Гл. 6. Пошляки, тюфяки и людишки...

____________________________ЛЮБИТ - НЕ ЛЮБИТ_____________________________________               

...Спустя некоторое время после поездки в N-ский монастырь и знакомства с игуменом Иераксом, после случившихся с ним невидимых миру, но для него поистине великих духовных событий, Тимофей почувствовал что в его жизни (конечно, в нём, в нём самом) произошли решительные перемены. Откровения недавнего времени (именно так только и мог он сказать о том, что произошло с ним в последние дни) оживили и всколыхнули его.

Пристрастно «выслеживая» самого себя, он, однако, не мог, сколько не старался, найти за собой ни каких-либо заслуг, ни особых трудов и стараний, ни даже одного какого-то важного и стоящего дела (например безропотно-благодатного претерпения какого-нибудь бесчестия), а натыкался на одни, пусть и не крупные, но всё же падения. «Падениями» он сам для себя называл недолжные помыслы. Он корил себя за свою неукротимую горячность, за слишком болезненное реагирование на встречавшиеся неправды, к нему вроде лично и не относящиеся, за далеко не всегда разумную активность, за страхи, которые посещали его нередко… В этих страхах, пусть чаще всего за тяжко болевшую мать и неустроенную сестрицу (но ведь и за себя тоже!), в этих мучивших его думах о своей невписанности в «обойму» уверенно шагающих в тех же сферах деятельности людей, о своей «внесистемности», как в жизни, так и в мышлении (а вдруг я неправ, а вдруг мои доказательства слабы и неубедительны?), видел Тимофей свои «падения», обвиняя себя в малодушии и маловерии, в недостаточно отреченной преданности воле Божией… Да  и чего только он там не видел и в чём только себя не обвинял…

И тем не менее, совершенно нежданно он вдруг получил туне дарованную духовную помощь, которая словно по мановению волшебной палочки и без всяких на то собственных его усилий, чудесным мощным рывком переместила его сознание в иные и, наверное, значительно более плотные слои атмосферы. Никогда так не срабатывало то, что он пытался взять собственными усилиями – усидчивостью, сообразительностью, напряжением «головы»… А тут все само явилось: «Как дождь Небесный», –  изумлялся Тимофей.

О происшедшим с ним он никому, в том числе и самым близким, говорить даже и не пытался. От любых попыток что-то передать (за исключением благословленной Богом помощи другим) – всё духовное меркло, гасло, стиралось, смешивалось с привычным затертым восприятием, которое замазывало толстым слоем прогорклой земной краски ещё живые и сияющие истиной впечатления-озарения. А он хотел как можно дольше сохранить хотя бы отзвук того сияния, которое так потрясло его…

Так ему открылось понятие о созерцательной прозе, но, разумеется, не в известных рамках и классификациях гуманитарно-позитивистской науки, но иначе: как определение духовного феномена, своими корнями уходящего в аскетику, в молитвенный исихастский[1] опыт святых отцов Православия. Он спрашивал себя: дозволено ли объяснять характер творчества того или иного светского писателя с помощью исихастских понятий? И с уверенностью отвечал сам себе, что иного пути просто нет, потому что ответить правильно на вопрос о том, что такое «созерцательная проза» вне подходов синергийной антропологии[2], вне духовного контекста Православия, вне веры в силу действия Божиих энергий в человеке, было бы не просто грубой ошибкой, но изменой вере, предательской двоедушной констатацией её якобы ограниченности «человеческим». Для Тимофея это, конечно,  исключалось. Трудность крылась в другом: как транспонировать своё понимание неискушенному и опытом, и знанием читателю? Как соотнести феномен искусства с подходами и представлениями исихазма, как перенести и применить характеристики духовного совершенства в сокровенно-таинственной сфере молитвенного делания к стихии творчества?.. Да и возможно ли это?! На этот вопрос Тимофей отвечал утвердительно: возможно и необходимо, как представление об идеале, об истинном предназначении человека и его потенциальных возможностях, как определение высокого, пусть труднодостижимого критерия.

«Человек – существо переходное», – говорил Достоевский. И Тимофей исходил из того, что человек в духовной сути своей есть путь. И если на вершинах восхождения душа подвижника молитвы достигает высот исихастского созерцания, то даже и в начале пути, и тем более на середине, таковой путник уже отчасти входит в то грядущее, к чему стремится его сердце, отчасти прозревает его, отчасти осязает, отчасти слышит в сердце хотя бы как еще очень далекий колоклольный звон – манящий и влекущий… Так начинает прорастать в сердце человеческом «зерно горушное».
Собственно в том и заключается и феномен, и оправдение, и предназначение духовной интуиции, как дара Божественного, которая на начальных и средних отрезках духовного пути человека (а ведь строго говоря, всякая жизнь человеческая может и должна рассматриваться именно как духовный путь, каким бы ни был доступный зрению результат…), становится для той избранной души надежным правилом её к Богу, берегущим её от отступок и обрушений в страшные пропасти по обою сторону тернистой и узкой духовной тропы между скал.

Такой духовной интуицией Господь одарял и художников-гениев, основной вектор творчества которых был о Боге и по Богу. Они не мнили себя духовными учителями, хотя мощное разрастание дара, собственный восторг от открывавшихся светоносных истин, мог провоцировать вполне объяснимую в человеческом мире потребность делиться с другими тем, что открывал им дар Божественной интуиции; они имели основания чувствовать себя несколько надежнее «оснащенными» путниками, нежели многие собратья, и уже потому только готовы были оказывать таковым помощь, хотя она изначально и – далее, при возрастании дара, должна была осуществляться всё-таки в стихии и формах художественного творчества.
 
///////“Дары различны, но Дух один и тот же; и служения различны, а Господь один и тот же; и действия различны, а Бог один и тот же, производящий все во всех. Но каждому дается проявление Духа на пользу. Одному дается Духом слово мудрости, другому слово знания, тем же Духом; иному вера, тем же Духом; иному дары исцелений, тем же Духом; иному чудотворения, иному пророчество, иному различение духов, иному разные языки, иному истолкование языков. Все же сие производит один и тот же Дух, разделяя каждому особо, как Ему угодно”[3].///////

Разумеется, на том пути избранникам Божественного дара интуиции многое – и верно – открывалось, хотя мысль их не всегда могла дать исчерпывающие толкования (нередко сила осмысления резко отставала от смысловой силы откровения художественного, а то и противоречила…) в богословском ключе. Да и была ли в том нужда? Однако, оказывается, для таких критиков, как та, не раз Тимофеем помянутая противница Чехова, всё-таки требовались и разнъяснения, и перетолкования (чем, собственно, Тимофей и занимался, ради того, чтобы положить преграду бездумному потоку непониманий и упасти от ошибок тех, кто доверчиво внимал подобным критикам). А для большинства читателей, к которым и были обращены плоды писательских интуиций, посредники были, строго говоря, не так и полезны; читатель – в идеале – должен был бы самостоятельно, трудами своей души пробуждать и оживлять свои «воспринимающие устройства», развивать и собственные интуиции… Дары Божии всегда соответствуют мере вместимости, но кто сказал, что человек не может стараться об увеличении этой меры?
 
Познанное гениями в дарованных им от Бога откровениях, и благодаря великому творческому дару художества воссозданное, рождало и мысль художественную, данную в совершенных формах «живой жизни»[4]. Духовная польза познания читателями этой «живой жизни», запечатленной орлиной зоркостью гениев и силой дарованного им Духа, ничуть не уступала их собственным опытам познания жизни, а даже и превосходила её. Надо ли доказывать великую силу живого и внятного примера? Вспоминать святоотеческую максиму о том, что духовный опыт, мысль и научение передаются от свечи к свече? От сердца и личности писателя (звучащей в его творчестве) – к сердцу и личности читателя? И что то угодно Богу, чтобы человеки наставлялись человеками, как о том свидетельствовал святитель Игнатий (Брянчанинов)…

Обобщая, можно было бы поименовать эту художественную мысль, как мысль о пути: о стремнинах его, и о немощном путнике, то и дело спотыкающемся, опускающем руки, и вновь пытающемся подняться, и вперед идущем, нередко в скорбях даже и воюющем на Бога, и отчаивающемся, нередко злом и мелком, самонадеянном и неумном, а порой даже и оскотинившемся в своих страстях, о таком путнике, который в своих человеческих онтологических глубинах есть человек, и та самая верующая немощь[5], вовсе не всегда способная своё верование и своё отношение к Богу осознать и признать, и тем не менее, бесконечно любимая Своим Небесном Отцом немощь…
«Лук сильных преломляется, а немощные препоясываются силою»[6] Не случайно же Господь наш – Пастырь добрый и на поиски этой одной, падшей, ропщущей, заблудшей, никудышной овцы готов ринутся, всех остальных девяносто девять овец своего словесного стада оставив [7]?

