Майкл Герр. Репортажи. Глава I - На вдохе

В моей сайгонской квартире на стене висела карта Вьетнама и иногда, возвращаясь поздно ночью в город, я ложился на кровать и смотрел на нее, пребывая в невероятном измождении, в силах лишь сбросить на пол ботинки. Эта карта была чудом, особенно теперь, когда она уже не отражала действительности. Хотя бы потому, что была очень старой. Она осталась в квартире от предыдущего постояльца, который съехал много лет назад. Скорей всего, это был француз, так как карта была сделана в Париже. Бумага вспучилась в раме после нескольких лет на влажной сайгонской жаре, накинув своего рода пелену на страны, которые на ней изображались. Вьетнам был поделен на свои предыдущие территории – Тонкин, Аннам и Китайский Кочин, а западнее, вместо Лаоса и Камбоджи, находилось Королевство Сиам. “Она устарела, - говорил я своим гостям, - это, и в самом деле, старая карта”.
Если бы мертвая земля могла возвращаться и преследовать нас точно так же, как иногда преследуют мертвецы, на мою карту можно было бы нанести пометку ДЕЙСТВУЮЩАЯ и сжечь все остальные – те, которые использовались с 1964-го, но, поверьте мне, ничего подобного никогда не случится. Был конец 1967-го, и даже самые подробные карты теперь мало о чем говорили; трактовать их было все равно что читать по лицам вьетнамцев, а это было все равно что пытаться разгадать ветер. Мы знали, что большинство информации используется в меру необходимости, разные места на земле рассказывали разные истории разным людям. Нам также было известно, что уже много лет здесь не было страны, а была лишь одна война.
Миссия непрерывно рассказывала нам о подразделениях вьетконговцев, с которыми мы вступали в схватку и которых стирали с лица земли, а через месяц они полностью возрождались, и в этом не было ничего сверхъестественного, но, когда мы вторгались в контролируемые ими районы, мы всегда об этом помнили, и даже если нам не удавалось эти районы удержать, мы оставляли там следы своего присутствия. В конце первой недели своего пребывания в стране я встретился с представителем по связям с прессой в штаб-квартире 25-й дивизии в Ку Чи, который показал мне на карте, а затем из вертолета, что они сотворили с лесами Хобо Вудз, исчезнувшими Хобо Вудз, сметенными гигантскими Римскими плугами (1), химикатами и длительным, неспешным огнем, опустошившим сотни акров возделанной плантации, а заодно с ней и диких лесов, “лишая врага ценных ресурсов и укрытия”.
В его работу уже почти целый год входило рассказывать людям об этой операции; корреспондентам, наезжающим сюда конгрессменам, кинозвездам, президентам корпораций, штабным офицерам из половины армий мира, и он до сих пор не мог относиться к этому спокойно. Казалось, это его омолаживало, его энтузиазм вызывал у вас чувство, что даже письма, которые он пишет домой жене, этим дышат, это была некая демонстрация того, чего можно достичь, обладая ноу-хау и техническими средствами. И даже если в следующие месяцы после этой операции проявления вражеской активности на более широкой территории Военной зоны С “существенно” возросли, а американские потери удвоились, а затем выросли вчетверо, все это происходило за пределами чертовых лесов Хобо Вудз и, поверьте мне, не имело к ним никакого отношения…   
I
Перед выходом в ночь медики раздавали всем таблетки декседрина, от которых несло дохлыми кобрами, слишком долго пролежавшими в кувшине. Мне всегда казалось, что я в них не нуждаюсь – любой незначительный контакт с противником или какое-то его подобие придавали мне большее ускорение, чем я мог вынести. Стоило мне услышать что-то новое за пределами нашего маленького тесного круга, как я готов был сделать сальто в воздухе, от всей души надеясь, что это заметил кто-нибудь еще. Нечаянного грохота нескольких снарядов ночью, в километре от нашего расположения, было достаточно, чтобы на мою грудь встал на колени слон – дыхание у меня сбивалось, и душа уходила в пятки. Однажды мне показалось, будто я увидел свет, движущийся в джунглях, и с губ моих беззвучным шепотом слетели слова: “Я к этому не готов, я к этому не готов”. Именно тогда я решил с этим покончить и занять свои ночи чем-то другим. При этом я даже не выходил в ночь, как солдаты, которые расставляли засады, или бойцы дальних разведпатрулей, которые делали это еженощно неделями и месяцами, прокрадываясь в базовые лагеря вьетконговцев или окружая движущиеся колонны СВА (2). Я был чересчур восприимчив, и единственное, что мне оставалось – это смириться с этим. Как бы там ни было, я откладывал таблетки на потом, до Сайгона и тяжелейших депрессий, которые меня там настигали.
Я знавал одного бойца из дальнего разведпатруля, который глотал эти таблетки пригоршнями – седативные из левого кармана своего тигрового камуфляжа, энергетики – из правого, одни – чтобы прорубить перед собой тропу, другие – чтобы пройти по ней до конца. Он говорил мне, что они помогают ему сохранять хладнокровие, что он видит эти древние джунгли ночью, словно через телескоп. “Знаешь, это здорово расширяет кругозор”, - говорил он.
Это был его третий тур. В 1965-м он был единственным уцелевшим из кавалерийского взвода, уничтоженного при заходе в долину Йа-Дранг. В 1966-м он вернулся сюда в составе Специальных Сил, и как-то утром, после того как группа попала в засаду, спрятался под труппами своих товарищей, пока вьетконговцы расхаживали среди них с ножами, проверяя, все ли они мертвы. Они срезали с тел амуницию, сняли береты, и, в конце концов, посмеиваясь, ушли. После этого единственное, что ему оставалось на войне – это ходить в дальние разведпатрули.
“Я просто не выдерживаю в Мире”, - говорил он. И рассказывал, что, вернувшись домой в прошлый раз, сутками просиживал у себя комнате, а иногда выставлял в окно ствол охотничьего ружья, наводя его попеременно на проходящих мимо людей и проезжающие машины, пока все его чувства не сосредоточивались на кончике пальца на спусковом крючке. “Домашних это страшно нервировало”, – сказал он. Но и здесь – даже здесь – он тоже нервировал людей.
“Нет, приятель, ты меня извини, но он – слишком чокнутый для меня, – сказал один боец из его группы. – Если хочешь убедиться в этом, просто загляни ему в глаза – в них можно прочесть всю его чертову историю”.
“Ага, но лучше сделать это быстро, – сказал другой. – То есть, так, чтобы он тебя за этим не застукал”.
Но, кажется, он всегда за этим следил. Я думаю, он и спал с открытыми глазами. В любом случае, я его боялся. Все, что мне удалось – это быстро заглянуть ему в глаза, и это было все равно что посмотреть на дно океана. В ухе у него была золотая сережка, а на голове – повязка из куска камуфляжной парашютной ткани; никто не смел приказать ему постричься, так что волосы его спадали ниже плеч, закрывая толстый багровый шрам. Даже в расположении дивизии он никуда не ходил без М3 и ножа, и считал меня чудаком, потому что я не носил оружия.
“Ты что никогда раньше не встречал репортеров?” – спросил я его.
“Нужны вы, как корове седло, – сказал он. – Ничего личного”.
Но какую он мне рассказал историю – такую же насыщенную и звенящую, как все остальные истории войны, которые мне доводилось там слышать – мне понадобился год, чтобы ее понять:
“Патруль ушел в горы. Вернулся один боец, и умер прежде, чем успел рассказать, что там произошло”.      
Я ждал продолжения, но, казалось, это – совсем другая история; когда я спросил его, что же с ними произошло, он посмотрел на меня так, словно ему стало меня жаль, и, хрена с два, он будет тратить время на то, чтобы рассказывать истории таким тупицам, как я.
Его лицо было все раскрашено для ночного выхода и напоминало плохую галлюцинацию, совсем не похожее на размалеванные лица, которые я видел в Сан-Франциско всего несколько недель назад – другая крайность из того же театра. Следующие несколько часов он затаится в джунглях – такой же безликий и безмолвный, как поваленное дерево, и да поможет Бог его противнику, разве что он будет числом не меньше половины отделения – он был отличным убийцей, одним из лучших с нашей стороны. Остальная часть его группы собралась у палатки, слегка в отдалении от других подразделений дивизии, с отдельной уборной и собственными спецпайками сухой заморозки – трехзвездочным военным рационом, по качеству не уступавшим Аберкромби Энд Фитч (3). Бойцы обычных дивизионных частей обходили их стороной по пути в столовую и обратно. Неважно, насколько они закалились на войне, все равно они выглядели невинными овечками по сравнению с бойцами из дальнего разведпатруля. Когда группа собралась, бойцы двинулись шеренгой вниз по холму по направлению к взлетно-посадочной площадке, далее – через полосу к периметру, и затем скрылись в гуще деревьев.
Я никогда больше с ним не разговаривал, но я его видел. Когда они вернулись на следующее утро, с ним был пленный – на глазах его была повязка, а руки вывернуты за спину. Во время допроса доступ на территорию дальнего разведпатруля был закрыт, и, в любом случае, я уже стоял внизу на полосе, в ожидании вертолета, который прилетит и унесет меня прочь. 
“Ребята, вы откуда, из USO (4)? А-а, мы думали вы из USO, потому что у вас та-акие длинные волосы”. Пейдж сделал снимок парня, я записал его слова, а Флинн расхохотался и сказал ему, что мы из “Роллинг Стоунз”. В то лето наша троица примерно месяц вместе кочевала по Вьетнаму. На одной взлетно-посадочной площадке приземлилась бригадная вертушка с настоящим лисьим хвостом на антенне, и когда мимо нас проходил командир, его чуть не хватил инфаркт. 
“Бойцы, вас что, не учили отдавать честь офицерам?”
“Мы не бойцы, – сказал Пейдж. – Мы – корреспонденты”.
Как только командир это услышал, он тут же захотел замутить для нас какую-то спонтанную операцию, раскочегарить всю свою бригаду и завалить изрядное количество людей. Нам пришлось убраться оттуда на следующей вертушке, лишь бы он ничего не предпринял, тихо поражаясь, на что некоторые из них способны ради нескольких строчек в газете. Пейджу нравилось дополнять свое полевое снаряжение затейливыми личными атрибутами, платками и четками, кроме того, он был англичанином, и ребята таращились на него, будто он только что сошел с марсианских гор. Шону Флинну удавалось выглядеть несравненно красивее, чем его отец Эррол (5) тридцать лет назад в свою бытность капитаном Бладом, но иногда он больше походил на Арто (6), который возвратился из какого-то тяжкого странствия в сердце тьмы, перегруженный информацией, вводными данными! Вводными данными! От него удушливо несло потом, и он часами сидел, прочесывая свою бородку пилочкой швейцарского армейского ножа. Мы упаковали травку и записи: Ты видела свою маму, стоящую в тени, малышка (7); лучшие песни The Animals; Странные дни (8); Фиолетовую дымку (9); Archie Bell and the Drells (10): “Давай-ка, друг, подключайся (11)…”. Время от времени нам удавалось поймать вертушку прямо в один из нижних кругов ада, но сейчас на войне было затишье, и, в основном, мы бывали на вертолетных площадках и в лагерях, среди слоняющихся бойцов, лиц, историй.
“Самое лучшее – это продолжать двигаться, – сказал нам один из них. – Просто продолжать двигаться, не стоять на месте – сечете, о чем я?”
Мы секли. Он был одной из уцелевших добровольных движущихся целей, истинное дитя войны, ведь, кроме тех редких моментов, когда вас схватывали или загоняли в угол, система была настроена на то, чтобы вы непрерывно перемещались, если вам и самим казалось, что вы этого хотите. Вероятно, с точки зрения техники выживания, в этом был немалый смысл, естественно при условии, что вы туда, прежде всего, попали, а во-вторых, хотели рассмотреть все с близкого расстояния; это начиналось стабильно и прямолинейно, но закручивалось в воронку по мере продвижения вперед, потому что, чем больше вы перемещались, тем больше вы видели, чем больше вы видели, тем больше – помимо смерти и увечий – вы ставили на кон, а, чем больше вы ставили, тем большим вам однажды приходилось жертвовать как “уцелевшему”. Некоторые из нас мотались по войне как сумасшедшие, пока вообще не переставали различать, куда нас ведет этот забег, и видели только одну войну, растянувшуюся по всей его длине, во вспышках мимолетной, внезапной проницательности. До тех пор пока мы пользовались вертушками как такси, нам требовались либо полное истощение сил, либо близкая к удару депрессия, либо десяток трубок с опиумом, чтобы хоть как-то внешне нас утихомирить, и, все равно, внутри под кожей у нас продолжался бешеный гон, как будто нас кто-то преследовал, ха-ха, La Vida Loca. 
Через несколько месяцев после того, как я вернулся домой, сотни вертушек, на которых мне довелось летать, начали сливаться в моем воображении воедино, пока не превратились в один коллективный сверхвертолет, и это была самая сексуальная штучка, какую только можно вообразить; спаситель-истребитель, кормилец-разоритель, правая рука-левая рука, прыткий, текучий, осмотрительный и человечный; горячая сталь, машинное масло, пропитанная джунглями холщовая сетка, закипающий и снова остывающий пот, рок-н-ролл в одном ухе и пулеметная очередь в дверном проеме – в другом, топливо, жара, пульсирующая энергия и смерть, смерть как она есть, едва ли незваный гость. Ребята из команды говорили, что стоит только раз взять на борт мертвеца, он навсегда останется там и будет сопровождать вас в полете. Как и все остальные побывавшие в бою люди, они были суеверны сверх всякой меры и неизменно все драматизировали, но (я знал), пусть эта правда и была невыносимой, что близкое соприкосновение с мертвецами обостряло вашу восприимчивость к силе их присутствия и оставляло после себя долгие отзвуки; очень долгие. Некоторые люди были настолько впечатлительны, что одного вида мертвеца было достаточно, чтобы выбить их из колеи, но, казалось, даже прожженные бойцы чувствовали, что с ними происходит что-то непривычное и особенное.
Вертолеты и люди, выпрыгивающие из вертолетов, люди, настолько в них влюбленные, что готовы за ними гнаться, лишь бы попасть на борт, даже если в этом нет немедленной необходимости. Вертушки, взмывающие с маленьких зачищенных площадок в джунглях, вихляющие вниз на городские крыши, коробки с сухими пайками и ящики с боеприпасами – с борта, убитые и раненые – на борт. Иногда вертушки были в таком изобилии и настолько привольны, что за день можно было попасть в пять-шесть точек, осмотреться, послушать разговоры и пересесть на следующую. Некоторые базы по размеру походили на города с тридцатитысячным населением, а как-то раз мы забрасывали провиант одному человеку. Бог знает, какой гармонии этот Лорд Джим пытался там достичь, но все, что он мне сказал, было: “Ничего-то ты не повидал, а, шеф? Тебя здесь даже не было”. Встречались и шикарные расфуфыренные лагеря с кондиционерами, обставленные с комфортом жизни среднего класса, насилие предполагалось, но было “где-то там вдали”; лагерям давали имена командирских жен – площадка Тельма, площадка Бэтти Лу; бывали и турбулентные высоты под номерами, где я не хотел оставаться; тропинка, падди, болото, насыщенные и опасные заварухи, кустарники, топи, деревня, даже город, где почве не удавалось впитать то, что пролилось в бою, и вам нужно было внимательно смотреть под ноги.
Иногда вертушка с вами на борту садилась на холм, где вся земля, вплоть до следующей высоты, была обуглена, изрыта и все еще дымилась, и у вас что-то опрокидывалось внутри, где-то между грудью и животом. Чахлый серый дымок тянулся от выжженных рисовых полей вокруг зоны свободного огня, ослепительно белый фосфорный дым (“Вилли Питер (12)/Сделает тебя ве-ерующим”), насыщенный черный смрад от палма – говорили, что если стать у основания столба напалмового дыма, он высосет весь воздух прямо из легких. Однажды мы зависли над поселком, который только что подвергся авианалету, и мне в голову ударили слова из песни Винги Манона, которую я слышал, когда был маленьким: “Остановите войну, эти парни убивают друг друга (13)”. Потом мы снизились, повисли в воздухе, сели в фиолетовом дыму взлетно-посадочной площадки, и десятки детей бросились от своих хижин к месту нашей посадки, а пилот засмеялся и сказал: “Вьетнам, приятель. Бомби их и корми, бомби и корми”. 
Лететь над джунглями было почти сплошным удовольствием, пробираться сквозь них пешком – сущим страданием. Я никогда не чувствовал себя здесь своим. Возможно, джунгли действительно были тем, чем их всегда считали их обитатели – Запредельем; как минимум, они держались серьезно, я отдал им то, что, вероятно, никогда не получил обратно. (“А-а, джунгли – ничего особенного. Если у тебя получится их узнать, ты славно с ними уживешься, если – нет, они проглотят тебя в один час. С потрохами”). Как-то раз, в одном глухом закутке джунглей, в окружении бойцов, корреспондент сказал: “Ну и ну, парни, здесь, наверное – потрясающие закаты”, и те расхохотались как полоумные. Как бы там ни было, вы могли подняться в воздух и попасть в такие огнедышащие тропические закаты, что они меняли ваше представление о свете навсегда. А иногда приходилось оставлять за собой такие зловещие места, что, через пять минут после взлета, в вашей памяти оставались лишь черно-белые пятна.       
Холоднее, чем здесь, наверное, не было нигде на свете – стоять просто так на краю вырубки в джунглях, наблюдая за тем, как вертолет, из которого вы только что высадились, взлетает снова, оставляя вас в раздумьях о том, что с вами теперь станет и что это за место: плохое ли, неподходящее или, быть может, даже последнее в вашей жизни, и не допустили ли вы в этот раз чудовищной ошибки.
В лагере Сок-Транг боец на взлетно-посадочной площадке сказал: “Если ты приехал в поисках истории, то это – твой счастливый день, у нас здесь красный уровень опасности”. И, прежде чем смолк рокот удаляющейся вертушки, я понял, что красный уровень опасности – у меня.
