Глава 87. Райские яблоки 2
ИСТОРИЧЕСКИЙ ДЕТЕКТИВ
Глава восемьдесят седьмая
Начиная с 1826 года дивное и благонравное российское общество угнеталось уже самой мыслью о существовании могущественной «охранки» под водительством генерал-адъютанта Бенкендорфа. Негодование вызывал тот факт, что государь пожаловал только что назначенному шефу жандармов свой носовой платок - утирать слезы заблудшим. Однако обиднее всего было, что жандармы отняли для своих мундиров голубой цвет, весьма ценимый петербургским светом.
Дивное и благонравное не было знакомо с тетрадями «зловещего и таинственного» полковника Липранди и с его теорией «о разительных сближениях некоторых поколений с животными тех или других пород». Пороки почитались в свете обязательной пикантностью, разврат - необходимой нормой. Циничная наглость сильных уравновешивалась в глазах общества изощренной подлостью слабых. Странно, что те и другие молились одному богу.
Светские дамы танцевали на балах вечно беременными, предоставляя партнерам свободно ломать голову относительно проблемы отцовства, а сановитые мужья развозили по холодку свои салонные рога как неотъемлемую принадлежность к орденской ленте или царскому вензелю на эполетах.
Пажеский Его Величества корпус и школы гвардейских прапорщиков поставляли обществу благовоспитанных педерастов. Почтенные дипломаты ласково именовали их «аистами».
Некая злободневная на тот или иной момент сумма сплетен и слухов считалась общественным мнением. Таковое отнюдь не было драппировано тем, в частности, обстоятельством, что усыновленный при живейшем желании родного отца поручик Кавалергардского полка Жорж-Шарль Дантес, сделавшись одомашненным «аистом» нидерландского посланника Луи Геккерна, прослыл одновременно и неотразимым волокитой среди петербургских дам. Пассивная страсть не исключала поползновений к страсти активной, что воспринималось свежо и заманчиво.
Не была шокирована этим и Натали Пушкина, отчасти тоже пленившаяся вниманием баронского фаворита. Она лишь несколько терялась под выжидающим взглядом света, который молчаливо требовал от нее ответить взаимностью своему любимцу Жоржу. Отринув всякую дипломатию, на том же настаивал и старый нидерландский павиан, уверявший ненавистную ему Натали, что несчастный «аист» чахнет от неразделенной любви к ней.
Уже был получен Пушкиным пасквильный диплом «Ордена рогоносцев», писанный подлой рукой князя Петра Долгорукого при участии князя Ивана Гагарина; уже дано согласие государя на брак фрейлины Екатерины Гончаровой, сестрыНатали, с поручиком Дантесом -стихийно возникшая идея, вроде бы подводившая конфликтующие стороны к примирению и сохранявшая в целости предмет павианьей страсти Геккерна; уже и Дантес вознамерился было возобновить осаду неприступной крепости на правах как бы уже и родственника, но Пушкин, Пушкин...
Догадавшийся обо всем, он решил не распутывать узлы коварной интриги, а разрубить их выстрелом на дуэли, объявленной и отсроченной по обыкновению. Жаль, не было подле него в те дни верного Ивана Петровича Липранди, друга декабристов и ярого сторонника самодержавия, ставшего к 47 годам генерал-майором. Он по-прежнему восторженно почитал Пушкина, с которым познакомился 17 лет назад, 22 сентября 1820 года, в Кишиневе: «Я не могу оценить Пушкина как поэта, но как человека я ставлю его исключительно высоко».
Только вряд ли генерал Липранди сумел бы предотвратить неминуемое: «С идеями надобно бороться идеями же. А с интригами... Да-с, милостивый государь, против интриг нет другого средства, кроме пистолета...»
Комментарий к несущественному
Начиналось все в ноябре, а в конце января 1837-го ехал поэт на последнюю в своей жизни дуэль, сетуя, что не захватил с собой какого-нибудь пустяка, могущего отвлечь от тяжких мыслей в ожидании выстрела, - хоть бы и яблока моченого. По дороге на Петербургскую сторону не встретилось ничего необычного, а он ждал случайных примет, суеверен был. Но тусклый, серый, зимний день и последние штрихи этого дня выглядели вполне заурядно. Увидев ехавших навстречу в карете четверней графа и графиню Борх, Пушкин скучно молвил своему секунданту Данзасу:
- Вот две образцовые семьи.
