Глава 90

13-19 августа2014 г.

ИСТОРИЧЕСКИЙ ДЕТЕКТИВ

Голые короли

Глава девяностая


Весной 1869 года Липранди получил по почте от Льва Толстого только что изданный роман «Война и мир» с дарственной надписью: «В знак искреннего уважения и благодарности». Иван Петрович долго не мог понять, за что ему такая честь, пока не прочитал роман. Прочитав, понял: граф Толстой внимательно изучал его труды по истории 1812 года, и все батальные сцены, сочетавшиеся со стратегическими замыслами противных сторон, построил на публикациях самого Липранди, включая «Грустные думы ветерана великой эпохи».

До этого он никак не относился к творчеству яснополянского: затворника, а «непротивление злу» попросту раздражало своей вредной вялостью. «Толстовство», на взгляд генерала - наивность незрелого общества, струящего одни только либеральные, бесполезные во всех отношениях мозговые вихри. То же и Достоевский: «Я-то дурак, да и родился так, а вы?.."

А вы - все идиоты. И пошел легендарный, маршал Франции Луи Даву бодрым кавалерийским аллюром. Куда? На Толкучий рынок, вестимо. Лошадей солить. Вот вам и анекдот-с. Не смешно, не умно? Это ничего-с. Истину надо принимать со всеми последствиями. Скажи, кукушка.

И что стоило Наполеону такой народ в полон взять и держать в угнетенном повиновении? Довольно было маршалу Мюрату своей треуголкой махнуть, как тут же все и повалились бы в ноги: «Ваше высокопревосходительство, рады служить вам, дозвольте только форточки отворить, потому как воздух у нас несвежий». Страшно так и храбро.

Не иначе - народ в Отечественную подменили. Обманули Наполеона. После «Войны и мира» Липранди понял, что роль Толстого равняется роли Барклая де Толли, Кутузова, Багратиона и многих других полководцев вместе взятых... Не потому, что каждый из них сделал меньше, чем творчески отобразил это Лев Толстой. Он сделал другое - то, чего ни Барклай, ни сменивший его Кутузов, ни кто-либо другой сделать не могли.

Толстой запечатлел в национальной памяти русского народа генетический код мужества.

Придя к такому выводу, Липранди упрекнул себя и всех, тех, кто считал, что после «Тараса Бульбы» Гоголь запретил русской литературе писать о героях. Дескать, отсюда и хлынули на страницы отечественных романов изможденные завистью разночинцы и угнетенные утратой шинели жалкие чиновники.

Вот и коллежский асессор Наумов...



Комментарий к несущественному

«А что Наумов! - деланно негодует майор. - Я, ваше превосходительство, не Акакий Акакиевич. Тот из другого сословия забрел в русскую литературу, не то из другой нации. И заблудился болезный. По сей день ползает по всеобщим коммуникациям изящной словесности, ищет и на театре свое воплощение. А нету. Потому как глубоко и обширно глуп. А зачем жалкие глупцы в героях? Ежели вникнуть - зачем?

Коль солдатик, то непременно заскорузлый, линялый и немощный - лазаретной соплей перешибешь. Если «офицерик», то застрелится, опечаленный судьбой. Или командира в плечо укусит, социальный протест выражая. Если женщина, та, разумеется, «неземной красоты», чистая душой и помыслами, и все страсти у нее такие возвышенные, что она просто обязана отравиться, под поезд кинуться либо с моста сигануть. Потому как все вокруг нее весьма дурны и жестоки-с, а она, ясное дело, хороша и повсеместно искренна. Бывает, еще кто-то примерно хороший, но он или не понимает ее, или где-то далеко обретается. Под мостом, скажем.

Да черт бы ее побрал, эту искренность, эту чистоту и эту возвышенность, ежели они так никчемны и бестолковы! Нет тут драмы. И трагедии нет. Актеры ободрали интригу на лапти и в буфет ушли - замыть шартрезом неискренность.

