Гл. 18 Человек поля

___________________ “ДУХОВНОЙ ЖАЖДОЮ ТОМИМ...”___________________________
Затянувшуюся дискуссию отца Дмитрия и Тимофея прервало появление Екатерины Ивановны на инвалидной коляске. Священник бросился её благословлять, целовать в голову – несмотря на ревнивое отношение к бывшему своему сокурснику по семинарии, мать Тимофея и Маргоши он нежно любил. В это время на столе Маргошиными стараниями появилось очередное подкрепление…

– Какой нескончаемый день! – радостно застонал отец Дмитрий, потирая руки, а Тимофей сказал себе, что, пожалуй, пора сворачивать эту говорильню. Он устал, а главное, он чувствовал, что ответы на столь сложные вопросы ему было бы сподручнее искать одному, в тишине перед чистым листом виртуальной бумаги. А тут все силы уходили на пробивание железобетонной стены, которая разделяла два слишком разных духовных мира. Свой мир Тимофей обозначал одним кратким, но многозначительным словом, как-то случайно пророненным в переписке священномучеником Германом (Ряшенцевым): «Мы не смиренные, – говорил владыка, – но смиряемые…». В этом высказывании новомученика был сокрыт для Тимофея духовный кладезь и вся суть и стержень его духовной установки. А у отца Дмитрия всё складывалось иначе: никто его не смирял, он шёл по жизни широко, уверенно и успешно, и считал себя при этом смиренным. Смиренность в его представлении должна была заключаться в послушании начальству, в добросовестном исполнении обязанностей и в том, что можно было бы назвать владениями внешними приёмами смиренности. Тимофей же научился от старца бояться того, чтобы люди считали и, упаси Боже, хвалили бы его как смиренного. Потому он не лез из кожи быть таковым в их глазах, а, напротив, и часто даже нарочито давал себе «вольную», и вёл себя шероховато, ершисто, иногда даже на грани допустимого и принятого.
 
И теперь ему вовсе не хотелось искать точки соприкосновений с отцом Дмитрием, потому что это повлекло бы за собой духовные компромиссы, на которые Тимофей пойти не мог. Сейчас он честно признавался себе, что в этом вынужденном общении с отцом Дмитрием он ищет скорее для себя внятные точки разделений – ради полноты обнажения истины и очищения её от примесей. Он ненавидел эти примеси. Невинные, казалось бы, добавочки, а на самом деле всякий раз они оказывались ложками дёгтя в бочках с духовными медами. С другой стороны, Тимофей отдавал себе отчёт, что, следуя сейчас не своей воле, а воле отца Дмитрия, он возможно, и получает для себя духовную пользу. К тому же эти споры с отцом Дмитрием очевидно приносили плоды. По ходу баталий Тимофей многое открывал для себя и в предмете спора, и в себе, и в человеке вообще, и несомненно получал прибыток и для своей чеховской работы. Всегда ведь вокруг главной темы вьются вихри мыслей, которые выразить сходу не получается, требуются или долгие и трудные и чаще всего бесплодные размышления, или какой-то сильный толчок извне, даже нечто экстремальное, потому что тогда-то и вылетает самодвижно неожиданное и правильное разрешение всей этой круговерти.

Взять тот же вопрос о вере Чехова… До сих пор Тимофей был уверен, что его разборы рассказов, «Чайки», «маленькой трилогии», «Дуэли», начатые разборы «Моей жизни» и «Архиерея», концентрация внимания на определённых темах – маленького человека, евангельских реминисценций, любви в её земном понимании и отношения к ней Чехова и многое другое, – всего этого уже было достаточно для уяснения характера духовного миросозерцания Чехова. Но тут оказалось, что отлынить от прямых ответов на некоторые двусмысленные высказывания Чехова о вере (как же Тимофею не хотелось браться за это вельми трудное дело!) не получится. Визит отца Дмитрия понудил Тимофея «проговорить» свой «символ веры» о вере и православности Чехова, а заодно и мотивировать, отчего писатель всегда высказывался столь неоднозначно, а то и противоречиво? Подобная постановка вопроса давно уже увела от разговора о творчестве и понудила «перейти на личность» Чехова. Тут они с оппонентом остановились перед интеллектуальной развилкой: не отец Дмитрий, конечно, а Тимофей старался держать в уме векторы этой развилки – и категоричность текстологов, утверждавших, что всё есть в тексте и что им дела до личностей писателей нет, тем более, что «копаться» в других душах человекам просто не дано – Божие, мол, только дело смотреть в сердца. Текстологи были отчасти правы – работа с текстами Чехова это подтверждала. Но когда дело доходило до трактовок и выводов всё неминуемо упиралось в проблему личности и её сокровенных духовно-творческих намерений: мог так мыслить Чехов или не мог? Каким было его отношение к Евангелию, ко Христу, может быть, это была у него лишь головная, морально-нравственная «вера» в виде согласия с христианской этикой, которое вовсе не свидетельствует о наличии настоящей живой веры в бытие Божие и полного доверия Господу в своих собственных жизненных путях?

