Глава 1. Матка боска

     Полное ведро с болтушкой для свиней в левой руке вынуждало ее далеко вытягивать правую и всем телом тянуться за ней, чтобы найти новый центр тяжести. Без ведра она была бы похожа на балерину, так слаженно и ритмично работали все ее мышцы в неимоверном, но привычном, усилии. Она двигалась быстро, но ровно, чтобы не плеснуть себе на голые ноги в калошах, потому что мыться еще раз уже было некогда. Мама отпустит ее на танцы, если она успеет все дела переделать. И девушка уже убрала за коровой в хлеву, и все там сгребла  в дальний угол, где копился навоз к следующему году, и посыпала пол сухими опилками. И  напоила теленка снятым молоком, натаскала воды в бочку, из которой пила корова, собрала все лепехи по двору и снесла их в ту же кучу в хлев. 

     Аккуратно выливая ведро в корыто, потому что кабанчики лезли под руки и мешали ей, смотрела с нежностью  на корову, лежавшую на чистом, а корова  жевала жвачку, шумно вздыхала, поводя гладкими боками и глядя на своего теленочка, топтавшегося в маленьком  загоне. Теленку не давали сосать вволю, потому что он еще мал, ему много не надо, и молока у коровы было бы ровно столько, сколько ему нужно, вот ее и доили три раза в день, а теленка поили молоком из ведерка, и только  потом пускали к матери.

     Эта тяжелая работа давалась ей легко,  было даже  радостно двигаться чуть не пританцовывая, с удовольствием думать о новом платье, которое сама себе  сшила и впервые наденет сегодня на танцы. Платье было из простенького синего ситца в белый горошек, но невестка, которая  отдала ей отрез из своих еще довоенных запасов, украсила его круглым воротничком белого атласа,  решительно споров его с какой-то своей блузки, приговаривая, что ей самой уже ничего не нужно, а она еще молодая, ей жизнь нужно налаживать, у нее все еще будет хорошо. Девочка и сама в этом не сомневалась, у нее все будет замечательно, вот только непременно нужно сегодня пойти на танцы – и все будет, все сбудется.

     Ее старший брат не вернулся с войны, героически погиб  в конце сорок третьего, оставив жену молодой вдовой с двумя детьми. После победы  им принесли его награды, сама она этого не видела, была в Германии. Какой-то особенный подвиг, совершенный братом, его “беспримерное мужество”, как было написано в бумаге, сделали их всех семьей  Героя и спасли  после освобождения оккупированных территорий,  хотя  многих сослали, а некоторых даже посадили,  ведь деревня три года прожила под немцами, поди докажи, что ты не пособник врага.

      Жена брата с детьми приехали к ним в деревню на лето, тут их и застала война, они оказались в оккупации все вместе. Ей самой казалось, что солдаты в чужой форме вошли к ним в село раньше, чем по радио объявили, что война началась. Знала, конечно, что прошел целый месяц, но он помнился ей одним бесконечным днем. Ей казалось, что не каждый день, а каждый час немцы занимали еще один белорусский город. 

     Нескончаемой пыльной змеей мимо них шли и шли нестройные колонны злых мужиков со всеми своими бесполезными военными игрушками, а бабы вокруг выли,  как по покойнику, “На кого же вы нас оставляете, на кого вы нас покидаете…”.  К сентябрю немецкие танки, вокруг которых,  как оводы вокруг стада, вились легкие мотоциклетки, прошли всю Белоруссию и двинулись дальше, началась оккупация, новый режим, ей было тринадцать лет.

     В их семье всем заправляла мать, потому что отец ушел в Польшу  в тридцать девятом, когда еще можно было, шляхетская кровь, говорила мать. Она тоже была родом из Польши, но ей даже в голову не пришло, что можно бросить хозяйство. Это пусть паны решают, а ее корове все равно, на польской или белорусской земле она пасется, она всю жизнь поливала потом эту землю и никуда с нее не двинется. Старший сын ее был в Красной Армии, младшему  было только семнадцать лет, но она его сама записала в отряд, решила, что так будет безопаснее, и в августе, еще до немцев, он  ушел в лес, к партизанам. Матка велела ей называть невестку сестрой, но пока прятала ту на сеновале вместе с внуками.

     В первый же день немецкая легковушка несколько часов колесила по улицам, из громкоговорителя объявляли одно и то же – законопослушным бояться нечего, собирайтесь в пять часов на площади перед сельсоветом, коммунисты, евреи и партизаны сдавайтесь. К матери пришел старый сосед, они о чем-то коротко и нервно поговорили вполголоса, сосед ушел, а ее послали на сеновал за невесткой с племянниками, которых  было велено тоже называть братьями. Так у ее мамы стало четверо детей. Она сказала, что сосед вызвался быть старостой, он им поможет, вот только бы никто не выдал.

     Никто не выдал, но некоторым матка стала  время от времени  почему-то отдавать молоко и яйца бесплатно. Староста регулярно обходил всех деревенских, решая, что конкретно каждый двор сдает для немцев, а что для партизан, объяснял новые правила жизни, говорил, что открывается школа и ходить на уроки обязательно, нужно сделать все, чтобы их село не попало в списки неблагонадежных. В округе уже были деревни, сожженные дотла вместе с жителями.

      И все равно  жизнь как будто продолжалась, копали картошку, ходили на немецкие собрания и стояли на площади молчаливой толпой, слушая как немец комендант тщательно выговаривает русские слова, дети в школе учили немецкий, но матка говорила “с волками жить – по-волчьи выть”.   Завыла деревня, когда партизаны взорвали  неподалеку железнодорожный состав, и немцы для устрашения показательно повесили перед их сельсоветом двоих партизан.

     Были ли они действительно партизанами, никто не знал, парнишки были не из их деревни, но мать молилась за чьих-то сыночков своей Матке Боске Ченстоховской  все дни, пока они висели на площади. Через неделю немцы разрешили их похоронить, но виселицу оставили, и деревенские крестились, проходя мимо, кто слева направо, кто справа налево. А вообще по деревне  старались без большой надобности не ходить, горбатились в огородах и по хозяйству, в деревне остались только старики, бабы и дети, да два полицая из пришлых.

     Через год в начале зимы к матери пришел староста и сказал, что нужно отправить кого-то из молодежи на работу в Германию, должно быть десять человек и решать следовало немедленно, иначе утром немцы похватают первых встречных. Они с матерью долго обсуждали в каком дворе какое положение, из какой семьи можно взять кого-то молодого так, чтобы остальные с голоду не умерли, жили же только огородом и скотиной, у кого еще была, сена накосить немцы не дали и в лес по ягоды-грибы не пускали, любого в лесу считали партизаном, голод с клюкой уже стоял у каждого в сенях.