“Так точно, – сказал командующий лагерем. – Без сомнения, будет дождь. Добро пожаловать”. Это был молодой капитан. Смеясь, он склеивал между собой шесть лент обоймы, вплотную одна к другой, для скоростной перезарядки. Все здесь были заняты чем-то подобным, вскрывая ящики, выкладывая гранаты, проверяя части миномета, складывая в стопку магазины, вщелкивая изогнутые полумесяцем обоймы в автоматическое оружие, которого я раньше никогда не видел. Они были оплетены сетями радиосвязи, соединены с постами прослушивания по периметру лагеря, друг с другом, сами с собой, и, когда стемнело, все стало еще хуже. Выкатилась луна, отталкивающая и налитая, как лоснящаяся влажная половинка гниющего фрукта. При взгляде на нее казалось, что она мягкая, как бы окутанная шафрановой дымкой, но ее свет, падающий на мешки с песком и проникающий в джунгли, был резким и ярким. Мы все втерли под глаза армейское средство для ночной маскировки, чтобы притушить этот ослепительный блеск и ужасные вещи, которые он заставлял нас видеть. (Около полуночи, чтобы хоть чем-то себя занять, я пересек лагерь от края до края и смотрел вниз на дорогу, которая тянулась, выверено, как под линейку, к шоссе номер четыре, словно невидимая желтая лента, и мне казалось, что вся она движется). Время от времени вспыхивали жаркие споры по поводу того, кому на самом деле на руку свет – атакующим или обороняющимся. Ребята сидели в зарослях с глазами у Синемаскопа и выдвинутой вперед челюстью, как будто готовились из нее стрелять, ворочаясь, меняя позы и ерзая в своем камуфляже. “Нам нельзя слишком расслабляться, Чарли всегда на стреме, стоит только удобно умоститься, как он нагрянет и наложит тебе большую кучу”. Такой уровень опасности продержался до утра, я выкуривал по пачке сигарет в час всю ночь напролет и, в итоге, ничего не произошло. Через десять минут после того, как рассвело, я сбежал вниз, на взлетно-посадочную площадку, чтобы разузнать о вертушках.
Через несколько дней мы с Шоном Флинном переместились выше, на крупную базу огневой поддержки в зоне тактической ответственности дивизии “Америкал”, где сразу влипли еще в одну крайность – уикенд Национальной Гвардии. Командир-полковник в тот день так напился, что едва мог выговаривать слова, а, когда ему это удавалось, то они складывались в нечто подобное: “Наша цель – навести порядок и, черт нас дери, если эти ребята попытаются что-то нафинтифлюшить, они нас не застанут со спущенными штанами”. Основной их задачей было открывать сдерживающий артиллерийский огонь, но один боец сказал нам, что их показатели были наихудшими во всем Корпусе, и, вероятно, во всей стране – они накрывали и сдерживали, в основном, спящих мирных жителей и корейских морпехов, и даже несколько патрулей “Америкала”, но едва ли хоть кого-то из вьетконговцев. (Полковник повторял, что это все “артиллерария”. В первый раз, когда он так сказал, мы с Флинном постарались друг на друга не смотреть, во второй – поперхнулись, забрызгав все вокруг пивом, но полковник и сам тотчас покатился со смеху, заплевав нас обоих). Никаких мешков с песком, неприкрытые снаряды, грязные орудия, праздно шатающиеся парни с видом: “Мы – круты, а вас как сюда занесло?” Шон спросил об этом у оператора на взлетно-посадочной площадке, и парень рассвирепел. “Ах так? Да пошли вы все к черту, какая на хрен дисциплина вам нужна? За три месяца здесь не было ни одного вьетконговца”.
“Ясно, – сказал Шон. – Что там с вертушкой”?
Но иногда все замирало, полетов не было вовсе, и даже нельзя было узнать, почему. Как-то раз я застрял в ожидании вертушки на одном заброшенном патрульном посту в Дельте, где сержант без остановки жевал шоколадные батончики и по двадцать часов в день крутил записи в стиле кантри-энд-вестерн, пока они не стали мне сниться, в тех редких снах, где я взбирался на гору Вулвертон (14) и был одинок как летучие мыши и медведи в пещере Миллера (15), и я упал в горящее кольцо огня (16), окруженный рассредоточенными реднеками, которым тоже не доводилось высыпаться, потому что они не могли довериться ни одному из своих четырехсот наемников, равно как и собственноручно ими отобранному караулу, расставленному по периметру, да и вообще никому, кроме разве что Малыша Рута (17) и Джонни Кэша – они ждали этого уже так долго и боялись, что не сумеют распознать, когда это случится, а кольцо все горит, горит, горит …. наконец, на четвертый день прибыл вертолет, доставив мясо и кинофильмы для лагеря, и я улетел вместе с ним и был так рад вернуться в Сайгон, что два дня не смыкал глаз.      
Аэромобильность – стоило только копнуть глубже, как оказывалось, что вы застряли на одном и том же месте. Она дарила вам чувство безопасности, вам казалось, что вы вездесущи, но это была всего лишь уловка, технология. Мобильность была просто мобильностью, она спасала жизни и ежечасно их отбирала (сколько раз спасла мою, не знаю – может быть, десяток, может быть, ни разу), но что действительно было жизненно необходимо – это гибкость, намного большая, чем та, которую способна обеспечить любая технология, некий щедрый, спонтанный дар принимать сюрпризы – дар, которым я не обладал. Я стал ненавидеть сюрпризы – как человек, который любит все контролировать, оказавшийся на распутье дорог – и если вы из тех людей, кто всегда пытается просчитать, что будет дальше, война могла вас раздавить. То же самое касалось неустанных попыток привыкнуть к джунглям или ошеломляющему вас климату или той всепроникающей неестественности места, которая не уменьшалась со временем вашего там пребывания, а скорее разбухала и сгущалась в накапливающемся отчуждении. Было здорово, если кому-то удавалось адаптироваться – для этого нужно было хорошо постараться – но это было вовсе не то же самое, что выработать дисциплину, научиться черпать силы из собственных резервов и развить действенный метаболизм войны, совсем не то, что суметь себя остановить, когда сердце пытается выпрыгнуть из груди, и ускориться, когда все замирает, а все, что остается от жизни – это одна, всепоглощающая энтропия. Условия не из приятных.
Земля всегда ходила ходуном, всегда испепелялась. Под землей была их территория, над землей – наша. Мы владели воздухом, могли в него подняться, но раствориться в нем не получалось, мы могли бежать, но нам не удавалось скрыться, а противник мог делать и то, и другое настолько хорошо, что иногда, казалось, он осуществляет эти два действия одновременно, а наше визирное устройство просто споткнулось и хромает. И все равно, вся эта круговерть продолжалась, здесь и там, рок круглые сутки (18) – у нас были дни, а у него были ночи. Можно было находиться в самом защищенном месте Вьетнама и все равно знать, что безопасность условна, что ранняя смерть, слепота, потеря ног или рук, обширное и длительное увечье – вся эта чертова дюжина – могли вторгнуться в вашу жизнь на зигзаге удачи так же легко, как и нечто само собой разумеющееся, предсказуемое – вокруг ходило так много историй подобного толка, что становилось вообще удивительно, как хоть кому-то удавалось выжить, чтобы погибнуть в перестрелках или под минометным огнем. Через несколько недель, после того как пелена с моих глаз спала и до меня наконец-то дошло, что все вокруг носят автоматы, я также осознал, что любой из них может выстрелить в любой момент, отправив вас туда, где не будет иметь никакого значения, произошло это случайно или нет. Дороги были заминированы, тропинки утыканы ловушками, радиоуправляемые мины и гранаты взрывали джипы и кинотеатры, вьетконговцы устраивались на работу во все лагеря в качестве чистильщиков обуви, прачек и мусорщиков, они крахмалили ваш камуфляж и сжигали отходы, а затем отправлялись домой, и расстреливали вашу территорию из минометов. В Сайгоне, Чолоне и Дананге царила настолько враждебная атмосфера, что, каждый раз, как на вас кто-то взглянул, казалось, будто из вас вырезали выкройку, и вертушки сваливались с неба, как жирные отравленные птицы по сто раз на дню. Через какое-то время, садясь на вертушку, я не мог отделаться от мысли, что, должно быть, я к черту рехнулся. 
Страх и движение, страх и простой, – какой путь выбрать, непонятно – и нет никакой возможности узнать, что, в самом деле, хуже – ожидание или доставка. Бой высвобождал намного больше людей, чем расходовал, но все тяжко переживали это время между контактами с противником, особенно, если изо дня в день отправлялись на его поиски; плохо передвигаться пешком, ужасно – на грузовиках и БТРах, отвратительно, хуже всего – на вертолетах – нестись навстречу чему-то настолько пугающему. Я помню, как садился в них, оглушенный этим страхом движения, скорости и направления, уже заложенного и предопределенного. Достаточно мучительными были даже “безопасные” перелеты между огневыми базами и взлетно-посадочными площадками; если вам хоть раз доводилось побывать на вертолете, который был подбит с земли, ваша глубокая, неизбывная вертолетная боязнь была гарантирована. По меньшей мере, настоящий контакт, когда он происходил, вытягивал из вас длинные, измотанные тросы сил и энергии, это было насыщенно, быстро и очистительно, а двигаться ему навстречу – бессодержательно, сухо, холодно и неуклонно, и это никогда не оставляло вас в покое. Все, что вам оставалось – это оглянуться на других на борту и посмотреть, оглядываются ли и они в свою очередь, и так же ли они напуганы и ошеломлены, как вы. И если казалось, что они на вас не похожи, значит, они были сумасшедшими, а если выглядели так, как вы, то это пугало еще больше.
Я проходил через это неоднократно, и мой страх окупился быстро только однажды, во время чересчур классической “жаркой” посадки; жар выплевывался из деревьев в трехсот футах от нас, этот сметающий все пулеметный огонь, который вынуждал солдат бросаться головой вниз в болото, и, скрючившись, на руках и коленях нестись к зарослям травы – туда, где она уже не стелилась по земле под напором ветра от вращающихся лопастей – не ахти какое укрытие, чтобы к нему так стремиться, но все-таки лучше, чем ничего. Вертолет стал набирать высоту, прежде чем все успели из него выпрыгнуть, и нескольким последним бойцам пришлось спрыгивать вниз с высоты двадцать футов, между пулеметами, торчащими на краю поля с падди, и пулеметом в дверном проеме вертушки. Когда мы все спрятались за укреплением и капитан провел перекличку, было невероятно, что никто из нас не пострадал, кроме одного солдата, который потянул обе лодыжки во время прыжка. После этого я помню, как валялся в болоте, переживая по поводу пиявок. Наверное, кто-то бы мог подумать, что я отказываюсь смириться с положением вещей.
“Ну и паршивый у нас выбор”, - сказал мне как-то морпех, и я почему-то подумал, что на самом деле он имеет в виду, что никакого выбора у нас нет вовсе. Он имел в виду несколько консерв из сухого пайка на ужин, но, учитывая его юный возраст, едва ли его можно было осуждать за непоколебимую убежденность в одной единственной вещи – что никому и нигде нет никакого дела до того, чего он хочет. Ему никого не хотелось поблагодарить за хлеб насущный, но он был признателен за то, что все еще жив и может его есть, и что тому ублюдку не удалось прикончить его первому. Все эти шесть месяцев он был безумно измотан и напуган, и успел многое потерять, в основном – людей, и слишком много видел, но он делал вдох, и затем выдох, и это само по себе было неким подобием выбора.
У него было одно из тех лиц – я видел такие лица, по меньшей мере, тысячу раз, на сотнях баз и в сотнях лагерей – в глазах не осталось и следа молодости, лицо потеряло цвет, губы – мертвенно-бледны, и вы понимали, что ничто из того, что он утратил, к нему уже не вернется. Жизнь сделала его стариком, и так он и будет ее доживать. Все эти лица – иногда подобное можно увидеть в лицах на рок-концерте – замыкались в себе, полностью поглощенные событием; или чем-то походили на лица студентов, которые продвинулись в своих знаниях невероятно далеко, намного дальше, чем можно было ожидать, учитывая их годы, если бы вы сами, на своем опыте, не знали, из чего слагаются часы и минуты тех лет. (Они были не похожи на тех многих людей, которые выглядят так, будто им не под силу перетащить свою задницу через еще один день этой жизни. Представьте себе, что вы чувствуете, когда девятнадцатилетний парень искренне, от всего сердца говорит вам, что он слишком для этого стар). И совсем не как лица убитых или раненых – те выглядят скорее освобожденными, а не взятыми плен. Это были лица мальчиков, которых будто переехала сама их жизнь – они стоят всего в нескольких футах, но смотрят на вас сквозь пространство, которое – это ясно как день – вам никогда не преодолеть. Мы общались, иногда вместе летали, с этими ребятами, которые отправлялись на отдых и восстановление, сопровождали тела, с ребятами, которые раскачивались, как маятники, между крайностями мира и насилия. Однажды я летел с парнем, который возвращался домой, он обернулся всего один раз и посмотрел вниз, на землю, где провел год своей жизни, и из глаз его хлынули слезы. Иногда доводилось летать даже с мертвецами.
Как-то раз я запрыгнул на вертушку, которая была ими забита. Парень из оперативного пункта говорил, что на борту будет труп, но его не совсем точно информировали. “Тебе очень нужно в Дананг”? – спросил он. И я сказал: “Очень”.
Когда я понял, что происходит, то не хотел садиться, но им пришлось сделать крюк и специально приземлиться, чтобы забрать меня – я должен был лететь с вертушкой, которую вызвал, и не хотел казаться привередливым. (Еще я помню, как думал о том, что вероятность быть подбитым на вертушке с мертвецами намного ниже, чем на вертушке с живыми людьми). Они даже не были упакованы в мешки. Все они были в грузовике, рядом с одной из огневых баз в демилитаризованной зоне, которая оказывала огневую поддержку Кхесани. Грузовик наехал на радиоуправляемую мину, а затем его обстреляли из ракет. У морпехов всегда что-то заканчивалось, даже еда, боеприпасы и медикаменты, и было вовсе не удивительно, что мешки у них закончились тоже. Парней завернули в плащи-палатки, небрежно стянув некоторые из них пластырем, и погрузили на борт. Для меня освободили немного места между одним из покойников и бортстрелком, который был бледен и так невероятно сердит, что я думал, он сердится на меня, и старался на него не смотреть. Когда мы взлетели, в салон ворвался ветер и стал нещадно трепать плащи-палатки, пока один из них, совсем рядом со мной, не разорвался быстрым, грубым хлопком, оголяя скрытое под ним лицо. Ему даже не закрыли глаза. 
Стрелок во все горло заорал: “Закрой его! Закрой его”! Возможно, он думал, что глаза смотрят на него, но с этим я не мог ничего поделать. Моя рука потянулась туда несколько раз, и я никак не мог себя пересилить, а потом мне это удалось. Я плотно подтянул плащ-палатку, осторожно приподнял его голову и подоткнул под нее плащ, а потом не мог поверить, что я это сделал. На протяжении всего полета стрелок пытался выдавить из себя улыбку, а когда мы приземлились в Донг Ха, он поблагодарил меня и убежал за указаниями. Пилоты спрыгнули и ушли, ни разу не оглянувшись, как будто никогда в жизни не видели этой вертушки. Остальную часть пути до Дананга я пролетел на генеральском самолете.
II
Знаете, как бывает, когда и смотреть не хочется, и удержаться невозможно. Я помню странные ощущения, которые испытывал, когда был маленьким и смотрел на военные фотографии в журнале Лайф – те, на которых изображались мертвецы или кучи мертвецов, лежащих вплотную друг к другу на поле или на улице, часто соприкасаясь телами, будто держась друг за друга. Даже когда снимок был резким и четко определенным, все равно что-то оставалось неясным, нечто потаенное, что фильтровало снимки и подавляло их важнейшую информацию. В какой-то мере, это оправдывало мое очарование и позволяло разглядывать снимки так долго, как мне хотелось; у меня не получалось выразить это словами, но сейчас я припоминаю, как стыдно мне было, как будто я впервые столкнулся с порнографией, всей возможной порнографией в мире. Я мог пялиться на них до тех пор, пока не перегорят все лампы, и все равно бы не воспринял связи между оторванной ногой и остальным телом, или позами и расположением тел, которые всегда повторялись (однажды мне скажут, что это называется “реакцией на воздействие”), телами, вывихнутыми слишком быстро и яростно в невообразимом извороте. Как и не воспринял бы абсолютной неодушевленности коллективной смерти, в результате которой тела валялись, где попало, и в любом виде, в котором она их застала – висели на колючей проволоке или были беспорядочно навалены поверх других трупов, или подброшены на деревья как смертельные акробаты, смотри-ка, что я могу.
Считается, что, если вам, в конце концов, доведется увидеть их воочию перед собой на земле, эта ширма должна отдернуться, но, оказывается, вы все равно пытаетесь ей завеситься в силу того, как часто и остро вам необходима защита от того, что вы видите, и, сказать по правде, специально проехали тридцать тысяч миль, чтобы увидеть. Однажды я смотрел на них – они выстроились от периметра до кромки леса, большинство из них толпилось ближе к проволоке, а далее они стояли в меньших, но более плотных группках где-то посредине, расползаясь множеством разрозненных точек ближе к деревьям, а один и вовсе стоял сам по себе, наполовину скрытый в зарослях. “Похоже, но огонька не хватает”, - сказал капитан, затем несколько его бойцов выступили вперед и отметелили их, всех тридцать семь. Потом я услышал автоматический огонь М-16, патрон за патроном, секунда на выстрел, три – чтобы заново зарядить магазин, и увидел бойца, который это делал. Каждый выстрел был как крошечная концентрация высокоскоростного ветра, заставлявшего тела вздрагивать и передергиваться. Когда он закончил, то прошел мимо нас, по пути обратно к своей палатке, и как только я увидел его лицо, то понял, что вообще ничего в этой жизни не видал. Оно было раскрасневшимся, пятнистым и искривленным, как будто его кожу вывернули наизнанку, зеленый клочок слишком темного оттенка, красная полоса, переходящая в фиолетовый цвет ушиба, много болезненной серой белизны где-то посредине – он выглядел так, будто только что пережил сердечный приступ. Его глаза наполовину закатились, рот распахнулся и из него вываливался язык, но он улыбался. Настоящий фраер, который выложился до конца. Капитан не слишком обрадовался, что я это увидел.    
И дня не проходило без того, чтобы кто-нибудь не спросил меня, что я здесь делаю. Иногда какой-нибудь исключительно смышленый боец или другой корреспондент даже спрашивали меня, что я на самом деле здесь делаю, как будто я мог сказать им об этом что-то более вразумительное, чем то, что я “освещаю войну и т.д.” или “пишу книгу и т.п.”. Возможно, мы принимали истории друг друга о том, почему мы здесь, за чистую монету: бойцы, которые “должны” были находиться здесь, агенты и гражданские, которых привела сюда их корпоративная преданность, корреспонденты, чьи любопытство и амбиции взяли верх. Но в какой-то точке все эти мифические пути пересекались, от примитивнейших ночных фантазий Джона Уэйна до самых отягощенных измышлений солдата-поэта, и когда это происходило, я полагаю, всем становилось все ясно обо всех остальных, ясно, что каждый из нас здесь, по сути – доброволец. Я не скажу, что мне вовсе не доводилось слышать какой-нибудь напыщенной чуши на эту тему: Сердца и мысли (19), Народы Республики, эффект домино, поддержание равновесия Дингдонга путем сдерживания вторжения Дуды; иногда можно было услышать и кое-что другое, например, молодого солдата, говорящего с невинностью младенца: “Это просто такое бремя, чувак. Мы здесь, чтобы убивать гуков. Точка”. Ко мне это не имело никакого отношения. Я был там, чтобы наблюдать. 