- Почему две? -спросил мрачноватый подполковник Данзас, бывавший в столице редкими наездами.
- Жена живет с кучером, а муж - с форейтором. Две.
Данзас отвернулся от проезжавшей четы и молчал до самой Комендантской дачи. Пушкин не стал говорить ему, что графиня жила еще и с императором.
Полгода спустя петербургский свет съезжался по традиции в Баден-Баден. «Тут все наши, - сообщалось в Петербург. - Сезон обещает интересным быть. Графиня Борх хороша весьма и блистает. Тут и Дантес с женой, и старый Геккерн. На короткое время приехал даже великий князь Михаил Павлович. Он любезно встретил Дантеса и все три дня ходил расстроенный. Ах, как это мило и трогательно с его стороны: ведь Дантес, бедный Дантес, подумайте, мон шер, он ведь теперь разжалованный. Солдат! А старый Геккерн держится достойно в отношении постигшей его катастрофы, удачно играет в рулетку...»
Гнули, бог их прости, спины, лавировали задницами, понтировали по-родственному, и всем выходило не шершаво, потому что все были «наши». А голубые мундиры молча сомневались, что нормальный человек может подать руку барону Геккерну и сокрушаться при этом штрафной участью его молодого «аиста», каковой, не довольствуясь денежным содержанием от папика, засыпал письмами брата своей жены Дмитрия Гончарова с требованием от него пятисот рублей ежемесячно: «У вашей сестры даже не на что купить себе шпилек!..»
Это сегодня кажется, что все события расположились тогда во времени рядом, а они даже и близко не стояли. Только спустя двадцать лет после постигшей Россию катастрофы общество вскипело вдруг законным негодованием по поводу анонимного пасквиля, исполненного Долгоруковым, переводя запоздалые эмоции в безопасную плоскость сослагательного наклонения: «Я бы этому каналье и руки не подал!..»
Но ведь подавал. Лебезил и заискивал. И не надо тут шишковедов, заглядывающих туда, куда сам Николай I заглянуть был не в состоянии. Он свое царское слово сказал сразу после дуэли: «Порицание Геккерна справедливо и заслужено: он точно вел себя, как гнусная каналья. Сам сводничал, уговаривал жену Пушкина отдаться Дантесу, который будто бы к ней умирал любовью».
Тот символический платок давно потерялся, все его дружно искали, а когда нашли, это был уже не платок, а «Записки о службе действительного статского советника И. П. Липранди». Тут и сказались жандармы. Вынырнули на поверхность столь долго и тщательно хранимые Третьим отделением подлейшие обстоятельства, повлекшие за собой гибель Пушкина, и не вина голубых мундиров, что Бенкендорф не позволил им сделать это сразу.
Удар таким образом получился с отсрочкой исполнения, но получился, и прокляты в поколениях стали блескучие имена, хотя ничего, в сущности, не изменилось, и чья-то сиятельная супруга все так же жила со шталмейстером, а чей-то родовитый муж по-прежнему любовался раскормленной статью форейтора, но какая-то испепеляющая волна очищения прокатилась внезапно по исколотым неизъяснимой тревогой душам, и невидимый миру колокольчик, отпевая всех разом и на века, звенел звонко и чисто: дин-дин-дин!..
Соглядатаи и поднадзорный
Слово - не воробей, вылетело, подогретое шампанским средних достоинств на литературном застолье у г-на Пушкина, ошеломив гг. сочинителей, и попало к майору Наумову, не достигнув ушей Бенкендорфа и никому, стало быть, не сделав служебной репутации. Слово было такое: «А что силой отнятосилой выручим мы!» Майор недолго занимал голову выбором секретного адресата - отправил засургученным пакетом его превосходительству И. П. Липранди. Как и перлюстрацию опаснейшего письма поэта к Жуковскому:
«Все-таки я от жандарма еще не ушел, легко, может, уличат меня в политических разговорах с каким-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно... Оба ли Раевских взяты, и в самом ли деле они в крепости? - напиши, сделай милость. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства.
Итак, остается тебе положиться на мое благоразумие. Ты можешь требовать от меня свидетельств об этом новом качестве. Вот они. В Кишиневе я был дружен с мажором Раевским, с генералами Пущиным и Орловым. Я был масон в Кишиневской ложе, т. е. в той, за которую уничтожили в России все ложи. Я, наконец, был в связи с большою частью нынешних заговорщиков. Покойный император, сослав меня, мог только упрекнуть меня в безверии. Письмо это неблагоразумно, конечно, но должно же доверять иногда и счастью. Прежде, чем сожжешь это письмо, покажи его Карамзину...»