Вот как толковал эту евангельскую притчу о заблудшей овце преподобный Иустин (Попович):

/////Заблудившаяся овца – это род человеческий: заблудившаяся из бессмертия в пустыню смерти, из безгрешности в бездну греховности, из Истины в пропасть лжи. Заблудилась, и путь назад потеряла. В этом и заключается ее самоубийственная заблужденность. Человек, ты стал смертным. Разве ты не чувствуешь себя заблудившимся в мире смерти и греха? Ты грехолюбив, сластолюбив, – разве это не значит, что ты заблудился, потерял свое райское состояние, свою божественность, свое бессмертие? Ты христианин, но тобой овладела известная сласть, определенная страсть, – разве ты не стал заблудшей овцой? А человеколюбивый Господь Христос именно тебя и ищет. Ты блуждаешь по тине сластолюбия, барахтаешься в фантастических мечтаниях, блуждаешь по пустыням безумных желаний, а и не замечаешь, что за тобой невидимо спешит и ищет тебя Он – Единый Человеколюбец: идет по твоим пустыням, скитается по твоим ущелям, ищет тебя по твоим мирам, чтобы тебя найти. И когда найдет тебя, заблудшего в грехе и смерти, Он радуется больше чем ты, и дает тебе все, что ты потерял, несравнимо больше того (…) Нет греха, которого бы Он тебе не простил, и смерти, из которой тебя не воскресил бы, и нет непреходящего добра, кторого Он не даровал бы тебе./////

Вот о том – о луке «сильных», который преломляется, и о немощных, которые “препоясываются силою» и пела неплодная жена - Анна-пророчица, которой Господь даровал чудесное дитя – будущего пророка Самуила, и вся наша великая классическая словесность Золотого века, а позже и избранные её потомки (хотя гораздо реже и уже намного слабее) «пела»: о той самой «живой жизни», в которой русский писатель прозревал и другим открывал это вселенское единственное и неповторимое чудо жизни: спасение заблудшей овцы – человека - Христом.
 
– Но причем здесь созерцательная проза?..  – Тимофей как всегда разговаривал со своими оппонентами и воображаемыми слушателями в полном одиночестве. – А при том, что «путник-писатель» именно то, о чем говорит святой Иустин, именно это «преломление лука» и Господню спасающую немощных Любовь с трепетом и прозревает в наблюдаемых им потоках живой жизни, как действия Промысла Божия в каждой отдельной судьбе, как действия Промысла в больших человеческих потоках. Однако прозревая и зря, он не вторгается в живую ткань жизни со своей человеческой, «революционной» активностью дерзновенного переустройщика всего, всех и вся, со своим самонадеянным и жалким рассудочно-судейским дискурсом, – он трепещет пред этим, на его глазах совершающимся бытийным, метаисторическим, ежесекундным и вечным излиянием Божественной Любви к своему непокорному, неуёмному, испорченному дитю – человеку. Писатель вглядывается в образ этого «дитяти»: в его немощи, как и в свои собственные, не поддаваясь почти всем людям присущей злобе[8] и осуждению, подавляя в себе потребность поруганий и исправлений человеческих некрасивостей…
 
А как иной раз хочется надругаться над уродством собратьев! Уродство-то ведь уродством и остаётся. Болезнь – болезнью. Зловоние греха – зловонием греха… Да… А ты, голубчик, сам-то здоров? – говорит сам себе такой писатель. –  Может, уродства твои просто мало кто видит с такой очевидностью, как видишь ты сам, – ну, хотя бы гордыня твоя, твоя любовь к себе и твоё ценение себя, и твоё, якобы, законное превозношение над собратьями твоими, якобы «меньшими», – над жалкими Акакиями Акакиевичами, над неприятными Беликовыми, над прелюбодеями Лаевскими… Но Дух не оставляет тебя, кающегося[9], и ты крепко держишь в памяти: а что если Господь вдруг предпочтет, как Иакова, – Лаевского, а фон Корена, как Исава, – возненавидит? избирёт гонителя Савла и блудницу Марию, и претворит его – в великого апостола своего, а её – в великий святой образ покаяния – в Марию Египетскую? А от тебя, гордого собой, благополучного и самоуверенного, отвернется: «Не знаю вас, откуда вы; отойдите от Меня все делатели неправды»?![10]
 
…А критикам нашим, даром что православным по званию, всё нипочём: ни определение Божие о «делателях неправды», ни святоотеческие молитвы, пронизанные этой горькой и страшной правдой о трагически немощном состоянии человека, ни толкования святых, научающих нас мужеству видеть и – да! – уважать эту правду, – подавай им писатель образ человека в глянце, или же четко акцентируй, кто есть кто: этот – подлец, а этот – идеал, этот – «безвольный тюфяк», эти вот – прелюбодеи, которым вынести поднос с угощением могут только такие «тюфяки»…

«Правда? Какой вам еще правды! На правде человека не воспитаешь…» – примерно так они рассуждают, и на том стоят, а потому-то, едва вступив на церковную паперть (а то, что уже десятилетия они пребывают в ограде Церкви – так это миг в очах Божиих; не время важно, а качество и наполнение каждого мига церковной жизни личным покаянием, сокрушением и смирением),и пустились со своих духовных высот преследовать русскую классику, и, в частности Чехова. Их, видите ли, правда о человеке, которую с любовью и милостью печатлела великая русская литература, оскорбляет. В себе-то они этой правды так и не познали, не взошли на эту главную в духовной жизни и ступень. И потому хочется нашим критикам от авторов… больше критики, больше активности и, разумеется, ясности: здесь черное, здесь – белое, и «кто есть кто», – вот этого Бог принял, а этого – нет, этот – праведник, а этот – позорный грешник, прелюбодей… И главное, чтобы суды эти взял на себя сам автор, а не так, как у Чехова: вот вам диагноз, вот вам анамнез, вот вам сострадание к больному… И – всё, что ли?!  А где Нюрнбергский процесс?! А то ведь дети запутаются, да и учительница за голову схватится…  Конечно, если бы критики сами бревно своё вытащили, многие бы ответы на их же вопросы явились бы сами собой, или хотя бы поостереглись и устрашились Слова Господня фарисеям обращенного, «мытари и блудницы вперед вас идут в Царство Божие»[11]! Но они не только этого не слышат, но и по секрету говоря, не понимают, а чем собственно так уж плохи столь усердные в добродетелях фарисеи?

И правда: разве растолкуешь детям или кому другому, чем плох фарисей, если толкователь сам – фарисей, и сам этого не видит, не понимает, и не страшится увидеть в самом себе свой глубокийц атавизм ветхозаветности: ведь в Божием законе, данном Моисею на Синае провозглашена «седьмая заповедь»: «Не прелюбодействуй»[12]? – рассуждает таковой… Закон Господом не отменен. Так отчего же нам не гнать прелюбодеев? Не осуждать их – зримо, весомо и однозначно – в том числе и в художественном тексте? Неужто терпеть их как тот чеховский Осип Дымов? Или же всё-таки прощать в собственном глубоком покаянии и смирении, в озарении состраданием и жалением, как Иван Андреевич Лаевский – свою падшую сожительницу Надежду Фёдоровну? И вообще, что нам (читай, нам, не прелюбодеям, а чистым) с ними делать, и как учить и воспитывать своих отроков, когда нам самим ничего в Евангелии не понятно? Ведь и там мы не находим почти ни одного прямого и однозначного решения, кроме, пожалуй, строгого предупреждения ученикам «бояться закваски фарисейской»[13]. Неужто – по Пушкину: милость к падшим призывать? Или по Богу: «милости хочу, а не жертвы»[14]?

Впрочем Евангелие мы, мол, пожалуй, и цитируем без тени беспокойства, как нечто не к нам обращенное (мы-то, дескать, не фарисеи, мы правильные праведники, хотя и не мытари – нечто среднее?), а потому и считаем себя вправе возмущаться Чеховым, непонятно зачем сотворившем всех этих неприятных персон – Ионыча, Чимшу-Гималайского, Беликова… Потому мы и позволяем себе их надменно и брезгливо отшвыривать из поля своего зрения, как ненужных, неинтересных, не заслуживающих внимания – всех этих чеховских людишек, как некий, к нам и к нашим воспитанникам не имеющий никакого отношения, информационный шум и сор:

/////…Однако вернемся к "идеальному" чеховскому интеллигенту (Разве Чехов где-то и когда-то выказывал своё намерение такового изобразить? – прим. авт. Е.Д.)… Кого же именно все-таки при этом имели в виду его поклонники? Ну не хрестоматийного же пошляка Ионыча, не Беликова же, этого "человека в футляре", не Чимшу-Гималайского же, любителя крыжовника, не Гурова же из "Дамы с собачкой", не Громова или Рагина из "Палаты №6", и, наверное, не безвольного тюфяка доктора Дымова из "Попрыгуньи"? Но может быть, это Коврин из "Черного монаха"? Может, "вечный студент" – "облезлый барин" Петя Трофимов из "Вишневого сада" или туберкулезник Саша из "Невесты", с их обличительным пафосом и возвышенными мечтами о будущем человечества? А может, Треплев или Тригорин? Или Никитин, учитель словесности?/////

Всё-то наша неоправославная фарисействующая критика ищет ею же выдуманных и в намерения автора вовсе не входивших сходств чеховских героев с интеллигенцией. Зачем? Почему? Антон Павлович интеллигенцию не любил, потому что путь её и ценности, которые она ставила во главу угла, считал пагубными, мёртвыми, ложными, – не евангельскими, а её самоё причислял к тяжело, чуть ли не безнадежно больным пациентам….