Кстати, к слову о подражании, о следовании какой-то роли, об иронии: я отправился освещать войну, и война ослепила меня; старая история – разумеется, кроме тех случаев, если вы ее никогда не слышали. Я отправился туда с незрелым, но серьезным убеждением в том, что любой человек способен смотреть на все что угодно – серьезным, потому что я действовал согласно этому убеждению и поехал туда, а незрелым, потому что я не знал – требовалась война, чтобы меня научить – что вы несете такую же ответственность за все, что видите, как и за все, что вам приходится делать. Проблема в том, что вы не всегда осознавали, что именно видели, пока не проходило время, иногда целые годы, и что многое из того, что виделось, не проскакивало вовсе, а просто оставалось спрятанным где-то в глубине ваших глаз. Время и информация, рок-н-ролл, жизнь как она есть, информация не застыла, застыли вы.
Иногда я не знал, сколько длился бой – секунду ли, час, а, может, он мне вообще приснился, и как это все понять. На войне – больше, чем в другой жизни – огромную часть времени вы вообще не понимаете, чем заняты, вы просто выполняете какие-то действия, и позже можете выдумать об этом любую чушь, какая вам только взбредет в голову, сказать, что вам было хорошо или плохо, вы любили это или ненавидели, поступали так или иначе, вели себя правильно или неправильно; все равно, что случилось, то случилось.
Вернувшись обратно, рассказывая истории, я говорил: “Черт, приятель, мне было так страшно” и “О, Господи ты Боже мой, я думал, все кончено”, гораздо раньше, чем на самом деле понял, как страшно мне было и что это значило, или каким безвариантным, неоспоримым и неконтролируемым могло стать это “все кончено”. Я не был глуп, но, несомненно, я был наивен – некоторые связи сложно осознать, когда вы возвращаетесь откуда-то, где люди действуют в режиме войны, все время держа ее в голове.
“Если тебя ранят, - сказал мне медик, - мы доставим тебя на вертушке в госпиталь базового лагеря за каких-то двадцать минут”.
“Если тебя серьезно ранят, - сказал мне санитар, - тебя переправят в Японию за двенадцать часов”.
“Если тебя убьют, - обнадежил старший специалист из Грейвз (20), - ты будешь дома через неделю”.
ВРЕМЯ НА МОЕЙ СТОРОНЕ, было написано на первой каске, которая мне там досталась. А внизу, маленькими буквами, которые читались скорее как нашептываемая молитва, а не как утверждение, было приписано, Без обмана, рядовой. Пулеметчик в заднем люке Чинука швырнул ее мне в то первое утро на взлетной полосе в Контуме, через несколько часов после того, как закончилось побоище в Дак То, прокричав сквозь рокот винта: “Оставь ее себе, у нас их навалом, желаю удачи”! А затем улетел. Я был так рад, что мне достался этот элемент снаряжения, что ни на секунду не задумался, откуда он взялся. Подкладка внутри почернела и засалилась, сейчас она была живее, чем тот боец, который носил эту каску; когда я избавился от нее через десять минут, я не просто оставил ее на земле, я убрался подальше от того места, скрытно как преступник, испытывая стыд, боясь, что кто-то заметит меня и окликнет: “Эй, чокнутый, ты, кажется, что-то потерял…”.
В то утро, когда я попытался выбраться в зону действий, меня отправили вниз по цепочке, от полковника до майора, капитана, и, наконец, сержанта, который лишь раз на меня взглянул, обозвал меня Пушечным мясом, и посоветовал найти какое-нибудь другое снаряжение, в котором меня могли бы убить. Я не понимал, что происходит, и так нервничал, что рассмеялся. Я сказал ему, что со мной ничего не случится, и он деликатно, угрожающе похлопал меня по плечу и сказал: “Знаешь что, парень, это тебе не какое-нибудь кино к едрене фене”. Я снова рассмеялся и сказал, что знаю, но он понял, что ни черта я не знаю.
В первый день, если бы что-то проникло сквозь ту мою первоначальную наивность, я мог бы сесть на первый же самолет и убраться оттуда вон. Абсолютно, с концами. Это походило на прогулку сквозь толпу жертв инсульта – тысячи бойцов на холодном дождливом аэродроме, только что прошедшие через что-то непостижимо огромное, чего мне никогда не узнать, “каким тебе никогда не быть”, грязь и кровь, изодранное обмундирование, глаза, из которых льется постоянный заряд растраченного понапрасну ужаса. Я только что пропустил самое большое сражение за всю войну, и думал о том, как об этом жалею, но оно было здесь, обступило меня со всех сторон, а я даже этого не осознавал. Я не мог смотреть на этих людей дольше секунды, и не хотел, чтобы меня поймали на том, что я подслушиваю – какой-то военный корреспондент – я не знал, что говорить и что делать, мне уже все это не нравилось. Когда дождь прекратился и они сбросили плащи-палатки, от них разило так, что я думал меня стошнит: гнилью, выгребной ямой, дубленой кожей, открытой могилой, мусорным костром – отвратительно, можно израсходовать все свои запасы Олд Спайс, и это только все усугубит. Я отчаянно хотел найти какое-то место, чтобы уединиться и выкурить сигарету, найти лицо, которым я мог бы прикрыть свое собственное так же, как плащ-палатка скрывала мой новый камуфляж. Я надевал его всего раз до этого, вчера утром в Сайгоне, притащив в гостиницу с черного рынка, одевшись перед зеркалом, гримасничая и делая движения, которых никогда больше не повторю. Я от него тащился. Сейчас рядом со мной на земле спал человек, накинув на голову плащ-палатку и обхватив руками радио, и я слышал, как поет Сэм Шем (21): “Малышка Красная шапочка, я не думаю, что взрослые крошки должны бродить в этих зловещих старых лесах в одиночку…”.    
Я повернулся, чтобы пойти в какую-то другую сторону, и столкнулся лицом к лицу с другим бойцом. Он не преграждал мне путь, но и не двигался с места. Боец слегка покачнулся и моргнул, посмотрел на меня и сквозь меня, никто раньше так на меня не смотрел. Я почувствовал, как холодная крупная капля пота стала сползать вниз по моему хребту как паук, и, казалось, ему понадобился целый час, чтобы преодолеть этот путь. Боец зажег сигарету, а затем как бы выхаркнул ее – я не мог сообразить, что только что увидел. Он попытался зажечь новую сигарету. На этот раз я дал ему огня, и на мгновение заметил вспышку внимания, благодарности, но после нескольких затяжек сигарета снова вывалилась у него изо рта и упала на землю. “У меня не получалось сплюнуть там целую неделю, - сказал он, - а теперь я не могу на хрен остановиться”. 
Когда 173-я бригада отправляла службу по погибшим в Дак То, ботинки убитых бойцов были расставлены боевым строем на земле. Это была давняя традиция десантников, но знание этого не умаляло ее достоинства и не делало ее менее зловещей – ботинки для прыжков, в которые можно обуть целую роту, стоящие пустыми в пыли, принимающие благословение, в то время как истинная субстанция церемонии складывалась в мешки, на которые налеплялись ярлыки, для отправки домой через “Бюро путешествий на тот свет”. Многие из тех, кто там присутствовал, восприняли эти ботинки как торжественный символ и углубились в молитву. Другие стояли вокруг и со скупым уважением за этим наблюдали, кто-то все фотографировал, а некоторые думали, что все это сплошная заунывная хрень. Все, что они видели перед собой – это еще один набор запасных частей, и не оглянулись бы в поисках святых призраков, если бы какие-то из этих ботинок снова бы обулись и пошли.
Дак То сам по себе был только командным пунктом для рассредоточенного боя, который с начала ноября до Дня Благодарения 1967 года раздирал тридцатимильную дугу над холмами, с северо-востока на юго-запад от небольшой базы и аэродрома – побоище, которое увеличивалось в масштабах и обрастало молвой, одновременно становясь все более беспощадным и выходя из-под контроля. В октябре маленькая укрепленная база Специальных Сил в Дак То подверглась минометному и ракетному обстрелу, патрули вышли, столкнулись, роты развязали точечные боевые действия и разнесли их по всем высотам в виде небольших, изолированных перестрелок, которые впоследствии описывались как стратегия; сначала в это втянулись батальоны, затем дивизии, затем усиленные дивизии. В любом случае, мы знали наверняка, что с нашей стороны в этом участвует усиленная дивизия, четвертая плюс, и утверждали, что с их стороны дивизия есть тоже, хотя многие полагали, что для того, чем три недели занималась СВА, перемещаясь сверху вниз по холмам, достаточно было несколько легковооруженных подвижных полков, но нам ничего не оставалось, как заявлять, что мы поочередно вытеснили их на высоту 1338, 943, 875 и 876, тогда как заявления с противоположной стороны оставались преимущественно невысказанными и, вероятно, излишними. А затем, вместо того чтобы прекратиться, битва просто рассосалась. Северо-вьетнамцы собрали свое снаряжение и большинство своих убитых и “исчезли” в ночи, оставив после себя несколько трупов, которые наши войска мутузили и учитывали.
“Все равно что наступать на японцев”, - сказал об этом один парень; это было самое напряженное сражение во Вьетнаме со времени битвы в долине Йа-Дранг два года назад, и редкий случай после Йа-Дранга, когда наземный огонь был настолько интенсивен, что не могли приземлиться даже вертолеты медэвакуации. Раненым приходилось ждать часами, а иногда днями, и многие из тех, кого можно было спасти, погибли. Провиант также не доставлялся, и первоначальная обеспокоенность тем, что боеприпасы на исходе, переросла в панику и, более того, превратилась в реальность. В один из худших моментов, батальон воздушно-десантной бригады, который штурмовал высоту 875, попал в засаду, расставленную с тыла, где присутствия СВА не ожидалось, и три его роты были загнаны в тупик и на два дня отрезаны от остальных продольным огнем из этой западни. Впоследствии, когда корреспондент спросил одного из выживших о том, что произошло, тот сказал: “А что, к чертовой матери, ты думаешь, произошло? Нас измолотили в крошку”. Корреспондент стал это записывать, и десантник сказал: “Запиши ‘в мелкую крошку’. Мы все еще трусили деревья в поисках солдатских жетонов, когда нас оттуда вытащили”. Даже после того как Северяне убрались, логистика и транспорт оставались проблемой. Большую битву нужно было разобрать по частям и подразделениям. Каждый день теперь шел сильный дождь, маленькая взлетная полоса в Дак То была перегружена и непригодна, и большая часть войск была переброшена на более крупную полосу в Контуме. Многих занесло аж в Плейку, что в пятидесяти милях южнее, для сортировки и обратной транспортировки в подразделения в зоне II Корпуса. Живые, раненые и убитые летели вместе в переполненных Чинуках, и ребятам ничего не стоило ступать сверху по уложенным в проходе полуприкрытым трупам, пробираясь к своим местам, или шутить о том, как нелепо все они выглядят, эти безмозглые, укокошенные мудаки.
По всей взлетной полосе в Контуме произвольными группами сидели бойцы – сотни бойцов, распределенных согласно своим подразделениям, – в ожидании того, что их снова подберут и куда-то перебросят. Там не было никакого укрытия от дождя, кроме маленького, обложенного мешками с песком оперативного пункта и медицинской палатки. Некоторые бойцы соорудили практически бесполезные палатки из своих плащей, многие улеглись и спали под дождем, используя каски и вещмешки вместо подушек, а остальные, в большинстве своем, просто сидели или стояли вокруг в ожидании. Их лица скрывались в капюшонах плащей-палаток, лишь движение белков и тишина – хождение между ними вселяло в вас чувство, будто за вами наблюдают из сотен изолированных пещер. Примерно каждые двадцать минут приземлялся вертолет, бойцы выходили из него или их выносили, другие запрыгивали на борт, и вертушка пятилась задом на полосу и снова улетала, иногда в сторону Плейку и госпиталя, а иногда – обратно в район Дак То и затухающих там операций. Винты Чинуков вырезали спаренные ломти пространства из дождя, разбрызгивая наклонные струи на пятьдесят ярдов вокруг. Само осознание того, что было в этих вертушках, придавало этим брызгам плохой привкус, сильный и соленый. Вам хотелось стереть их с лица еще до того, как они сами высохнут.
Откуда-то со стороны полосы плотный мужчина среднего возраста орал на ребят из какого-то подразделения, которые справляли на землю нужду. Его плащ-палатка был откинут с каски назад, что позволяло разглядеть капитанские знаки различия, но никто даже не обернулся, чтобы на него посмотреть. Он нащупал что-то под плащом и извлек оттуда свой М3, направил его в дождь и сделал выстрел, который произвел пустой удаленный хлопок, как будто его накрыло влажным песком. Ребята сделали свое дело, застегнулись и ушли прочь, оставляя капитана в одиночестве выкрикивать приказы зачистить за собой дерьмо; тысячи пустых и начатых консерв из сухпая, влажные комья Старз энд Страйпс (22), М-16, который кто-то просто бросил там, на земле, и, что еще хуже, свидетельства небрежности, невообразимые для капитана, они воняли даже под холодным дождем, но, если дождь будет по-прежнему лить, они будут смыты и сами себя зачистят через час или два.
Наземные боевые действия закончились около двадцати четырех часов назад, но все еще продолжались в навязчивых обсуждениях среди бойцов, которые в них участвовали: “Убитый товарищ – дерьмо, но если тебе удастся вытащить оттуда свой зад и при этом остаться в живых, это еще как-то можно пережить”. “У нас был этот лейтенант, Бог свидетель, это был самый тупой чурбан в мире, во всем мире. Мы называли его Лейтенант Ясам, потому что у него была привычка постоянно повторять: “Ребята… Парни, я никогда не попрошу вас ни о чем, чего я сам не исполню с радостью”, ну что за придурок. Мы были на высоте 1338, и тут он поворачивается ко мне: “Пробегись-ка на тот хребет и доложи мне обстановку”, а я ему: “Не-а, ни за что, сэр”. И вот он делает это сам, лезет туда и, черт меня дери, если его там не накрыло. Еще он сказал, что серьезно со мной поговорит, когда вернется. Жаль, что так вышло”.
“Этот парнишка (ну, не этот – просто так говорят) взлетает на воздух в десяти футах позади нас. И, клянусь Богом, когда я обернулся, мне показалось, что я вижу десять разных пацанов”.
“Вы, парни, настолько полны дерьма, что оно просто лезет из ваших чертовых ушей”, - говорил один боец, у которого сбоку на каске было написано “МОЛИСЬ ЗА ВОЙНУ”, и обращался он, в основном, к бойцу, чье имя на каске звучало как “БОЛТАЮЩИЙСЯ ЧЛЕН”. “Ты обоссал там все, кроме разве что пальцев на своих ногах, Скудо, и не говори мне, что тебе не было страшно, чувак – слышишь, не смей, потому что я был в том же дерьме, что и ты, и мне было офигенно страшно! Мне было страшно каждую чертову минуту, и я ничем не отличаюсь от остальных!”
“Ну что ты так завелся, недотрога, - сказал Болтающийся Член. - Ну, было тебе страшно, и что”.
“Да! Да, черт возьми! Прямо в точку, блин – мне было страшно! Ты самый тупой раздолбай из всех, кого я встречал, Скудо, но не настолько же ты туп. Морпехи вовсе не так тупы, чувак, и плевать я хотел на всю ту чушь, которую они несут в корпусе морской пехоты о том, что морпехам не бывает страшно, и, черт возьми… Я бьюсь об заклад, что морпехи так же боятся, как и все остальные люди!”
Он начал подниматься, но колени под ним подогнулись. У него случился быстрый неконтролируемый хватательный спазм, как будто нервная система дала осечку, и когда он опрокинулся назад, то завалил вместе с собой целую стопку М-16. Они издали резкий грохот, и все вздрогнули и бросились от него врассыпную, таращась друг на друга, как будто целую минуту не могли вспомнить, нужно им прятаться или нет.
“Эй, малыш, смотри, куда тебя несет”, - сказал десантник, но он смеялся, они все сейчас хохотали, и Молись за Войну хохотал громче всех, так безудержно, что, в какой-то момент, весь надулся воздухом и внезапно зашелся резкими хихикающими всхлипами. Когда он снова поднял лицо, оно все было размечено дорожками от слез.
“Ты что, так и будешь там стоять, говнюк? – сказал он Болтающемуся Члену. - Или все-таки поможешь мне подняться на ноги?”
Болтающийся Член потянулся вниз и схватил его за запястья, крепко зажав их в кольцо и медленно увлекая его наверх, пока их лица не оказались в нескольких дюймах друг от друга. На секунду показалось, будто они сейчас поцелуются.
“Как мило, - сказал Молись за Войну. - М-м, Скудо, ты действительно классно выглядишь, чувак. Такое впечатление, что ты там вовсе не испугался. Просто ты выглядишь так, будто тебя трясло десять тысяч миль по разбитой дороге”.   
То, что они говорят – чистая правда, странно только, какие именно моменты вам запоминаются. Как, например, черный десантник из 101-й дивизии, который проплыл мимо меня, бросив вскользь: “Я был весь в чешуе, приятель, а теперь меня оскоблили”, и ушел дальше, в мое прошлое и, надеюсь, свое будущее, оставляя меня гадать о том, не что именно он имел в виду (это было понятно), а где побывал, что набрался такого языка. Холодным влажным днем в Хюэ наш джип превратился в футбольный стадион, где были собраны сотни северо-вьетнамских тел – я видел их, но они не так остро запечатлелись в моей памяти, как собака и утка, которые погибли в маленьком террористическом взрыве в Сайгоне. Однажды я столкнулся с солдатом, который стоял в одиночестве посреди маленькой вырубки в джунглях, куда я забрел, чтобы помочиться. Мы приветствовали друг друга, но, казалось, его очень стеснило мое присутствие. Он сказал мне, что всем ребятам жутко надоело сидеть без дела и ждать, и он отошел, чтобы посмотреть, не удастся ли ему навлечь на себя огонь противника. Как же мы посмотрели друг на друга. Я без промедления оттуда ретировался – мне не хотелось отвлекать его от работы.
Это было уже очень давно, я помню чувства, но уже их не испытываю. Общая молитва за тех, кто слишком долго за это держится: рано или поздно вам придется это отпустить, почему же не сделать это сейчас? Отпечаток памяти, голоса и лица, истории как нить накала сквозь отрезок времени, настолько прикипевшая к опыту, что все остается недвижным и ничего не уходит.
