за горизонтом в темнеющем море. Одесса провожало своё солнце.
– Стихи, это и есть жизнь! – проговорил Руслан – Знаешь, а я свою учительницу по литературе на всю жизнь запомнил. Светлана Ивановна, когда входила в класс и начинала читать стихи, то преображалась на глазах. Пусть на ней было хоть и симпатичное, но видавшее не одну стирку платье, – но уже после первых произнесённых ею слов нам казалось, что на ней наряд из девятнадцатого века; вся она, становилась будто выше и красивее. Мы боялись шелохнуться. Как заворожённые сидели. И имя у неё такое светлое было – Светлана. Один раз новичок не понял нашего восхищения и во время чтения стихов, пренебрежительно произнёс: «Фи-и!» – так мы его выставили из класса и, наверное, накостыляли бы, если б не строгий взгляд Светланы Ивановны. Вот такие мы были хулиганствующие любители поэзии.
– Если б нам такую учительницу! – восхищённо воскликнул я, вспомнив, как вяло и неинтересно проходили наши уроки, и только едкий запах дешёвых духов запомнился и привычное задание – читать от сих до сих.
Руслан улыбнулся:
– Нам, наверно, повезло! Казалось, что Светлана Ивановна, сама и есть поэзия. Она учила нас, что если вчитаться, то в стихах, словно линии судеб поэтов проглядывают сквозь строки. Это как для хироманта по линиям ладони читается судьба – и вдруг спросил – А мама запомнила, что читала учительница Мария в лагере? А ты не обратил внимания, что у неё имя, как у Богородицы?
– Обратил внимание. У моей бабушки в красном углу висела иконка Божьей матушки – девы Марии. А стихи учительница им больше о Родине читала.
И я чуть осевшим голосом по памяти прочитал:

Спит ковыль. Равнина дорогая,
И свинцовой свежести полынь.
Никакая родина другая
Не вольёт мне в грудь мою теплынь.

Руслан взглянул понимающе, разделяя мою боль воспоминаний:
– Есенин! Моя мама тоже любила Есенина. А отец внимательно её слушал. Больно осознавать, что их уже нет в живых. А ранняя смерть отца – злой отголосок войны.
После задумчивой паузы взволнованно, хрипло произнёс:
– Отец вспоминал редко войну... Не любил о ней рассказывать. Но кое-что я запомнил. Запали в душу его слова, словно он и сейчас рассказывает, и всё представляешь, как вживую. Послушай: Была весна. Всё цвело. Подснежники уже вырвались на волю, гусиный лук словно подмигивал жёлтым глазком, напоминая, что есть и мирная жизнь. А они топали в сапожищах по югу Украины на запад. Казалось, вот-вот война закончится: не может же она так долго продолжаться в этой красотище! Впереди Херсон, а там и до Одессы рукой подать, а там уже наша граница... Но на юге, под Херсоном, он и получил свой кусочек железа под самое сердце и окрасились подснежники и гусиный лук его красной кровью. А потом под колёсами военных грузовиков всё это перемешалось с грязью. Чёрное и красное. Война несовместима с мечтой и красотой. Где красота, говорят, там рай, а тогда был сплошной ад. А как он мечтал дойти до Одессы и пройтись по Потёмкинской лестнице. Долго он потом лечился по госпиталям, так под сердцем и остался осколочек. Ты знаешь, я порою будто под своим сердцем его ощущаю. Получается, война и во мне оставила свой кровавый след.
Мы замолчали, каждый уединившись в своих мыслях, и нам не хотелось нарушать эту притаившуюся в комнате тишину. Лишь отдалённые голоса с улицы напоминали, что мы в мире не одни. В окне отражался голубоватый вечер, бесцельно и сонно бродящий по земле. Одесса, притихшая, готовилась ко сну. А наши мысли где-то бродили, погружаясь в память.
Первым заговорил Руслан, словно стряхнув с себя оцепенение:
– Что-то мы с тобой всё о печальном да о печальном. Мы же в Одессе, городе вольнолюбивом и жизнерадостном, а здесь в каждом закоулочке живёт поэзия. Ах, Одесса, как давно я мечтал сюда попасть! Отец не дошёл, зато я приехал – вздохнул он, и лицо его просветлело. – И не мечтал бы уже, если б не мои больные глаза. Не зря говорят: не было бы счастья, да несчастье помогло. И как было сюда не приехать! Сколько отсюда вышло талантов! Я после операции обязательно поброжу по этим улочкам, где, наверное, ещё витают их души. И Ахматова, и Катаев, и Олеша – усмехнулся он – Может, протянут руку мне для рукопожатия. Но это лишь моя фантазия. Но я обязательно, пройдусь, как мечтал отец, по Потёмкинской лестнице.
– А знаешь – взглянул он на меня – Я открыл недавно для себя заново Багрицкого. Послушай, какой он мир создаёт в своих стихах – лёгкий, воздушный. Это мог написать только одессит:

И пред ним – зелёный снизу,
Голубой и синий сверху–
Мир встаёт огромной птицей,
Свищет, щёлкает, звенит.