/////…С интеллигенцией трудно ладить. Она утомляет. Все они, наши добрые знакомые, мелко мыслят, мелко чувствуют и не видят дальше своего носа — просто-напросто глупы. А те, которые поумнее и покрупнее, истеричны, заедены анализом, рефлексом… Эти ноют, ненавистничают, болезненно клевещут, подходят к человеку боком, смотрят на него искоса и решают: «О, это психопат!» или: «Это фразер!» А когда не знают, какой ярлык прилепить к моему лбу, то говорят: «Это странный человек, странный!» Я люблю лес — это странно; я не ем мяса — это тоже странно. Непосредственного, чистого, свободного отношения к природе и к людям уже нет… Нет и нет! [15]/////

«Непосредственное и чистое отношение к природе и человеку…» Какие замечательные, мудрые и глубокие слова вложил Чехов подарил своему доктору Астрову! Это-то отношение к человеку было присуще самому Чехову. Даже О. Книппер в своих «Воспоминаниях» о том писала: «Надо любить человека, как любил его Чехов»[16]. Но что действительно надо было думать нашим критикам, когда тут же, рядом, тот же самый Чехов устами того же самого Астрова вдруг изрекает нечто противоположное?

/////Астров. (…) Я работаю, – вам это известно, – как никто в уезде, судьба бьет меня не переставая, порой страдаю я невыносимо, но у меня вдали нет огонька. Я для себя уже ничего не жду, не люблю людей... Давно уже никого не люблю.
Соня. Никого?
Астров. Никого. Некоторую нежность я чувствую только к вашей няньке – по старой памяти./////

Да уж… умел Антон Павлович загадки загадывать тем, кто в церкви так и не постиг евангельского христианского взгляда на человека в его падшем состоянии, и предлагать своим читателям поводы для глубоких размышлений, которые в конечном счете должны были оборатить внимание читателя к мужественному познанию себя самого. Только себя познавший, от своей греховной поврежденности настрадавшийся, сокружившийся и смирившийся ( и бревно извлекший) мог бы разгадывать такие загадки. Но критикам от современного неоправославия таковые загадки оказали не по зубам: Чехов – амбивалентный и вненравственный скептик, что смело утверждала матушка-профессор, Чехов – мизантроп-мироненавистник, – как настаивали иные филологи[17], а о любви Чехова к человеку – любви евангельской, Христовой, с её новым, дотоле неведомым для законнического сознания отношением к испорченной природе человека, к трагедии его тотальной поврежденности грехом, к его страдающей оттого душе, раздираемой бранью между добром и злом, – это даже и помыслить оказалось им не по плечу. Любовь Христова и её проявления постигаются не рассудком, не интеллектом, не холодным текстологическим анализом, но страдавшим и страдающим, смиренным и сокрушенным сердцем, таким сердцем, из которого и которым смотрел на мир Чехов, «любя» и жалея своих героев-грешников по-христиански.

И это была вторая, открытая Тимофею светоносная истина, – о познающем даре сокрушенного сердца, которое только одно и способно по-настоящему, чувствовать, принимать и осознавать «обратную евангельскую перспективу», глубоко осознавая евангельские сентенции о «последних – первых», о грешниках и прелюбодеях, предваряющих в Царствии Божием мнимых праведников…
Обнаружение того, что, казалось бы, уже опытные и искушенные православные по вероисповеданию критики вот эту-то «обратную перспективу» Евангелимя так и не восприняли, стало для Тимофея самым сильным и горьким разочарованием всех последних лет его жизни. Како читаете Евангелие? – хотелось ему спросить их прямо…

 СНОСКИ:   
[1] Исихия (покой, тишина, молчание, безмолвие) – центральное понятие восточнохристианской (православной) аскетики, от которого получила свое название православная мистико-аскетическая традиция – исихазм, существующая с 4 в. до наших дней и признанная ядром, стержнем православной духовности как таковой.
[2] Синергийная антропология (сокр. – СА) – новое трансдисциплинарное направление изучения человека («синергия» (соработничество) – совместные усилия человека и Бога, Божественной Благодати в деле спасения). СА исходит из иного, неклассического представления о человеке — как об энергийном феномене, существующем во взаимодействии с Божественными энергиями. Истоки этой методологии – в осмыслении древней практики исихазма, в Православном богословии. СА создает новые средства, концепты, понятия для рассмотрения феномена человека и строит иную (по сравнению с западной позитивистской наукой) методологию гуманитарного исследования.
{3] 1 Кор.12:4-11
[4] В тезаурусе Ф.М. Достоевского выражение «живая жизнь» появляется не спорадически, но «обнаруживает себя значимой константой, лейтмотивом, метаидеей и переходит из произведения в произведение. Художник переосмысливает сложившееся понимание «живой жизни», выводя его на духовный уровень, связывая с главной интенцией своего творчества – утверждением идеала «сияющей личности» Христа». См. подробнее: М.В. Кустовская. Концепция «живой жизни» в творчестве Ф.М. Достоевского. Научная библиотека КиберЛенинка: [5] «Верующая немощь – вот что обращает человечскую жизнь в поприще деятельности Всесвятаго Духа. Немощь служит необходимым условием для такой деятельности». Свящ. Илия Гумилевский. Учение святаго Апостола Павла о душевном и духовном человеке. Сергиев Посад. 1913. С.108.
[6] 1 Цар. 2:4
[7] «Как вам кажется? Если бы у кого было сто овец, и одна из них заблудилась, то не оставит ли он девяносто девять в горах и не пойдет ли искать заблудившуюся? и если случится найти ее, то, истинно говорю вам, он радуется о ней более, нежели о девяноста девяти незаблудившихся» (Мф. 18:12-13)
[8] «Итак если вы, будучи злы, умеете даяния благие давать детям вашим, тем более Отец ваш Небесный даст блага просящим у Него» (Мф.7:11).
[9] Духовный писатель-мученик Е. Н. Поселянин (Погожев), который был духовным чадом старца Амвросия сразу после кончины старца опубликовал в «Душеполезном чтении» очерк «Отец Амвросий; Его советы и предсказания», в котором привел слова старца о Достоевском после их келейной беседы наедине: «О. Амвросий постиг сущность смирившейся души писателя и отозвался о нем: «Это кающийся». Независимо от Е. Поселянина это высказывание вспоминает и живший на покое в Оптиной Пустыни архимандрит Агапит (Беловидов, 1843-1921?) в составленном им наиболее полном жизнеописании старца Амвросия: «Любил также старец побеседовать и с мирскими благочестивыми, в особенности образованными, людьми, каковых бывало у него немало. Посещали старца и светские писатели, как, напр., Достоевский и В. С. С(оловьев). О первом из них старец с свойственною ему проницательностью отозвался: «Это кающийся» Глубина покаяния показывает степень облагодатствованности человека. В церковном смысле даже святость подвижника определяется мерою его покаяния (пример преп. Марии Египетской). – Взято отсюда: [10] Лк.13:27.
[11] Мф.21:
[12] Исх. 20:14
[13] Мф. 16:6
[14] Мф. 9:13
[15] Монолог доктора Астрова из пьесы «Дядя Ваня».
[16] А.П.Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960 и 1986. С. 680.
[17] О том речь впереди…

_____________________ОКЕАН И ТРЯПИЧНАЯ КУКЛА____________________________

...А на другой день начались искушения… Тимофей получил письмо от своей сокурсницы по институту – отчаянный вопль о помощи, причем о совершенно непонятно, какой помощи… Маруся писала сбивчиво и как-то странно – с оборванными полуфразами  и загадочными аббревиатурами, с несвойственными ей, филологу, ошибками, о том, что развелась с мужем и теперь живет одна в коммуналке, что её преследуют страхования, что бесы терзают ее мозг, не дают молиться и весь мир восстал против неё, и прочее, прочее…

Жила Маша в Нижнем Новгороде – не близко, отпуска у Тимофея не намечалось, да и приезжать она не просила. Ей нужна была духовная помощь, как она сама написала. Но какая? Тимофей ответил. Завязалась переписка… И выяснилось нечто невообразимое… Этой Маше-Марусе (так в институте она прозывалась), еще несколько лет назад самой жизнерадостной, миловидной и умной девушке на курсе, один священник – «старец» (так поименовали его на православной ярмарке матушки из известного монастыря вблизи Оптиной пустыни) на Марусины жалобы на уныние в связи с разводом с мужем вдруг заявил, что род ее проклят с… 14 века, что проклятие с неё снять невозможно, что она вот так и будет мучиться и погибать вплоть до самой смерти… А другой священник (она ведь сразу начала кидаться за помощью к разным батюшкам) пригласил ее участвовать в заочном по соглашению чтении акафиста, в котором принимали участие пять тысяч человек из разных городов России и дальнего зарубежья: «По благословению схиархимандрита И. мы молимся соборно о прощении грехов рода; – объяснялось в типографски отпечатенном проспекте, присланном Маше от священника-инициатора. – Каждый день в 12 дня мы 100 раз после акафиста читаем молитву: «Господи, прости мой род за грех Богоотреченья и возможно Богоборчества».