      Получалось, что из их дома тоже нужно кого-нибудь послать. Матка сказала, что пойдет она. Староста что-то говорил о том, что ей же только четырнадцать лет, а берут с шестнадцати, но матка сказала, что она крепкая и рослая, сойдет за шестнадцатилетнюю, а мать своих внуков она от деток отрывать не станет, как она сыну после войны скажет, что не смогла сберечь мать его детей. Так и порешили, и она не только не плакала, она даже не спорила, раз матка сказала, значит так и надо.

     Как ехали в Германию, девушка вспоминать не любила. Она была веселой и здоровой и все ее естество восставало против того безысходного страха, который вымораживал души в скрюченных и дрожащих от холода телах. На каждой остановке в их товарный вагон вталкивали  еще кого-то и им уже приходилось стоять в том углу вагона, который сначала был их туалетом. И она стала петь, все подряд, что могла вспомнить, кто-то подтянул ей, и понемногу запели почти все. Нашлись и девочки с сильными и чистыми голосами, сама-то она пела так себе, разве что громко. Так они и ехали с песнями.

      К ней поближе  прибился мальчик из соседней деревни и еще две девочки из ее школы,  они  держались вместе и спали по очереди, потому что в первую же ночь у нее попытались украсть мамин пуховый платок, матка сама его вязала, и сама ее укутала в дорогу. И валенки у нее были хорошие, дважды подшитые, поэтому у нее ноги были сухие, хотя ходили под себя, и у некоторых уже в валенках хлюпало. Она не думала, что холод может быть таким вонючим, что аж перехватывало дыхание, и всю дорогу прижималась носом к щели в стенке товарного вагона. Многие кашляли, соседский мальчик тоже, и она прижимала его к себе и гладила по спине, пытаясь согреть и успокоить.  Она же крепкая, да и матка за нее молится, она выдержит и Бог не бросит, только бы доехать.

     Сколько дней, вернее ночей, потому что днями стояли подолгу на одном месте, шел их состав, унося их все дальше от дома, она не помнила, все слилось для нее в бесконечную грустную песню.  Но все кончается, и они доехали, правда,  не все. Когда двери открылись в последний раз и им велели выходить, несколько человек остались лежать, скрючившись, на обледенелом изгаженном полу. Выжившие сбились в кучу перед своим вагоном и дышали, не могли надышаться, лаяли и рвались с поводков злые черно-рыжие собаки,  большой фонарь луны освещал  кучки людей вдоль всего состава.

     Она не могла прочесть название станции, да и безразлично ей было, одно слово – чужбина. Наконец конвойные с собаками, покрикивая “Schnell, Schnell!”, согнали с перрона первую стайку детей, так группа за группой  они постепенно сливались в нестройную колонну, направлявшуюся – куда?  Ей было безразлично, но это не значит, что ей не было страшно, и она опять запела, за ней еще кто-то и еще, так они и шли в свое неизвестное будущее, с песней, немцы ржали “Gut, sehr gut!”.

     Шли и шли, падали, вставали и шли, упала ее подружка, она подняла ее и почти на себе потащила, потому что где-то в хвосте колонны заходились лаем собаки и звучали короткие автоматные очереди, это пристреливали тех, кто не встал. Падая, подружка уронила варежку, поднять не успели, и теперь она цеплялась за ее полушубок голой сине-белой неживой рукой. Она потерла на ходу эту ее ледышку, чтобы хоть как-то разогнать кровь, и велела ей надеть варежку на это руку, и всю дорогу следила, чтобы она надевала ее то на одну, то на другую. Когда развиднелось, они дошли до места.

     Почти в чистом поле стояли какие-то сараи и чернели дыры в земле, над которыми нависали непонятные деревянные не то колодцы с журавлями, не то башни с ветряками. Их загнали в сараи, стали переписывать и пересчитывать, дали чего-то непонятного в железной кружке, сказали суп. Ей было не важно, что это, важно, что бурда была горячей. Еще выдали по куску хлеба, или того, что они станут называть хлебом.

     Всех разморило в тепле и от еды, и они равнодушно слушали, что жить  будут в этих бараках и  добывать уголь. Самые рослые и крепкие будут забойщиками, те, кто послабее, откатчиками, а самые маленькие или слабые будут волокушами таскать уголь на гора. Отдыхали они только в день приезда, уже вечером в забой ушла первая смена, работали по восемнадцать часов в сутки в три смены, спали на нарах по очереди.

     Этот  трудовой лагерь на выработанных и давно брошенных шахтах лишь немногим отличался от концентрационного,  штольни были такими узкими, что работать в них могли только дети, и они умирали каждый день, умирали прямо в шахте, или не просыпались в бараке на нарах. Кормили дважды в день супом и хлебом, прямо перед сменой, хорошо натоплено было только в первый день, холод и голод делали их апатичными, многие не раздевались вообще, некоторые перестали умываться.

     Знакомый мальчик однажды утром не смог встать, она теребила его, пыталась поднять, но он вяло сопротивлялся, едва двигая худыми руками, и просил не трогать его. “Мы все умрем, дай мне умереть, мы все уже мертвые…”  - повторял он.  Нет, ей нельзя умереть, мама сказала, что убьет, если она не вернется!

     Когда в барак вошли капо с дежурным офицером, он был еще жив, но и его взяли за руки и за ноги и вынесли на мороз, туда, где кособокой поленницей лежали  друг на друге умершие в последние дни.  Она держалась, но понимала, что надолго и ее не хватит. Очень боялась, что совсем ослабнет и не сможет нагружать волокуши углем, тогда ее переведут таскать эти самые санки на лямке, именно эти дети были самыми оборванными, грязными, и чаще умирали.

     Однажды утром она вышла из барака умыться снегом, подышать и посмотреть на небо, и увидела какую-то суету на утоптанной площадке между бараками. Среди немцев в форме было несколько человек в штатском и среди них одна женщина. Они только что вышли из соседнего барака и что-то обсуждали недовольными голосами. Ее как толкнул кто-то и она подошла ближе. Так делать было нельзя, отходить от двери можно было только на три метра, на нее уже кричали, но она сделала еще один шажок, только один, чтобы сразу не выстрелили.  Офицер, стоявший рядом с той женщиной, замахал рукой и закричал что-то, и женщина обернулась. Она попыталась даже улыбнуться этой пани, и той это, видно, понравилось,  потому что она пошла к ней, на ходу что-то громко и требовательно говоря офицеру.

      Они подошли к ней ближе, разговаривая между собой, ей переводчик только бросал  команды и задавал отрывистые вопросы. “Повернись! Сними платок!  Вши есть?  Корову доить умеешь?  Открой рот! Женские болезни есть? Покажи зубы!  Косить умеешь?”. Она все послушно выполняла, кратко отвечала да или нет, и старалась удержать на лице улыбку. Толмач велел даму называть фрау, эта фрау покупает ее и забирает к себе работать, при первой же жалобе ее вернут обратно на шахту, а сейчас нужно быстро собраться и ждать перед бараком.