Это его «Птицелов». Какое солнечное жизнелюбие! Почитай обязательно. Почувствуй биенье, словно пульса, каждого слова в стихе.
– Да, стих его точно будто пульсирует! – воскликнул я. – Слова, как птицы поют и порхают – и попросил – Руслан, ты, наверное, много стихов знаешь? Почитай!
– Жаль, что я плохо вижу... – с сожалением он сказал, Но тут же взмахнул рукой, словно этим жестом отметая это своё сожаление. – Зато у меня память отличная, как у мамы. Что ты хочешь, чтоб я почитал.
Я неуверенно попросил:
– А Лермонтова можно?
Он встал со стула, подошёл к окну и, глядя задумчиво и близоруко куда-то вдаль, начал читать:

Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть:
На свете мало, говорят,
Мне остаётся жить!
Поедешь скоро ты домой:
Смотри ж... Да что? Моей судьбой,
Сказать по правде, очень
Никто не озабочен.

Руслан, замолчал на мгновение и понизив голос, тяжело выдохнул слова, как будто он сам только что написал эти строки о своей судьбе:

...Обо мне она
Не спросит... всё равно,
Ты расскажи всю правду ей,
Пустого сердца не жалей;
Пускай она поплачет...
Ей ничего не значит!

– Какая обречённость! – Моё сердце забилось учащённо. – Он словно прощается с жизнью. Знаешь, – продолжил я уже раздумчиво – У моей бабушки в красном углу ещё висела иконка Христа. В глазах его столько печали было. Я обратил на это её внимание, а она сказала: – Эта печаль за всех нас! И на портретах, в глазах Лермонтова я тоже увидел печаль и горечь.
За окном, словно вторя моему размышлению, печально прокричала какая-то птица. Мы прислушались, но крик больше не повторился.
Брови Руслана напряжённо сошлись на переносице.
– Михаил Юрьевич был человек верующий. А вот трагическая развязка его судьбы шла за ним как по пятам. Жаль, не было человека, который бы его поддержал и остановил это движение к гибели. Парадокс, что один же из друзей  хладнокровно его убил. Как всё в жизни нелепо и непредсказуемо. А как его неумолимо тянуло в Пятигорск... Кто мог предположить, что это и есть самый край его жизни? Как его предчувствовать?  Так теперь и мечется душа Лермонтова, наверное, по вершинам гор и страдает там, хотя прах его давно лежит в Тарханах.
Мне стало как-то неуютно от этих слов.
– А не игрался ли Лермонтов со смертью? А она не любит шуток над собой. И в стихах его проскакивает. Ты же читал: 

На свете мало, говорят,
Мне остаётся жить!

Может, от рокового предчувствия и сквозила печать обречённости на портретах последних лет?
Я взглянул на Руслана. Он всё ещё стоял в задумчивости у окна. Ничего он мне не ответил погружённый в свои мысли. Да и что отвечать? Одни догадки.
В сумерках обволакивающих землю, увлекающих день куда-то в таинственную неизвестность, я, показался, себе маленьким и незащищённым.
За окном было тихо. Лишь где-то далеко в море прогудел теплоход и вновь всё стихло. Сгущалась южная, скорая на сумерки ночь, погружая всё вокруг в густую, как патока, темень.
В памяти невольно всплыли слова романса, который пела мама: 

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.

Я ощутил себя наедине с этой бескрайней, звёздной пустыней. И будто это я на дуэли стоял напротив Мартынова. Его лицо, ничего не выражающее, ослеплённое злобой, тупо смотрело мимо меня. А у меня не получалось, спокойного выражения лица, как у Лермонтова, презиравшего смерть. Поднялся ветер, сорвал с неба звёзды, рванул дождь, и капли ударили в моё лицо. А Мартынов приближался к барьеру. Всего в шести шагах от меня остановился. В некоторых африканских странах число шесть, является цифрой смерти. Тревожное, испепеляющее душу чувство охватило меня. Я ведь точно знал, что буду убит... А Лермонтов, наверно, тоже знал?
И вдруг я почувствовал, как захрустели мои пальцы, так крепко я сжал в кулак руку, словно держал в ней пистолет. И понял, – я бы не выстрелил в воздух. Мне такое не под силу.
Прошептал:

Погиб поэт! – невольник чести –
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!..