Прочтя это письмо, Тимей не смог бесстрастно снести прочитанное, и чуть ли не в панике побежал к сестре: «Стоишь? Сядь! Смотри, что сегодня вытворяют с людьми наши старшие собратья!». Маргоша прочла, но сразу, в отличие от огненного темпераментом брата проявила рассудительность и тут же засела за компьютер: «Сейчас я тебе их всех «пробью»! – заявила она с важностью следователя. И – пробила. Оказалось, что подобные акции практикуются уже очень широко и что действительно нередко по прямому благословению известного и почитаемого ныне в «старцах» схиархимандрита И., что в то время, как верно-каноническое священство устраивает в своих храмах светские концерты с танцами и акробатическими номерами (увы, увы…), другая часть священства –  впрочем тоже вполне канонического, принимает участие в «ритуалах отмаливания предков до седьмого колена» под названием «практика парастаса», которые проводятся с крещенным и воцерковленным людом какими-то «клаб-магиями» вот таким образом: «Зажгите свечу в подсвечнике и поставьте левую ладонь на ребро около свечи, как бы приобнимая ее. Указательный палец правой руки ставьте поочередно на квадратик, обозначающий того предка, за которого вы читаете молитву в данную минуту. Сначала читаем молитву за себя, в произвольной форме просим Господа об очищении нашего физического, эфирного, будхиального, астрального, каузального ментального тела и тела духа. Затем начинаем отмаливать предков… «Я молюсь за предка в... (втором, третьем и т. д.) поколении… Благодарю его за то, что он любил и дал жизнь моему... (отцу и т. д.) и передал мне через него традицию, идущую от сотворения мира. Я прощаю ему прегрешения вольные и невольные, которые отозвались в моей жизни. Светлая память и Царствие Небесное ему. Я молюсь за него и прошу об очищении всех его планов вплоть до духовного. Аминь!»

Прочтя всё это, и удостоверившись благодаря поисковику в реальности всего описанного Марусей, брат с сестрой побежали к матери: «Мама, что делать? Как Маше помочь? Помнишь Маруську Весёлую? Она ещё тебя всегда зацеловывала…»
В общем решили собрать денег и отправить Тимофея в Нижний.  Надо было посмотреть на Машу и на месте попытаться найти способ сделать так, чтобы она возвратилась в состояние, в котором смогла бы принять помощь…

Всё это было для Тимофея неожиданным и суровым испытанием на прочность: «Ты мечтаешь о священническом служении? Ну, так погляди, готов ли ты к таким встречам с современной действительностью?»

То, что Тимофей увидел в Нижнем, повергло его в отчаяние. Грязная и почти пустая комната, как у алкаша-бомжа, посреди которой на раскладушке лежала двадцатидевятилетная неузнаваемая Маша, – человек со стёртым безвозрастным лицом, на котором было написано одно слово: «Не подходите ко мне!». Полгода назад у Маруси что-то случилось с позвоночником и двигаться она могла только по стенке, или держась за грохочущий по полу передвигаемый стул. Рядом с раскладушкой на табуретке лежал переписанный от руки и сильно замусоленный акафист, какие-то бумажки, испещрённые чернильным карандашом – совершенно неизвестные Тимофею и весьма странные молитвы. На подоконнике он обнаружил банку с заплесневелым компотом и сетку с проросшей картошкой. Холодильника у Маши не было.
 
Тимофей мог пробыть в Нижнем только три дня – еле отпустили из храма. Спал он на газетах на полу, подстелив под себя свою куртку. Бегал в магазины, пытался вымыть и комнату, и самоё Машу, хотя она изо всех сил сопротивлялась. Он успел выяснить, что это ритуальное чтение с пятью тысячами неизвестных «молитвенников» Маша совершает уже полтора года, и именно за это время на неё буквально навалились болезни и страхования. «Пророчество» «старца» ввело её душу в безысходную депрессию… И в результате она осталась совсем одна: без работы, на нищенской пенсии по инвалидности, с единой старой подругой, которая могла навещать ее только раз в неделю, привозя Маше хлеб, молоко и картошку.

Потрясенный увиденным и услышанным, Тимофей начал расспрашивать Марусю об именах этих священников, а затем попытался найти их концы в сети. Оказалось, что они существовали вьяве. И делали то, что делают. И некторым из них давались благословения… Что было делать? Тимофей совсем растерялся. Он даже не мог сообразить, с какого конца подступить к Марии? Он начал было пытаться переубедить Машу относительно грехов рода и нестираемых проклятий, но она, знай, твердила: выясни, да выясни, что там сделали мои предки в 14 веке (Маша знала за собой дворянские корни и рассчитывала, что Тимофей засядет в архиве и начнет искать подробности…).
Тимофей уверял ее, что Церковь о наследственности учит вовсе не так, что, признавая связанность жизни каждого человека не только с коленами собственного рода, но даже и со всем человечеством – в Адаме, она никоим образом фатально не «запирает» личность каждого человека в грехе предков семь веков назад совершенного, как, впрочем, и в собственных грехах прошлой жизни, если в своих грехах человек кается.

Тимофей выписал для Маши слова великого пророка Иезекииля, в которых он толковал, как волю Господню, древнюю пословицу «отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина»: «Вы говорите: “почему же сын не несет вины отца своего?” Потому что сын поступает законно и праведно, все уставы Мои соблюдает и исполняет их; он будет жив. Душа согрешающая, она умрет; сын не понесет вины отца, и отец не понесет вины сына, правда праведного при нем и остается, и беззаконие беззаконного при нем и остается». Но для приведения в чувство бедной женщины этого было недостаточно… Он добавлял и то, что в своё время усвоил из науки своего старца, что праведная жизнь детей (а не их покаяние за родительские грехи в виде бездумного чтения акафистов и тем более не участие в эзотерических магических обрядах) помогает душам усопших, что мы должны смотреть за собой, познавать свою греховность и очищать себя, и что это – милостию и действием Божиим тоже будет помогать нашим предкам…   

Он умолял ее отказаться от участия в коллективных радения, а она твердила своё: «Почему я не могу участвовать в акафистах? Я хочу читать…» Тимофей пытался переключить её сознание на её собственные духовные нужды и состояния и даже , видя, что нежные увещевания отскакивают от Маруси как горох от стенки, он сменил тон на жёсткий. Тут Маша начала дергаться: мол, я хочу жалости и понимания, а ты меня вот тут трясёшь… Она не понимала, что Тимофей жалел её до боли, до ужаса, но метался, пытаясь испробовать разные средства, чтобы достучаться до неё.
За время его пребывания в Нижнем ему почти ничего добиться не удалось, разве что Маруся немного оживилась: ей была явно приятна стерильная чистота в комнате (Тимофей выдраил и все места общего пользования, и с соседом поговорил по-армейски…), и небольшой запас продуктов в сумке за окном, но других успехов пока не наблюдалось.

Тимофей перед отъездом решился дать ей новый устав жизни, хотя чувствовал и неловкость: да кто я такой? старец что ли? духовник? духовный отец-воскреситель?.. Устав был очень прост: глава Евангелия в день с чтением древних молитв перед и после главы, несколько избранных псалмов, правило святителя Игнатия (три раза в день), небольшое число Иисусовых молитв по четкам (четки у Маруси имелись давно – она получила их в дар от Дивеевской игумении). Попросил положить вместо акафиста записную книжку и потихоньку впоминать и записывать свои греховные дела, мысли и настроения – с детства. Запретил на исповеди мучить батюшек перечислением своих ощущений, а четко исповедовать грехи (он привез ей старинную «исповедную» книжицу)…

Как же она сопротивлялась! Как возмущалась на него… И в том была главная для Тимофея трудность, что она, несмотря на ужас своего бытия, болезни, страхования и уже достигшее пределов отчаяния состояние, ощущала себя «продвинутой подвижницей», и уж вовсе никак не человеком, находящимся в бедственном духовном состоянии. Временами при Тимофее она начинала экзальтированно вслух выкрикивать о своей любви ко Христу и о своём ощущении Его близости… Непрерывно рассказывала о своих благодатных паломничествах: где только Маруся не побывала, с кем только не встречалась, – архимандриты, схимницы, старцы и старицы, скиты, монастыри, – целый калейдоскоп… У Тимофея опускались руки: он никак не мог найти нужный тон, чтобы к ней подступиться, хотя внутренне уже знал, что и в каком направлении должен делать. Маруся к себе не подпускала, забыв, что она сама подвигла его на приезд, сама просила помощи, а тепереь сама же этой помощью желала руководить. Любые советы и предложения она тут же высокомерно отвергала, и поминутно вопила, отслеживая все свои болезненные ощущения... А Тимофей терялся и метался – он же не был врачом…

Как тут было ему не вспомнить прикованную уже не один год к постели мать. Они с сестрой сроду не слышали ни жалоб, ни нытья, ни воплей… А боли их мать терпела ужасные – о том и врачи говорили, изумляясь на неё. Тимофей всегда ощущал вблизи матери удивительное тепло, спокойствие, силу покрывающей всех благодатной молитвы…

А Маша была одновременно и невероятно жалка, и надменна, и уже командирствовала вовсю: смиряла Тимофея на полную катушку... «Зачем я приехал?! – моментами хватался он за голову. – Бросил дом, больную мать, работу, храм… Она уже не сама смиряется, а меня смиряет, мучает подозрительностью, надменно оспаривает каждое слово… Пусть мне полезно, но ей-то полезно разве? И как же мне разорвать этот замкнутый круг?!»