“В первом письме, которое я получил от старика, он все твердил о том, как гордится тем, что я здесь, и что у всех нас есть долг перед … хрен знает чем – ладно, черт с ним … и оно меня так взбодрило. Черт, еще когда я был дома, отец мог с трудом выдавить из себя доброе утро. Так вот, я здесь уже восемь месяцев, и когда вернусь домой, то постараюсь держать себя в руках, только бы не прибить эту паскуду…”.
Куда бы я ни ехал, люди говорили: “Ну что, надеюсь, ты найдешь свою историю”, и везде я эту историю находил.
“О, все не так плохо. Хотя мой прошлый срок здесь был лучше, не было всех этих придирок, когда командование суется, куда не следует, и мешает тебе выполнять твою работу. Черт, во время трех последних патрулей, в которые я ходил, у нас были чертовы приказы не стрелять в ответ, когда мы проходим через деревни, вот во что превращается эта хренова война. В мой прошлый срок мы шли мимо, и всем там была крышка, мы валили изгороди и сжигали хижины, подрывали колодцы и расстреливали всех кур, свиней и коров во всем чертовом поселке. То есть, если нам нельзя стрелять по этим людям, то на кой черт мы вообще здесь нужны?”
Некоторые журналисты говорили об операциях, о которых невозможно написать историю, но я в такие никогда не попадал. Даже если операция не сдвигалась с мертвой точки, всегда оставалась взлетная полоса. Это были те же самые журналисты, которые спрашивали нас, о чем мы вообще разговариваем с бойцами, и говорили, что все бойцы болтают исключительно о тачках, футболе и телках. Но у всех них была история, и война вынуждала их ее рассказать.
“Нас расстреливали и Динки (23) запаниковали, а когда прилетели вертушки, чтобы нас забрать, оказалось, что места всем не хватает. Динки визжали и бежали за нами, хватались за канаты и за наши ноги, так что вертушки не могли взлететь. А мы и говорим, черт с ними, прихлопни их, пусть эти людишки обзаведутся своими собственными вертолетами, и начали в них стрелять. И даже после этого они продолжали бежать – приятель, это было так нелепо. То есть, без балды, они могли поверить в то, что в них стреляет Чарли, но не догоняли, что и мы это можем делать тоже…”.
Это была история из долины А-Шау, которая случилась за много лет до того, как я туда попал, старая история, у которой все еще отрастала борода. Иногда истории были так свежи, что рассказчик находился в шоке, иногда они были длинными и запутанными, иногда вся суть скрывалась в нескольких словах на каске или на стене, а подчас они и не были историями вовсе, а скорее звуками и жестами, дышавшими такой неотложностью, что становились более драматичными, чем роман – бойцы, тараторящие короткими яростными залпами, как будто в страхе, что не успеют закончить, или бормочущие что-то, словно только что проснулись, невинно, экспромтом и прямо в точку: “Знаешь, это была обычная перестрелка – мы положили несколько их бойцов, а они положили несколько наших”. Многое из того, что вы слышали, повторялось неоднократно – бойцы на пленках, неискренние и косноязычные, – и кое-что из этого было достаточно примитивным, ребята, что остановились в своем развитии на уровне примерно: “Порви их, порви их, га-га-га!” Но иногда вам удавалось услышать что-то новенькое, а пару раз даже нечто глубокомысленное, как слова санитара в Кхесани: “Твою мать, здесь если не мы шарахнем, то шарахнут по нам. Вся разница в том, кого в итоге прибьют, а это, блин, не имеет никакого значения”.
Набор типажей здесь тоже был поразительным; зарождающиеся святоши и реализовавшиеся маньяки-убийцы, не осознавшие себя лирические поэты и злые тупые мудаки с мозгами, полностью перетекшими в шею; и хотя к тому времени, когда я уехал, я знал, откуда берутся все эти истории и к чему они все ведут, мне никогда не было скучно, и я не переставал удивляться. Очевидно, все, что они, на самом деле, хотели до вас донести – это то, как они устали и как им все это опостылело, насколько они всем этим тронуты и как испуганы. Но, может быть, все это было лишь отражением меня самого, к тому времени в моей позе читалось “репортер”. (“Наверное, довольно сложно оставаться в стороне”, - сказал мне попутчик на самолете в Сан-Франциско, и я ответил: “Невозможно”). Спустя год я чувствовал, что настолько включился во все эти рассказы, образы и страхи, что даже мертвецы стали мне рассказывать истории – обычно они доносятся из удаленного, но досягаемого пространства, где до этого не существовало никаких идей, эмоций, фактов, подходящего языка, а только информация в чистом виде. Не играло роли, как часто это происходило, знал я их до этого или нет, не имело значения, какие чувства я к ним испытывал или к тому, как они погибли, их истории всегда были там, они были одними и теми же, и начинались со слов: “Поставь себя на мое место”.
Однажды я перепутал кровотечение из носу с ранением в голову, и мне больше не пришлось представлять, как я буду вести себя, если меня когда-нибудь ранят. Мы прочесывали местность севернее от Тай Нинь Сити, по направлению к границе с Камбоджей, когда в тридцати ярдах от нас пролетел минометный снаряд. Тогда я не чувствовал этих расстояний – после шести или семи недель во Вьетнаме я все еще думал об информации такого рода как о журналистских подробностях, которые можно уточнить позже, а не как о чем-то, что, возможно, необходимо знать человеку, который собирается выжить. Когда мы упали на землю, парень, который шел передо мной, двинул меня ботинком по лицу. Я не почувствовал ботинок, он потерялся в коллосальном сотрясении, которое я получил при падении на землю, но ощутил резкую боль в области переносицы. Парень обернулся и сразу же стал нести какую-то околесицу: “Извини меня, о, черт, извини, о, нет, прости меня, друг”. Во рту у меня разлился какой-то горячий смрадный металл, и мне казалось, я чувствую вкус скворчащих мозгов на кончике языка, а парень пытался нашарить флягу и выглядел неимоверно испуганным, бледным, он был почти в слезах, и дрожащим голосом повторял: “Черт, я просто безмозглый болван, кретин я недоделанный, ты как, с тобой точно все в порядке?” – и где-то на этом месте до меня стало доходить, что он как-то к этому причастен, что каким-то образом он только что меня убил. Кажется, я ничего не сказал, но издал звук, который помню и теперь – пронзительное завывание, выражающее намного больший ужас, чем тот, который я был способен вообразить, нечто наподобие потусторонних звуков, слышных при сжигании растений, или старухи, испускающей свой последний вздох. Мои руки взметнулись к тому месту, где должна была находиться голова, мне пришлось ее поискать и нащупать. Казалось, сверху крови нет, она не текла ни со лба, ни из глаз – о, моих глаз! В момент этого половинного облегчения боль стала более сосредоточенной, и я подумал, что снесло только мой нос, или вмяло, или разорвало на части, а парень все продолжал свои причитания: “О, черт, приятель – правда, прости меня”.
В двадцати ярдах перед нами бежали обезумевшие бойцы. Один солдат был убит (позже мне сказали, что это произошло только потому, что он шел впереди в расстегнутом бронежилете – еще одна действительная подробность, которую стоит записать и ни в коем случае не забывать), другой, опершись на колени и руки, блевал какой-то жуткой розоватой гущей, а еще один, довольно близко от нас, опирался на дерево, стоя спиной к упавшему снаряду, заставляя себя смотреть на невероятную вещь, которая только что произошла с его ногой, вывернутой примерно один раз в каком-то месте ниже его колена, словно у бестолкового огородного пугала. Он смотрел в сторону, а затем снова на нее, каждый раз задерживая взгляд на несколько секунд дольше, потом зафиксировал его примерно на минуту, встряхивая головой и улыбаясь, пока лицо его не стало серьезным, и он не упал в обморок.
К тому времени я обнаружил свой нос и осознал, что именно произошло, все, что произошло – нос даже не был сломан, и очки не разбились. Я взял у парня флягу и, промокнув свой нашейный платок, начал оттирать налипшую на губах и подбородке кровь. Он перестал извиняться, и на лице его больше не было сожаления. Когда я вернул ему флягу, он смеялся надо мной.
Я никогда никому не рассказывал эту историю, и никогда больше не вернулся в то подразделение.
III
В Сайгоне я всегда засыпал под кайфом, и почти всегда забывал свои сны, увязнув в информации и пытаясь, по возможности, расслабиться, и поэтому просыпался, лишенный всяких образов, кроме тех, которые сохранились в памяти с предыдущего дня или с прошлой недели, с одним только привкусом плохого сна во рту, как будто всю ночь жевал почерневшие старые медяки. Я видел, как засыпали бойцы и их зрачки начинали быстро двигаться, словно они попали в перестрелку в темноте, и я уверен, что со мной было точно так же. Они говорили (я спрашивал), что тоже не помнят своих снов, когда находятся в зоне боевых действий, но стоит им выбраться на отдых и восстановление или попасть в госпиталь, как сны их становятся нескончаемыми, зияющими, четкими и беспощадными, как у одного бойца в госпитале в Плейку той ночью, когда я там оказался. Было три часа утра, и это звучало страшно и удручающе – словно в первый раз слышать какой-то язык и непостижимым образом понимать каждое слово, – голос громкий и, в то же время, сдавленный, требовательный, взывающий: “Кто? Кто? Кто в соседней комнате?” За столом в конце палаты, где я сидел с дежурным санитаром, горел лишь приглушенный свет ночника. Я мог видеть только несколько ближайших коек – казалось, будто в темноте их скрывается тысяча, но, на самом деле, их было всего по двадцать в каждом ряду. После того как боец повторил эти слова несколько раз, что-то изменилось, как будто в пылу лихорадки наступил спад, и голос его зазвучал умоляюще, как у маленького мальчика. Я видел, как зажигаются сигареты в дальнем конце палаты, послышались бормотания и стоны – раненые приходили в себя, испытывали боль, но боец, которому снились сны, все это проспал… Что касается моих собственных снов – тех, которые я там потерял – они вернулись ко мне позже, я должен был знать, что некоторые вещи будут просто влачиться следом как нечто само собой разумеющееся, пока не наступит их черед. Пришла ночь, когда они стали яркими и непрерывными, и эта ночь положила начало долгой череде ночей, когда я вспоминал все эти сны и просыпался, с трудом веря, что когда-либо и вправду бывал в тех местах.
Сайгон, тоска, дело дрянь, никаких других вариантов, кроме как немного подымить и поваляться, проснуться в поздний послеполуденный час на влажных подушках, чувствовать спиной пустоту в кровати, когда подходишь к окнам и смотришь вниз на Тю До. Или просто лежать на спине, наблюдая за вращениями лопастей вентилятора под потолком, потянуться к жирному таракану, присевшему на зажигалке в желтом диске смолистой травки. Иногда по утрам я начинал долбить прежде, чем успевал спустить ноги на пол. Мамочки, я снова под кайфом.
На Высокогорье, где монтаньяры меняли фунт легендарной травки на пачку Салема, я долбил с какими-то пехотинцами из 4-й дивизии. Один из них потратил несколько месяцев на отделку своей трубки красивой резьбой и рисунками цветов и символов мира. В кругу с нами сидел тощий невысокий мужчина, который не говорил ни слова, но все время ухмылялся. Он достал из кармана плотный пластиковый пакет и протянул его мне. В пакете лежало что-то похожее на крупные кусочки сухофруктов. К тому времени я словил кайф и проголодался, и готов был сунуть туда руку, но почувствовал, как что-то давит на него. Другие мужчины переглядывались между собой, некоторые с интересом, другие со смущением и даже негодованием. Однажды кто-то сказал мне, что во Вьетнаме ушей намного больше, чем голов; просто для информации. Когда я вернул пакет, мужчина все еще ухмылялся, но казался более удрученным, чем обезьяна.
В Сайгоне и Дананге мы шмалили вместе, и у нас всегда была общая заначка, которую мы пополняли и оберегали. Это было бесконечно и оживлялось присутствием бойцов из дальних разведпатрулей, морских котиков, курсантов школы пехотной разведки, полевых инструкторов из Зеленых беретов, неуемных потрошителей, буйных насильников, снайперов, делателей вдов, вышибателей мозгов, классических американских архетипов; ведущих в патрулях, мизантропов и головорезов – словно их гены были запрограммированы на эти роли, и один раз ощутив их вкус, они уже не могли остановиться, как будто наперед знали, что так и будет. Вам казалось, что вы от этого отделены и защищены; можно было колесить по войне хоть сотню лет, но заплыв в этой реке все равно мог ощутимо поколебать ваше душевное равновесие.
Мы были наслышаны о человеке с Высокогорья, который “собирал своего собственного гука”, и части тела были наименьшей из его проблем. В Чу Лаи какие-то морпехи показали мне человека и поклялись Богом, что видели, как он заколол раненого бойца СВА, а затем вылизал свой штык. Была еще одна нашумевшая история – какие-то репортеры спросили бортстрелка: “Как вы можете стрелять в женщин и детей?” и он ответил: “О, это просто, на них уходит даже меньше свинца”. Что ж, говорили, там требовалось чувство юмора, так получайте, и у вьетконговцев оно было тоже. Как-то раз, после нападения из засады, в котором погибло много американцев, они забросали поле одинаковыми снимками, на которых был изображен еще один мертвый американский юноша, а изюминка этой шутки была отпечатана на обороте: “Мы получили из лаборатории ваш рентген и, кажется, знаем, в чем проблема”.
“Я сидел в Чинуке, а напротив меня был парень с заряженной М-16, которая, словно насмешка, была нацелена мне прямо в грудь. Я показал ему знаками, чтобы он направил ствол вверх, и он засмеялся. Он сказал что-то ребятам, которые сидели рядом, и они тоже расхохотались…”.
“Наверное, он сказал: ‘Этот засранец хочет, чтобы я убрал ствол’”, - сказал Дэйна.
“Ну да, и знаешь что … иногда мне кажется, кто-то из них просто возьмет и сделает это, прочистит свое оружие: тра-та-та, бумц! Я подстрелил репортера!”
“Полковник из 7-го полка морской пехоты сказал, что добавит любому из бойцов, который подстрелит для него корреспондента, три дня к отпуску, - сказал Флинн. - И целую неделю, если они укокошат Дэйну”.
“Ну-у, это просто бред собачий, - сказал Дэйна. - Блин, да они считают, что я – Бог”.
“Это точно, - сказал Шон. - Так точно, маленький ты сукин сын, и ты ничем от них не отличаешься”.
Дэйна Стоун только что спустился из Дананга за новым оборудованием – он снова скормил все свои камеры войне – они были либо в починке, либо полностью уничтожены. Флинн вернулся накануне вечером из шестинедельной командировки в Специальные Силы ІІІ Корпуса, и ни слова не сказал о том, что там творилось. “В прострации”: он сидел на полу у кондиционера, опершись спиной о стену, пытаясь следить за каплями пота, стекающими из-под его шевелюры.
Мы все сидели в номере гостиницы “Континенталь”, которая принадлежала оператору CBS Киту Кею. Было начало мая, и вокруг города велись тяжелые бои – большое наступление – друзья возвращались оттуда и снова уходили, и так всю неделю. Через дорогу, на плетеных верандах пристройки “Континенталя” мы видели индусов, которые скользили туда-сюда в своих пижамах, кучкуясь там после еще одного напряженного дня купли-продажи валюты. (Их мечеть рядом с рестораном “Адмирал” прозвали “Банком Индии”. Во время облавы полиция Сайгона – Белые Мыши – обнаружила там два миллиона наличных). По улице неслись грузовики, джипы и тысячи мотоциклов, а маленькая девочка с иссохшей ногой торговала сигаретами и проворнее стрекозы сновала туда-сюда на деревянных костылях. У нее было лицо, как у ребенка дакини, такое красивое, что люди с обостренным восприятием мира старались на нее не смотреть. Конкуренцию ей составляли уличные мальчишки: “меняем деньгу”, “порно-картинки” “косячок”, суета и взаимосвязи пробегали по Тю До словно ток, от храма до реки. Огибая авеню Ле-Луа, большая группа корреспондентов возвращалась после брифинга – этакого стандартного ежедневного информационного бедлама, сумасшествия в пять пополудни, жаргона-в-пять, военных баек; на углу их строй рассыпался, и они расходились по своим офисам, чтобы отрапортовать – мы наблюдали за ними – очумелые, засекшие других очумелых.
В номер зашел новый корреспондент, чтобы поздороваться с нами – он только что приехал из Нью-Йорка – и сразу же засыпал Дэйну кучей вопросов, довольно идиотского характера, например, о радиусе поражения разных мин и проникающей способности ракет, дальнобойности АК и М-16, о том, что происходит, когда снаряд попадает в крону деревьев, поле с падди или твердую почву. Ему было под сорок, и он был одет в один из тех небрежно пошитых походных костюмов типа “ад в джунглях”, на которых портные с Тю До делали состояние – с таким количеством клапанов, отсеков и набивных карманов, что в них мог бы поместиться провиант для целого отделения. Дэйна едва успевал ответить на один вопрос, как мужик задавал два следующих, но это еще можно было понять, ведь он никогда до этого не бывал в зоне боевых действий, а Дэйна из нее не вылезал. Устный обмен сведениями – между теми, кто обладал знанием, и теми, кто в нем нуждался, – новички всегда приходили со своим собственным базовым набором вопросов, энергичные и жаждущие; кто-то уже успел прощупать для них почву – это было своего рода благословением, если удавалось ответить хоть на некоторые из этих вопросов, даже если приходилось говорить, что ответа на вопрос не существует. Вопросы этого парня были чем-то иным – по ходу разговора они становились все более истеричными.
“Это возбуждает? Старик, бьюсь об заклад, это, наверное, так возбуждает”.
“О, ты даже не представляешь, как”, - отвечал Дэйна.
Вошел Тим Пейдж. Он весь день был в зоне, у моста Y, фотографируя сражение, которое там происходило, и в глаза ему попал СГ. Он тер их, плакал и матерился.
“О, а ты - англичанин, - сказал новичок. - Я только что как раз из Англии. А что такое СГ”?
“Это газ, газ, газ, - сказал Пейдж. – Гаааааа. Ай-яааай!” Он предпринял почти что гуманную попытку расцарапать лицо ногтями, используя вместо ногтей кончики пальцев, но на лице все равно остались красные следы. “Слепой Лемон Пейдж (24)”, - сказал Флинн и расхохотался, а Пейдж без всякого спросу сдернул с диска пластинку, которая в это время играла, и поставил вместо нее Джими Хендрикса: длинное насыщенное органичное звучание гитары, которое заставило его извиваться в конвульсиях, словно из ковра через его позвоночник пробежал неистовый электрический экстаз прямо к старому доброму центру, отвечающему за удовольствие в его сливочно-сырном мозгу, сотрясая его голову так, что вокруг нее плясали волосы: Был ли у тебя когда-нибудь такой опыт (25)? 