Руслан, взглянув на меня, отошёл от окна и сел рядом:
– Как жаль, что часто значительность поэта не осознаётся современниками. В том числе и друзьями. К примеру – так называемым другом Пушкина – Вяземским, тоже не осознавалась. А его слова перед дуэлью: «Я отворачиваюсь от дома Пушкиных!» Жестокие слова. И невольно приходят на память строки Михаила Юрьевича: «И скучно, и грустно, и некому руку подать…» Потом, позже у многих пришло, как прозрение, что потеря невосполнима. А неподдельной болью сразу отозвалось сердце Лермонтова. – И он повторил строчки, что я недавно прошептал:
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!..
      – Как удивительно, что он будто о себе это написал. Предвидел. И всё так осязаемо и печально, словно это наши современники и всё произошло только вчера.
      Мы задумчиво смотрели в темнеющее окно. Уже не сумеречные тени, как ещё недавно, плотно лежали по углам в комнате, а густая тьма забралась в каждый уголок. Но света мы не зажигали.
Я невольно произнёс:

...И не хочу я знать, что время лечит,
Что всё проходит вместе с ним.

Приподняв свои чёрные, резко очерченные брови, Руслан внимательно взглянул на меня и спросил:
– Откуда ты Высоцкого знаешь?
– Кто в Одессе Высоцкого не знает! Он же здесь на съёмках «Вертикали» был, и его магнитофонные записи бродят по рукам. Знаешь, какая хохма у нас была?
– С Высоцким? – удивился Руслан.
– Да нет. Валерка, из нашей секции самбо, доказывал всем, споря, что Высоцкий одессит. Ещё бы сказал, что Марина Влади тоже одесситка, вот смеху-то было! Но он не отступал от своего: и доказательства, говорил, есть – столько песен у Высоцкого про море и про Одессу. Ну, конечно, мы посмеялись, а он остался при своём мнении. Укорял нас: «Ещё будете извиняться передо мной! Всё лучшее из Одессы!»
Руслан улыбнулся:
– Всяк сверчок хвалит свой шесток. А Одесса и, правда, со многими замечательными людьми связана. А ты знаешь, что песня Высоцкого «Девушка из Нагасаки» написана одесситкой Верой Инбер? Не знал?... А столько легенд… – И оживился – Существует такая легенда, что Лермонтов не просто бывал в Одессе, а именно здесь будто произошла его встреча с Пушкиным. Лермонтову было тогда лет десять, и он путешествовал со своей бабушкой, Елизаветой Алексеевной Арсеньевой. Путь их в Горячеводск пролегал именно через Одессу. Но всё это сомнительно. И всё же... А что, если и правда – встреча Лермонтова с Пушкиным состоялась в Одессе? Так хочется верить, но жаль: это всего лишь легенда. Надуманное совпадение? Хотя этих совпадений в судьбах поэтов, столько расставлено, как вех на их пути, что не сосчитаешь. Дуэль с сыном французского посла де Барантом у Лермонтова, как и у Пушкина, была тоже на Чёрной речке.
Я тихо произнёс:
– Для Пушкина – роковая дуэль  – и повторил: – Погиб поэт!– невольник чести.
Только  память – не убьёшь.
Руслан отозвался:
– Я у Паустовского прочитал, что фашистская бомба разбила дом, где жил Пушкин, и осталась целой только мемориальная доска, как символ памяти. Её, как видно, ни сжечь, ни разбить. Одесса дом восстановила. И с отеческой, вернее сказать, с материнской любовью поставила поэту памятник, с надписью: «Пушкину – граждане Одессы».
Вдруг он потянул меня за руку:
– Пойдём!
– Куда ты меня тянешь? – удивился я его настойчивости.
– Сейчас увидишь. Когда я приехал, то обошёл всё вокруг и нашёл одно замечательное место. Здесь, совсем недалеко. Там такой простор – не надышишься! Видно далеко! Даже я, с моими слабовидящими глазами, это оценил. Жаль, в темноте, не увидишь всего, но, думаю, почувствуешь это каждой клеточкой тела и души и сам туда потом днём придёшь. Да ты, наверное, знаешь это место. Пойдём скорее!
Стадион «Динамо» стоял на высоком берегу, возвышаясь над мерцающим вдали разноцветными огоньками морем, и днём лучшее место для обзора трудно было найти. Мы дошли до самого края высокого берега. Конечно, я это место знал. Но сейчас было какое-то особое состояние души, и я его словно бы заново для себя открыл. Цикады заполняли воздух пением, несущимся из дурманящих терпким запахом трав; которые устилали ковром этот длинный пологий склон, сбегающий к самому морю.
Августовское небо было глубоким и полно звёзд. Мы взглянули с высоты птичьего полёта на мерцание огоньков стоящих на рейде кораблей и на блики фонарей тянущихся вереницей гирлянд вдоль пляжей. Взгляд потянулся к небу, к зовущим нас звёздам,
Всё это пробудило в душе какие-то глубоко запрятанные чувства, и от этой красоты замерло сердце. Душа словно просила полёта.
Руслан воскликнул:

Моей души предел желанный!
Как часто по брегам твоим
Бродил я тихий и туманный,
Заветным умыслом томим!

Его белевшее в семерках лицо с горящими глазами, качнулось:
– Любить он умел самозабвенно. Ты представь на минуту, что Пушкин стоял здесь, на этом самом месте, и, расставшись с графиней Воронцовой, вглядывался в морскую даль, ища исчезающий корабль, увозивший её навеки. Неистовствовал. Может, здесь и родилось его стихотворение под названием «Корабль»!

Морей красавец окрыленный!
Тебя зову – плыви, плыви
И сохрани залог бесценный
Мольбам, надеждам и любви.
Ты, ветер, утренним дыханьем
Счастливый парус напрягай,
Волны внезапным колыханьем
Её груди не утомляй.

Руслан, немного помолчав, сказал:
– Заворожила Одесса Пушкина, да так, что он не хотел уезжать.
– А может, всё-таки любовь к женщине держала его в Одессе... – тихо произнёс я.
– Да-а, – негромко засмеялся Руслан. – И у меня была любовь. Первая, школьная. Самая хрупкая. Девочка была, стройная, гибкая и так похожа на Бэлу. Я посвятил ей целую поэму, подражая Лермонтову... Даже сделал переплёт, сшив тетради и написал на обложке посвящение ей. А между страницами вложил любимые ею фиалки. Я собрал их для неё в горах ранней весной, когда воздух был чист и только запах цветов в нём разливался. Мне, казалось, что это запах любви. Но она не оценила моего порыва – вздохнул он. – Хотя смешно мою маленькую трагедию в любви сравнивать с любовью Пушкина.
А мне вдруг показалось, что Пушкин стоит где-то рядом с нами и лёгкий ветерок касается его кудрей, овевая его, как нас сейчас. Он смотрит вдаль, ждёт, когда появятся огни корабля, везущего его любимую назад, в Одессу.
Руслан словно почувствовал моё состояние души, повернулся морю, прочитав:

Но поздно. Тихо спит Одесса;
И бездыханна и тепла
Немая ночь. Луна взошла,
Прозрачно-лёгкая завеса
Объемлет небо. Всё молчит;
Лишь море Чёрное шумит...

Итак, я жил тогда в Одессе...


Мысленно ещё раз я повторил пушкинскую строку: «Итак, я жил тогда в Одессе...»

И вдруг моё воображение унеслось куда-то, оторвалось от времени, перепуталось оно во мне, сдвинулось в пространстве, и я оказался, перенесённым памятью в прохладный июнь моего ещё одного  возвращения в Одессу, уже повзрослевшим молодым человеком.
В памяти моей всплыло... У бюста Пушкина на Приморском бульваре стояла  взволнованная девушка с букетиком фиалок, а вокруг столпились  люди. Запомнился влажный запах поздно цветущей акации и то, как дрожали фиалки в руках девушки, приготовившейся читать стихи.  Непослушная чёлка под лёгким ветерком спадала на лоб, и она отбрасывала её с глаз неловким резким движением головы  и волосы её рассыпались по плечам.
Небольшая толпа перед памятником негромко переговаривалась, но лёгкий шум вскоре стих. И девушка, запинаясь, начала читать с какой-то невыразимой болью, словно вырывая из самой души цветаевские строки:

Счастье или грусть –
Ничего не знать наизусть,
В пышной тальме катать бобровой,
Сердце Пушкина теребить в руках
И прослыть в веках –
Длиннобровой,
Ни к кому не суровой –
Гончаровой.

Она вдруг на мгновение замолчала, будто только сейчас увидев, как напряжённо и внимательно её слушают, но, взяв себя в руки, прерывистым голосом продолжила:

Сон или смертный грех –
Быть, как шёлк, как пух, как мех,
И. не слыша стиха литого,
Процветать себе без морщин на лбу.
Если грустно – кусать губу...