Пестель не назван, но у Липранди имелась записка кишиневской поры от Пушкина: «Утро провел я с Пестелем; умный человек во всем смысле этого слова. Мы с ним имели разговор метафизический, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю».
Липранди был в Кишиневе рядом с Пушкиным и знал о нем все, включая его одномоментную увлеченность «Русской правдой» Пестеля. Несколько лет спустя - в Пскове, в Михайловском, в Болдино - Пушкин горячо жаждал прежних кишиневских вдохновений и тосковал о своем демоническом Сильвио: «Липранди обнимаю дружески, жалею, что в разные времена съездили мы на казенный счет и не соткнулись где-нибудь».
Как же нет! «На казенный счет» съездили они с Липранди в Измаил и Аккерман, где Пушкин якобы искал могилу римского изгнанника Овидия. Не могилу искал, ибо хорошо знал, что Аккерман и Кара-Керман это совсем не одно и то же. Нелишне будет упомянуть, что запрещенная Кишиневская ложа, откуда началась тесная связь с заговорщиками, называлась «Овидий». С кем встречался в Измаиле, ведомо только Липранди. Значит, никому.
А вот свидетельство майора Наумова «Любезный Иван Петрович Липранди уготовил мне счастливый случай наблюдать Пушкина по долгу службы, и я стал свидетелем таинственной игры природы, именуемой музыкой сфер. Хвастать особо нечем, я ведь свою голову не в дровах нашел, чтобы легко ею жертвовать. Но еще менее расположен жертвовать этой музыкой сфер к административному удовлетворению его высокопревосходительства.
Однажды определившись к полицейскому поприщу, я имел в отношении г-на Пушкина только наружное с полицейским подобие. Как, впрочем, и весьма строгий человек, мой начальник Иван Петрович. Он почитал поэзию поднадзорного г-на Пушкина, понимая стихи его как высочайшую нравственность гения и одновременно - запретное райское яблоко, коим Ева ввергла безгрешного Адама в пучину земной страсти.
Его в узде держать многие норовили, да не имелось к тому способов, вот и государь не сыскал. Ревнив, обидчив, дерзок, суеверен и азартен, как всякий игрок, но игрок, замечу, который проигрывает. Рукописи ставил на кон - и проигрывал: «Глава «Онегина» вторая - съезжала скромно на тузе». Каково! Кажется, сложи все это вместе - и выйдет дурное. Но у него эти качества для очищения мыслей, и в сердце гораздо более любви, нежели ветреной порочности. Спаси его бог на небесах, а мы на земле, если что, силой выручим, за счастье сию услугу почитая...»
«И я бы мог...» - думал Пушкин, рисуя виселицу.
Нет, не мог. Потому что все у полковника Липранди происходит не там, где происходит. Благополучно выпихнув своего друга из накаленной пересудами и ожиданием роковой развязки Одессы, Иван Петрович исчез из поля зрения всех, как исчезал он и прежде. А Пушкину выпала дальняя дорога в Михайловское, родовое имение Надежды Осиповны Ганнибал -самое безопасное для него место на земле. Все чудные мгновения, все мимолетные виденья там ожидали его, и дуб у Лукоморья дремал, овитый цепью золотых слов: «А в Михайловском до света - дни любви посвящены...»
Через полтора месяца после казни пятерых декабристов Пушкин возвращен был из ссылки по высочайшему повелению и доставлен с фельдъегерем прямо в Кремль, на аудиенцию к Николаю Павловичу, пребывавшему во все дни коронационных торжеств в Чудовом дворце. Дальнейшее известно. «Теперь он - мой», - сказал после приема Николай.
Липранди отпустил от себя Пушкина, сильно надеясь на благоволение молодого государя и на благоразумие самого Александра Сергеевича, да и занят был сверх всякой человеческой меры. И вот уже управляющий Третьим отделением Максим Яковлевич фон Фок доносит своему шефу Бенкендорфу:
«Этот господин Пушкин известен за мудрствователя, который проповедует эгоизм с презрением к людям, ненависть к чувствам, как и к добродетелям... Этот честолюбец, пожираемый жаждой вожделений, имеет столь скверную голову, что его необходимо будет проучить при первом удобном случае. Говорят, государь сделал ему благосклонный прием и что он не оправдает тех милостей, кои Его Величество оказал ему...»