     Ей было нечего собирать, все свое она носила на себе и в карманах, она просто встала у входа и стала ждать, повторяя про себя “Боженька, спаси меня, не дай здесь сгинуть без времени, боженька, миленький…” и глядя неотрывно на фрау, которая теперь стояла с толмачом у соседнего барака, задавала свои вопросы недовольным голосом и щупала мышцы рослого мальчика, от которого за эти  месяцы только рост и остался.

     Все живое в ней молило: “Только про меня не забудьте, не забудьте про меня!”  Слава Богу, не забыли, и скоро они с парнишкой сидели в кузове маленького грузовичка, она даже и не знала, что такие маленькие бывают. Их увозили ее еще дальше  вглубь чужой страны,  но она знала, что только так у нее оставалась надежда вернуться  домой.

     До самого лета девочка работала на ферме и была почти счастлива, труд был ей знаком, матка приучила ее всегда любое дело делать хорошо и фрау была ею довольна. Работала она от зари до зари, но сама фрау и ее сын тоже весь день горбатились, не покладая рук, кормили их скудно, но и сами они питались почти  так же. Она даже окрепла и вытянулась, весной фрау дала ей старое, но чистое бельишко, темное платье и вязаную кофту, долго не могли придумать ей обуви, но потом сын обрезал  калоши и с шерстяными носками они с ног не сваливались. Так бы она и дожидалась победы, потому что уже знала, что на Восточном фронте наступил перелом, ее немецкого хватало, чтобы улавливать смысл их разговоров, но все испортил этот самый хозяйский сын.

     С ним было что-то не так,  на фронт его не брали, но по виду не скажешь, что болен, здоровый бугай, комбикорм для свиней по два мешка таскал на плечах. Она давно замечала, что он маячит рядом, она в хлев – и он в хлев, она в огород – и он в огород, фрау в крик гнала его работать его работу. Но весной  мальчика, с которым они приехали с рудника и вместе работали, и рядом жили в хлеву в пристройке, где скотине еду готовили, вернули на шахту, потому что совсем ослаб,  не мог есть и его постоянно мучили боли в животе.

     Хозяйский сын теперь просто не давал ей проходу, как она не старалась увернуться, он успевал ее схватить своими ручищами. В пристройку заходил как специально не ко времени, ей было ни помыться, ни переодеться. Однажды он просто завалил ее на топчан, она кричала и отбивалась, но если бы фрау не примчалась с вожжами, ей бы не справиться.  Фрау  накинула вожжи петлей на шею своего сыночка и потащила его  в дом.

     Ей было очень страшно, она боялась, что ее теперь тоже вернут в лагерь. За  ужином сына за столом не было, фрау ела молча, когда кухарка стала убирать со стола и два других работника вышли, фрау жестом велела ей остаться. Эта нестарая еще женщина грузно сидела, положив натруженные руки на стол и глядя в свою чашку эрзац кофе, и продолжала молчать. Как же в той девочке все дрожало от страха, что вот сейчас фрау посмотрит на нее – и все, конец, лагерь.

     Фрау выпрямилась на стуле, посмотрела ей в глаза и заговорила, старательно выбирая простые слова, чтобы она могла хоть что-то понять. Она скорее почувствовала, чем поняла со слов, что женщина пытается ей что-то объяснить, дрожь в ней унялась и она стала разбирать отдельные слова. Похоже, фрау извинялась и оправдывалась, в ее словах повторялось снова и снова  “Du bist gut Madhen… Ich habe keine Tochter… du bist Untermensch… Ich will helfen… night shuldig… Es ist alles Krieg…”  И постепенно до нее дошло, что фрау хочет ей помочь, потому что считает ее хорошей девочкой и всегда хотела иметь дочь, но ее сын не может на ней жениться, она же недочеловек, и никто не виноват, это все война…

      Они обе плакали,  девочка от облегчения, а женщина от несправедливости жизни. Фрау объяснила ей, что оставить ее она не может, потому что никто не в состоянии уследить за ее сыном, но и в лагерь она ее не вернет. Сейчас такая неразбериха, что она отправит ее к своей подруге в Дрезден. Эта ее подруга тоже имеет работников в своей швейной мастерской, и хотя девочка шить не умеет, но ее подруга хороший человек и не откажется им помочь.

     Девочка упала перед немкой на колени, целовала ей руки и, заливаясь слезами, сбивчиво повторяла, что никогда не забудет ее доброты и век будет за нее Богу молиться, и мама ее будет молиться за нее, спасительницу.  Хорошо ли понимала ее слова эта женщина, она не знала, но ее чувства она понимала хорошо. Так они и поплакали вместе, обнявшись, а  через три дня она была уже в Дрездене.

     До февраля 1945 года она проработала в этой мастерской. Ей, привыкшей сызмальства к тяжелому физическому труду, смешно было называть работой сидение за швейной машинкой. Она научилась ровно строчить швы, обметывать петли, пришивать пуговицы, не искалывая пальцы в кровь, потому что шили офицерские шинели и хотя сукно было так себе, не в пример нашему, но пальцы к вечеру ложку не держали.

     Их у хозяйки было трое – настоящий закройщик, молодой французский еврей из семьи потомственных портных, профессиональная швея, неопределенной национальности и совершенно без возраста, из Польши, и она сама, подмастерье для всех.  Жили они дружно, работали споро и даже весело, за стол садились все вместе с хозяйкой. Ее все любили, пытались подкормить, она же еще росла, учили профессии, она жила как в семье. Засыпая, она молилась, чтобы боженька рассказал ее маме, что с ней все хорошо, чтобы мама не плакала. 

     Полька, блестя под лампой гладко зачесанными иссиня-черными волосами,  терпеливо учила ее делать себе маникюр, полировать ногти, подводить глаза и укладывать волосы. Она объяснила ей, что быть красивой – значит быть ухоженной, чтобы нравиться другим нужно непременно нравиться себе, что любое лицо можно сделать привлекательным, главное не переборщить, что ногти на руках и ногах должны быть безупречны, а волосы всегда блестеть.

     Француз учил ее правильно двигаться, объясняя ей,  что лицо можно нарисовать, а тело и походку нужно сделать и хранить всю жизнь, что каждый раз, глядя в зеркало, нужно стараться увидеть себя такой, какой ты хочешь себя видеть. Он рассказывал ей, что платье может быть простым, лишь бы оно тебе шло, но обувь должна быть очень хорошей и лучше иметь одни дорогие туфли на все случаи жизни, чем несколько пар дешевых, ноги нужно беречь, других не будет.  Он раскроил для нее платье, наказав беречь его, потому что  по нему, даже когда оно износится, она всегда сможет сама сшить себе новое.

     Она была статной, с длинными ногами и развитой грудью, выглядела взрослой девушкой, но месячные пришли поздно, только в шестнадцать лет, скорее всего из-за постоянного недоедания. Она не испугалась, ей уже все растолковали, она даже обрадовалась, значит с ней все в порядке. В мастерской чуть ли не пир закатили, даже вина выпили, как же, их девочка повзрослела, теперь она настоящая маленькая женщина.