А последние строки она произнесла очень тихо, чуть дрогнувшим голосом, но все  услышали:

И потом, в гробу,
Вспоминать Ланского.

Она сама не заметила, как от волнения прикусила до крови губу, и красная капелька заалела на ней. Девушка встрепенулась, словно хотела сказать, что если бы, если бы она жила в том столетии, то не было бы дуэли на Чёрной речке и поэт был бы жив. Угловатая фигурка девушки будто переломилась, склонившись к подножию памятника, и она, положив свой скромный букетик фиалок среди пышных роз и стройных гвоздик, растворилась в толпе, как мимолётное видение. И уже ей вслед раздались аплодисменты.
Мне стало так жаль этих мгновений, промелькнувших и исчезнувших навсегда!.. И только влажный запах поздно цветущей акации и фиалки остались в памяти.
Лёгкий бриз неожиданно коснулся моего лица, и словно кто окликнул меня, возвращая на высокий берег, в прошлую реальность. Но никто не окликал – это память – я снова будто услышал возвышенный голос Руслана:

Ты ждал, ты звал... я был окован;
Вотще рвалась душа моя:
Могучей страстью очарован,
У берегов остался я...

Я вдохнул живительный воздух моря и возвратился в то давнее время.
Мы тогда долго не могли заснуть той августовской ночью, которая показалась нам такой длинной и значащей... Всё говорили и не могли наговориться. Словно нас мучил какой-то неразрешимый вопрос, на который мы никак не могли найти ответ. Эта ночь подарила нам много откровений. А утром Руслана положили в Филатовскую больницу.
Теперь я эту страницу памяти перевернул. Осталось всё в прошлом. И с сожалением подумал: «Так что же это за тайна внезапных встреч и расставаний? Расставаний навсегда...»
И вновь вспорхнули, взлетели голуби памяти из-под моих ног, и взвились в чистое голубое небо, и улыбнулось мне новое южное солнце.
Вот и ещё одна, новая встреча с городом через столько промелькнувших лет.
Я медленно брёл по Пушкинской улице среди шумящих над головой каштанов. А они словно дремали под жарким солнцем и лениво шептались меж собой, храня какие-то свои одесские тайны.
Неожиданно солнечный зайчик скользнул по моему лицу. Откуда этот зайчик? Со второго этажа старого двухэтажного дома улыбалась мне физиономия рыжего в веснушках мальчишки; он держал в руках зеркальце и из открытого окна своим назойливым солнечным лучом встречал и провожал прохожих. Я ему улыбнулся – этому дарителю солнца.
Я затаил дыхание, ловя лучик: только бы не прерывалось время! Буду с ним осторожен, чтоб не спугнуть, как голубей.
Глубоко вздохнул и оглянулся на внезапный шум. Протарахтела бричка старьёвщика, кричащего: «Свистульки, хлопушки, петушки! Барахло выноси!» Такое же я слышал и раньше, и соединились два мира: прошлое и настоящее. Может, и я старьёвщик – собираю прошлое по крохам? Подавайте мне: – Свистульки, хлопушки, петушки!
Где-то вдалеке, напомнив моё юное морячество, раздался сигнал отходящего теплохода, и вспомнилась песня Утёсова: «Теплоход уходит в море, теплоход!» Пройти бы на Дерибасовскую, присесть бы на ажурной  скамейке рядом с бронзовым Утёсовым и поговорить с ним, как с живым, по душам... Но память выбирает свои пути, близкие лишь ищущему её – нестареющему сердцу. Я всматриваюсь в себя... в неё... И возвращаюсь в былое. Никогда не думал, что оно может так явственно до боли ожить, перенеся совсем в другое время. Какие-то невидимые связи есть между прошлым и будущим.
Прямо передо мной вдруг упал каштан, раскололся, и покатились половинки впереди меня по булыжной мостовой. Словно это память раскололась, и я заглянул в будущее.
И пойду я за памятью по городу, переходя из одного времени в другое, и поищу своих знакомых и друзей. Они ещё живы и любимы.
А голуби, вспорхнули и кружат надо мною, ни прошлого, ни будущего они не знают. Ах, голуби, голуби, что вы кружите надо мной? Я ещё не сед и не печален и ничего не позабыл. А в будущем я сам себе непонятен и неизвестен. Да кто ж знает про это будущее и даже Лермонтов всего не мог предвидеть.
И переплавившись в песню, зазвучали стихи Семёна Кирсанова:

Жил-был я:
Стоит ли об этом?
Шторм бил в мол.
Молод был и мил.
В порт плыл флот
С выигрышным билетом.
Жил-был я:
Помнится, что жил.