Разумеется, поиск ответов на эти вопросы понуждал к погружению в сокровенные глубины внутренней жизни души, в данном случае – одного из самых сдержанных и закрытых для уличных ветров человека. Парадокс: Чехов невероятно прост и искренен в письмах, в общении и при этом неприступен для вторжения во святая святых сердца. И вот теперь по милости Божией и благодаря упорству отца Дмитрия Тимофей должен был ещё и ещё раз попытаться вторгнуться в священное пространство личности Чехова, насколько это вообще возможно и доступно другой душе...
Это было очень непросто ещё и потому, что Тимофея одновременно терзали и многие другие, близкие к делу вопросы – такова жизнь внутреннего делания, на которую уготовил его старец: возможно ли и нужно ли доказывать явно не желающему понимать человеку то, что для тебя очевидно, не унижает ли это мучительное ворочание камней самоё Истину? Не противоречит ли заповеди о метании бисеров[1]? Не зря старец говорил, что «в напёрсток ведра воды не налить». Хотя ведь и эти «ворочания» тоже попускает Сам Господь, чтобы ты чему-то важному для себя научился…
В конце концов Тимофей принял решение набрать в лёгкие побольше воздуха и действовать, как учил старец в предлагаемых обстоятельствах – по совести и по заповедям, руководствуясь только ими, а что из этого получится – Господь знает, и Сам управит.

…Маргошин перекус дал лишь очень короткую передышку. Отец Дмитрий смёл все булочки и пирожки в мгновение ока, показав отменный аппетит здорового человека, и принялся вновь за своё. Он стал жаловаться Екатерине Ивановне на Тимофея, на его «патологическую демагогичность» и невыносимость быть жертвой его «анфиладных катавасий», как принципа мышления (а что сам понудил Тимофея, про это как бы и забыл…). Он показал Екатерине свои роскошные выписки из Чехова, в том числе и последнюю, о том, что «Между «есть Бог» и «нет Бога» лежит громадное целое поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец», и что «русский человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей, середина же между ними не интересует его»… Отцу Дмитрию очень хотелось привлечь матушку на свою сторону.
– Ну, и что ты имеешь сказать по этому поводу, сынок? – спросила Екатерина, поворачиваясь к Тимофею, – Об этом конкретном чеховском суждении? Мне кажется, оно очень интересно и глубоко…
Услышал материнское вопрошание, Тимофей понял, что отступать ему уже некуда: он всегда верил, что голос матери – голос Божий.

Тимофей и раньше не пугался, и не смущался от этого, как, впрочем, и от других подобных высказываний Чехова. Он смотрел на подоплёку, в глубину, сверяя часто взаимопротиворечащие высказывания Антона Павловича со многими факторами: с текстами, с обстоятельствами и поступками его жизни того времени («вера без дел мертва есть»[2]), с реальными биографическими и нравственными характеристиками его общения с оппонентами и даже с их жизнями и характерами, – как бы взирая на них глазами Чехова… Многофазовая проверка, или как ныне выражается мир, комплексный подход, сверка своих толкований чеховских суждений и с «почвой», и с «судьбой», и со словом, явленным в творчестве, и обеспечивала Тимофею внутреннюю уверенность в своих выводах.
 
Это Чеховское высказывание, записанное в дневнике в 1897 года, а потом многажды раз вкривь и вкось перетолкованное исследователями, всегда особенно волновало Тимофея. Вот где начинали для него разрастаться нескончаемые анфилады смыслов, хотя при всём том для него суть высказывания была очевидна. «Анфилады катавасий» были нужны для самопроверки и убедительности доказательств.
– Прежде всего, скажу о том, как комментаторы передёргивают это, и многие другие подобные высказывания Чехова, – отправился в неблизкий путь Тимофей. – А читатели – в большинстве своем покорно, механически внимают комментаторам, трогательно берут на веру ужасные благоглупости, обрывки мыслей, вопиюще небрежные и скоропалительные выводы, доказывать которые авторы не шибко утруждаются, ведь нынче никто никого не одёргивает – особенно в православной среде: мол, как это я буду одёргивать, тот – священник, та – матушка батюшки, тот – профессор, и вообще: «не судите!», и «себе дороже»… Но – к делу…
 