“А что будет, если бойца ранят в яйца? На что это похоже?” – спросил новичок, словно все время мечтал задать этот вопрос, и это было, пожалуй, самым ярким проявлением безвкусицы в этом номере; замешательство среди нас было почти осязаемым, Флинн закатил глаза, как будто следил взглядом за ускользающей из поля зрения бабочкой, Пейдж принял высокомерный и обиженный вид, но его это также позабавило. Дэйна сидел на месте как истукан, из глаз его лились неподвижные лучи, словно он делал ими снимки. “Ой, даже не знаю, - сказал он. – Наверное, там все залипает”.
Все, кроме Дэйны, расхохотались, потому что ему приходилось это видеть, он только что рассказал об этом парню. Я не слышал, что этот парень спрашивал дальше, но Дэйна остановил его и сказал: “Единственное, что я сейчас могу тебе посоветовать, и это действительно может пойти тебе на пользу – вернись-ка в свой номер и попытайся угомониться”.
Красиво, в первый раз и однажды, сразу после рассвета лететь к центру города в Гольце (26) – вид из сосуда, парящего на высоте 800 футов. Сквозь это пространство в это время можно увидеть то, что наблюдали люди сорок лет тому назад – Париж Востока, Восточную жемчужину, длинные открытые проспекты, разлинованные и затененные деревьями, перетекающими в просторные парки, в выверенном масштабе – все накрыто мягким покрывалом дыма миллионов костров, на которых готовится завтрак; камфорная дымка поднимается в воздух и тает, накрывая Сайгон и сияющие излучины реки теплом, словно вернувшимся из лучших времен. Всего лишь проекция – в этом была вся уловка вертушек, нужно было время от времени спускаться вниз, в текущий момент, на улицу, и если вам удавалось обнаружить там жемчужину, ее стоило сохранить.
К семи тридцати утра мотоциклы наперегонки носились по улицам, воздух был как в Лос-Анджелесе в доканализационный период, неприметная городская война в окружении войны реальной освежилась для нового дня – со сравнительно редкими проявлениями насилия, но в насыщении тяжелых чувств: отчаянья, спрессованной ярости, бессильного снедающего душу негодования; тысячи вьетнамцев на службе у пирамиды, которая не простоит и пяти лет, всадившие питающую трубку прямо себе в сердце и ненасытно к ней присосавшись; молодые американские бойцы, вырвавшиеся из глуши в джунглях по какому-то временному заданию, заряженные ненавистью и опасающиеся вьетнамцев; тысячи американцев в офисах, твердящие заунывным хором: “Черт возьми, они же – сплошные бездельники, и ни черта не хотят делать”. И все остальные – с нашей и с их стороны – те, кто попросту не хотел продолжать эту игру, она их достала. В декабре этого года Министерство труда правительства республики Вьетнам объявило, что проблема с беженцами решена, что “все беженцы приспособлены к экономике”, но казалось, это чиновники приспособились к самым неблагополучным городским подворотням, переулкам, оползням, запаркованным автомобилям, под днищем которых люди находили приют. В картонные коробки из-под кондиционеров и холодильников набивалось по десятку детей; большинство американцев и многие вьетнамцы переходили на другую сторону улицы, обходя наваленные на тротуарах кучи отбросов, которыми питались целые семьи. Это было еще за несколько месяцев до Тетского наступления, беженцев было “выше крыши”, море. Я слышал, что в Министерстве труда на каждого вьетнамца приходилось по девять американских советников.
В “Броддардз”, “Пагоде” и пиццерии за углом целый день тусовались “ковбои (27)” и вьетнамские “студенты” – они выкрикивали друг другу невразумительные аргументы в споре, клянчили у американцев деньги, сметали со столов чаевые и читали Пруста, Малро и Камю из серии Библиотеки Плеяды. Один из них несколько раз со мной заговаривал, но настоящего общения у нас не получилось – все, что до меня дошло – это его навязчивые сравнения между Римом и Вашингтоном, еще, кажется, он считал, что По был французским писателем. Ближе к вечеру “ковбои” уходили из кафе и молочных баров и мчались на своих байках на площадь Лам Сон, чтобы подобрать там корешей. Они срывали Ролексы с запястья, словно ястребы, которые набрасываются на полевую мышь; выхватывали бумажники, ручки, камеры, очки, все что угодно; если бы война продолжалась и дальше, они бы изыскали способ, как стащить ботинки прямо с ваших ног. Они почти не спрыгивали с седла и никогда не оглядывались. Солдат из первой дивизии, попавший в город, фотографировал на фоне Национального Собрания Вьетнама своих друзей с девушками из бара. Он навел фокус и выбрал положение для снимка, но прежде чем успел нажать на кнопку, его камера была уже на расстоянии квартала – он стоял, окутанный выхлопом от мотоцикла, со свежей розовой отметиной на шее – там, где был сорван ремешок – и беспомощным изумлением на лице: “Е-мое, чтоб я сдох!”; в это же время маленький мальчик, пробегая через площадь, молниеносно провел куском картона по его гимнастерке и скрылся за углом со своей добычей. Белые Мыши стояли вокруг и хихикали, а многие из нас наблюдали за этим с террасы “Континенталя” – за столами слышались охи; позже, подойдя за пивом, солдат сказал: “Я возвращаюсь на войну, приятель, этот чертов Сайгон – для меня это слишком”. Там же сидела большая группа штатских инженеров, которых иногда можно поймать за тем, как они швыряются друг в друга едой в ресторанах, и один из них, пожилой толстяк, сказал: “Если у тебя получится поймать кого-то из этих черномазых малолеток, ущипни его, ущипни посильнее – их это жуть как раздражает”.
С пяти до семи вечера – смутное неспешное время суток в Сайгоне – энергия города в сумерках затухала, пока не становилось совсем темно и движение не сменялось опасением. Ночной Сайгон все еще оставался ночным Вьетнамом, ночь была самой подлинной средой войны; именно ночью в деревнях становилось интереснее всего, ночью не могли снимать телевизионные группы, Феникс был ночной птицей, он прилетал и улетал из Сайгона постоянно.
Возможно, чтобы найти в Сайгоне блеск, нужно было обладать какими-то патологическими отклонениями, возможно, достаточно было просто свести к минимуму свои ожидания, как бы там ни было – я его в Сайгоне замечал, и опасность этот блеск обостряла. Дни большого, неизбывного ужаса в Сайгоне миновали, но все чувствовали, что они могут в любой момент вернуться снова – тяжелые как в 1963-65, когда накануне Рождества взлетели на воздух старые офицерские казармы Бринкс (28), когда взорвали плавучий ресторан Ми Кан, дождались, пока его не отстроят заново и не переместят в другое место на реке, а затем снова взорвали, когда бомбили первое посольство США и навсегда изменили войну, выставив наружу ее интимную изнанку. Было известно, что в зоне Сайгон-Чолон действуют четыре северо-вьетнамских минерных батальона – адские минеры, партизаны-суперзвезды, – им даже не приходилось ничего предпринимать, чтобы навести на всех ужас. Перед новым посольством круглые сутки стояли пустые кареты скорой помощи. Охранники проверяли днища всех автомобилей, которые заезжали на территорию зданий, с зеркалами и “устройствами”; у входа в казармы Бринкс лежали мешки с песком, были установлены контрольно-пропускные пункты и натянута проволока, в окна вставлена прочная решетка, но им все равно удавалось время от времени проникать сквозь защиту – ужас хаотичный, но от этого не менее реальный – даже условно безопасные места, которые не представляли угрозы – места, оговоренные между корсиканской мафией и вьетконговцами – вселяли разного рода тревогу. Сайгон накануне Тета; догадайтесь, догадайтесь снова.
В те ночи по улицам города разъезжала на Хонде серьезная леди-тигрица, отстреливающая из М3 американских офицеров. Кажется, она уложила больше дюжины за три месяца; в сайгонских газетах говорилось, что она “красавица”, но я не знаю, как это можно было определить. Командующий одного из сайгонских батальонов военной полиции говорил, что, скорей всего, это – мужчина, переодетый в Ао даи (29), потому что М3 – это “чертовски тяжелая пушка для миниатюрной вьетнамской женщины”.      
Сайгон, центр – город, в котором каждое событие на многомильном расстоянии в зоне боевых действий вызывало отклик через кармическую струну, натянутую так туго, что если к ней прикоснуться рано утром, она будет дрожать весь день и всю ночь. Едва ли в дебрях страны могло произойти что-то настолько ужасное, чтобы это невозможно было поправить словами или связями с прессой – выжимка, которая попадала в компьютер, заставляла самые внушительные цифры подпрыгивать и пускаться в пляс. Вы либо сталкивались с безмерным оптимизмом, который не могло разубедить никакое насилие, либо с цинизмом, который каждый день пожирал сам себя дотла, а затем, голодный и злонамеренный, рыскал в поисках чего-нибудь еще, чем можно было поживиться – не имело значения, дружески или враждебно настроенного. Эти люди называли убитых вьетнамцев “обращенными”, павший в бою американский взвод воспринимался как “фингал под глазом”, они разговаривали так, словно убить человека было все равно, что лишить его энергии.
Чтобы избавиться от своего самого гнетущего чувства американского стыда, нужно было покинуть этих дезодорированных чистюль из Сайгона и сотен штаб-квартир,  которые только и знали, что говорить обо всем “хорошая работа”, хотя самим им убивать не приходилось, и отправиться в джунгли к немытым бойцам, у которых все разговоры были о кровавой бойне и которые непрерывно убивали людей – и это казалось наименьшим из всех противоречий войны. То, что бойцы снимали с убитых врагов ремни, ранцы и оружие было правдой; рынок Сайгона был достаточно оживленным, и эти товары просачивались сквозь него и перемешивались с другими трофеями: Ролексами, камерами, тайванскими туфлями из змеиной кожи, ретушированными снимками обнаженных вьетнамок с грудями, похожими на лакированные надувные мячи, огромными резными картинами из дерева, которые обычно ставили на стол, чтобы показывать за ними средний палец, когда вы входите в офис. В Сайгоне не имело никакого значения, что вам говорят, еще меньше, если казалось, что собеседник действительно верит в свои слова. Карты, схемы, рисунки, прогнозы, фантазии на лету, названия мест, операций, оружия, имена командующих; воспоминания, предсказания, критика случившегося, опыт (свежий, предыдущий, действительный, воображаемый, заимствованный); истории, отношения – можно было все это забыть, взять и развеять по ветру. Если вам хотелось узнать какие-то подлинные военные новости в Сайгоне, их надо было услышать из историй, которые приносили с поля боя друзья, увидеть в потерянных цепких глазах сайгонцев или отыскать, словно мусорщик, в письменах из трещин на тротуаре.
Находиться в Сайгоне было все равно что застрять внутри свернутых лепестков отравленного цветка – история ядов проникла в его корень так глубоко, что не достать, в какой бы древней истории вы не закопались. Сайгон оставался единственным местом, где наблюдалась преемственность, которую такой аутсайдер, как я, еще мог отследить. Хюэ и Дананг походили на удаленные замкнутые сообщества, застывшие в безмолвии и непокорности. Деревни, даже большие, были хрупкими – любая деревня могла исчезнуть в один миг после полудня, и сельская местность либо сметалась ударной волной, оставлявшей после себя мертвые остывшие тела, либо заново отвоевывалась Чарли. Сайгон оставался – он был хранилищем и ареной, дышал историей, выбрасывал ее как ядовитое вещество – дерьмо, моча и гниение. Мощеное болото, горячие мягкие ветра, которые никогда ничего не уносили с собой, тяжелая тепловая завеса от дизельного топлива, плесень, отбросы, экскременты, атмосфера. Прогулка через пять кварталов могла вынуть из вас душу – вы возвращались в гостиницу и чувствовали, что ваша голова превратилась в одно из тех шоколадных яблок, которое стоит только резко проткнуть в нужном месте, как оно развалится на части. Сайгон, ноябрь 1967: “Животные поражены любовью (30)”. История утратила почти все шансы неосознанно влачиться дальше.
Иногда вы сходили с рельсов, теряли всякие ориентиры, стояли на месте и не могли ни за что зацепиться, думая только об одном: Куда меня, черт возьми, занесло? – словно повергнутые в некую искусственную сферу соприкосновения между Востоком и Западом, калифорнийский коридор, прорубленный, выкупленный и выжженный прямо в сердце Азии, и, едва он был сооружен, мы сразу забыли, зачем это было нужно. Аксиома гласила, что дело было в идеологическом пространстве – мы пришли туда, чтобы дать им право выбора, поднести его им, словно праздник, который Шерман маршем пронес через Джорджию, прибрав все с пути, стенка на стенку, усмиряя и выжигая эту первозданную землю. (На вьетнамских лесопилках каждые пять минут приходилось менять лезвия – когда нужно было стесать острые углы). Концентрация американской энергии – американской и, в высшей степени, юношеской – была настолько плотной, что, если бы эту энергию можно было направить на что-то более продуктивное, чем шум, потери и боль, она бы зажгла Индокитай на тысячу лет.
Миссия и движение: военные и гражданские “руки”, в более острой борьбе между собой, чем совместно против Конга. Огнестрельное оружие, холодное оружие, перо как оружие, хладный разум и решимость, сердца и мысли, сотрясение воздуха, выжидание и наблюдение, информационные объятия – такие же мудреные, как объятия Человека-Пластика (31). Снизу всего этого был обдолбанный боец, сверху – командная троица: голубоглазый генерал с лицом героя, посол по неотложной гериатрической помощи и бодрый, бессердечный исполнитель из ЦРУ. (Роберт “Паяльник” Комер, шеф COORDS(32), как шпионская анаграмма для Другой войны, пасификация – еще одно название войны. Если бы Уильям Блейк (33) “доложил” ему, что видел ангелов в кронах деревьев, Комер попытался бы его в этом переубедить. А в случае неудачи, отдал бы приказ о дефолиации). Всю середину заполняла Вьетнамская война и вьетнамцы – не всегда такие уж невинные наблюдатели – вероятно, не случайно мы нашли друг друга. Если бы молочные змеи могли убивать, Миссию и все ее “руки” можно было бы сравнить с большим запутанным клубком детенышей молочных змей. В большинстве своем, они были так же невинны, и примерно настолько же осведомлены. И многие из них, так или иначе, получали удовлетворение от проделанной работы. Они верили, что Господь Бог их за это поблагодарит.
Невинны; для тех, кто не участвовал в боевых действиях – людей, расквартированных в Сайгоне или на одной из гигантских баз – война была не более реальна, чем если бы они следили за ней по телевизору в Леонард Вуд или Эндрюс. Они отличались общей неспособностью прочувствовать ее или вообразить, осложненной изнуряющей скукой, запредельным отчуждением и ужасной, непрестанной тревогой, что однажды, в любой день, война может подобраться ближе, чем до сих пор. Внутри этого страха тлела наполовину скрытая, наполовину выставляемая напоказ зависть к любому бойцу, который успел побывать на поле боя и уложить хотя бы одного гука – подспудная заместительная жажда крови за десятью тысячами столов, воображаемая жизнь, насыщенная ослепительными приключениями из военных комиксов, печать чуланного обличителя на любом утреннем отчете, бланке о реквизиции, платежном поручении, медицинской карточке, информационной сводке и проповеди, и так во всей системе.
Молитвы в Дельте, молитвы на Высокогорье, молитвы в блиндажах морпехов на “передовой” у демилитаризованной зоны, и на каждую молитву существовала контр-молитва – сложно было узнать, на чьей стороне преимущество. В Далате мать императора просыпала свои волосы рисом, чтобы вокруг нее могли летать и подкармливаться птицы, пока она произносит свои утренние молитвы. В обитых деревянными панно, кондиционированных часовнях в Сайгоне, капелланы КОВПВ (34) распаляли свою паству словами о милосердном крепко сложенном Христе, благословляя склады с боеприпасами, истребители F-105 и офицерские клубы. Самые хорошо вооруженные патрули в истории выходили после службы, чтобы всаживать пули в людей, чьи священники позволяли сжигать себя в священный пепел на перекрестках. В глубине подворотен можно было услышать звон маленьких буддистских колокольчиков, призывающих к миру, хоа биен; ощутить запах фимиама посреди немыслимо насыщенного азиатского уличного зловония; увидеть группы бойцов АРВ (35) с семьями, ждущими транспорта, столпившимися вокруг пылающей ленты с молитвой. По радио Вооруженных сил каждые несколько часов передавались короткие молитвенные воззвания, и однажды я услышал капеллана из 9-й дивизии, который начал свое так: “О, Господи, научи нас жить с тобой более динамично в эти опасные времена, чтобы мы могли лучше служить тебе в борьбе против твоих врагов…”. Священная война, длинноносый джихад, словно противостояние между одним богом, который прижимает шкуру этого енота к стене (36), пока мы пытаемся ее туда поцепить, и другим, чья отстраненность привела к кровопролитию десятка поколений, если именно столько времени ушло на один поворот колеса (37).
И еще один. В то время как затухали последние ослабевающие контакты с врагом и оседала пыль заключительных потерь, Командование добавило Дак То к списку наших побед – рефлексивное движение, поддержанное сайгонским журналистским корпусом, но ни разу и ни в коей мере – репортерами, которые наблюдали за ним, находясь в нескольких метрах или даже дюймах, и это последнее отступничество СМИ добавило еще больше горечи в уже протухшую смесь, и вынудило генерала-командующего 4-й дивизией вслух вопрошать в моем присутствии о том, разве мы все не американцы, которые должны расхлебывать эту кашу вместе. Я ответил: думаю, да. Конечно, да.
“О, мне так нравится, когда в кино говорят: ‘Окей, Джим, где это лучше поставить’?”
“Да, да! Красиво, но мне это совсем не нравится! Вот черт … где ты, на хрен, хочешь это поставить?”
Мифопатический момент; Форт Апачи (38), в котором Генри Фонда в качестве нового полковника говорит бывалому ветерану Джону Уэйну: “Мы видели каких-то Апачей, когда приближались к Форту”, а Джон Уэйн отвечает: “Если вы их видели, сэр, это были не Апачи”. Но этот полковник – одержимый, храбрый как маньяк, не очень смышленый аристократ из Вест-Пойнта с ущемленными карьерой и гордостью, засланный в какую-то аризонскую дыру, с одним-единственным небольшим утешением: он – профессионал и это – война, единственная война, которая у нас есть. Так что он пропускает информацию Джона Уэйна мимо ушей, и, в результате, его и половину его полка стирают в порошок. Больше похоже на военную картину, чем на вестерн – парадигма Нама; Вьетнам – не кино и не карикатурный мультфильм, где персонажей избивают, бьют током и бросают с высоты, расплющивают, обугливают и разбивают как тарелку, а затем снова вбрасывают в игру, целых и невредимых, и “Никто не умирает”, как сказал герой другого военного кино.