     Хозяйка выделила тонкого сатина из неприкосновенного запаса и раскроила ей бюстгальтер и трусики, а полька строчила хитрые лоскутки на машинке, показывая ей, как делаются скрытые швы и в чем именно хитрость кроя, которая делает белье удобным, а грудь красивой. Девочку не удивило очередное напутствие беречь образец в качестве лекала, она уже верила, что такой крой никогда не деформируется, даже от многочисленных стирок. А хозяйка втолковывала ей, что хорошее белье делает просто женщину настоящей Женщиной. “Но почему, его же не видно?” – спросила девочка, держа в руках прелестную вещицу, и пока задавала вопрос, сама и догадалась.

     Ей рассказывали, что столица Саксонии город очень красивый, с долгой историей, один из культурных центров Европы, но сама она его не видела – никто из них никогда не выходил из мастерской, совсем. Они жили и работали в этих стенах, которые ограничивали и оберегали их отдельный добрый мир, вокруг которого клокотала и захлебывалась кровью война, в агонии пожиравшая без разбору своих и чужих.

     Но 13 февраля 1945 года эти стены рухнули, и в прямом, и в переносном смысле, британская авиация начала бомбежку Дрездена. Потом она узнает и увидит, что город был забит мирными людьми, беженцами, которых гнала перед собой  быстро надвигавшаяся линия фронта, и боевые действия настигли их там, где они надеялись спастись. Правый берег Эльбы, исторический район Дрездена Альтштадт, или Старый город, сровняли с землей. В их дом бомба попала в первый же вечер, но все они успели спуститься в подвал.

     Бомбежка длилась два дня, двое суток без перерыва, бомбы попадали в те же воронки снова и снова, горело так, что кирпичи плавились, но их подвал уцелел, даже выход не засыпало. Они просидели в подвале без еды еще день, 15 февраля, когда прибившиеся к ним случайные люди рассказали, что город поделен на секторы, их дом попал в английский сектор, есть еще американский и русский. Девочка стала расспрашивать про русский сектор, ей сказали, что это на другом берегу, далеко, а главное – зачем ей туда? Раньше или позже их найдет английский патруль и все будет хорошо, главное не высовываться, чтобы случайно не подстрелили.

     Французу и польке, да и немке тоже, было все равно, какая это зона, для них война закончилась, нужно просто еще потерпеть немного, может, ей тоже лучше остаться в Европе? Она же столько лет не была дома, что  стала совсем другой, а они ей помогут начать новую жизнь, зачем  же ей возвращаться? “Нет, она не может остаться, ей нужно домой, она не хочет оставаться, ее мама ждет, мама велела вернуться живой, она хочет к маме, война же кончается, значит мама уже ждет ее, мама сказала, что кончится война и ты вернешься,” – снова и снова повторяла она.
 
     И тут полька достала из кармана своей широкой юбки колоду карт и стала раскладывать их на бетонной плите, вывороченной из стены. Все замолкли, ожидая ее слов. Она никогда не гадала для развлечения, не раскладывала этой колодой пасьянсов, а уж тем более этими картами не играли в дурака. Но сейчас был тот самый особый случай, когда можно и нужно узнать будущее.

     В полной тишине, что-то приговаривая не незнакомом языке, она выложила несколько карт подряд, потом вытащила из колоды еще три отдельно, потом попросила ее саму достать еще одну, это оказался бубновый король, добавила к ней еще две, рубашкой вверх, потом  осмотрела внимательно ее правую ладонь, затем левую, и только после этого перевернула последние карты, открыв еще двух королей. Теперь полька стала говорить, иногда добавляя одну или две карты к лежащим на плите, и ее первые слова были – пусть идет домой!

     “Твоя жизнь там, дома, и жизнь долгая, и много любви, настоящей. Первый раз ты выйдешь замуж в восемнадцать лет за летчика, он будет тебя на руках носить, запомни число – двадцать четвертое  августа, всех своих трех мужей ты встретишь в этот день. У тебя не будет детей, сначала не успеешь, потом не сможешь, потом не захочешь. Но твой третий муж даст тебе полную семью, у него ноги не будет, но ты будешь его очень любить. А теперь собирайся, до заката ты должна быть у реки, ночью сможешь перебраться на ту сторону, но только сегодня. К утру нас найдет патруль.”

     Все задвигались, заговорили, засуетились, пришлые люди с удивлением наблюдали, как  хозяйка укутывает девочку в свою шаль, как француз заталкивает ей в карман последние сухари, а полька, или кто там она была по крови, надевает ей кольцо на указательный палец, другие пальчики были слишком худыми для тяжелого кольца желтого металла со стертыми знаками. Они собирали ее в дорогу без слез, почти весело, потому что ей все рассказали про ее будущее, значит она дойдет и увидит маму, и скоро выйдет замуж, а заодно они узнали, что их тоже найдет патруль, значит и у них все будет хорошо.

     Полька торопила их, первая расцеловала ее, что-то говоря опять на незнакомом языке, все обнимали ее и целовали, а ей уже не терпелось выйти на улицу, она уже стремилась домой. У выхода из подвала ей показали вдали какой-то шпиль, он был хорошо виден, потому что домов не было, шпиль торчал над холмами руин. Ей нужно туда, там мост, а за ним русская зона, в сумерках ей нужно перебраться на другой берег.

     Так началась ее долгая обратная дорога, дорога домой, дорога к маме. До берега Эльбы она пробиралась целый день, потому что подолгу пряталась в развалинах, заметив любое движение впереди, и замирала среди обломков при малейшем звуке, как тощая лисица в потертой шкурке крадется по тонкому весеннему насту, который обламывается под ее малым весом и режет в кровь ее лапки, она видела такую в детстве.

     Она захотела укрыться, хоть ненадолго, в каком-то подвале, увидев не засыпанный камнями лаз, но ей преградила дорогу седая страшная старуха с железным прутом в руках, за ее подол цеплялись два карлика со злыми глазами, и только пятясь назад в испуге, девочка рассмотрела, что на обтянутом серой кожей лице с провалами щек не было морщин, что это просто мать защищает своих детей.

     Сделав еще один шаг назад, девочка оступилась и упала, и в этот момент раздался выстрел, женщина, так напугавшая ее, схватилась за плечо и провалилась  в темноту подвала. Девочка, замерев, лежала на спине и смотрела в небо на плывущие над ней грязно-белые облака, сжимала в кулачок руку с кольцом, чтобы чувствовать его тяжелую прохладу и повторяла “Боженька, миленький, помоги мне, дай мне встретиться с моей мамой, и пусть эта женщина выживет и ее детки не осиротеют, спаси и сохрани!”

     Она слышала, как страшно крича по-немецки и расстреливая одиночными последние патроны, по улице бежал человек, вот топот сапог и крики удалились, вот стихли выстрелы и наступила пугающая тишина, а она все не решалась встать. И вдруг что-то коснулось ее ноги, она приподняла голову и увидела ребенка, который старался дотянуться до нее тем же железным прутом, слишком тяжелым для его тонких ручек. Встретившись с ней взглядом, он поманил ее к ним, в подвал. 