Я застыл, как заблудившийся мальчишка, между прошлым и будущим. Попробовал заглянуть в толщу времени и вдаль. И всё так близко и далёко. Но и зеркальце конопатого мальчишки мне не поможет, озарить все потёмки судеб человеческих.
Никто ещё не знал – ни я, ни мои друзья, что одесситов будут жечь заживо у себя же дома, как фашисты в своё время сжигали людей в печах концлагерей. И что вольный город перестанет быть таковым.
«И это двадцатый век!» – воскликнул когда-то Константин Паустовский. Хочется воскликнуть: «И это двадцать первый век!»
И дымится, дымится Дом профсоюзов. Едкий дым. Разъедает глаза.
Пойду я по омрачённой памяти, искать во времени своих знакомых и друзей. А живы ли они? Я иду по булыжной мостовой, вглядываюсь, прислушиваюсь, но камни молчат.
Где ты, Алечка, дарившая мне такие нежные улыбки? О, этот ангел... Жив ли?
А дядя Изя, что стриг в «перукарне» напротив железнодорожного вокзала, такого красивого вокзала, какого лучше нет в мире? А как стриг! Только ёжик волос оставался. «Голова чтоб в лето дышала – имею сказать вам», – говорил он. Где ты, дядя Изя? Ты бы, наверное, держась за сердце, сказал: «Ой, такое горе паморочить, такое горе, что я стал мертвее мёртвых!»
А сапожник грек Феофан, вернее, как звали его соседи, Фофан, по-простому – Фофа, пришпандоливавший намертво каблуки к моим стоптанным башмакам, зная, что этот тощий пацан не скоро купит себе новые. Сапожник, говорят в Одессе, – это либо гений, либо бездарь. Жив ли ты, сын далёкой Эллады и «гений» вольной Одессы?
А Петя, вернее, Пьер, как он себя величал, гордясь толикой текущей в нём французской крови, доставшейся (и он, наверное, в это верил) чуть ли не от Дюка де Ришелье? Жив ли ты, Пьер?
А наш тренер по самбо армянин Робик? Как мы его уважали и любили! Он был для нас, его воспитанников, и как отец, и как друг, идущий на выручку по первому зову. Где он?
А Илона – одесская румыночка? Какие глаза, какой изгиб стана! Такую женщину можно только безумно любить! Жива ли?
А Коля-морячок? Коренной одессит. Больше чем друг, – был мне как брат. Я б за него жизнь отдал. Где он?
А Лёшка-русак? Резкий парнишка, но в разведку я бы с ним пошёл. Жив ли?
А Валери, стройная, изображающая из себя итальянку? Как она смеялась на корме моего ялика в Лузановке, брызгая мне в лицо черноморской водицей!.. Белозубая, где ты?
Этого я не узнаю... О боже! Наверное, и от Пушкина там скоро и следа не останется. Темнокожего москаля скоро, видать, скинут с пьедестала, и слышится мне вновь голос черкеса Руслана из юности:

И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.

И в этот жестокий новый век тоже хочется призвать, как Пушкин, к милосердию: «И милость к падшим…», и с болью в сердце добавить: «и... к павшим» призывал.

Рёв органа вдруг вспарывает тишину, того органа, что я слушал в юности в знаменитом оперном театре, тоже самого лучшего в мире... Но звук вдруг обрывается, и в напряжённой тишине слышатся только удары сердца. Метроном. Что он отсчитывает?
И меркнет уже перед глазами идиллия юности... Исчезает и горит, – сгорает она в огне Дома профсоюзов. (О, это страшное число – 2 мая 2014 года!) Мечутся люди в огне; мелькнул будто там силуэт Лермонтова (в его юбилейный год) в обгоревшем мундире, с золотым оружием, вручённым ему за храбрость. И вокруг – дикий хохот...
Если бы грянул гром, сверкнули молнии и хлынул поток дождя, затушив пламя пожара! Есть ли ты, милосердный Бог, на свете? Но ничего не произошло, небеса молчали.
Как это не вяжется с безмятежным прошлым и его светлой грустью!.. Этот «тонкий яд воспоминаний», как сказано у Иннокентия Анненского, так дурманил, а теперь горчит... Горчит.
И вывернута душа до боли.
Я знаю, иногда бывает, когда во сне всё ужасно и ты умираешь, а утром встаёшь – и снова рад себе, и дивишься, что ты живой. Все страхи исчезают. Если б так... Но нет, – это не сон. Это жестокая явь. И земля вздрогнула...
Память перенеслась на родину, в Донбасс. С высотки, небольшой  горки, бьют орудия «нацистов-правосеков» по шахтёрскому посёлку. Фашиствующая Украина наводит свой нацистский порядок. Шахтёры окопались возле кладбища, чтоб не дать, как сказал мой дед Митрий, – поганцам осквернить могилы наших отцов и дедов, проливших кровь за правое дело.
А потом  Снаряд упал в огород. Бабу Мотрю ранило в шею. Дед Митрий с пятилетним внуком втащили её в хату, перевязали. Баба Мотря простонала: «За шо, Господи? За шо, убиваете на родненькой земле?» А внук Васька тихо промолвил деду: «Фашисты злые. Они ни бабушек, ни дедушек не жалеют. И деток, наверно, не любят. Давай, дедушка, пораньше ляжем спать. Если стрельнут снарядом, – и он ещё тише, обречённо прошептал: – Во сне ведь не так страшно умирать».