Преодоление началось с того момента, как Маша вдруг призналась, что читать по главе Евангелия в день ей скучно, что она любит акафисты, даже Иисусову молитву, что «Богородицу» может сколько угодно читать, а вот от Евангелия ей становится тоскливо, ей хочется спать и даже злость подступает на всё и на всех – особенно на Тимофея.

Вот тут-то он и решился отложить в сторону праведные сомнения о своем недостоинстве и действовать уверенно и смело, строго и твердо – на свой страх и риск. И что тут началось!.. Правда, началось это всё уже в переписке. Мария осчастливливала Тимофея письмами до семи раз в день. В ним было много критики в его адрес: о том, что у него нет любви, и «кто ты такой?», оспаривалось каждое его слово и к каждому посылу требовали пояснения-разъяснения. Тимофей же изо всех сил держался с Марией тона твердого, понимая, что там, кроме болезненной одержимости, ещё и непаханное поле эгоизма: про Тимофееву мать, которую когда-то Маруся обожала, она даже и не спросила ни разу – душа её пребывала «вся в себе», в своих ощущениях…

В общем Тимофей понял, что влип в долгую, трудную и, возможно, безнадёжную историю, что общение с Машей сулит ему лишь «труд и горе» – бесконечные самоугрызения из-за своей неопытности и бессилия, и переживания грядущего фиаско; он был уверен, что сил у него дотянуть эту лямку не хватит, что духовно он с Марусей не справится. И стал он унывать, хотя стратегию и тактику свою пока не отменил. И только, когда она вдруг стала задавать ему в письмах вопросы по трудным местам прочитанных глав Евангелия, он почувствовал, что свет забрезжил… Потом и вопли в письмах о «тут болит, там зажало», и жалобы, что вот «за эту молитву "они" меня били, а сосед нарочно изводил меня грохотом», – постепенно стали сворачиваться. Но выводы было делать рано… Да и Тимофей не очень-то верил благим настроям нынешней Маруси: уж очень она в штыки приняла все намерения Тимофея. Так что, возможно, с её стороны это был лишь хитрый план, и она просто водила его за нос… Несмотря ни на что, она оставалась очень уверенным в себе человеком.

Они сговорились, что три недели она попробует жить строго по его уставу, правда, приняла она это решение не без раздражения по отношению к Тимофею с его «педагогикой», и с нескрываемой уверенносттю в своей «правоте». Вот только в чём и какой? – на эти вопросы она наверное ответить не могла. Но скрытая борьба с Тимофеем её, несмотря на болезненное состояние, явно развлекала.

«Попался, попался… – сокрушался Тимофей. – Интересное дело, сама меня вытащила из небытия, сама просила о помощи, а теперь со мной же и борется. А я не могу ни бросить её, ни помочь толком, если она всё в штыки принимает и веру ко мне потеряла, как только я наступил на её акафистные радения и попробовал объяснить ей, что духовная жизнь в ином заколючается… А она ко мне по присловью: «Из Назарета может ли быть что доброе?»[1] Зачем тогда писала? Почему именно меня решила избрать из всех однокурсников? Ведь были и другие ребята из верующих… А, может, это вовсе и не она, и не по своей воле? Может, это диавол надо мной смеётся?»

…А через несколько дней Тимофея призвали к батюшке – отцу Севастиану, и Старец бедного и без того растерянного, и огорченного Тимофея сразу поверг в состояние ступора: мол, или Петровками, или Успенским постом Тимофея ждет рукоположение во диакона, и что теперь ему следует особенно строго за собой следить, усердней молиться и внутренне готовиться…

Тимофей совсем растерялся… Он пытался рассказать отцу Севастиану о явлении Маруси ( была даже тайная мысль, что старец за неопытностью не благословит Тимофею ей помогать), путался ужасно, говорил все не так и не то (и ему казалось, что старец им недоволен и сердит), на что старец, довольно долго помолчав, сказал: «Вот и слава Богу! Вот и занимайся, вот тебе и курсы подготовительные… Долго биться за человека придётся, много крови прольёшь… Выдюжишь?» На что Тимофей обреченно сказал, поклонившись старцу в ноги, – «Благословите…» – А про себя: «Не справлюсь…» – «Ты только молись неотрывно о помощи тебе, глядишь, и вразумишься…» – Последние слова старец сказал очень тихо и тепло, совсем по-родственному, и Тимофей сразу растаял, ожил, вдохновился, и помчался к своим – делиться горем и радостью… Он знал, что от матери-то он получит реальную помощь…

Жизнь его теперь резко изменилась. Каждый день с раннего утра начинался с мучительных для Тимофея писем Маруси, от которых его бросало то в жар, то в холод. Однако она начала понемногу подыматься: выходила в соседний магазин, и даже несколько дальше – в храм. Писала, что впервые исповедовалась всего пять минут вместо сорока (памятуя запрет Тимофея превращать все исповеди в излияние своих ужасов жизни), и что батюшка этому был несказанно рад. И тут же спускала всех собак на Тимофея, и требовала подробнейших объяснений, почему он не разрешает ей читать акафист вместе с «пятитысячниками»… Несмотря ни на что, крохотные изменения в её жизни всё-таки появились… Мария исполняла то, что ей «прописал Тимофей», хотя и ругалась: и на молитвенное правило святителя Игнатия («Зачем мне оно?! Я и так знаю, что сама во всем виновата!» – запальчиво кричала она. А на другой день писала, что начала плакать, читая это правило…), и что он заставляет её читать псалмы, которые она наизусть знает и это «никому не нужно», то требовала увеличения правила и перечня псалмов, которые «лечат глаза», то грозилась наложить на себя руки, то поучала Тимофея, как бы он должен был бы себя с ней вести…
 
К сожалению, пришлось чуть ли не приостановить занятия Чеховым. Тем более, что кроме постоянного напряжения, в котором он пребывал из-за Маруси, на него периодически стал нападать непривычный, холодящий страх перед великим событием, которое вот-вот должно было свершиться в его жизни. Он стал раздумывать о хиротонии, как будто ещё не всё им было решено давным давно… Начались искушения, преследовавшие его картинами и образами прошлой жизни: то вдруг вспоминалась та однокурсница в институте, которая ему когда-то очень нравилась, хотя он так и не решился приблизиться к ней; то вдруг набегали искусительные помыслы о полном и глубоком погружении в науку, от которого теперь, скорее всего, придется отказаться, – по мере приближения диаконской хиротонии, словно назло, стали вновь воспаляться и приступать к сердцу давно забытые ощущения и помышления. Утешало только одно: что, как сказал ему старец, подобные искушения перед рукоположениями и постригами в монашество испытывали многие: мир «за так» не отпускает душу. Всякого человека, обращающего свои стопы на путь к Богу, на особое служение Ему, тем более в сане и в чине монашеском, мiр отвергает. Архимандрит Софроний (Сахаров) писал даже, что в ответ такой о Боге дерзающей душе «подвигаются основания земли», и ждёт её своя «гора искушений» – великие ей противодействия, ни больше, ни меньше, как космических законов мира сего.

Всё чаще слышал Тимофей в своём сердце подземные толчки этих растревоженных стихий. Но что удивительно, и: «вот уж не ожидал!», тут же тонкой и тихой мелодией звучал в его сердце и «Чехов», или нечто «чеховское». «Или не так? Моё собственное? – дивился Тимофей, догадываясь, что слышимое им было всё-таки чем-то иным, не просто текстами и обрывками фраз… Скорее всего, в нём продолжало жить и действовать то, что открывалось ему во время работы над «Чеховым»: образы сокрушенных сердец, правды и неправды пребывающих в вере душ, какие-то изумительные ощущения откровений или даже предчувствия их… И всё это – в окружении звездного неба смысловых и образных обертонов. «Этот путь, сам путь, на который я встал, и который мне открылся, это он меня держит, ведет и даже питает!» – всё увереннее полагал Тимофей.

Чудеса: какие-то отзвуки, интонации, обрывки фраз из Чехова и собственные озарения по поводу – Тимофей уже не мог отделить одно от другого; а рядом наступала неодолимая, казалось бы, реальность «живой жизни» с неузнаваемо-злым Марусиным лицом, с её железобетонным упрямством (мол, Тимофею только и надо, что принизить высоту её духовной жизни) и всем тем, что сделало её таковой: безжалостные псевдо «старцы-пророки», безответственные затейники в сане, – горчайшая трагедия этого маленького, впадшего «в разбойники»[2] изувеченного и искалеченного человечка нашего времени… И все это вместе перекликалось в сердце Тимофея, то звучало чудовищной какофонией, то сцеплялось в неожиданные смысловые и даже гармоничные узлы, обнаруживающиеся вдруг, – словно выплюнутая океаном после шторма на берег линялая детская игрушка, – прежде не замеченное им сродство между несовместимыми и чужеродными голосами жизни.