Труда не описывает гениальная русская литература, вот в чем все дело. Все суетятся, сплетничают, сводничают, интригуют, закатывают буфетные монологи, от которых мухи сами хлопаются, но никто не помышляет о каком бы то ни было приложении сил и разума. Чем живут? Не в смысле даже материальном, а вообще - чем? Если дела нет то нет ни страстей, ни драмы, ничего нет. В снах Обломова и то проблеск осмысленности таится, хотя и тоже - день да ночь, сутки прочь.

И вот что странно. Большой писатель, пусть и не гений, расходует в творчестве всего себя без остатка, работает, расточительствуя. Все дверцы души у него настежь, все кипит и стонет до обморочного гула в ушах, а у героев - сплошные недоразумения с жизнью: «Ах, мон шер, я никогда не мог вообразить, что вы решите выдать меня за другую женщину!..«Падает в обморок и соглашается. Или отбегает в сторону и застреливается. Или хочет что-то построить, но, откушав чаю, склоняется к принципу всеобщего разрушения.

А пусть бы строил. Да хоть бы и души умерших искал. Все дело какое-то. Души-то очень даже не дрянь-с.

Нет подвига, нет подвижничества, и весь вопрос в этом. Писатель просто не понимает, что он скверный вершитель судеб своих героев. Что такое, в самом деле, дать жизнь и не разрешить ею пользоваться!.. Не все русское - Дым отечества, как полагают некоторые сочинители. Есть и огонь тоже. Отечество как раз этим огнем и спалить хотят, чтобы насладиться дымом. Скажи, кукушка...».

Толстого не затронул асессор, циник поседелый. Даже и рикошетом от Достоевского не зацепил. Видно, опасался испортить начальству впечатление от прочитанного романа, густо замешанного на пережитом самим Липранди. Для него война с Наполеоном стала третьей по счету военной кампанией. Начал ее поручиком, сражался при Бородино, Малоярославце, Смоленске. В Париж вступил 24-летним подполковником.

Читая «Войну и мир», он как бы заново испытал «упоение в бою». Не будь этих обстоятельств, майор Наумов камня на камне не оставил от «войны», от «мира» и от «Анны Карениной», тогда еще не написанной. Все потому, что у классика сильно хромает стилистика. Ну как такое может быть: «...подняв сзади кверху свою мягкую ногу»? Или вот это: «... нравственно согнув свою старую голову»? Или: «...пробравшись лесом через Днепр»?

Бедная Китти ходит у графа беременной чуть ли не целый год. А сам Лев Толстой был просто помешан на своих собственных сердечных извивах. На персонажей внимания не хватало.

Мух жалел, а жену свою Софью уложил бы на рельсы и держал, пока поезд не подойдет. Сама бы она не бросилась, что бы там ни выкинул ее Левушка. И уж менее всех дам, которых граф познал обильно и разнообразно, Анна Каренина решилась бы броситься. Потому, во-первых, сын Сережа, во-вторых, за Вронского еще как поборолась бы, и плевать ей на общество, которое у Толстого «мир», а не перерыв между войнами. В-третьих, что самое главное, такая женщина - страстная, любящая всем своим естеством, никогда бы не увязала свой конец, даже если бы и подошла к нему, с грохочущим, лязгающим, в дыму и в масле - локомотивом, на который и смотреть-то страшно.

Тут система Станиславского подвела Льва Николаевича, наложившись на мрачные думы касательно Софьи. С рельсов и пьяного сцепщика начал драму, рельсами же и закончил. И «война» исчезла так же, как не появился «мир».

Вот и вспомнилось генералу, что опекаемый им некогда Грибоедов писал свое «Горе от ума» спустя всего десять лет после 1812-го. Миру и России он показал полковника Скалозуба, который «слова умного не выговорил сроду». Других типажей в русской армии Грибоедов не нашел, потому что не искал их. Что же, выходит, Скалозубы одолели Наполеона?..

Подумал так Липранди -и душу отяжелил предметом литературы: где же тут место Бородинскому полю?..