     В этом страшном подвале, вернее, в этой норе, потому что в подвал обрушились этажные перекрытия и женщина с детьми жались друг к другу в крошечном закутке прямо у входа, девочка провела остаток дня, до сумерек. Они позвали ее, потому что раненая женщина не могла осмотреть свое плечо, а дети были слишком малы. Девочка, привыкшая помогать скотине и не боявшаяся крови, быстро осмотрела рану, увидела, что пуля прошла навылет, что женщина может двигать рукой и крови не очень много, успокоила ее и перевязала ее же платком.

     Пока девочка помогала ей, женщина рассказала, что они беженцы, пережидали бомбежку в этом подвале с другими несчастными, и кто бы мог подумать, что их спасло то, что эти другие не дали им спрятаться в глубине подвала. Ей с детьми было очень страшно у входа, казалось бомбы падали им прямо на головы, но когда этот дом обрушился, они остались целы. Всех остальных засыпало и они много часов слышали их крики и стоны под обломками, но сделать ничего не могли, так и сидели рядом с умирающими.

     Младший ребенок захныкал и женщина взяла его на колени, распахнула кофту и дала ему грудь. У девочки сердце зашлось, когда она увидела эту обвислую пустую грудь с истерзанным окровавленным соском и ребенка, жадно схватившего его. Ребенку было лет пять, но понять мальчик это или девочка было невозможно. Старший ревниво смотрел на младшего и девочка сунула руку в карман, вытащила сухарь и протянула ему, второй сухарь она предложила женщине, но та выхватила сухарь и сунула в ротик младшего ребенка, с облегчением запахивая кофту.

     Дети не благодарили за еду, они и не ели, они нюхали, облизывали и сосали свои сухари, ничего не видя и не слыша, поглощенные этим чудом – едой. Лицо женщины исказилось, она судорожно пыталась вдохнуть, и девочка очень испугалась, но та сделала успокаивающий жест ладонью, и до девочки дошло, что женщина плачет, только у нее нет слез.

     Это немецкой семье тоже нужно было в русский сектор, потому что они хотели вернуться туда, откуда бежали, домой. Когда стало смеркаться,  все выбрались из подвала, девочка несла невесомого младшего ребенка, а женщина вела за руку старшего, и пошли к мосту. Пробираясь среди руин, они много раз натыкались в развалинах на трупы, чаще всего женщин и детей, мужских тел было гораздо меньше. Первые мертвые их пугали, но скоро они просто обходили их, крестились и шли дальше.

     К мосту, вернее к тому, что от него осталось, они подошли, когда стемнело. Если бы девочка шла одна, тут бы и закончилась ее дорога домой, потому что услышав русскую речь, она чуть не побежала к солдатам, которые с матерками латали дыры и провалы моста. Но немка, чей инстинкт выживания достиг звериной остроты, не пустила ее. Она велела ей не спускать с рук ребенка, опустить голову и молчать, не произносить ни слова по-русски, изображать контуженную. Сама же она спустила платок на плечи, открыв свое изможденное лицо и, пошатываясь и что-то бормоча, пошла со старшим ребенком впереди. Их пропускали, офицеров не было, а солдатам  не было дела до страшной старухи с детьми, но слушая, что они говорили им вслед, девочка поняла, как немка была права.

     Сходя с моста,  они  были уже не одни, вдоль улицы, сколько видел взгляд, как разновеликие бусины, среди разрушенных домов двигались группами и по одному усталые молчаливые люди, и они тоже нанизались на эту ниточку отчаяния и надежды. Люди шли туда, откуда бежали, не зная, что их ждет там, дома. В этой части Дрездена некоторые дома уцелели и девочка успевала посматривать по сторонам, стараясь представить, как выглядел город до бомбежки, чтобы рассказать маме.

     Было уже светло, когда где-то впереди образовался затор и теперь все стояли плотно, как в очереди. Медленно продвигаясь вперед, они увидели, что эта очередь делится на два рукава, и правый движется быстрее, хотя туда направлялось больше людей. В очереди люди тихо переговаривались, передавая стоявшим за ними какие-то важные новости, и немка вдруг выхватила у нее из рук ребенка, поставила его на слабые ножки, и стала ей что-то горячо говорить.

      Не сразу до девочки дошло, чего от нее хочет эта женщина с безумными глазами, но она поверила ей, и когда та стащила с ее головы шаль и бросила на землю, прямо в лужу, девочка присела и при всех попыталась пописать на платок, но от страха никак не могла. Стоявший перед ними старик жестом попросил их отвернуться и желтая струйка пролилась на шаль, смешиваясь с грязной водой. Немка подняла ее, скомкала в руках, не отжимая, а скорее пропитывая ее грязью,  провела ею по лицу и рукам девочки и велела ей надеть шаль на голову. По лицу девочки текли слезы пополам с грязью и мочой и капали на ее аккуратное пальтишко, а немка поцеловала ее в испачканные губы и сказала ей, что домой к маме – это налево.

     Они разошлись и девочка смотрела, как ее немка с ребенком на руках прошла под шлагбаумом, а старший ребенок цеплялся за мамин подол и все оборачивался, чтобы найти ее взглядом, но мама его не оглянулась и не помахала рукой на прощанье. Рядом с девочкой стояли молчаливые люди и смотрели, как офицер подолгу крутил в руках документы, задавал вопросы, рассматривал и оценивал очередника, как он наконец указывал ему, куда идти. Мужчины часто оказывались в кузове грузовика, стоявшего тут же, почти все женщины с детьми проходили под шлагбаум, а вот одиноким, или молодым, или просто лучше одетым женщинам нужно было идти в деревянную будку КПП.

     К этому временному строению с тыла подходили и подъезжали веселые солдаты, образовалась даже небольшая очередь из желающих попасть внутрь. Когда она оказалась перед офицером, то, не поднимая глаз, протянула ему свои бумаги, которые он взял, матерно ругаясь на то, что она так воняет. Она очень быстро оказалась за шлагбаумом, не веря в свою удачу, и увидела, как открылась дверь КПП и оттуда вышла женщина, на ходу поправляя одежду и застегиваясь, а два солдата вошли.

     “Чего уставилась, не видела бабу, которую на хор поставили? Так давай, зайди, еще не поздно!”   Девочка отшатнулась, а женщина решительно пошла вперед, и девочка за ней.  Она не боялась этой женщины, ей было  ее жалко, хотя она не очень понимала почему. Из глаз женщины потекли слезы, потекли  как вода, как дождевые капли, не меняя выражения злости на молодом лице, и она протянула ей платочек, еще мамин. Увидев чистый и отглаженный лоскуток с крошечными вышитыми незабудками в уголке, женщина даже остановилась от удивления и впервые внимательно посмотрела на девочку. “Так ты специально извозилась? Ишь ты, умная какая! Или научил кто?”