Чей он теперь, Пушкин?
Клокочущие амбиции и пересуды сменились осторожным удивлением, когда фон Фок скоропостижно умер вдруг.
Когда фон Фок скоропостижно умер вдруг, Пушкин соболезнующе и доступно всякому любопытствующему взору записал в дневнике: «Скончался в Петербурге фон Фок, начальник Третьего отделения, человек добрый, честный, твердый. Смерть его есть бедствие общественное...»
Эта демонстративная запись, пожалуй, единственный след, указывающий на роковую закономерность судьбы того, кто желал бы проучить поэта при первом удобном случае. Раньше исполнения желания случилось «общественное бедствие». А Липранди - что Липранди. Выражение соболезнования нетрудно подобрать под цвет мундира. Все происходит не там, где происходит.
Прогулка на эшафот
Декабристов, «людей 14-го», шельмовали в полном соответствии с явленным к ним чувством высочайшего милосердия. Ста двадцати осужденным по одиннадцати разрядам велели стать на колени, сдирали с них гвардейские мундиры, погоны, эполеты, ордена и бросали в костер, по такому случаю разведенный. Над головами смиренных людей ломали шпаги - и в железа. Откуда вдруг такое смирение у драчунов, забияк и вольнодумцев? Лунин дня без дуэли прожить не мог, а тут... А тут надели на них полосатые халаты, нарочно не по росту, и шутами обряженными отправили под барабанную дробь в крепость: «Не дай мне бог сойти с ума...»
С этим как будто и ничего, если не вспоминать несчастного полковника Булатова, размозжившего себе голову о тупой камень равелинской одиночки: каждый свою плаху в душе носит. Слов другого полковника, Пестеля, они не повторяли: «Ах, как славно мы умрем!..» Шли, однако, не удручая себя молчанием.
- Чудно как! Я думал - судить нас будут. -
- Уже осудили...
Русский бог задумался крепко. Погода была сырой и скверной. Отсалютовав кандальным лязгом кронверкскому валу, мимо которого шли, подивились на возникшие здесь два столба с перекладиной -не сразу и сообразили, что это такое. Да и кто из них в своей молодой и беспечной жизни мог видеть виселицу, если казней в Петербурге не было с 1764 года, когда на Сытном рынке обезглавили подпоручика Мировича, пытавшегося освободить из Шлиссельбургской крепости царевича Иоанна Антоновича?
После столбов с перекладиной полосатая колонна поникло топтала казенную крепостную пыль. С пылью отлетали гаснущие французские полушепоты - предмет требовал тяжких русских рассуждений.
- Немец виселицу строил, у нас этого не умеют.
- А палач? Палач - кто?..
- Тоже не из русских. Говорят, чухну какую-то выписали.
- Так хоть опытного нашли?
- Какое там! Плохонький, говорят.
- Да кто говорит-то?
- Кто, кто... Унтер шепнул: плохонький...
-Тогда худо.
Шли они: «Уж так худо на Руси, что и боже упаси...» Рюриковичи, Гедиминовичи, блестящие русские фамилии гремели кандальным железом, удрученные непониманием своей судьбы. И царь удручен был. Игрался с собакой, в Царском своем Селе, каковое всем нам - отечество. Платок бросал в пруд, а собака его доставала. Уж не тот ли, которого потом обыскались?..
Виселица ждала пятерых. Полковник Вятского полка Пестель - из тех, кои отдельно сочтены были, надеялся и верил: военных вешать не станут. Николай-то не чужд офицерской чести - велит расстрелять. Сейчас же и будет это. Страх, как дурно, что это все-таки будет. Именно здесь. Так пыльно вокруг, нечисто, гадостно... Увидев виселицу совсем близко, полковник Пестель ослабел ногами. Цепей не поднять. На позициях батареи Раевского ядра, как утки, свистели над головами - ничего. А под Малоярославцем? А перед тем, а после? Дрогнул ли хоть раз? Так ужель не заслужили мы лучшей смерти?