Эта линялая тряпичная океанская игрушка – в ужасном образе которой он вдруг прозрел состояние несчастной, впадшей в разбойники, души Маши, во единый миг перевернула его сердце. Не в голове это случилось… Думать-то он именно так и думал с самого начала. А сердцем прожил это как откровение – окончательное и неоспоримое –вот только сейчас…

Завораживающая открывалась картина. Вот только его беспокоило, что для творчества предаваться этим созерцаниям  – интересно и полезно, а для молитвы – увы... Однако и тут, наверное, подсказки «от ума» потерпели полный крах. Тимофей опять получил за молитвы старца неожиданную подсказку волшебного «регулировщика»: вдруг он обрёл способность, открывая шлюзы этому хаосу жизни (аскетика назвала бы это состояние блуждающими помыслами), ухватывать сразу некий стержень, который мгновенно и центростремительно все эти спорадически движущиеся, расхристанные помыслы собирал в точку – этим стержнем был духовный плач о мире, о себе, о своём бессилии и о своих переживаниях этого бессилия, о страхах своих и о любви своей, меру которой не ведал никто, кроме Единого…

Тимофей решил, что, кровь из носу, занятия Чеховым прерывать не будет.  Сказал об этом – торжественно – и своим, за что получил от Маргоши яблоко, а мать, пригнув его к себе, перекрестила его голову и поцеловала.
«Счастье…» – Отозвалось его сердце.
 
СНОСКИ:   
[1]Ин. 1:46
{2] Цитата из Евангельской Притчи о Милосердном Самарянине, о том, как «некоторый человек шел из Иерусалима в Иерихон и попался разбойникам, которые сняли с него одежду, изранили его и ушли, оставив его едва живым» (Лк.10:30)


_______________________ПОЛЮБИТЕ НАС ЧЕРНЕНЬКИМИ___________________________

…Океан неумолимо продолжал делать своё дело: выбрасывать на берег «дневного» сознания Тимофея всё новые и новые предметы – символы, знаки, тончайшие отзвуки иного – истинного, как считал Тимофей, бытия, того, в котором все основания жизни, понятий и смыслов зиждутся Словом. А внутри напоминал о себе стих Тютчева, заточённый «глубокомысленной» земной наукой в темницу пантеизма и дуализма…

О вещая душа моя!
О, сердце, полное тревоги,
О, как ты бьешься на пороге
Как бы двойного бытия!..

Ну, какой же там дуализм? Вся вера наша и всё наше святоотеческое богословие тогда – «дуализм»?.. Однако вот и тут – остатки прежней – до обретения веры – слепоты и безверия, и поклонение – и сегодня! – старым штампам и установкам, рожденным под давлением идеологического пресса[1], раздвоение, полуверие и «страх иудейский» начать мыслить и действовать в полноте Предания веры Православной, не раздваиваясь на «наших и ваших», – без двоедушия и прочих «дуализмов». На земле, как известно, волки и овцы одновременно целыми быть никак не могут – только в Раю.

Конечно, Тимофей понимал, откуда и почему проистекают подобные духовно-идеологические раздвоения, в особенности в научной среде и в строго научных изданиях, в которых до сих пор – в большинстве случаев – осталось в силе поветрие считать плохим тоном – пользоваться христианскими понятиями и подходами без научной  отстраненности: мол, мы все это знаем, и всеми понятия христианства излиха овладели, но пользуемся ими объективно, тысячу раз объективно, или, как сказал бы тот знакомый Тимофеев иподиакон: «…Но мы не фанатики Православия». Изучать христианское мышление и его проявления в искусстве и литературе, как, впрочем, и все, что ни подкидывает вниманию науки океан жизни, ныне, дескать, вполне допустимо, но только при условии нашей гарантированной объективности и равнодышимости ко всем выбросам океана.  Но какая объективность у подлинно верующих авторов? Они всегда и всецело на стороне Бога, они преисполнены любви, и сердца у них потому вещие, и скрыть это с помощью отстраненной лексики всегда трудно[2], если не невозможно. И всё-таки, оказывается, нужно, ещё как нужно.
Тимофей давно привык к проявлениям подобного внутреннего научного «дуализма». Теперь его занимало иное… Вспомнилась, сверкнув как молния в ночи, – прошлогодняя встреча с батюшкой – отцом Севастианом перед Успенским постом… Старец тогда неожиданно пригласил их с сестрой к себе – на кухоньку, заговеться бутербродами с сыром: «Я сам всегда люблю заговляться такими бутербродами!» – восклицал он, радуясь, как дитя, и нарезая детям своим на бутерброды тоненькие лепестки огурчиков… Сам угощал, сам подливал чай, и был неотразимо прост, светел – весь сиял любовью! И вдруг, по своему обыкновению – без предисловий, старец внезапно ткнул Маргошу пальцем в сердце: «Запомни, Маргарита, истинная реальность – только там, а это – всё, что вокруг, – иллюзия, тень, дым!»

Сколько тогда – и долгое время после – не пытались они с Марго сообразить внутреннюю причинную связь между теми предпостовыми днями, искушениями, которые их тогда преследовали, явными своими провинностями, и совершенно неожиданным словом батюшки, – но так и не смогли. Не «прочли» они тогда, не усвоили духовно старческое слово… И вот теперь – почти год спустя, оно вдруг зазвенело в сердце Тимофея само собой: в нужное время и в нужном месте. Теперь и сам Тимофей был готов толковать его, и другим передавать, как своё собственное, – настолько открылось и усилилось в нём осязание этого «двойного бытия» и трепещущего на его пороге человеческого сердца. Ему теперь сама жизнь верующей души – сама суть жизни христианской, виделась именно такой и там – на том самом пороге, гениально узренном вещей душой поэта. Как это и бывает с духовными понятиями, когда пришло время (ни раньше, ни позже) оно само открылось, вероятно почувствовав, что почва души готова к тому чтобы принять это семя… И Тимофей вжился в это состояние, как будто сам всегда его знал, понимал, проживал, словно в этом знании он и рожден был, – органично, естественно, кровно…

– Одна реальность – это псевдореальность, – толковал он теперь слово старца своему вечному и верному слушателю – сестрице, тут же призванной поучаствовать в их любимых вечерних сидениях, – Вот эта, наша, казалось бы, видимая, материальная, ощупываемая… Другая же – невидимая, духовная и подлинная реальность, которую мы, к сожалению, в силу своей глубокой испорченности и в силу её, чувствовать и осязать неспособны, разве что в каких-то исключительные мгновения жизни, когда являются пред нами (и в исключительных местах) «сгустки бытия», по выражению отца Павла Флоренского. Возможности нашего духовного зрения чаще всего предельно ограничены: мы можем иногда прозревать «в невидимое» лишь в мизерной мере – интуицией сердца и, разумеется, в соответствии со степенью его очищенности.

– Заметь, Марго, насколько по-разному мы мыслим и ощущаем (второе – несравненно важнее!) безмерность добра и ограниченность зла, антитезу света и тьмы. Мы допускаем существование в мире света бесконечно большего, чем мы можем его постигнуть, но понятие «огромной» или «бесконечной» тьмы для нас уже не имеет никакого смысла. О том замечательно рассуждал в своей книге об Иисусовой молитве знаменитый авиаконструктор Игорь Сикорский[3] (О, Марго, это был удивительный русский верующий человек, ученый, конструктор, летчик испытатель, но вот уж кто не стеснялся полноты своей веры и откровения её!). Полная тьма – вот все, что мы можем сказать о самой глубокой тьме, – Рассуждал он. – Если спуститься в шахту на глубине нескольких сотен метров или войти в туннель, тьма там будет такая же, как и «тьма кромешная» (т.е. «внешняя»). Поэтому, – продолжал Сикорский, – человек может испытывать нечто подобное совершенной тьме, но от совершенного света человек далек, хотя рассудочным путём вполне готов утверждать его наличие. Этот высший совершенный свет есть то, чего человек не может ни воспроизвести, ни увидеть, ни представить, ни тем более вынести в его полноте в своем земном состоянии, но он есть то, к чему человек должен идти, ради чего подвизаться, дабы переступив через порог (слышишь, Марго? Через порог!) не опалиться чуждым и недоступным для его восприятия Светом и не низвергнуться во тьму кромешную[4]. Вот тебе и Сикорский, вот тебе и Тютчев! Состояние души «на пороге», духовное знание, живое ощущение этого порога двойного бытия, и отчасти прозрение за порог…

– Добродетель смертной памяти? Как отцы говорили: помни о смерти и вовек не согрешишь? Об этом?
– Да ведь они не о простой памяти мозга, компьютера-интеллекта учили: прочел и запомнил. Наследие русских православных гениев словесности – великий пример не только взятых ими художественно-эстетических вершин, но именно прозорливости духовной, как плод особого, сугубого и духовного (!) Божиего дара, туне этим душам благословленного – и вовсе не за аскетические подвиги, а по причине их некоей – только Богу ведомой духовной доброты: огромной духовной вместимости и особенных, именно христианских, расположений этих сердец: «Бог дарует иногда туне; иногда же требует дел и очищения, и потом уже посылает дар, – свидетельствовал преподобный Исаак Сирин. – А иногда и после дел и очищения не дает здесь, но хранит, чтобы даровать созерцание на своём месте»[5]. А у нас все стригут под одну законническую гребенку.
 