     И девочка, обрадованная тем, что кто-то проявил интерес к ее страху и одиночеству, стала торопливо рассказывать о немке с детьми, о себе, о маме. Так они и пошли по широкой улице, рядом, но не слишком близко друг к другу. “Очень уж от тебя несет!” - сказала женщина. О себе она ничего не рассказывала, только о том, что дома ее никто не ждет и ей нужно к американцам, она хочет попасть в Америку, подальше от всего этого.

     Расспрашивать она не решилась, хотя  жалела, что нельзя и дальше идти вместе, ей было спокойно рядом с этой сильной и уверенной в себе женщиной. Та велела ей держаться поближе к людям, они ее выведут из города, и указала на маленькую группу с детьми.  “Иди с ними и не бойся, Бог не выдаст – свинья не съест, увидишь ты свою маму!” - и с этими словами она свернула в переулок.

     А девочка пошла за молчаливыми людьми, которых становилось все больше, и к вечеру они добрели до очередного КПП. Здесь стояла полевая кухня и веселый, слегка пьяный дядька, вся грудь в наградах, позвякивая ими и отпуская шуточки, раздавал всем кашу с тушенкой. Она тоже встала в очередь, слушая как солдат балагурил про американскую тушенку и русскую пшенку. Протягивая ей миску с кашей, он  сказал  “Ты бы хоть умылась, дочка, а то шибко воняешь, вон стоит цистерна, мы там миски моем. И не ешь много, плохо станет.”

     Девочка ела горячую кашу, нюхая кусочки  настоящего мяса, которых в миске было много, слушала русскую речь и ледяные тиски, сжимавшие ее сердечко, постепенно таяли. Она ела медленно, потому что веселый солдат все время повторял “Не спешите, плохо станет!”, но голодные дети глотали кашу, почти не жуя, чтобы опять встать в очередь и получить добавку, и некоторых выворачивало, а тощий мальчик в женском платке просто потерял сознание. Ему плеснули в лицо холодной водой, он открыл глаза, а кашевар сказал, что тот просто сомлел, бедолага.

     На выходе из города люди шли уже бесконечной лентой, змеившейся по обочине навстречу колоннам техники, грузовикам и пехоте. Эти солдаты были совсем не похожи на тех, из сорок первого, эти мужики победили врага, а победителей не судят. И девочка вдруг отстраненно подумала, что люди не судят, но Бог всем – судья, Бог все видит.

     Она добиралась домой  полгода, точнее пять с половиной месяцев, потому что  почти всю дорогу шла пешком и днями пряталась. Еще на выходе из Дрездена шофер полуторки, чем-то похожий на веселого кашевара и тоже вся гимнастерка в медалях, лихо притормозил рядом с ними и предложил подвезти. Тихая семья забралась в кузов, а ей он велел сесть к нему в кабину, мол, веселее будет, а то он две ночи не спал, глаза закрываются.

     Трогать ее он стал сразу и она все отводила его руку, пытаясь отодвинуться подальше. Тогда он остановил машину прямо на обочине, одной рукой схватил ее за шею, наклоняя ее голову к своим коленям, а другой стал расстегивать ширинку. Девочка упиралась руками в его колени, с ужасом глядя на то красное и мясистое, что приближалось к ее лицу. Пытаясь отодвинуться, она вывернула голову и увидела его бешеные глаза. Не отводя глаз, девочка тихо сказала “Откушу!”

     Он ей поверил сразу, потому что, не застегивая штанов, схватился за руль и выехал на дорогу, разгоняя грузовик и повторяя “Подстилка немецкая, б… вонючая, убью суку!”  На полном ходу он перегнулся через ее вжавшееся в угол тело, распахнул дверцу и пинком ноги выкинул ее на обочину. Он ударил ее так сильно, что ее худенькое тельце даже земли почти не коснулось, а кубарем покатилось в кювет и это спасло ей жизнь. Она опять лежала на спине, смотрела в небо и привыкала к мысли, что она жива, что Бог опять ее спас, что она увидит маму. Приподняв голову, она посмотрела вслед полуторке, в кузове которой все так же сидела молчаливая семья.

     Больше она на трассу не выходила, пробиралась вдоль нее по тропкам и грунтовкам, спала в развалинах, в кустах, в воронках от снарядов. Несколько раз по запаху еды выходила к полевым кухням, где кормили таких как она, возвращавшихся домой. Когда стало теплее, ела почки, копала корешки украденной ложкой, несколько раз ей выносили миску чего-то горячего  изможденные хозяйки хуторов, если она засыпала в их стогу и сутками не могла проснуться. Она стала очень худой и грязной, хотя чувство голода пропало, а мыться она заставляла себя при каждой возможности. Но она дойдет, только вот не представляет как, она уже с трудом переставляла опухшие ноги.

     Ее спасение выглядело ужасно, настолько страшно, что она сразу забыла о себе. Они лежали на обочине дороги с своей полосатой одежде с желтыми звездами и безучастно смотрели на нее провалившимися глазами, она не сразу поняла, что эти люди так отдыхали, ей показалось, что они умирают. Она металась между ними, тормошила эти скелеты и просила не умирать, ведь их муки уже закончились, надо жить, умереть сейчас грех, только не умирайте! На дрожавшую  девочку она стала натягивать свое пальтецо, но бесформенная роба мешала и она надела на себя эту полосатую куртку с номером, а та надела ее пальто.

     Девочка оказалась молодой женщиной, истаявшей до детскости, она и рассказала ей, что война закончилась 9 мая, что уже давно мир, и теперь наводят порядок и за ними должны приехать. За ними не приехали, за ними пришли, и повели на станцию, и девочка в чужой полосатой куртке пошла с ними, с ними ей не было страшно. Дальше, до самой границы, она ехала с этими бывшими узниками  в теплушке, их кормили, иногда даже по два раза, чаще всего все той же американской тушенкой с кашей. Но в их вагоне становилось все просторнее, потому что бедняги продолжали умирать, каждый день.

     Ее спасительница тоже уже не могла вставать и девочка сидела с ней, держа ее за руку со страшными цифрами татуировки.  Глядя в распахнутые глаза, такие живые на полумертвом лице, она говорила о том, как все они теперь  хорошо заживут, потому что самое страшное позади, война ведь закончилась. Девочка долго продолжала гладить эту уже мертвую руку, не в силах выпустить, как будто ее собственные теплые ладони не позволяли смерти окончательно завладеть  почти детским тельцем. Много лет в мирной жизни девочка продолжала бояться телефонных номеров, потому что в них всплывали для нее те синие цифры на истонченной руке.

     И она опять осталась в одиночестве, жизнь опять разлучила ее с тем, к кому прилепилось ее  сердце, не умеющее жить без любви. “Мамочка, помоги мне, я боюсь одна, помолись за меня, вдруг боженька не слышит меня, такую слабую, вдруг он не узнает меня, такую грязную?”  Все лето она шла домой, шла среди таких же как она, или шла одна,  не думая о том, ела ли она сегодня, просто переставляя ноги, как заведенная.