К таким мыслям слабел бывший полковник, отдельно к пятерым злодеям сочтенный. Господь и не сощурился в его сторону. «Декорация сие, декорация...» -мягко пришептывал присланный во спасение заблудших душ хитрый поп Мысловский. Ах, каналья! Ведь полковник Пестель - католик. Все на этом свете декорация.
Палач Козлов был одет в красную рубаху без опояски. На голове кожаный треух, хотя июль на дворе. Форма-с, никак нельзя без формы в таком деле. Подручный Карелин походил на пойманного в курятнике хорька и был в чем-то сером - тоже форма?.. От обоих разило луком и потом. Чухонским, разумеется, потом. Намокшие от росы веревки смазывали салом. Это надо было делать с вечера, а теперь сало приставало плохо. За куртинами кронверка выли собаки. Так уж положено, чтобы они выли.
Унтер-офицер из оцепления, перевешавший, как он вспоминал, ухмыляясь, «десятка полтора польских жидков», не возникал со своим драгоценным опытом, покуда на укрытые белым саваном головы не накинули петли. Только тогда не выдержал и забормотал: «Веревка вещь такая... Небось, не затянется». Кому тут какое дело, затянется -не затянется. Суета, мелькания, мат-перемат вполголоса, команды - в полный, барабаны с флейтами, казенные голоса: «Постараемся, ваше-ство!..»
И старались. Время и место не способствовали ничему иному, кроме ревностного старания. Собаки выли и выли. Сменивший убитого 14 декабря Милорадовича военный губернатор генерал-адъютант Голенищев-Кутузов, сидя в седле, дал наконец отмашку. Палач Козлов, меленько осенив крестом кумачовую свою грудь, дернул за железное кольцо в круглом отверстии сбоку эшафота. Утренний народ на Троицкой площади, расположившись позади оцепления к живейшему принятию впечатлений, коллективно охнул. Унтер скрипнул зубами. Никто, ясное дело, не услышал его зубов, кроме разве что полутора десятков польских жидков, но те уже были не в счет. Петли не затянулись.
Трое из повешенных сорвались, рухнули в яму под дощатым помостом и копошились там - страшные, белые, окровавленные... Обычное российское неустройство. Дверцу люка быстро подняли и закрепили снова: «Ах, как славно мы умрем!» Славно или не славно, а умереть им полагалось «безо всякия пощады». Но чей-то гений ликовал - вытянувшийся в петле бывший Пестель достал до дверцы носками сапог, и замершее было тело дернулось, почувствовав неверную опору -судороги пошли, послышались хрипы - ожил Пестель, желавший расстрелянным быть. Барабаны зачастили в мажорной истерике - и сбились.
- Вешать! Вешать скорее! -зашелся в крике губернатор на того хорька, который в сером.
Генерал Кутузов и сам серым сделался. Все-таки не Фридланд это и даже не Аустерлиц. Тут свое Ватерлоо. Так причастились, что боже упаси. Вешать!.. Бенкендорф, наблюдавший казнь, припал к фиве коня. Бенкендорфа тошнило. Веревка - вещь такая. Площадь, поколыхавшись, замерла теперь и ждала, пока сыскали других веревок. Был страх увидеть все заново, и был страх не разглядеть... Что-то сдвинулось в небе. Что-то остановилось на земле. Народ увидел, но не разглядел.
Мутные глаза Бенкендорфа были полны неясной тоски, а лекарства от нее не знал он. Зато площадь знала. И когда все закончилось во второй раз, дуром повалила в кабак. Шустрые целовальники хорошо понимали, с чего все начинается и чем все заканчивается на Руси. Питейные заведения открылись в шесть утра. Там начиналась новая эпоха, рождавшая мечты о рабстве всеобщего благоденствия. Там и причастились.
А как же Пушкин? И он бы мог?..
- Помилуйте, сударь, а Липранди на что? - возразил майор Наумов, обожавший музыку сфер. - И потом, это же смешно. Одно поколение небитого дворянства вышло на площадь, чтобы потерять привилегии следующего. Тут нет смысла. Допустим, они не просто так вышли, а с умыслом спасти Россию от чего-то. Так ведь никто из них с места не тронулся!..
Это верно. Никто. Только Липранди тут уже ни при чем. У него была забота о другом поэте, который вполне мог оказаться в полосатой колонне рядом с Пестелем и смиренно шептать под барабанную дробь: «Не дай мне бог сойти сума...»
12-14 февраля 2014 года
Свидетельство о публикации №214080101596