В первую неделю декабря 1967 года я включил радио и услышал по вьетнамской сети американских вооруженных сил следующее: “Сегодня Пентагон объявил, что, по сравнению с Кореей, Вьетнамская война будет более экономичной, при условии, что не продлится дольше Корейской войны, а это означает, что она должна закончиться где-то в 1968 году”.
К тому времени, как Уэстморленд (39) вернулся домой той осенью, чтобы возглавить кампанию поддержки войны и выпросить-вымолить еще четверть миллиона солдат, под обеспечение света-в-конце-туннеля, были люди, которые настолько вытягивались в попытке расслышать хорошие новости, что многие из них соскользнули через край и заявили, что они его видят тоже. (Недалеко от Тай Нинь Сити солдат, чья работа засадила его в туннели “по самое не балуй”, и состояла в том, чтобы швырять туда гранаты, стрелять из пушки, вбрасывать дымовые шашки, заползать самому внутрь, чтобы вытаскивать оттуда плохих парней, живыми или мертвыми, почти что улыбнулся, когда об этом услышал и сказал: “Да что этот засранец вообще понимает в туннелях?”).
Несколько месяцев назад высшее командование сделало попытку запустить слух о возвращении “домой на Рождество”, но он не прижился – войска в один голос твердили: “Никогда в жизни”. Если командующий говорил, что, по его мнению, у него все под контролем, это значило, что вам попался пессимист. Большинство утверждало, что с противником покончено, и любое его сопротивление сведено на нет; “Он обделался, Чарли обделался, это чучело полностью измотано”, - уверял меня один командующий, тогда как на брифингах в Сайгоне это излагалось так: “По нашему мнению, противник больше не способен развивать, осуществлять или поддерживать серьезные наступательные действия”; репортер, который сидел за мной, не иначе как из Нью-Йорк Таймс, рассмеялся и сказал: “Развейте эту тему, полковник”. Но в джунглях, где люди были лишены любой информации, кроме той, которую собрали для себя сами по обе стороны леса, они оглядывались вокруг, так, словно за ними кто-то следил, и говорили: “Не знаю, Чарли что-то затевает. Скользкий, у-у, этот ублюдок такой скользкий. Смотри”!
Прошлым летом тысячи морпехов в северной части I Корпуса энергично взялись за прочесывание в группах из комбинированных дивизий: “Изъять “Д” из ДМЗ (40)”, но Северяне так ни разу и не высунули нос – даже сложно поверить, что кто-то на это рассчитывал. По большей части, это было вторжение вглубь на тысячи операционных миль в разгар летнего сухого сезона, когда легко хватить удар; патрули брали с собой по шесть фляг и возвращались обратно либо ни с чем, либо в пережеванном виде, угодив в засаду или под изощренный минометно-ракетный обстрел, иногда из расположения других морпехов. К сентябрю они “сдерживали натиск” в Кон Тьене, притаившись там, пока СВА расстреливала их артиллерийским огнем. Во II Корпусе месяц хаотичного контакта с противником у лаосской границы обострился и перерос в большую войну вокруг Дак То. III Корпус вблизи от Сайгона был самым непостижимым – вьетконговцы проводили здесь то, что в ежемесячных оперативных сводках описывалось как “серия тщедушных, неамбициозных штурмовых атак” от Тай Ниня, через Лок Нинь, до Бу Допа – приграничные стычки, которые некоторые репортеры считали не тщедушными, а умышленно ограниченными в масштабе, системными и чрезвычайно хорошо скоординированными, словно кто-то осуществлял пробный прогон перед крупной наступательной операцией. IV Корпус оставался тем, чем был всегда – мутной, изолированной войной в Дельте, подлинной партизанской борьбой, в которой предательство росло вместе с количеством выпущенных пуль. Люди, приближенные к Специальным Силам, слышали огорчительные истории о расположенных там лагерях А спецназа, которые разваливались изнутри, о бунте наемников и тройном кресте (41), и лишь считанные из этих лагерей оставались эффективными.
Той осенью Миссия говорила исключительно о контроле: контроле вооружения, информационном контроле, контроле ресурсов, психо-политическом контроле, контроле населения, контроле почти сверхъестественной инфляции, контроле местности посредством Стратегии периферии. Но когда разговоры иссякли, единственное, что осталось в памяти и походило на правду – это ваше собственное ощущение того, насколько все на самом деле вышло из-под контроля. Год за годом, сезон за сезоном, дожди сменялись сухой погодой, варианты расходовались быстрее, чем снаряды в ленте пулемета, мы говорили, что это правильно и оправданно, что стратегия жизнеспособна и даже практически выигрышна, и все равно все сложилось так, как сложилось. Когда все прогнозы намерений и стратегии искажаются и обращаются против вас, оставляя за собой коллективный кровавый след, простых слов “мы сожалеем” недостаточно. Нет ничего более постыдного, чем когда все идет не так на войне.
Невозможно было отыскать двух людей с одинаковым мнением о том, с чего это все началось, как же можно было узнать, когда все это пошло наперекосяк? Интеллектуалы Миссии образца 1954 года в качестве отправной точки; если вы оглядывались так далеко назад, как на Вторую мировую и японскую оккупацию, вы были практически историческим провидцем. “Реалисты” утверждали, что для нас это началось в 1961-м, а общий поток от пресс-службы Миссии настаивал на 1965-м – после Тонкинской резолюции (42), словно все убийства, которые произошли ранее, не были на самом деле войной. В любом случае, стандартные методы для определения даты начала страшного суда не подходили; возможно, Вьетнам был тем местом, куда изначально вела Тропа слез (43), поворотным пунктом, где она достигала крайней точки и поворачивала обратно, чтобы сформировать замкнутый периметр; можно было также возложить ответственность на первых гринго, которым показалось, что леса Новой Англии слишком неосвоены и пусты для мира, который в них царил, и они наполнили их собственными, привезенными с собой демонами. Возможно, для нас все было кончено в Индокитае уже тогда, когда тело Алдена Пайла (44) выбросило на берег под мостом в Дакао, а легкие его были полны ила; может быть, провал свершился при Дьенбьенфу (45). Но первое произошло в романе, а второе, хотя и случилось в действительности, относилось к французам, и Вашингтон придал этому не больше значения, чем если бы Грэм Грин выдумал и это тоже. Неуклонная история, история, пересмотренная автором, история без рычагов управления, ведь все монографии, статьи, авторитетные доклады, все разговоры и мили кинопленок не ответили на какой-то один важный вопрос, и даже его не задали. Мы стояли на земле, укоренились глубоко, но когда почва стала уходить из-под ног, ни одну жизнь не удалось спасти информацией. Ситуация слишком наэлектризовалась, чересчур накалилась – в глубине под перекрестным огнем из фактов и цифр скрывалась секретная история, и редкие люди хотели встрявать туда и извлекать ее на свет божий.
Однажды в 1963-м Генри Кабот Лодж (46) прогуливался с какими-то репортерами по сайгонскому зоопарку, когда на него из-за ограды клетки нассал тигр. Лодж в шутку сказал что-то вроде: “Тому, на кого попадет тигриная моча, в следующем году будет сопутствовать удача”. Кажется, нет в мире ничего менее смешного, чем неправильно истолкованное знамение.
Некоторые думают, что 1963-й – это много лет тому назад; когда мертвый американец в джунглях был событием, зловещей захватывающей новинкой. Тогда это была шпионская война, приключение; не совсем солдаты, даже еще не советники, а наемники нерегулярной армии, работающие в удаленных местах, мало кому подчиняющиеся напрямую, исполняющие свои фантазии с большей свободой действий, чем у большинства живущих людей. Много лет спустя, люди-осколки того времени его опишут, они назовут такие имена, как Гордон, Бертон и Лоуренс – очумелые психи из старых приключений, которые выскакивали из своих палаток и бунгало, чтобы надрать задницу туземцам, разгоряченные на тропе секса-и-смерти, “потерянные для штаба”. Там были секретные агенты из Лиги плюща, которые беспорядочно и праздно разъезжали на джипах и разбитых Ситроенах, со шведскими К (47) на коленях, буквально устраивающие пикники на камбоджийской границе, покупающие рубашки, сандалии и зонтики китайского производства. Попадались шпионы-этнографы, которые занимались любовью со своими мозгами, и навязывали это пристрастие местным аборигенам, которым они подражали, сидя на корточках в черных пижамах, бормоча что-то по-вьетнамски. Был один человек, которому “принадлежала” провинция Лонган – наместник На Транга, сотни других, чья власть была непререкаемой в деревнях или на хуторах, где они осуществляли свои операции, пока не переменился ветер, и эти операции не обернулись против них самих. Попадались и шпионские боги, как Лу Конейн (48) – “Черный Луиджи”, – который (как говорили) успешно проворачивал свои дела с вьетконговцами, правительством республики Вьетнама, Миссией и корсиканской мафией; и сам Эдвард Ландсдейл (49), который все еще находился там в 1967-м, его вилла была достопримечательностью Сайгона, там он разливал чай и виски шпионам второго поколения, которые его обожали, даже теперь, когда его батареи сели. Были руководящие шпионы, которые неожиданно всплывали на полевых аэродромах и вырубках в джунглях, покрытые потом, словно сырные круги, в костюмах с галстуками; шпионы из бюро, которые сидели и не рыпались в Далате и Ки Нхоне, или дрочили в каком-нибудь поселке “новая жизнь” (50); шпионы из Эйр Америка, которые могли перенести по воздуху какие угодно пушки, отбросы или смерть любого рода; шпионы Специальных Сил, снующие вокруг с ловким неистовством, с целью прикончить Виктора Чарли.
История порядком износилась, сплошное клацанье зубами; те, кто поумнее, увидели, как она закончилась для них в тот день, когда Лодж впервые приехал в Сайгон и экспроприировал виллу тогдашнего шефа ЦРУ – момент истории, еще более умилительный, если вспомнить, что вилла когда-то была штаб-квартирой Второго бюро (51). Официально характер проблемы изменился (для начала, погибало слишком много людей), и шпионская романтика стала увядать и отваливаться, словно мертвое мясо от кости. Время шпионов подошло к концу так же наверняка, как и то, что тепло поднимается вверх. На очереди была война, и в этот раз ее подхватили твердые руки фанатиков огневой мощи, которые ворвались в страну, чтобы сожрать ее всю целиком, без какой-либо утонченности, оставляя шпионов валяться на пляже.   
Они никогда не стали такими опасными, как им хотелось, и никогда не узнали, какую опасность на самом деле представляют. Их приключение стало нашей войной, затем война увязла во времени, настолько растянутом и плохо учтенном, что оно в итоге застыло словно учреждение, потому что ему некуда было больше двигаться. Наемники нерегулярной армии либо убрались, либо в спешке завербовались в регулярные силы. Все, что осталось к 1967 году – это дефективный шпионский рефлекс, чопорные авантюристы, которые слишком долго прожили на бескровном острие событий, с разбитыми сердцами и обрывками воспоминаний, разрозненными группами сообща работающие на строго секретную вселенную. Они казались самыми грустными жертвами шестидесятых – все перспективы хорошей службы на Новом рубеже либо растворились, либо тлели как блеклые призраки мечты, – они были все еще влюблены в своего павшего лидера (52), ухлопанного в расцвете своих и их сил; единственный подарок, который им достался и скреплял их одиночество – это недоверие ко всем и каждому, глаза их всегда застилала ледяная поволока, поток жаргонных фраз истончался и иссякал: запечатывание Границы, ценз недовольства, черные операции (неплохо для жаргона), революционное развитие, вооруженная пропаганда. Я спросил секретного агента, что все это значит, и он просто улыбнулся. Наблюдение, сбор и передача данных теперь были словно медведь на ярмарке, неуклюжий и оглушенный – наше собственное разведывательное чудовище. К концу 1967 года, пока оно еще металось и брало след по всему Вьетнаму, Тетское наступление было уже на носу.   
IV
Ночью наступало время, когда все звуки в джунглях в одночасье замирали. Не было никакого затухания или увядания, они исчезали мгновенно, словно все живое – летучие мыши, птицы, змеи, обезьяны, насекомые – получало какой-то сигнал на частоте, к которой ухо привыкает в джунглях за тысячу лет, вынуждая человека теряться в догадках о том, что он не сумел осязать, и напряженно пытаться расслышать любой звук, получить какой-то фрагмент информации. Я сталкивался с этим раньше в других джунглях – на Амазонке и Филиппинах – но те джунгли были “безопасными”, без малейших шансов на то, что сотни вьетконговцев рыскают туда-сюда, перемещаются и ждут, оседают в них, просто чтобы нанести вам урон. Одной мысли об этом было достаточно, чтобы превратить любую внезапную тишину вокруг в пространство, которое вы сами заполняли тем, что раньше считали молчанием своей души, практически превращаясь в яснослышащего. Вам казалось, вы слышите невозможное: дыхание влажных кореньев, набухание плодов, безудержную деятельность насекомых, биение сердец крошечных тварей.
Такую восприимчивость можно было удерживать долго – до тех пор, пока джунгли снова не возобновляли свое бормотание, трепет и пронзительные вопли или пока что-то знакомое не выводило вас из этого состояния – летящий над тентом вертолет или необъяснимо умиротворяющий звук выпущенных кем-то газов. Однажды мы услышали что-то действительно пугающее и оглушительное – это был транслируемый из звуковещателя пронзительный плач младенца, психологическая атака. Вы бы не обрадовались этому плачу и в дневное время, что уж говорить о ночи, когда его истошность и извращенность проникали сквозь два или три слоя преград, заставляя вас мгновенно цепенеть. Высокочастотная истерия следующего затем послания, гипертрофированного и нацеленного на вьетнамцев, как нож для колки льда в ухо, не приносила никакого успокоения, что-то вроде: “Младенец – твой друг, он – сын правительства республики Вьетнам, не позволь, чтобы это случилось с твоим ребенком, окажи сопротивление Вьетконгу сегодня!”
Иногда вы до такой степени изматывались, что забывали, где находитесь, и засыпали таким крепким сном, какой бывает только в детстве. Кажется, многие бывшие там бойцы никогда из него и не выходили; некоторые называли их счастливчиками (они не поняли, во что вляпались), другие – раздолбаями (да на нем пахать можно…), и это было похуже, чем в научных кругах – каждая смерть здесь педантично обсуждалась – некий способ постоянно делать и менять ставки, и хороший сон здесь ценился выше номинала. (Я видел рейнджера из полевой школы дальних разведпатрулей, который мог запросто провалиться в сон, едва произнеся: “Дай-ка я слегка покемарю”; он смыкал веки и оказывался по другую сторону, днем или ночью, сидя или лежа, полностью игнорируя одни внешние звуки, но подскакивая от других; громкое радио или стрельба из М102 у палатки не тревожили его сон, но он просыпался от малейшего шороха в кустах в пятидесяти футах или от остановившегося генератора). Если здесь и удавалось уснуть, то, в основном, каким-то возбужденным полусном – вам казалось, что вы спите, но на самом деле вы просто ждали. Ночная испарина, резкие срабатывания сознания, мелькающего и гаснущего в голове, прижатой к брезентовой койке, случайный взгляд на странный потолочный свод или наружу, сквозь полог палатки, на мерцающее ночное небо в зоне боевых действий. Вы могли задремать и проснуться под москитной сеткой в вареве из липкого пота, жаждая воздуха, который не состоял бы на 99% из влаги, просто чистого вздоха, чтобы задраить тревогу и болотный запах собственного тела. Но все, что вы получали из того, что имелось в наличии – это водянистые воздушные сгустки, которые разрушали аппетит, выедали глаза и превращали сигареты в распухших закрученных насекомых, которые выкуривались заживо, влажные и потрескивающие. В джунглях были места, где сигареты дымились постоянно – не имело значения, курите вы или нет, – просто чтобы не дать рою комаров залететь в рот. Война под водой, болотная лихорадка и мгновенный принудительный контроль веса – малярия, которая могла выжечь вас изнутри или обрушить снаружи, погрузить в сон на двадцать три часа в сутки, без единой минуты покоя, обволакивая гипнотической музыкой, которая, как говорили, приходит вместе с необратимым поражением мозга. (“Принимай таблеточки, малыш, – говорил мне медик в Кан То. – Большие оранжевые – раз в неделю, маленькие белые – каждый день, и ни в коем случае о них не забывай, чем бы ты ни был занят. Здесь есть такие штаммы, которые за одну неделю могут свалить даже такого крепкого парня, как ты”). Иногда, когда жить в таких условиях становилось совсем невыносимо, вы находили спасение у кондиционеров в Дананге и Сайгоне. А иногда вы не впадали в панику только потому, что у вас просто не оставалось на это сил.
Каждый день люди гибли из-за каких-то мелочей, которые ускользали от их внимания. Представьте себе, что вы слишком устали, чтобы застегнуть бронежилет, почистить винтовку, поддерживать свет, чтобы вообще различать ту микроскопическую грань, которая отделяет вас от опасности – чего часто требовала война, слишком устали, чтобы вам не стало на все наплевать, и вы не умерли, погребенные под своим же собственным измождением. Бывали моменты, когда казалось, что и война утратила всю свою жизненную энергию: грандиозное истощение, машина угнетена и работает в полсилы, используя в качестве топлива водянистый осадок от прошлогодней войнообразующей энергии. Целые дивизии функционировали, словно в плохом сне, выполняя странный набор движений без какой-либо связи с их источником. Однажды я целых пять минут разговаривал с сержантом, который только что вернулся со своим отделением из дальней разведки, прежде чем до меня дошло, что отрешенная искусственная пелена перед его глазами и неуловимая абстракция его слов, на самом деле, происходят из глубокого сна. Он стоял там, за барной стойкой офицерского клуба, с открытыми глазами и пивом в руке, реагируя на какой-то приснившийся ему разговор где-то глубоко в мозгах. Я даже внутренне содрогнулся – шел второй день Тетского наступления – в целом, наша база была окружена, единственная безопасная дорога отсюда была усыпана труппами вьетнамцев, информация была скудной, я и сам был довольно восприимчив и изможден – и на секунду представил, что разговариваю с мертвецом. Когда я сказал ему об этом позже, он лишь рассмеялся и ответил: “Блин, да это ерунда. Со мной такое случается постоянно”. 
Как-то ночью я проснулся и услышал шум перестрелки в нескольких километрах – это была “стычка” за пределами периметра, смягченная расстоянием и доносящаяся до нас звуками, похожими на те, которые мы издавали, когда детьми играли в стрелялки, ТЫЖ ДЫЖ; мы знали, что это правдоподобнее, чем БА-БАХ, это делало игру более сочной – и эта игра ничем от той не отличалась, только уж вконец разрослась, стала слишком насыщенной для всех, кроме нескольких серьезных игроков. И теперь правила были строгими и неоспоримыми – никаких пререканий на тему, кто промахнулся, а кто взаправду убит; Несправедливо здесь не проходило, За что меня? – глупейший в мире вопрос.