Под шепот старины болтливой

Едучи Тульским трактом, Иван Петрович неспешно о дороге и размышлял. Не Млечный Путь, но и не шлях чумацкий. Смирная слава российских дорог не упадала, потому что ниже канавы пасть ей уже некуда. Дорога как дорога. Легка она любая, когда тебя ждут. Граф Лев Николаевич встретил гостя, не чинясь, хотя и смущен был несколько. Генерал Липранди застал его за барской забавой - пасьянсы раскладывал его сиятельства.

- Сплю мало, - пояснил граф, - и оттого не могу работать. Делаю пасьянсы, читаю, думаю о боге. Давеча рассказы Агафьи Михайловны слушал. Слова не дает вставить. Сидите, говорит, слушайте и бороду расправляйте. Это хорошо. Рассказы ее о собаках и козах смешны, но как о людях заговорит - грустна. Везде страдания и зло, и привычка людей к тому, что так это и должно быть... Мою книгу, надеюсь, уже получили? Не спрашиваю, прочитана ли...

- Оттого и напросился в гости, что прочитал, - сказал Иван Петрович. - Не скрою, начало меня смутило, раздосадовало даже, зато потом - истинный восторг. Простите, граф, не подберу подходящего слова, для определения моих чувств.

- Может, и грубо пошита истина, но уж как шилось, - молвил Лев Николаевич. - Согласен, иронии надобно было, сарказму поболе в описании петербургских и московских салонов, ну да ведь начинаешь писать книгу одним человеком, заканчиваешь совсем уж почти другим. Раздвоение сознания от смешения жизни вымышленной с жизнью реальной, вы не находите?

- Точно так, ваше, сиятельство!..

- Я попрошу вас, давайте без этих «сиятельств», Иван Петрович, иначе я тоже принужден буду титуловать вас «превосходительством». Вы же превосходите меня во всем, что касается военного дела, а равно в иных исторических делах, коими я в последнее время весьма интересуюсь. Скажем, ваши следственные розыскания по делу Петрашевского и особо - роль Достоевского. Читал в журналах много всего, а понять затруднился. Как это вы с этим делом столь дотошно, столь изобретательно вами раскрытом, двум царям не угодили? Вы же, как я понял, и пострадали.

-Для меня, Лев Николаевич, дело Петрашевского было пагубно, оно положило предел всей моей службе и стало причиной совершенного разорения. Библиотеку вынужден был продать Генеральному штабу, да только обещанных трех тысяч три года пришлось ждать.

- Неужто так скверно все обернулось? Вы - человек государственный, славой и властью обделены не были...

- О, нет, граф! Слава обошла меня стороной, потому как все семьсот дел моих совершались в основном скрытно. Уж во всяком случае не публично, А власти в государственном ее значении, считайте, не было вовсе. Да, слушались люди, подчинялись как положено, но я сам порой требовал большего, чем они могли исполнить, тогда уж самому приходилось показывать, что и как надобно сделать.

- А на войне, когда приказ командира во главу угла ставится - умри, но выполни?

- Как раз на войне чаще приходилось учить личным примером. Был такой момент в моей жизни, когда довелось командовать отрядом сербских, болгарских и черногорских инсургентов. Знаете, партизаны - они ведь не склонны к дисциплине. На мои приказы отвечали ленивым зевком, размышляя - исполнять ли? Я душу себе не растравлял унынием и гневом. Просто собрал однажды весь отряд и повел прямо под стены турецкой крепости. К пулям эти люди привычны, а к пушечным ядрам суеверный ужас испытывали. На том и был построен мой расчет. Когда ядра начали с характерным шипением проноситься над головами, я нарочно встал в полный рост и этак картинно скрестил на груди руки. И что вы думаете? Мое воинство, залегшее в канавах, смотрело на меня, как на божество, которое ни пули, ни ядра не берут. И то сказать, три покушения на себя, пережил - и ни царапины. Ту крепость мы взяли тогда приступом.

- Небось георгиевского креста удостоились, не так ли?

- Какое там! Одни порицания от начальства. Я же самовольно принял на себя командование, права такого не имел как российский подданный. Зато горжусь званием «Кирджали». Это имя национального героя Сербии, коим инсургенты меня возвеличили. Его турки казнили. А меня свои же третировали.