Господь в этих избранниках Своих, нередко в грешниках, мытарях и Савлах – по их ошибкам и заблуждениям, прозревал своего рода «Павлов», которым и вручал дар художественной проповеди – таинственного назидания жизни с помощью самой жизни, выбранной и преподанной таковыми Божиими служителями в совершенстве Красоты и Правды. Он попускал им смириться на пути их собственных жизней, осознанных ими и оплаканных падений и ошибок, чтобы ничто не мешало воспринятому семени-дару совершать своё служение в их вещих душах: чаще всего поверх барьеров их человеческих немощей…
 
…В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю[6].

– Вот что не могут понять омертвевшие души фарисействующих схоластов-критиков, надмевающихся над плодами творчества и над не стерильными личностями художников – тоже служителей Божиих, но в своём чине, как якобы «малых сих» (не таких, как они сами, – правильные избранники: «православные» до мозга костей), не подвижников, не имеющих ни сана, ни чина, но простых, земных – смертных человеков. И вот что я тебе, Марго, скажу теперь: эти схоласты-критики, художников-гениев унизители, они совершают ни что иное, как самый страшный грех – грех хулы на Духа Святаго, не желая признавать Его дары, не допуская Его воли и силы дышать там, где Он хочет[7].

– Скажи мне, Тимофеус премудрый, по секрету, а зачем нам обо всём этом думать и вспоминать применительно к Чехову? Опять ведь я связь не улавливаю!
– Как «зачем»? Неужели ты не понимаешь? Чтобы смелее и увереннее обнаруживать и показывать в произведениях Чехова (Пушкина, Гоголя, Достоевского…) смысловые духовные глубины, надмирное их звучание – всё то, что только и подымало нашу классику к высотам великой, христианской словесности, чтобы и нам, грешным и немощным, благодаря дарам художнической зоркости, постигать в этой нашей земной реальности действия и противодействия закону «обратной евангельской перспективы», – иными словами – в свете Вечности. Ведь не случайно апостол Павел заповедовал всем нам, что в нас должны быть «те же чувствования, какие и во Христе Иисусе». Наша христианская, православная по духу словесность всегда вела нас сызмала по этому пути – к постижению «чувствований Христа». А насколько сегодня это насущно необходимо – надо ли говорить? Духовные контрасты, причем во вполне и давно воцерковленной среде вопиют!

А иначе… Что ты предлагаешь? Продолжать некритично вкушать благоглупости, легко-мыслие и поношения в адрес чеховских (и не только!) героев от наших неоправославных критиков, чтобы наши дети и внуки совсем отвернулись от родного наследия и тоже стали такими железо-бетонными, каменносердечными и самоуверенными, как они? Чтобы мы смирились с позицией филологов-схоластов, заявляющих, что мы, дескать, в принципе не способны даже помыслить о том, чтобы прикоснуться к духовным основаниям личности писателя и тем более к его вере (а сами прикасаются, и ещё как прикасаются, и вердикты выносят, якобы «неверующим» или «маловерующим» классикам!), что мы не можем, что нам заказано даже пытаться вслушиваться в сокровенные намерения авторов звучащие, как, к примеру, у Чехова, на больших глубинах текста. Мол, держите перед глазами текст, но туда – в глубины и «за» текст – ни-ни.  Однако ведь у всех разный слух и разные способности слышания слова… У одного – наперсток по вместимости, у другого – бочка…
…А нам с тобой, что надо? Нам надо услышать сокровенный голос сокрушенного сердца человеческого, пережить его с трепетом и любовью, с состраданием, увидеть в этом свете и на этом фоне свое собственное каменносердечие и оплакать его. А ведь… Вот скажи мне честно: разве наши классики видели жизнь и писали её не сокрушенным сердцем? Молчишь… Знак согласия. И вот еще о чём давай подумаем: сострадать бедным и жалким, несчастненьким кажется нам делом не так уж и трудным для нас, христиан, даже душевным оно нам представляется, казалось бы, особо духовных усилий и насилий над собой не требующим… Но так ли это? Вот тут-то и приоткрывает пред нами глубины жизни гениально одаренный писатель – избранник Божий, зоркий как никто, и владеющий даром слова во всей его широте и полноте.
Русский верующий и Богом отмеченный писатель своим вещим сердцем, своей духовной интуицией проникает туда, куда простой смертный, заземленный до последних пределов в этой иллюзорной, как учил нас батюшка, реальности, не видит и не слышит, не умеет даже свое внимание на том заострить. А катится по инерции по накатанным дорожкам. Много ли мы видим вокруг себя настоящей доброты – простой человеческой доброты, готовности сжалиться над человеком, может быть, даже и совсем не приятным, с нашей точки зрения, пожалеть грешника как несчастненького, как когда-то жалела их Русь и не на словах только?

…Смотри, появилась у нас на горизонте несчастная Маруся… Мне очень её жалко, и она действительно страждет, в большую беду попала… Но ведь она меня из себя выводит, сколько я не стараюсь; я ей помогать пытаюсь по её же прошению – всеми силами, от тебя и мамы время отрываю, а она мной рулит при этом немилосердно, постоянно воспринимает всё в пику, поучает и, в общем, унижает меня, возможно, и на бессознательном уровне, – легко ли жалеть такого человека, легко ли помогать такому, терпеть его немощи, носить его на себе, как нас всегда старец учил? Да вот пример – помнишь я читал вам с мамой записки митрополита Вениамина (Федченкова) об отце Исидоре Гефсиманском, как тот воспитывал его, чуть ли уже не архимандрита, приставив его заботиться о несчастном, но очень трудном и обозленном, ожесточенным на всех калеке, и годами! Владыка рассказывал без прикрас, как у него ничего не получалось, – калека страшно враждовал на «заботника», поносил его, а заботник отчаивался, всё порывался уйти, но куда денешься от благословения старца? В общем, он еле тянул это невыносимый для него крест.

А получилось, как в том Чеховском рассказе[8]: появилась вдруг тихая и молчаливая фабричная работница, которая вскоре вышла замуж за этого неприступного калеку, стала жить с ним и ладить. Как? Терпением и простой, драгоценной человеческой жалостью, которая только и может по-настоящему жалеть ближнего, если за ней не стоит ни гордыня, ни самолюбие, или, как в истинном материнстве, имеет место готовность к полному самоотречению ради дитяти… А Владыка Вениамин давал понять в тексте, что тогда сам-то он был далеко еще не таков, хотя и подвижник, и умница, и молитвенник, но чего-то главного не имел. Ещё тебе дивного Исаака Сирина процитирую – у него несравнимо сильнее сказано о таких молодых, да ранних подвижниках, которые надеялись «только на дела, на скорби, на нестяжательность, на подвижничество, на воздержание, не приобретши самоуничижения, смирения, сердечного сокрушения – сих непреодолимых оружий при сопротивлении лукавого»[9].

– М-да… Нас с тобой мамочка избаловала своим ангельским терпением и смирением. А ведь как же это трудно на самом деле – полюбить человека «черненьким»[10]!
– Вот именно! Полюбить беленькими – одно счастье, а вот полюбить, скажем, противного «черненького» Беликова из рассказа Чехова «Человек в футляре» – каково? Да и вообще: а надо ли его любить? И какой любовью? Ну, хоть терпеть по-хорошему можно? Ведь разве человек – ангел? Ангелы – это чудо и редкость! А мы-то все совсем другие. Террористы моральные друг для друга. Вот ещё пример: Чеховская дневниковая запись о некоем Глубоковском и мужиках, сделанная в начале мая 1896 года, в те самые дни, когда он начал работать над повестью «Моя жизнь», где противопоставлению «черненьких и беленьких» – «чистой» публики и «нечистых» мужиков, придана очень глубокая, нами с тобой искомая, смысловая нагрузка:
 
/////5 май. (…) Вечером В.Н. Семенкович привозил ко мне своего друга Матвея Никаноровича Глубоковского. (…) Впечатление чрезвычайно глупого человека и гада. Он говорил, что «нет ничего вреднее на свете, как подло-либеральная газета», и рассказывал, будто мужики, которых он лечит, получив от него даром совет и лекарство, просят у него на чаек. Он и Семенкович о мужиках говорили с озлоблением и отвращением./////

– Разве не вопиюще подлыми с христианской точки зрения были все эти разглагольствования Глубоковского о мужиках, в том числе и это, схваченное Чеховым, «озлобление и отвращение». И главное – якобы правильная, «моральная» мотивировка Глубоковского: «Дескать, какой я хороший, мужику даром добро сделал, а он, негодяй, вместо того, чтобы в ноги мне, своему благодетелю, скорее бултыхнуться, да за меня Богу рыдать и руки к Небу воздымать, так он, скотина бесстыжая, еще вдобавок что-то выканючить у меня порывается...»