Ну, желаю удачи – вьетнамский словесный тик – даже тот разведчик-третьесрочник из дальнего патруля с океанскими глубинами в глазах и то упомнил мне это сказать перед своим выходом в ночь. Это звучало сухо и отстраненно – я знал, что ему все равно наплевать, и, возможно, даже восхищался его отрешенностью. Казалось, люди не могли удержаться от этих слов, даже тогда, когда, на самом деле, хотели вложить в них что-то противоположное, как например: “Подохни, ублюдок”. Обычно это был какой-то пустой отрывок мертвой речи, иногда он возникал в одном предложении по пять раз, как пунктуация, часто произносился фальшиво, чтобы донести мысль, что выхода нет; паршивая работенка, sin loi (53), покончи с ней, желаю удачи. Правда, иногда эти слова произносились с таким чувством и так ласково, что ваша защитная маска давала трещину – столько любви там, где столько войны. И я тоже, каждый день неотвязно желал удачи: друзьям из журналистского корпуса, которые отправлялись на операции, бойцам, которых встречал на огневых базах и взлетно-посадочных полосах, раненым, убитым и всем когда-либо встречавшимся мне вьетнамцам, которым перепадало и от нас и друг от друга; реже, но наиболее пылко – себе, и хотя я каждый раз подразумевал то, что говорил, эти слова были одинаково бессмысленны. Это было все равно, что желать уходящему в бурю, чтобы на него не попало ни капли, словно говорить: “Ну, надеюсь, тебя не убьют и не ранят, и ты не сойдешь с ума от того, что там увидишь”. Вы могли выполнять все ритуальные движения, носить амулет, надевать волшебную шапку для джунглей, прикладываться губами к гладким, как речные камни, костяшкам пальцев, все равно там царило Неизменное и Непостижимое, и что с вами станет, зависело лишь от его беспощадного веления. С жалкой толикой убедительности можно было сказать лишь одно: “Снаряд два раза в одну воронку не попадает”, а этого как раз никто не желал слышать.
Какое-то время спустя, когда воспоминания отодвинулись на второй план и осели, само название стало молитвой, закодированным как все молитвы, для того чтобы сглаживать крайности возносимых просьб и благодарностей: Вьетнам Вьетнам Вьетнам – произнеси это снова, пока слово не утратит всю свою предыдущую нагрузку в виде боли, удовольствия, ужаса, вины, ностальгии. Все, кто там был тогда, просто пытались это пережить – экзистенциальный кризис, какой атеистам из одиночных окопов, вроде вас, и не снился. Даже горькая преломленная вера была лучше, чем всякое ее отсутствие, как у черного морпеха во время тяжелой бомбардировки в Кон Тьене, который сказал: “Не волнуйся, малыш, Бог что-нибудь придумает”.   
Легковесная религия – все зашло так далеко, что едва ли стоило винить человека в том, что он хоть во что-то верит. Парни напяливали на себя амулеты в виде Бэтмена – я видел целое отделение разукрашенное таким образом, это вселяло в них какое-то тупое присутствие духа. Парни совали пикового туза за обод каски, срезали с убитых врагов сувениры – передача силы; они носили с собой привезенные из дому пятифунтовые Библии, кресты, образа св. Христофора, мезузы (54), локоны волос, трусики своих подружек, снимки своей семьи, жен, собак, коров, автомобилей, портреты Джона Кеннеди, Линдона Джонсона, Мартина Лютера Кинга, Хьюи Ньютона, Папы Римского, Че Гевары, Битлз, Джими Хендрикса, и молились им с большим пылом, чем последователи культа карго. Один боец весь срок носил с собой завернутое в фольгу и пленку, уложенное в три носка овсяное печенье. Уж сколько он наслушался на этот счет подколок (“Мы сожрем твою чертову печенюшку, как только ты ляжешь спать”), но это печенье испекла и отправила ему жена, и он не шутил.
Во время операций иногда становилось заметно, как солдаты жмутся к заколдованному бойцу, который стал таким благодаря разным элементам экипировки и словно проводил себя и тех, кто держался с ним рядом, через безопасное поле, по крайней мере, до тех пор, пока не истекал срок его службы или его не ухлопывали – тогда чары этой экипировки переходили к кому-то другому. Если вашу голову оцарапывала пуля, вы наступали на неразорвавшуюся мину или граната проскакивала у вас под ногами и ничего не происходило, это значило, что вы наделены достаточными чарами. Если вы обладали хоть какими-то экстрасенсорными способностями, могли почуять вьетконговцев или исходящую от них угрозу, словно охотничий проводник, который может по запаху определить, какая будет погода, если вы могли лучше других видеть в ночи или слышать звуки, вы тоже были волшебником; любая неприятность, которая с вами происходила, заметно угнетала бойцов, на которых распространялись ваши чары. Я видел солдата из кавалерийского взвода, который до этого “прохлаждался” в огромной пустой палатке, где было тридцать коек, на одной из которых лежал он, когда внезапно внутрь влетели минометные снаряды и искромсали брезентовую палатку в клочья – все до единой койки вокруг него были пробиты осколками – он был все еще вне себя от радости, оборзевший, убежденный и везучий. Солдатская молитва существовала в двух вариантах: Стандартном, напечатанном Министерством обороны на ламинированной карточке, и Стандартном переработанном, который невозможно передать, потому что он выходил за рамки языковых средств и превращался в хаос – крики, мольбу, обещания, угрозы, рыдания, бесконечные повторения имен святых, пока не начинало драть в горле и не пересыхала слюна, пока некоторых солдат, наконец, не жалило сквозь планку воротника, ремень винтовки или даже цепочку солдатского жетона.
Разнообразный религиозный опыт, хорошие и плохие новости; многие люди обретали на войне сострадание, некоторые обретали его и не могли с ним жить – отсечение чувства под натиском войны: а, плевать, пошло оно все к черту. Люди находили утешение в жестокой иронии, цинизме, отчаянии, некоторые чуть слышали о боевых действиях, так сразу же на них вызывались, и только массивная бойня дарила им наибольшую остроту жизни. А некоторые просто сходили с ума, следовали за стрелой из невидимого света, слетали с катушек и поддавались безумию, которое доверительно их выжидало все восемнадцать или двадцать пять или пятьдесят лет. Каждый раз в бою вы получали лицензию на то, чтобы сдвинуться и стать маньяком, все там переступали черту хотя бы раз, и никто этого не замечал – едва ли кто-то обратил бы внимание, если бы вы забыли вернуться за нее обратно. 
Однажды вечером в Кхесани морпех распахнул дверь уборной и был убит взрывом прикрепленной к двери гранаты. Командование попыталось обвинить в этом северо-вьетнамского лазутчика, но бойцы знали, что произошло на самом деле: “С какого это перепугу гук будет рыть сюда туннель, чтобы подложить ловушку в сортир? Кто-то из ребят свихнулся, да и все”. И это превратилось в одну из тех историй, которые ходили по ДМЗ, заставляя людей смеяться, трясти головами и с пониманием смотреть друг на друга – историй, которые никого не шокировали. О телесных и психических травмах рассказывали по-разному, любой солдат в отделении говорил вам, что все его сослуживцы – психи, все знали бойцов, которые сходили с ума прямо посреди перестрелки, во время патруля, когда возвращались обратно в лагерь, во время отдыха и восстановления, в первый же месяц после возвращения домой. Потеря рассудка была словно неотъемлемой функцией службы, и лучшее, на что можно было надеяться – это то, что этого не случится в вашем ближайшем окружении, в том проявлении, когда солдаты вдруг слепо разряжают обойму или крепят гранаты к дверям уборной. Это и значило лишиться рассудка взаправду; все, что до этого не дотягивало, было почти что обыкновенным явлением, таким же привычным, как долгий блуждающий взгляд и непроизвольная улыбка, как плащи-палатки или М-16 или любой другой атрибут войны. Если вам хотелось, чтобы кто-то заметил, что вы спятили или у вас сдали нервы, об этом нужно было как-то сигнализировать, “орать долго и непрерывно”.   
Встречались и такие, кто просто хотел там все испепелить – животных, растения и минералы. Им нужен был Вьетнам, который можно уместить в пепельницы автомобилей; ходила шутка: “Сделаем так: всех дружественных посадим на корабли и вывезем в Южно-Китайское море. Затем сравняем здесь все с землей. А затем утопим корабли”. Многие понимали, что эту страну никогда не победить, ее можно только уничтожить, и брались за это с захватывающим упорством, без всякого снисхождения, засевая зерна болезни, белокожей лихорадки, пока она не достигала масштабов чумы, унося человека из каждой семьи, задевая каждую семью в деревне, каждую деревню в провинции, пока не погибал миллион, а еще миллионы не срывались с мест и не гинули, пытаясь от этого убежать.
На крыше офицерских казарм Рекс в Сайгоне я стал свидетелем сцены, более агрессивной, чем любая перестрелка – не менее 500 офицеров, столпившихся у бара в окружении девиц – блестящие светящиеся лица в разговорах о войне, мужчины, напивающиеся так, будто отправляются на фронт; возможно, кому-то из них это действительно предстояло. Другие уже осели там – на службе в Сайгоне; пережить там год и не погаснуть было все равно, что отважиться взять в руки пулемет – вы, несомненно, не смогли бы удержать его ртом. Мы смотрели фильм (Невада Смит, где Стив МакКуин отрабатывает сценарий выжигающей дотла, беспощадной мести, и в конце скачет прочь, удовлетворенный, но, вместе с тем, опустошенный и постаревший, будто, увлекшись насилием, он растратил всю свою способность к восстановлению); после настал черед живому представлению – Тито и его проказницы – “Выше выше и все дальше на раскошнам ваздушном шареее”; это был один из тех филиппинских ансамблей, c которым даже USO не стал бы связываться – пустой ритм, отвратительный рок-н-ролл, словно распыленный удушающий солидол в воздухе.
Крыша Рекса – эпицентр – мужчины, которые выглядели так, будто были вскормлены волками, они могли умереть на месте и их челюсти продолжали бы двигаться еще полчаса. Именно здесь вас спрашивали: “Кто ты, голубь или ястреб?” и “Ты бы лучше сражался с ними здесь или в Пасадене?” Возможно, мы могли бы одолеть их в Пасадене, думал я, но не произносил этого вслух, особенно здесь, где им было известно, что я знаю, что на самом деле они нигде ни с кем не сражались – это их так уязвляло. В ту ночь я слышал, как полковник объяснял войну при помощи протеина. Мы были высокопротеиновой нацией охотников-мясоедов, а наш противник, в основном, питался рисом и несколькими дрянными рыбьими головами. Мы собирались забить его до смерти своим мясом; что на это можно было возразить, кроме: “Полковник, вы спятили?” Вы словно попадали в какой-то мрачный эпизод веселых мелодий (55), в котором все реплики принадлежали Даффи Даку (56). Я вмешался в разговор только раз – спонтанно как удар – во время Тета, когда услышал, как доктор хвастается тем, что отказался принять в свое отделение раненого вьетнамца. “Но, Господи-Иисусе, - сказал я. - Вы разве не давали клятву Гиппократа”? Но он уже был к этому готов. “Да, - сказал он. - Я давал ее в Америке”. Звезды судного дня, киномеханики-техноманьяки; химикаты, газы, лазеры, звуковые электровибраторы, которые до сих пор высоко котировались; а, в качестве запасного варианта, в глубине их сердец всегда оставались Ядерные бомбы, они обожали напоминать о том, что мы держим их “здесь, прямо в сердце страны”. Однажды я встретил полковника, у которого был план сократить войну путем сбрасывания пираний на северо-вьетнамские поля с падди. Он говорил о рыбе, но его мечтательные глаза излучали мегамасштабную смерть.
“Ну же, соглашайся, - сказал капитан. - Мы возьмем тебя с собой поиграть в Ковбоев и Индейцев”. Мы выдвинулись из Сонг Бе вытянутой шеренгой около ста человек; винтовки, тяжелая автоматика, минометы, переносные одноразовые ракетные установки, радиостанции, медики; рассредоточились в некое формирование для прочесывания – пять колонн с небольшими группами специалистов в каждой. Рядом летел тяжело вооруженный вертолет, обеспечивая прикрытие с воздуха, пока мы не подошли к каким-то невысоким холмам, а затем подлетели еще два вертолета и стали поливать холмы огнем до тех пор, пока мы спокойно через них не прошли. Это была замечательная операция. Мы играли все утро, пока кто-то на острие колонны на что-то не напоролся – сначала думали, это был “лазутчик”, а потом терялись в догадках. Нельзя было даже сказать наверняка, был он из дружественного нам племени или нет – никаких обозначений на стрелах, ведь колчан его был пуст, руки и карманы тоже. Капитан думал об этом по пути назад, и когда мы вернулись в лагерь, написал в отчете: “Один вьетконговец убит”; неплохо для части, сказал он; для капитана это тоже было неплохо.
Искать и уничтожать (57) – скорее гештальт, чем тактика – извлеченная с пылу с жару из психики Командования. Не просто передвижение и перестрелка; в бою все обозначения давались задом наперед – приходилось перебирать его по фрагментам и смотреть, выходит ли подбить счет – спонсор не приобретал убитых гражданских. По всей видимости, у вьетконговцев была похожая тактика, которая называлась “найти и убить”. Так или иначе, мы искали их, ищущих нас, ищущих их – война на упаковке Хрустика Джека (58), повторяющаяся до полного сокращения доходности.
Многие говорили, что все пошло кувырком, когда нам стало так же легко стрелять, как и не стрелять. I и II Корпус руководствовались “нестрогой политикой” в отношении вертолетного обстрела, если объекты стояли на месте, а в Дельте стрелять разрешалось, только если объекты бежали или “уклонялись” – в любом случае, непростая дилемма, а что бы вы сделали?  “Воздушный спорт” – сказал об этом один пилот тяжеловооруженного вертолета, и продолжил пылко это описывать: “Нет ничего лучше, чем когда ты на высоте двух тысяч, ты – Бог, просто открывай люки и поливай их, впечатай этих слизняков прямо в падди, потрясающе, дважды качнуться и пристрелить карибу”.
“Дома я сам покупал патроны для охоты, - говорил мне командир взвода. - Мы с отцом и братьями обычно расходовали где-то сотню патронов в год на всех. Клянусь Богом, я никогда раньше такого не видал”.
А кто видал? Ничего подобного никогда и не бывало; когда мы хватали группу людей, на открытой местности, по отдельности или кучно, мы разрывали ее в клочья, неуловимое бешенство, безумная растрата – Годзилла никогда не открывал такого огня. У нас даже был собственный маленький словарик для обозначения огня: “осторожный взрыв”, “прощупывание”, “первичный отбор”, “созидательный заряд”, но я никогда не видел настолько разнообразного, маниакального извержения – Сумасшедшая минута (59), длящаяся час. Чарльз (60) действительно написал книгу по управлению огнем, возведя в основание угла один снаряд, тогда как наши могли высаживать пятьдесят и никуда не попадать. Иногда мы открывали такой огонь, что невозможно было понять, стреляют ли по нам в ответ. Если стреляли, у вас закладывало уши, запечатывало голову, пока не начинало казаться, что вы слышите грохот у себя в животе. Английский корреспондент, с которым я познакомился, записал кассету одной тяжелой перестрелки, и говорил, что она прекрасно подходит для соблазнения американских девушек.
Иногда вам казалось, вы слишком ослабли и вообще ни во что не хотите встревать, это давило на вас, словно ваш предпоследний вздох. Иногда равновесие между навыками боя и охватывающей вас паникой нарушалось, вы начинали искать контакта везде, и ничего не происходило, разве что огненный муравей взбирался вам на нос, вы отращивали грибок в промежности или лежали всю ночь без сна и ждали утра, чтобы вскочить и ждать уже на ногах. Как бы там ни было, война должна была освещаться, выбор истории говорил сам за себя – во Вьетнаме такая одержимость насилием не могла долго оставаться безответной, оно приходило и разевало над вами свою звериную пасть.
“Вибрация и тряска” – так они это называли, огромные огненные шары (61), Контакт. А затем вы оставались один на один с землей: целуй ее, ешь ее, трахай ее, вспаши ее всем своим телом, прижмись к ней как можно теснее, не скрывшись под ней и не сойдя с нее, догадайся, что свищет выше, в каком-то дюйме над головой? Скривись и подчинись, это земля. Огонь (62) исторгнет вас из собственной головы и тела тоже – пространство, которое вы видели секунду назад между субъектом и объектом, теперь исчезло, схлопнулось в моментальном всплеске адреналина. Потрясающе, невероятно – ребята, которые до этого занимались жесткими видами спорта, говорили, что никогда не испытывали ничего подобного – стремительное падение и реактивный натиск удара – резервы адреналина, которыми можно было воспользоваться, накачивая и выплескивая его наружу, пока вы не терялись, качаясь на его волнах, без страха, почти что открывшись чистому оргазмическому смертельному в него погружению, и даже расслабившись. Если, конечно, не обделывались и не начинали орать, молиться или выдавать что попало в стоканальной панике, которая извергала вокруг словесную окрошку, иногда вытряхиваясь прямо из вашего нутра. Может быть, в душе у вас и не выходило любить и ненавидеть войну одновременно, но иногда эти чувства сменяли друг друга так внезапно, что кружили как в калейдоскопе, нарастая до предела, пока вы буквально не испытывали Кайф от войны, как писалось на всех касках. И спрыгнуть с этого кайфа иногда было равносильно тому, что ввергнуть себя в пучину.    
В начале декабря я вернулся после своей первой операции с морпехами. Съежившись, я часами лежал в шатком блиндаже, который разваливался на части даже быстрее, чем я, прислушиваясь к тому, что происходит, к стонам, вою и тупым повторениям бум-бум-бум и тра-та-та, слушая, как парень, который каким-то образом сломал большой палец, всхлипывает и давится рыданиями, и думая: “О, Боже, эта катавасия не имеет конца”! пока тяжелый обстрел не прекратился, но отнюдь не катавасия: во время ожидания вертушек на взлетно-посадочной площадке в Пху Бай грохнулся последний снаряд, угодив прямо в кучу мешков с трупами, превращая их в месиво, которое никто не хотел убирать – “настоящий тухляк”. Я добрался в Сайгон уже после полуночи, доехав туда в открытом джипе из Тан Сон Нхута вместе с какими-то одержимыми снайперской угрозой военными полицейскими, и в гостинице меня уже ждал небольшой пакет с почтой. В гостиной я сбросил камуфляж и закрыл за ним дверь, я даже хотел запереть его на ключ. В I Корпусе я повидал белую горячку, печень, селезенки, мозги, иссиня-черный большой палец, вывернутый и подмигивающий мне – все они теперь плясали по стенам душевой, где я проторчал полчаса, они лежали на простынях и я их не боялся, они меня смешили – что они могли мне сделать? Я плеснул в стакан Арманьяку и свернул косяк, а затем стал читать свою почту. В одном письме мне сообщали о том, что мой нью-йоркский друг покончил жизнь самоубийством. После того как я выключил свет и лег в постель, я лежал, пытаясь вспомнить, как он выглядел. Он наглотался таблеток, но, несмотря на все мои попытки его представить, перед глазами у меня все равно стояли кровь и обломки костей, а не мой мертвый друг. Чуть позже меня на секунду озарило, и я увидел его, но к этому моменту все, на что я был способен – это заархивировать его вместе с остальными в памяти и провалиться в сон. 