     Уже в Белоруссии к ней, сидевшей на обочине, потому что не было сил отползти в кювет, подошел молодой солдат в чистенькой гимнастерке и сияющих сапогах и предложил подвезти. Девочка так вся сжалась и так на него посмотрела, что он сказал только “Ох и намучилась же ты, бедная!”, взял ее на руки   и отнес к машине. Солдатик дал ей молока в крышке от котелка и смотрел как она пьет, приговаривая  “Не торопись, понемногу, не спеши, у меня еще есть, я потом тебе шоколада дам, и тушенки.”

     Мальчишка в военной форме, сверстник ее младшего брата, отпаивал ее молоком всю дорогу, твердую пищу она есть не могла, желудок не принимал, и по кусочку выдавал шоколад. Девочка подолгу сосала каждый ломтик, смотрела в окно и слушала солдатика, а он рассказывал ей о сестренке, на которую она была похожа, о своей маме, которая всю войну одна мыкалась с тремя младшими детьми, об отце, который погиб в сорок втором, о том, как он рад, что успел повоевать и отомстить за отца.

     Он сделал порядочный крюк и довез ее до ближайшей к ее деревне станции, сунул ей в руку плитку шоколада, извинился что дальше ехать не может, нужно своих догонять, и сказал ей  - “Держись, сестренка, все будет хорошо, скоро увидишь свою маму!”. Только теперь девочка спросила как его зовут, чтобы молиться за него, он назвал свое имя и, смеясь, добавил, что бога нет. А  она осталась беспомощно стоять на шумной вокзальной площади, смотреть вслед машине и только мысль о маме, которая ее заждалась, помогла девочке сдвинуться с места.

     Она не узнавала их станцию, от вокзала остались  одни руины, но было много новых путей, над головой эхом раскатывались какие-то, понятные лишь железнодорожникам, команды, маневровые паровозы таскали туда-сюда платформы с зачехленными грузами, из которых выпирали прикрытые брезентом дула, вокруг сновали занятые делом люди, все сплошь в военной форме, до нее никому не было дела, и она постепенно успокоилась, сообразила, куда ей нужно двигаться, и пошла.

     Она подошла к своему дому, окруженная знакомыми бабами и незнакомыми детишками, бабы причитали над ней, некоторые плакали, другие бежали впереди, выкрикивая мамино имя, но близко никто подойти не решался. И девочка только на знакомой улице поняла, что на ней все та же лагерная куртка, истлевшее платье и разваливающиеся зимние сапоги, что она грязная и вонючая, ох, сейчас матка ее ругать будет!

     Мама стояла в калитке, как-то странно оседая вниз и держась за покосившийся столбик, не делая ни шагу ей навстречу, и девочка тоже остановилась, не решаясь приблизиться,  повторяя  “Мамочка, я пришла, ты видишь, я вернулась, как ты велела, мамочка, миленькая…”, а женщина только беззвучно шевелила губами, как будто молилась, и протягивала к ней руку.

     Казалось, они стояли так очень долго, и у девочки вдруг подогнулись колени, она стала падать на землю, в ней ослабла стальная пружина, кончился завод. И она опять увидела над собой голубое небо и плывущие по нему облака, но вся эта красота была уже не важна, потому что над ней склонилось родное мамино лицо, залитое слезами, и эти горячие слезинки капали девочке на щеки, стекали на шею и она закрыла глаза, успев только пожалеть, что не умылась по дороге, наверное чистые дорожки остаются на грязном лице.

     Как ее внесли в дом, как мыли в корыте, будто маленькую, как матка растирала все ее тело нутряным салом, потому что кожа была сухой, шелушилась и трескалась до крови, она видела, как сквозь сон. Так же издалека ей слышался мамин голос, причитавший над ней, что от нее один нос остался, ни груди, ни попы, не то девочка, не то мальчик. И она поняла, что не помнит не только, когда у нее последний раз были месячные, но даже когда ей нужно было по большому. Но все это было не важно, мамин голос успокаивал, мамины руки согревали, и девочка глубоко заснула, и спала, почти не просыпаясь, больше недели.

     Ее поили куриным бульоном и травяными отварами, каждый день растирали мазями руки и ноги, делали ей гоголь-моголь с медом, давали сладкий церковный кагор в столовой ложке, и, наконец, она пришла в себя. Матка уже не плакала над ней, она ей улыбалась, потому что окончательно проснулась ее дочка уже вполне симпатичной девушкой, даже грудь появилась. Уже не было сомнений, что девочка вернулась домой не умирать, она вернулась жить.

     В тот теплый день, чуть больше года назад, началась ее новая жизнь, которую она вспоминать любила, и помнила чуть не по дням. Как первый раз сидела на крылечке, греясь на солнышке, как в первый раз обняла племянников, высоких и нескладных, но так похожих на ее старшего брата, как читала с  невесткой  похоронку на их отца, как рассматривала  его звезду Героя, висевшую на иконе, как впервые прошла по деревне, не узнавая ее.

     Год назад многие дома пустовали, огороды зарастали травой, где их хозяева, живы ли еще, или насовсем сгинули, никто не знал. Еще в сорок четвертом, когда наши войска вошли в село, молодой лейтенант, шальной от бессонницы и крови, застрелил старосту прямо на крыльце его дома, а полицаям удалось уйти в лес. Ее младшего брата  матка отправила служить в армию, от греха подальше. После победы выяснилось, что староста  был героем  подпольщиком, его именем назвали школу, а на его могиле поставили деревянный памятник со звездой.

     Матка первой в деревне увела со двора старосты не кормленную и не доенную корову, у которой уже сил не было даже мычать. Всю немногую живность из брошенных домов, даже собак и кошек, постепенно разобрали деревенские, и у каждой такой сироты появилась фамилия, потому что все помнили все, и говорили “Степанова Мурка кошка справная, даже крысу не боится”, или “Шарик Николаев всегда брехливый был”, а их телочку звали Петрова Лиля. Где сейчас тот Степан и тот Николай, где их семьи, люди не знали, но не забывали о них.

     За два года в деревне в каждом дворе появились куры, потомки единственного выжившего петуха и двух тощих куриц, поросята схожей биографии, и деревенские по очереди пасли уже трех коров.  Люди сообща решали, кому первому отдать будущего теленка, козленка или поросенка, делились картофелинами и луковицами на посадку, вот такая экспроприация с коллективизацией. Ее саму от истощения спасали тоже всем миром, несли матке кто меду, кто кагору.

     Девочке исполнилось восемнадцать, она стала высокой, выше многих парней, стройной и гибкой, по тогдашней моде лицом не очень красивой, потому что нос длинноват и глаза небольшие и глубоко посаженные, но глаза эти смотрели на мир так открыто и дружелюбно, на подвижном лице так искренне и мгновенно отражалась каждая эмоция, вся ее ладная фигурка была полна такой жизненной силы, что ухажеров у нее было много, и первый парень на деревне, баянист, игравший на танцах, в их числе.