Мог ли Чехов вот такое мерзейшее, не христианское, надменное отношение Глубоковского к бедному человеку принять спокойно, (и разве тут для нас не приоткрывается путь к его внутреннему человеку?) мог ли он не увидеть из-под христианского мундира выглядывающей надменной образины фарисея?! Чехов не терпел ни барского самодовольного высокомерия сытых своей праведностью фарисеев перед голодными, забитыми жизнью грешниками, ни иудаистской меркантильности (я – тебе, а ты, как автомат, изволь – мне), требовавшей воздаяния за свое добро, вопреки всем заповедям Христовым, и справедливости по отношению к себе, любимому, совершенно запамятовав о Божественной справедливости по отношению к тем «малым сим», которых взял под защиту Сам Господь, строго предупреждавший Своих учеников: «…Да не презрите единаго от малых сих…»[11]
 
Не терпел Антон Павлович Чехов этих немилосердных и потому гнилых в основе своей, чистоплюйских судов в отношении «малых сих»: слабых, больных, уязвленных жизнью и, быть может, даже действительно никчемных и бесталанных, некрасивых и неприятных людей – вроде учителя Беликова («Человек в футляре»), к тому же еще вот и согрешающих «неблагодарностью благодетелям», как те мужики – «святому» Глубоковскому…    Но, прежде чем перейти к Беликову (смотри-ка – какую фамилию выбрал ему автор!), хочу тебе поведать, Маргоша, ещё одну историю, которая со мной не так давно приключилась. Она – в тему, ещё как!
– Давай завтра? А то мне тут приработок подкинули – одну курсовую знакомому бедолаге – «малому сему» – ростом под два метра, привести в порядок. А там конь не валялся.
– Хорош! – Завтра – так завтра: мой рассказ – и Беликов, Беликов, мой любимый Беликов, – ведь очередное приключение моё, как и пример с Марусей, – это всё о нём и всё – к нему, – к попытке разгадать загадку чеховского «Человека в футляре».
– А там есть загадка? Ещё со школы я уверена, что уж в этом-то рассказе у Антона Павловича – всё как на ладони; перефразируя твою матушку-профессора, я бы сказала, что там в образе «мучителя нашего» – как раз показан твой «любимый» Беликов, – этот несчатный фанат древнегреческого, а в качестве его жертв – общество горожан, которому Беликов отравляет жизнь своим неимоверным занудством. Все рады бы от него отделаться или хотя бы нейтрализовать его занудство и рвение, женив его на Вареньке, но оказывается, что помочь такому Беликову невозможно. В общем, он уродец. Не так ли, Тимофей? Согласен? Так какую ты там нашёл загадку? Или наш любитель парадоксов хочет найти «человека в человеке»[12] и всем показать, что Беликов вовсе никакой не уродец?
– Нет, Маргоша, отличница ты наша дорогая, не так, или не совсем так: я хочу доказать, что он… антропос.
– ???
– Сама ведь сказала: завтра. Вот и сделаем завлекательную паузу в нашем с тобой триллере…


 СНОСКИ:   
[1] Впрочем, и в государстве, провозгласившем свою апатию к идеологии в качестве идеологии, те прессы никак не ослабели: видоизменились, но внутреннее противостояние христианству, несмотря на дарованную ему «свободу», осталось, как и девиз «не дать христианству власти в сфере гуманитарных наук»: наука, мол, должна быть свободна от ненаучности! А вера… знать своё место.
[2] Пример такого рода отстраненности: «С конца 50-х — начала 60-х годов, после того, как К. В. Пигарев и Н. Я. Берковский выдвинули дуализм в качестве ключевого принципа тютчевской поэзии, он получил признание в науке. В стихотворении «О вещая душа моя!», передающем ощущение «двойного бытия», дуализм восприятия мира предстает как напряженное противостояние основополагающих начал — жизни и смерти, космоса и хаоса, дня и ночи, как принцип внутреннего устройства поэтического мироздания. Чувство двоемирия в восприятии лирики Тютчева возникает и в результате взаимодействия в его творчестве поэтических (классицизм – романтизм), философских (рационализм – шеллингианство), культурно-исторических (античность — христианство) традиций… – утверждает в своей работе «Принцип «двойного бытия» в поэзии Ф. И. Тютчсва» профессор, доктор филологии В.Н.Сузи. – Известная антиномичность поэтического сознания Тютчева связана с философским дуализмом античности и с дуалистической «мудростью» Священного Писания». Ну, разве не трогательна эта «мудрость» в кавычках?
[3] Игорь Сикорский – (1889 † 1972) – один из крупнейших русских авиаконструкторов XX века, ученик Н. Е. Жуковского, создатель многомоторных самолетов-гигантов «Русский витязь» и «Илья Муромец»; православный, глубоко верующий человек, написавший книгу размышлений об Иисусовой молитве.
[4] «Они выброшены будут в тьму внешнюю (in tenebras exteriores). Тьма всегда бывает внутренняя, а не внешняя. Но так как изгоняемый от Господа вон (foras), как бы за ворота, за дверь, утрачивает свет, то поэтому тьма названа внешней». Из толкований св. Иеронима Стридонского на Евангелие от Матфея (8:12).
[5] Слова подвижнические преподобного Исаака Сирина. М.2002. Слово 55.
[6] Фрагмент стихотворения А.С. Пушкина «Воспоминание» («Когда для смертного умолкнет шумный день...»), написанного в 1828 году за десять лет до гибели, но уже на пороге иного бытия. Истинное покаяние и приводит душу к этому порогу.
[7] «Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит: так бывает со всяким, рожденным от Духа» (Ин. 3:8).
[8] Рассказ «Нищий».
[9] Слова подвижнические преподобного Исаака Сирина. М.2002. Слово 55.
[10] «Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит», – слова знаменитого русского актера Михаила Семеновича Щепкина, ставшие крылатыми благодаря Н. В. Гоголю, который использовал их в «Мертвых душах». В одной из первоначальных редакций второго тома поэмы Чичиков рассказывает анекдот, который заканчивается словами: «Не стыдно ли тебе так поступать с нами? Ты все бы хотел нас видеть прибранными, да выбритыми, да во фраках. Нет, ты полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит».
[11]  Мф. 18:10



Новое продолжение глав следует: http://www.proza.ru/2017/02/27/1583


Рецензии
Тимофей и Мисаил обладают исключительным синтезом качеств - жалостью, жаждой правды и мужеством. И Чехов никогда бы не поехал на Сахалин без этого сочетания.
Конечно просто пожалеть легко, но если человек сам находится во враждебном окружении, испытаниях и одинок, то думать о других и искренне жалеть их очень трудно. Скорее приходит злоба к своим врагам, усталость, раздражение и холод.
А бывает, что люди благополучные и успешные просто перестают считать изгоев вообще за людей. И конечно здесь уже недалеко до фашизма.
Невоенный пример - мало кто считает за полноценного человека бомжа.
Похожее отношение и в онкобольнице, если больных выписывают домой, как безнадежных, врачи часто их уже перестают людьми, а их родственникам, при выписке лекарств, говорят в лицо - а что вы так волнуетесь? они уже не жильцы, не все ли им равно.
Страшно почувствовать эту глухую стену жестокости и холод, и в себе тоже, когда придет тяжелая минута.
И хорошо, что остаются еще Тимофеи и Мисаилы - солнечные люди при всех испытаниях.
Помощи Божией автору книги в творчестве и во всех делах, здоровья и солнечных сил!
С Праздником Ангелов! Пусть сохранят!

Иволга Летняя   21.11.2014 18:59     Заявить о нарушении
Четыре главные добродетели обобщают великие святые отцы: мудрость, мужество, правда и целомудрие. Поразительно Ваше попадание в цель! Восхищена, дорогая Иволга! Вы правы в том, что путь к истинной христианской любви, которая способна носить на себе немощи немощных и всякого человека - начинается с простой жалости. Великое это свойство: Самарянин просто сжалился над впадшим в разбойники, полумертвым человеком, брошенным на дороге, а проходящие люди, в том числе и священного чина, не сжалились над ним... Вот как высоко ставил "просто жалось" Господь Наш Иисус Христос. Правы Вы и в том, что трудно жалеть других, когда сам распят на кресте страданий, горестей, болезней и неудач, но только такое сострадание и такая жалость на самом деле не имеет цены - она и есть спасение человеку, как и последние 2 лепты той бедной вдовицы, положившей их как милостыню, отдав не часть, а все пропитание свое. Что и говорить: высокие, запредельные цели ставит Евангелие, но и как же греет следующих за Христом учеников Его Любовь! Все за нее отдашь, говорили они, - даже и жизнь...
Спасибо, дорогая. С праздником Вас. Утешений от Господа и поддержки Его!

Екатерина Домбровская   21.11.2014 19:11   Заявить о нарушении
На это произведение написано 12 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.