Почему так легко сеется вражда, а не любовь? Где жертвенность во имя человека? Я ощущаю  холодок под сердцем, и проваливаюсь в боль сознания – Одесса снова стучится в мою память. Теперь я её не узнаю. Она окрашена в чёрный цвет смерти.
И душа невыносимо болит не только за знакомых мне, но и за многих незнакомых, невинно погибших: и за беременную женщину, задушенную под смешок палачей, и за молодого одессита Славика. Он такой же по возрасту, каким я когда-то приехал в тихую вольную Одессу. Безжалостно искалечен он в Доме профсоюзов.
Состоялся консилиум врачей, после чего из Одесского военного госпиталя Славика выписали... вернее, выбросили. Да простит меня читатель за хронику, но память каждый день отсчитывает с болью и горечью. Стучат часы, как набат израненных горем сердец. А вдруг остановятся часы и время, исходя кровавыми слезами, посмотрит каждому живущему на Земле в глаза: кто ты?
Диагноз консилиума, прошедшего в пятницу, 16 мая 2014 года: «Ингаляционное отравление неизвестным газом; термический ожог дыхательных путей; двусторонняя пневмония; токсическая энцефалопатия прогрессирующего течения; отёк головного мозга».
Славик испытывает постоянный страх, и он не понимает, что с ним произошло. Повторяет всё время: «Батюшке, мачете – отрубили руки с крестом... Ужас... ужас...»
А что, если и друзья мои в доме Профсоюзов погибли...? И та девушка с букетиком фиалок, так самозабвенно читавшая стихи Марины Цветаевой, сгинула? И никогда все они уже не воскреснут... и жёлтая бабочка символ: души и воскресения сгорела там в огне.
Пусть Царство небесное пребудет со всеми мучениками!
Я шёл, и меня от боли качало... Словно безумный, теряющий память, я, как в затмении, пытался коченеющими, немеющими, как у Славика, пальцами поднять тот обожжённый обронённый девушкой букетик фиалок из прошлого, но он ускользал, выпадал из рук. Рванул ветер, растрепал мои вдруг поседевшие волосы. И уже не голуби, а вороньё надо мной кружило. И чей-то злорадный смех раздался мне вслед.
Сколько невинных убито! И всё же души, отлетая и мертвея, пробьются сквозь забвение и замалчивание, – оживут. Они же не умирают? Как хочется верить в это!
Славику, по сути, выброшенному из госпиталя умирать, всё хуже и хуже. А каково его матери? Когда-то он, маленький, беспомощный, бежал к ней, протягивая ручонки, ища материнской защиты. И теперь он протягивал руки к ней, своей матери, но она бессильна. Она бы сама не дышала, не видела солнца, лишь бы его видел сын, и судьба одарила бы его исцеляющей небесной любовью. Где та колыбель, которую мать качала бы, а горе, убоявшись, отлетало?
Страшно! Страшно и то, что маму Славика могут арестовать и подвергнуть моральным и физическим пыткам. Что им мать! Всех свидетелей немыслимой трагедии «одесской Хатыни» будут постепенно уничтожать, затыкать им рты. Они уже пригвождены к позорному столбу виновных. И некому будет слово в защиту молвить: никто ещё пока из людей со времён Христа не воскрес из мёртвых. Катакомбы заглохли, замурованы, защитники вымерли, запрещена даже память о них и о той всенародной Отечественной войне. Весёлый, жизнерадостный южный город пребывает в полном смятении.
Он ещё на время оживёт, закричит бодрым голосом, выбрасывая вперёд руку, выискивая, как блох, врагов нового порядка и стараясь идти в ногу со строем. Иначе шаг влево или вправо подобен смерти. А сердца этих заполонивших город пришлых бравых ребят, очерствев, уже не чуют чужого несчастья и не знают сострадания. Умирает Славик... Почему земля под ними, под убийцами, не горит?..
Зашумели тревожно каштаны, а среди ветвей чернеет вороньё. И хочется сказать словами дяди Изи: «Ой, такое горе паморочить, такое горе, что я стал мертвее мёртвых».
Как больно, когда юность не памятью стирается, а её безжалостно сжигает чужая ненависть и злоба, оставляя после себя лишь пепел скорби... И летят чёрные шары в годовщину гибели в память о погибших душах. (И даже эти символы душ пытаются уничтожить, так страшна правда) И летят вслед белые голуби как символ неумирающей памяти. И из-под ног моих взлетают. И сжимаются кулаки.
Пройдёт шок, но жаль: прежней Одессы уже никогда не будет... Она, как раненая чайка, отлетела в прошлое, в небытие...
И, раздирая душу, зазвучало во мне:

Знал соль слёз,
Нежилые стены.
Ночь без сна, –
Сердце без тепла.
Гас, как газ,
Город опустелый.
Взгляд без глаз –
Окна без стекла.

Я иду, мысленно перекрестившись, чтобы не убили память и Славик выжил. Я бережно храню память, чтобы донести до милосердных, небеспамятных людей. Ветер треплет мои седые волосы, треплет листья каштанов, поднимает волны на поседевшем море и колышет знамёна со свастикой. Ветер всё усиливается, и, словно волчий вой, разносится злоба по опустевшим, примолкшим улицам. И эта патологическая злоба, неумолимо внедряясь в уже поколебленный пропагандой внутренний мир человека, перерождается в ненависть, безвозвратно сдвигая сознание, отупляя...
Фашиствующая истерия набирает силу. Появляются нации, избранные свыше дьяволом. Их корёжит: начало века, – им хочется крови и передела мира. Но единство, построенное на вражде, не имеет будущего.
И всё же живуча смертельно ядовитая злоба; словно чёрная змея, всё вылезает и вылезает на поверхность земли. И грозит, и шипит... Надежду на прежний мир сожгла в Одессе та же злоба. И солнце, обожжённое болью, со скорбью смотрит на Землю и на Одессу.
Сколько ещё жить осталось Славику? Мир, что ли, сошёл с ума, с восторгом встречая смерть каждого не согласного с нацистской идеологией?.. И Европа, и Америка не прячут стыдливо лица, а довольны пролитой кровью. Они, дети своих забывчивых отцов, ещё не знают, какой ценой придётся расхлёбывать свои роковые ошибки. Небо пока безмолвствует. Пока они самодовольны. А что им до смерти какого-то мальчишки?..
Я обернулся и уже в последний раз попрощался с Одессой.
Вспомнил высокий берег, Руслана, мерцающее от огоньков море и августовское ночное небо полное звёзд. Только стало теперь небо чёрным. И мерцают над морем души умерших, среди которых витает и душа Славика. Я скорблю с тобой, истерзанный город! 
      Вдруг я услышал высокий, дрожащий, как струна, юношеский голос:

Орлёнок, орлёнок, блесни опереньем,
Собою затми белый свет.
Не хочется думать о смерти, поверь мне,
В шестнадцать мальчишеских лет.

      Может, это голос Славика?
И, вплетаясь в его голос, зазвучал и мой, с надрывом:

Гас, как газ,
Город опустелый.
Взгляд без глаз –
Окна без стекла.

И пронзают слова, и душа от боли оголена... Матерь Божья, защити невинных! Приди возмездие! Ведь никто же из палачей не покается...
Но слышны… Это мне лишь показалось.  Нет, пока не слышны тревожные гудки и сирены по всей Земле в память о невинно убиенных! Милосердие убито!
А может всё-таки мир очнётся?
И ужаснётся!
02.05.2015


Рецензии
И для меня Одесса- кусок моей жизни. Как часто место связывает разных людей. Когда я слышу-Одесса,передо мной выплывают 1958- 1960 годы, как оказывается нынче- счастливые годы моей жизни.

Борис Троицкий   13.06.2017 07:55     Заявить о нарушении
Очень ценен отзыв человека и писателя связанного с литобъединением «Дон» далёких прошлых дней, где я когда-то начинал ещё при Елене Васильевне Нестеровой. Потом был громадный перерыв и, наверно, неизбежный возврат.
А у меня, как оказалось, тоже счастливые одесские года, были 1967-1969 годы

Анатолий Токарев   15.07.2017 20:17   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.