В промежутках между теми состояниями, в которые вас повергал контакт, и тем, как это вас выматывало, между противоестественными вещами, которые вам доводилось наблюдать или о которых вы слышали, и тем, что вы лично теряли из того, что уничтожалось, война создавала для вас пространство, которое целиком и полностью принадлежало вам. Обрести его было все равно, что услышать эзотерическую музыку – вы не могли ее слышать любым традиционным способом в ее бесчисленных воспроизведениях, пока ваше собственное дыхание не вступало в нее и не становилось еще одним инструментом, и к тому моменту, это была уже не просто музыка, это был опыт. Жизнь-как-кино, война-как-(война) в кино, война-как-жизнь; завершенный процесс, если вам удавалось довести его до конца, четкий путь, который нужно пройти, но темный и сложный, ничем не легче, если вы знали, что сами направили на него свои стопы, намеренно и – грубо говоря – сознательно. Некоторые люди ступали по нему всего несколько шагов и поворачивали назад, умудренные, с сожалениями или без. Многие продолжали путь и их попросту с него сносило. Многие ушли дальше, чем, пожалуй, следовало, а затем слегли, уснув плохим сном из боли и гнева, ожидая облегчения, умиротворения, любого умиротворения, которое бы не было просто отсутствием войны. А некоторые продолжали идти дальше, пока не достигали места, где происходила инверсия предсказуемого порядка, сказочное завихрение, в котором вы сначала попадали в путешествие, а затем отбывали. 
Даже когда ваше тело оставалось в сохранности, на этом проблемы не заканчивались. Существовала ужасная вероятность того, что поиск информации станет настолько изнурительным, что это изнурение само превратится в информацию. Перенапряжение было немыслимо реальной опасностью, не такой очевидной, как шрапнель, и не настолько грубой, как сброс с высоты 2000 футов – возможно, оно не могло вас убить или сокрушить, но могло существенно погнуть вашу антенну и привести вас в уныние. Уровни информации были уровнями жути, как только они выходили наружу, их было уже не втянуть обратно, от этого нельзя было отмахнуться, не получалось отмотать в сознании назад, словно кинопленку. Через сколько таких уровней вы действительно хотели продраться, каких высот были способны достигнуть, прежде чем вас закоротит, и вы не начнете отсылать сообщения назад нераспечатанными?
Освещение войны, ну и работенка, лучше не придумать, охотиться за одной информацией и находить другую, совсем на нее не похожую, стараться не смыкать глаз, сбросить температуру крови ниже нуля, осушить рот так, чтобы жадный хлебок воды исчезал в нем прежде, чем вы успеете глотнуть, обзавестись дыханием более гнилостным, чем трупный газ. Иногда ваш страх принимал такие бешеные направления, что нужно было остановиться и следить за его верчением. Забудьте Конг, вас будут убивать деревья, смертоносная слоновья трава в полный рост; земля, по которой вы ходили, обладала злонамеренным интеллектом, вся окружающая вас среда была баней. И даже в этих условиях, учитывая, где вы были, и что случалось со столькими людьми вокруг, иметь возможность испытывать страх, само по себе, уже было привилегией.
И вот, вы узнали, что такое страх, но было нелегко понять, что же вы узнали о смелости. Сколько раз нужно было пробежать перед носом пулемета, прежде чем это становилось трусливым поступком? А как насчет тех поступков, для совершения которых не требовалось смелости, но они делали вас трусом, если вы их избегали? В тот момент это было сложно понять, легко ошибиться, когда наступало время, так же, как и ошибочно было полагать, что свидетелем вас делают только ваши глаза. Многое из того, что люди называли смелостью, было всего лишь недифференцированной энергией, высвобожденной напряженностью момента, потерей разума, которая толкала действующее лицо в невероятный забег; если человек выживал, у него оставался шанс позже решить, был ли он, в самом деле, храбр или просто охвачен жизнью, даже экстазом. У многих хватало духу просто положить этому конец и отказаться снова идти в бой, они готовы были подчиниться наказанию на другом конце системы или просто сбегали. И многие репортеры поступали также – у меня были друзья в журналистском корпусе, которые выезжали на поле боя раз или два, и больше никогда туда не возвращались. Иногда мне казалось, они были самыми здравыми, самыми серьезными людьми из всех, кого я знал, хотя, по правде, я никогда этого не говорил до тех пор, пока мое время там практически не подошло к концу. 
“Мы схватили этого гука и собирались содрать с него кожу, – (рассказывал мне боец), – то есть он был уже мертвый и все такое, и тут подходит лейтенант и говорит: ‘Эй, засранец, здесь репортер в ТОЦ (63), хочешь, чтобы он вышел и посмотрел? Я имею в виду, включите свои чертовы мозги, всему свое место и время’…”. 
“Жалко, тебя не было с нами на прошлой неделе, – (сказал мне другой боец после бесконтактной операции), – мы уложили столько гуков, что было даже не смешно”.
Возможно ли, что они были там и не мучились? Нет, не возможно, ни единого шанса, я знаю, я был не один такой. Где они теперь? (Где я теперь?) Я подошел к ним настолько близко, насколько возможно, чтобы не превратиться в одного из них, а после я отступил так далеко, как только мог, чтобы не уйти с этой планеты. Отвращение даже и близко не передает того, что я к ним испытывал, они выбрасывали людей из вертолетов, связывали их и натравливали на них собак. До этого жестокость была просто словом у меня во рту. Но отвращение было только одним цветом в мандале (64), доброта и сострадание были другими цветами, и ни один цвет не был упущен. Я думаю, те люди, которые говорили, что скорбят лишь о вьетнамцах, на самом деле, вообще ни о ком не скорбели, если не могли выдавить из себя ни одной слезы за этих мужчин и мальчишек, которые гибли там или чьи жизни разбивались вдребезги.
Но, конечно же, мы были близки – я скажу вам, насколько: они были моим оружием, и я им это позволял. Я никогда не давал им рыть за меня окопы или нести снаряжение – всегда находились бойцы, которые это предлагали, – но я соглашался на это, пока наблюдал, может быть, за ними, а, может быть, и нет. Мы прикрывали друг друга – обмен услугами, который был хорошо налажен, пока как-то ночью я не оступился и не закончил историю неверно, опираясь на какие-то мешки с песком на взлетной полосе в Кан То с автоматической М2 в руках – огневое прикрытие для группы реагирования из четырех человек, которая пыталась вернуться в лагерь. Еще одна военная история напоследок.
В первую ночь Тетского наступления мы были в лагере “С” Специальных Сил в Дельте и, насколько нам было известно, в окружении; к нам просачивались одни плохие новости: из Хюэ, Дананга, Ки Нхона, Кхесани, Бан Ме Тхуота, из самого Сайгона – насколько мы поняли, “отбитого врагом”, они захватили посольство, захватили Чолон, Тан Сон Нхут горел, мы были в Аламо, и больше нигде, и я был репортером, я был стрелком.
Утром на поле, в тех местах, куда мы стреляли, лежало около дюжины убитых вьетнамцев. Мы отправили грузовик, чтобы собрать и увезти их. Все случилось так быстро – так говорят, так всегда говорили все, кто когда-либо через это проходил; мы сидели среди дымящейся травы и прислушивались к тому, что нам казалось фейерверками в городе по случаю Тета, подступающими все ближе и ближе, пока не рассеялся кайф, пока не закончилась ночь, и я смотрел на пустые обоймы, разбросанные у моих ног за насыпью, говоря себе, что я никогда не смогу знать наверняка. Я не помню, чтобы когда-нибудь чувствовал себя настолько усталым, таким изменившимся, таким счастливым.
В ту ночь во Вьетнаме погибли тысячи людей, двенадцать – на поле, еще сто – по дороге между лагерем и госпиталем в Кан Тхо, где я работал весь следующий день – не репортер  и не стрелок, а медик, неумелый и напуганный. Когда мы в ту ночь вернулись в лагерь, я выбросил камуфляж, в который был одет. И в следующие шесть лет все они прошли перед моими глазами – те, кого я видел на самом деле и те, кого вообразил, с их и с нашей стороны, друзья, которых я любил, и незнакомцы, неподвижные фигуры в танце, старинном танце. Годы раздумий о том, что происходит с тобой, когда ты следуешь за фантазией, пока она не оборачивается опытом, а впоследствии ты никак не можешь с ним справиться. Пока мне не стало казаться, что я тоже всего лишь танцор.
Как наблюдатели извне, мы говорим, что сумасшедшие воображают, что слышат голоса, но, несомненно, они действительно слышат их у себя внутри. (Кто сумасшедший? Что такое безумие?) Однажды ночью – словно осколок шрапнели, который дает о себе знать годы спустя, – мне снился сон, в котором я видел усыпанное мертвецами поле. Я пересекал это поле с другом – больше, чем с другом, с проводником, – и он заставлял меня пригибаться и смотреть на них. Они были присыпаны пылью, окровавлены, словно размалеваны широкими кровоточащими мазками, с некоторых сорвало штаны – точь-в-точь так, как они выглядели в тот день, когда их швыряли на грузовик в Кан То, и я сказал: “Но я уже видел их”. Мой друг ничего не ответил, он просто указал вниз, и я снова наклонился и в этот раз смотрел на их лица. Нью-Йорк, 1975 год, открыв глаза на следующее утро, я хохотал.

Примечания
1 Технология “римских плугов” – применение тяжелых бульдозеров для снятия поверхностного слоя почвы, после чего она становится непригодной для земледелия.
2 Северо-вьетнамская армия
3 Сеть американских магазинов розничной торговли
4 United Services Organizations, Объединенные Организации Обслуживания Вооруженных Сил США
5 Имеется в виду американский актер Эррол Флинн, который сыграл главную роль в фильме “Одиссея капитана Блада” (1935).
6 Аллюзия на путешествие французского писателя, драматурга и актера Антонена Арто в страну индейцев тараумара, в горах Сьерра-Мадре на севере Мексики в 1936 году; статьи о своем путешествии Арто написал в психлечебнице много лет спустя.
7 Have you seen your mother, baby, standing in the shadow – песня “Роллинг Стоунз” 1966 год
8 Strange Days – альбом группы The Doors 1967 года
9 Purple Haze – песня Джими Хендрикса 1967 года
10 R&B группа из Хьюстона, штат Техас
11 C'mon now everybody, do the Tighten Up – песня 1968 года
12 Willy Peter = White Phosphorus, белый фосфор
13 Stop the War, These Cats Is Killing Themselves, Wingy Manon
14 Из песни Клода Кинга и Мерла Килгора
15 Из песни Хэнка Сноу
16 Строка из песни Джонни Кэша
17 Бейб Рут – профессиональный бейсболист
18 Rock Around The Clock/Рок круглые сутки – песня Макса Фридмана и Джеймса Майерса
19 Кампания вооруженных сил США во время Вьетнамской войны, направленная на то, чтобы завоевать “сердца и мысли” южно-вьетнамцев, часть усилий по “пасификации”
20 Регистрационная служба Грейвз – занимается извлечением, идентификацией, транспортировкой и похоронами убитых американских военнослужащих
21 Американский исполнитель рок-н-ролла из Техаса, речь идет о песне “Lil’ Red Riding Hood”
22 Ежедневная газета Минобороны США, предназначенная для контингентов Вооруженных сил США, дислоцированных за рубежом
23 Презрительное прозвище азиатов, что-то вроде “узкоглазых” – в основном, употреблялось по отношению к южно-вьетнамцам
24 Отсылка к американскому блюзовому певцу и гитаристу “Слепому” Лемону Джефферсону (1893-1929)
25 Строка из песни Джими Хендрикса “Are you experienced?” (1968)
26 Имеется в виду легкий вертолет разведки ОН-6А Cayuse по прозванию Loach (Голец)
27 Сайгонская банда малолетних хулиганов на мотоциклах “Хонда”
28 Имеется в виду взрыв в гостинице Бринкс в Сайгоне – другое ее название “казармы для холостого офицерского состава Бринкс”, который был организован агентами Вьетконга 24 декабря 1964 г.; взрывчатка была заложена в автомобиль, и взрыв произошел в подземном гараже; в результате взрыва два человека погибли, и шестьдесят было ранено.
29 Традиционная вьетнамская одежда для женщин, буквально означает “длинное платье”
30 Из стихотворения Ральфа Уолдо Эмерсона “Мерлин”
31 Персонаж-супергерой из комиксов Джека Коула, впервые опубликованных в антологии Police Comics # 1 в августе 1941 г.
32 COORDS/Civil Operations and Revolutionary Development Support - “Цепочка”, гражданские операции и поддержка революционного развития
33 Английский поет и художник, мистик и визионер (1757-1827); в десятилетнем возрасте рассказал матери, что "видел ангелов в кронах деревьев и пророка Иезекииля на лужайке".
34 КОВПВ - Командование по оказанию военной помощи Вьетнаму, англ. MACV - Military Assistance Command, Vietnam
35 Армия Республики Вьетнам
36 Имеется в виду призыв Президента Линдона Джонсона к американским войскам во Вьетнаме “Nail that coonskin to the wall”, буквально “возьмите этот трофей - повесьте шкуру енота на стену”.
37 Имеется в виду поворот Колеса Дхармы
38 Вестерн 1948 г. – первая часть из “кавалерийской трилогии” Джона Форда; фильм основан на событиях битвы при Литтл-Бигхорн и резни Феттермана – один из первых фильмов, симпатизирующих американским индейцам.
39 Уильям Чайлдз Уэстморленд (1914-2005) - американский военачальник, главнокомандующий американскими войсками во Вьетнаме и начальник штаба армии США
40 Демилитаризованная зона - зона, разделявшая Вьетнам на два государства в 1950—1970-х гг.; во время Вьетнамской войны была местом активных боевых действий
41 Аллюзия на фильм “Тройной крест” (1966) о жизни Эдди Чепмена, которого нацисты считали своим лучшим шпионом в Великобритании, тогда как он был двойным агентом МИ5 по кличке “Зигзаг”.
42 Совместная резолюция Конгресса США, принятая в 1964 году после двух инцидентов в Тонкинском заливе и ставшая правовой основой для эскалации участия США во Вьетнамской войне
43 Trail of Tears – маршрут вынужденного переселения американских индейцев на 3апад в 30-х гг. XIX столетия
44 Аллюзия на роман Грэма Грина “Тихий американец”
45 Битва при Дьенбьенфу – сражение между французской армией и силами Вьетминя в марте-мае 1954 г., которое закончилось поражением французов; считается решающим сражением Первой Индокитайской войны.
46 Генри Лодж (1902-1985) - сенатор-республиканец из Массачусетса, посол США в ООН, Южном Вьетнаме, Западной Германии
47 Пистолет-пулемет “Кулспрутпистоле, модель 45” был разработан шведской государственной компанией “Карл Густав” в 1945 г.; ЦРУ и спецназ США использовали его во время войны во Вьетнаме, закупая это оружие в обход официальных военных поставщиков США; во Вьетнаме человека в гражданской одежде, вооруженного “шведским К”, автоматически причисляли к тайным агентам.
48 Люсьен Конейн (1918-1998) – секретный агент ЦРУ, полковник; помогал вооружать и обучать монтаньяров, которые осуществляли нападения на Вьетминь; содействовал военному перевороту в Южном Вьетнаме в 1963 г., когда был сброшен президент Нго Динь Зьем.
49 Эдвард Ландсдейл (1908-1987) – генерал-майор ВВС США, сотрудник ЦРУ; в 1954-57 гг. возглавлял Военную миссию в Сайгоне
50 Программа по депортации гражданского населения Южного Вьетнама – особенно из зоны Железного треугольника – в специально созданные поселки, с целью их изоляции от партизанского движения Вьетконга; при этом деревни переселенцев уничтожались.
51 Deuxi;me Bureau - французская внешняя военная разведка (1871-1940)
52 Возможно, имеется в виду Джон Кеннеди
53 Вьетн. – извини, пардон; употреблялось солдатами иронически
54 Полоска пергамента, выделанного из кожи ритуально чистого (кошерного) животного, содержащая часть текста молитвы Шма
55 Имеется в виду анимационный сериал Looney Tunes
56 С англ. – чокнутая утка
57 “Поиск и уничтожение” – военная стратегия, которая стала пресловутым компонентом Вьетнамской войны; идея заключалась в заброске наземных сил на вражескую территорию, поиске и уничтожении врага и немедленном отступлении; успех стратегии измерялся количеством убитых солдат/”агентов” противника.
58 Cracker Jack – один из первых американских снеков – покрытый карамелью попкорн и арахис; известный тем, что в упаковке часто содержался приз по номинальной стоимости
59 Mad Minute – хаотичный огонь всех оборонительных орудий по периметру для предотвращения проникновения противника
60 Имеется в виду Сэр Фредерик Чарльз Дрейер
61 Возможна аллюзия на сингл Джерри Ли Льюиса Great Balls of Fire (1957)
62 Возможна аллюзия на роман Анри Барбюса “Огонь. Дневник взвода” (1917) (Under Fire: The Story of a Squad/ Le Feu: journal d'une escouade)
63 Тактический оперативный центр/Tactical Operations Center (TOC)
64 Сакральное схематическое изображение либо конструкция, используемая в буддийских и индуистских религиозных практиках


Рецензии
Посмотрел, любопытно, интересно.
Почитаю повнимательнее.
Есть что поправить, потому что обнаруженный мною закон природы гласит, что переводов без косяков не бывает.
Например, бегло пробежавшись:
В комментариях бейсболист Бейб Рут ни при чём - там имеются в виду [ранее упоминавшиеся] шоколадные батончики.
"Осколок шрапнели" - я бы написал просто "осколок".
Примечания познавательны - так держать!

Анатолий Филиппенко   01.04.2015 20:40     Заявить о нарушении
"60 Имеется в виду Сэр Фредерик Чарльз Дрейер"

Что-то сомневаюсь я... К чему он здесь?
Не буду утверждать со 100-процентной уверенностью, но мне сдаётся, что там Charles - не кто иной как наш старый добрый виси, он же Чарли, он же Чарльз.

Анатолий Филиппенко   27.04.2015 18:56   Заявить о нарушении