     Поэтому она никогда не боялась опоздать на танцы, без нее просто ничего не начиналось, баянист всегда сидел на лавочке у ее калитки, наигрывая что-то, вокруг него собиралась молодежь и бездетные вдовы, слаженно пели что-нибудь душевное и беззлобно ругались, мол сколько ее тут ждать. Но матка выпускала ее на гулянку только тогда, когда все дела были переделаны, и каждый раз находила ей работу перед самым выходом.

     Вот и сегодня ей пришлось снимать новое платье, мыть молочный бидон, и опять переодеваться, но она не обижалась, она чувствовала на себе мамин теплый взгляд и понимала, что мама гордится тем, как ловко она управляется с любой работой. Наконец матка поцеловала ее и разрешила идти, добавив “Смотри у меня, гуляй, да не загуляйся!”, и она вышла за калитку.
 
     Все оживились, кто-то завел новую частушку и они пошли вдоль деревенской улицы за околицу, на лужайку, где под деревьями стояли лавочки и на столбе висел единственный в деревне фонарь, который зажигали вечером каждую субботу. Было двадцать четвертое августа, сегодня она встретит своего мужа, летчика.

     Через час ее волнение стало невыносимым, она не могла ни петь, ни плясать, подружки сердились на нее, она же всегда была заводилой, а тут места себе не находит, все по сторонам смотрит. “Да что с тобой? Чего ты маешься?”  И она предложила пойти в соседнее большое село, в клуб. Многие были недовольны, потому что если она уйдет, то и баянист за ней, он же как привязанный, и значит танцы на этом закончились. Но кто-то ее поддержал, и компания разделилась, одни остались на лавочках песни петь, в основном парочки, а другие пошли за ней.

     Девушка шла быстро, нетерпение гнало ее вперед, она сжимала в кулак руку с кольцом, которое казалось ей горячим и пульсирующим. Она сняла туфли, чтобы не испачкать ненароком, и почти побежала, баянист перестал играть, догнал ее и пошел с ней рядом, остальные все больше отставали. Перейдя вброд ручей, она вытерла ноги лопухом и обулась, освещенные окна сельского клуба были уже хорошо видны.

     Так они и вошли в зал вдвоем, баянист попытался увлечь ее танцевать, даже радуясь тому, что не нужно играть и смотреть как она с другими танцует, но она отказалась и встала в сторонке, рядом с другими девушками, которых не пригласили на танец. Ей уже было ясно, что здесь нет новых лиц, всех парней она знала, и она продолжала стоять, не сводя глаз с дверей, ее сердце билось где-то в ключицах, кольцо жгло ей палец. Скоро объявят последний белый танец и все, полночь,  ее двадцать четвертое августа закончится.

     Они вошли вдвоем, бригадир механизаторов,  отставной капитан с медалями на груди, весельчак и завидный жених, которого все знали, и высокий незнакомец в непривычной   форме с наградными планками, и остановились в дверях, осматриваясь. Она сразу пошла вперед,  к нему, раздвигая людей руками, как кусты. Музыка смолкла и она шла через опустевшую середину зала по подсолнуховой лузге, как по льду. “Вы летчик?” и “Белый танец?” они спросили одновременно и так же хором ответили “Да” и “Нет, не знаю”. Он обнял ее за талию, взял за руку, она положила ему руку на плечо и  так они и стояли в полной тишине,  даже разговоры смолкли вокруг. 

     Капитан-механизатор побежал к патефону, выбрал пластинку и крикнул “Медленный танец!”. Зазвучала музыка, вокруг них задвигались пары, а они продолжали стоять в центре зала, глядя друг другу в глаза и не произнося ни слова. Капитан дал им возможность простоять еще два дополнительных танца, но в клуб вошел сторож, однорукий и одноногий, ловко доковылял на одном костыле до патефона, и танцы закончились.

     Летчик пошел ее провожать, они даже не целовались, они шли, держась  за руки, и он рассказывал ей о себе. Возле ручья она стала снимать туфли, чтобы перейти вброд,  он подхватил ее на руки, перенес через ручей и не отпустил. Ей было сладко и спокойно, она слушала его, одной рукой держа свои туфли, а другой, с кольцом,  поглаживая его по груди. И вдруг ей захотелось писать, и не просто захотелось, она поняла, что просто описается у него на руках. От ужаса она забилась, пытаясь выскользнуть, а он от неожиданности еще крепче сжал ее, спрашивая “Да что с тобой? Что случилось?”.

     Чувствуя, как краска стыда заливает ей лицо и даже шею, и радуясь тому, что темно и ничего не видно, она пролепетала, что ей нужно к кустики. Он рассмеялся, поставил ее на землю, она стала надевать туфли, путая левую с правой, потом металась, пытаясь найти место поукромнее, но боясь лезть под елки, чтобы эти единственные туфли не испачкать, а в голове у нее билась одна мысль “Сейчас описаюсь, какой кошмар!”. В результате она присела посреди брусничника, повернувшись к нему спиной, почему-то прикрываясь подолом спереди и белея телом сзади, и он, глядя на маленькую луну ее попки, взошедшую над ягодником, сказал “Выходи за меня замуж.”, а она, не оборачиваясь, ответила “Обязательно!”.

     Так же, держась за руки, они подошли к дому. В спящей деревне было темно, но в ее избе  в зале горела свисающая с потолка лампа,   выгоревший абажур отбрасывал ровное пятно оранжевого света на круглый стол и сидевшую за ним маму. Они потоптались у калитки, не понимая, как лучше поступить, а мама повернулась к окну и посмотрела в их сторону. Девочка знала, что видеть матка их не могла, но женщина уже выходит на крыльцо и говорит “Привела? Ну, показывай, знакомиться будем.”.

     Свадьбы у них не было, утром матка отвела их в сельсовет расписываться, потом сниматься на карточку,  а вечером провожала молодых на вокзале и долго молча стояла на  перроне, глядя вслед поезду,  пока капитан-механизатор чуть не за руку не увел ее к своему трактору, чтобы отвезти домой. Дома матка поставила фотографию, которую передала соседка, на комод, с благодарностью думая о фронтовике-фотографе, который так быстро все сделал, да еще сам принес.

     Только теперь, оставшись одна и глядя на счастливое лицо своей дочки, которую держал за руку ее красивый молодой муж, она смогла заплакать. Она плакала с облегчением и радостью, значит ее сердце не превратилось в камень от боли за детей, от необходимости быть самой сильной и принимать решения за других, от ответственности за все и за всех.  Слезы текли по ее нестарому еще лицу, а губы привычно повторяли слова молитвы святой заступнице Матке Боске Ченстоховской.


Продолжение в главе 4.3 История. Надежда


(рецензий 20 в ленте рецензий + те, что ниже)


Рецензии
На это произведение написаны 34 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.