- Уж не за то ли, что вы в свое время Пушкина от ссылки в Сибирь уберегли, а Грибоедова - от каторги? Так это когда, еще было! Задолго до Петрашевского. Да и тогда Достоевский сравнительно с другими легко отделался. Не вашими ли заботами, Иван Петрович?

- Люди полагаются на ожидаемое, а кукушка учитывает непредвиденное, - усмехнулся Липранди. - Достоевский на эшафоте последние минуты жизни отсчитывал, а кукушка ему еще тридцать лет накуковала.

- Что вы имеете этим сказать?

- Поэта Батенькова вспомнил. Судим был как наиболее деятельный участник событий 1825 года, имевший умысел на цареубийство. Никаких умыслов Гавриил Степанович не имел, да и здоровье не позволяло ему активничать, но власти признали в нем крупного поэта, отсюда и возникло особое мнение. Не хотели второго Пушкина. Ничего не доказав по суду, приговорили к двадцати годам заключения. Первые пять лет провел в каменной одиночке крепости Свартгольм, а потом еще пятнадцать в глухом каземате Петропавловки. Говорить разучился. Стихи сочинял, держал в памяти, пока не стирались. День и ночь кукушку слушал - галлюцинация. Откуда кукушка на Заячьем острове. Тюрьма, кладбище да собор с царской усыпальницей... Пять лет назад умер в Калуге, успев напечатать поэму «Одичалый». Кто читал, говорили о новом слове в русской поэзии, остальные только удивились: был, оказывается, и такой поэт, и вот умер.

- Страшная судьба, - сокрушенно покачал головой Лев Николаевич, - а для человека поэтического склада во сто крат страшнее. Неужто ничего нельзя было сделать?

- Можно... Заместо двадцати лет одиночки - шесть тысяч плетей. Это все равно, что четвертовать человека. Достоевский очень боялся такой участи - до нервных припадков доходило во время допросов.

- Однако же обошлось недолгой каторгой и ссылкой, так?

Не странно ли? Говорили, вы заслали в среду заговорщиков провокатора, это правда?

- Да я бы и черта заслал в ту среду! Гнездо обиженных на судьбу неудачников. Мещане, лавочники, бывшие студенты, плохие учителя, которым отказано от места, растратчики казенных денег, всякая сволочь - и ни одной блестящей фамилии, могущей сравниться хоть с кем-либо из «людей 14-го». Кому сострадать? Гороховому шуту Петрашевскому? Момбелли? Спешневу? Тому же Достоевскому?..

- Не жалуете вы его, вижу.

- Не слишком ценю, это верно.

- Как писателя?

- И как человека тоже. Выдал своих товарищей по тайному обществу, чтобы иметь право создать свое уже под негласным покровительством Третьего отделения. И политическая программа у него была радикальной - куда там Петрашевскому! Фактически в доме его соумышленника Дурова вызревало ядро заговора против самодержавия, второго по счету от декабря 1825-го. Там и ликвидация армии, и господство Польши по Днепр и много всего такого, что даже Наполеону в голову не пришло бы. Миру ли провалиться, войны ли ожидать - Достоевскому это было все равно, лишь бы из последних в первые выбиться. Не успеть боялся в жизнь вечную. Отсюда и тайное общество, и состряпанность романов отсюда. Много лет вынашивал идею романа-эпопеи «Житие великого грешника». Превзойти «Войну и мир» желал решительно. В главных героях - он сам. Идею не выносил, романа не написал, все свелось к «мичману Дырке» и к топору Раскольникова, а также к сапогам его «закорузлым».

- Да, слог у него дурен, Иван Петрович, ох, как дурен. Но пусть его пишет, это никому не возбраняется, тем паче властителю дум униженных и оскорбленных. А выбиться в гении - это пустое.

- Разве что в квартальные гении Васильевского острова...

- неуклюже пошутил генерал. -Однако же его «Идиота» многие нахваливают. Я не читал, судить не берусь.

- Вот, извольте, только что выпущенная книжка «Русского вестника». Майков тоже сообщает мне об успехе романа. Я не верю Майкову. Наипаче же Достоевскому не верю. Как может пользующий князя Мышкина швейцарский психиатр - как его там, Шнейдер, что ли? Как он мог сказать о своем пациенте в первый год лечения и в последний: идиот! Его бы немедля лишили практики. Совершенно запретное для целителя слово, пусть даже адресованное настоящему идиоту, коим князь Мышкин, конечно, не являлся. Только Достоевский мог так сказать - ради заглавия. Для него порок открыто притягателен, стены нравственности неприступны, а состряпанность, как вы справедливо подметили, его метод сочинительства. А кто ныне Христа не приспособит к своей корысти, даже и к порокам своим?.. Впрочем, об этом можно судачить до второго пришествия, даром что не было еще и первого... Не лепится к господину Достоевскому христианское милосердие. Обстоятельства идиотизма боком вошли в литературу, боком и выйдут. Неверующий он, а то бы на последней исповеди мог и признаться: богу было угодно наказать Россию через мое окаянство...

На этих словах граф Лев Николаевич будто бы поперхнулся на дверь гостиной, уставясь. Шаги чьи-то ему послышались. Уж не Софьюшка ли там тихими стопами?.. Решительно встал, распахнул обе створки - никого. Софья на пруду с детьми, и голоса их сюда не слышны. Поглядел на часы и пригласил Ивана Петровича отобедать. Предупреждая возможное разочарование гостя, уведомил, что на столе будет только вегетарианское, оно не в пример здоровее скоромного и скверно перевариваемого, отчего случается геморрой или желудок бывает неладен. У него вот геморрой случился, а кроме того нервы возбудились неприятно.

- Сплю мало, - пояснил граф, - оттого и не работаю ничего. Делаю пасьянсы, гостей принимаю. Некогда работать. В апрельскую книжку «Устоев» не поспел с рукописью. Ах, да пустое все это! Хочется умереть иногда, верите ли?

Каково было слышать такое гостю? Откланялся генерал, сославшись на занятость, и отбыл в обратную дорогу. Пролегала

она без причины к неровностям, худая, ухабистая - на бесконечные российские века.

К мыслям ухабы побуждали не благостным. А так - дорога как дорога. Не Млечный Путь, но и не шлях чумацкий.



Комментарий к несущественному

Время стучит мимо, и дни наши убавляются быстрее, чем стучит время. Взглянул на мир свой и увидел, что он вчерашний. А почему так и спросить не у кого. В сквозных дорожных печалях та лишь и дана крохотная услада, чтобы вольно думать о пространствах, необъятного сущего, по которым ближней и дальней болью рассеяны дорогие и вечные нам пылинки. И легким перышком памяти коснется вдруг грустное узнавание, словно края сошлись некогда разорванного, и долго потом увиденное изумлением остывает - прошедшее это или еще не встреченное?..

«Акценты, акценты... - тихо ворчит в кибитке асессор. -В земных печалях та лишь и представляется нам крохотная утеха, чтобы найти на карте необъятных пространств исчезающе малую точку и шепнуть себе: «Здесь со своей болью обитаю я». А дорога как дорога. Все двигается по ней, удачей и невезеньем понукаемое. Так в мире устроено, что мечтание, счастливо лишенное земных тягот, тоже сюда вписывается тихим пролетом крыла, надеясь душе что-то объяснить или от нее ответа дождаться. Пушкин всю жизнь в дорогу стремился - для чего?

Всё живет одним пространством, только времена у всех, разные. Но в том-то и штука, что гений - это такая профессия. Он живет в другой жизни. Понять его трудно, хотя и можно. Песчинки его часов не вниз сыплются, а вверх отлетают, лишенные земного тяготения, и сердце рвется из груди навстречу ледяным волнам блаженства и ужаса. Ваше дело признать и удивиться акцентам души...».

Такое, значит, асессорское мнение, имеющие нужду быть управляемым, поскольку от одной его мысли до другой -тысяча верст с гаком и все бездорожьем.

Господь этим тронут, но дороги навряд ли исправит.


Рецензии