– Смотрите, Чехов порицает пребывание русского человека в крайностях веры и неверия: «Между «есть Бог» и «нет Бога» лежит громадное целое поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец…»; он констатирует, что русский человек предпочитает позиции крайние, а середина не интересует его. Задуматься бы, а что же видел там, в этой «середине» сам Антон Павлович, коли считал, что ею следовало бы интересоваться? Почему соотносил познание этого «громадного целого поля» середины с истинной мудростью? Но большинство толкователей этого чеховского слова предпочитали обходиться без услуг царственной добродетели рассуждения и даже не пытались понять ту глубину, которую видел и знал, и как всегда, «опускал» в своих рассуждениях Чехов. Эти «опускания» многих звеньев в логических цепочках было характерным свойством чеховского мышления. И об этом я часто думал: слабость логического дискурса, недостаток культуры мышления, якобы простительный для художника? Нет, убеждался я от раза к разу – совсем иное и противоположное: предо мной – мудрец и самый настоящий «хищник интеллекта»! Не примите за оскорбление Антона Павловича это моё неожиданное определение. У меня и тут имеется длинная анфилада, одним своим концом соединённая с рассказом Генриха Бёлля «Молчание доктора Мурке». Хороший, глубокий рассказ… Этот Мурке, ловко поименованный кем-то в рассказе «хищником интеллекта», был радиоинженером и коллекционировал обрывки плёнки с вырезанными паузами – молчанием записывавшихся на радио: это было его реакцией и протестом против безбожного, пошлого, отвратительно глупого, самодовольного пустословия мира. Я бы даже выразился много жёстче, следуя настрою бёллевского рассказа, – прости мама! – брехни.

Этот образ спасительного молчания вполне соответствует и подлинным причинам чеховских умолчаний: некому говорить. Разливанное море человеческой глупости, глупости помрачённых, испошлившихся в своём страшном отступлении от Источника жизни, умов, от изолганных основ бытия, от океанов лжи… Эта ложь и глупость – наверное только и вызывали праведный гнев Чехова. Потому Антон Павлович или отшучивался, не видя никакого прока в разговоре (как с «жизнью-морковкой» в ответе Книппер или как в заумно начатом Мережковским разговоре о высоких материях, который Чехов мгновенно пресёк довольно жёсткой насмешкой), или только рамки намечал – начала и концы мысли, середину же не спешил другим разжёвывать. Уклонялся. Знал про «напёрсток», в который ведра воды не налить? Понимал природу притчевого Слова Спасителя, Который говорил ученикам: «Вам дано знать тайны Царствия Божия, а тем внешним всё бывает в притчах, так что они своими глазами смотрят, и не видят; своими ушами слышат, и не разумеют; да не обратятся, и прощены будут им грехи»[3]. Думается, что и то, и то было не раз испытано и принято мудрецом Чеховым как руководство к действию.

Сам же Антон Павлович, разумеется, прекрасно понимал, что кроется за туманным словом «середина», но умалчивал, потому что понят мог быть правильно не только в евангельском ключе, но и при наличии настоящего духовного опыта жизни, который только и открывает человеку глубины Слова Божия. Ни того, ни другого большинство его современников не имели. Евангелие знали поверхностно, почти как нынешние неофиты, которые, стоит только начать о чём-то рассуждать или размышлять, как сразу суеверно крестятся и истошно кричат (другим – не себе): «Не судите, да не судимы будете»[4]! Главное: из этого высказывания прежде всего следует, что самому Чехову действительно была известна и внятна эта середина!
Потому, дорогая матушка, тут надо идти след в след каждого слова, давая ему точное христианское толкование и, как я уже сказал, соотнося и с жизнью писателя, и с другими его суждениями, и с его художественным словом. Попробую всё же предложить моё толкование, разумеется, с опорой на главную точку отсчёта – Священное Писание Нового Завета…

Маловерие Чехова, его, якобы, погрешительные и всегда порицавшиеся (между прочим, филологами-атеистами) «шатания между верой и неверием». Господи, да кто же может судить о вере-неверии человека? Разве не только опытный и очень глубокий, много претерпевший на духовном пути, человек?!
…В ответ на прошение учеников умножить в них веру[5], Господь, подтверждая косвенно Словом Своим их маловерие[6] (маловерие апостолов, подчеркнём!), отвечает им притчей о «зерне горушном»[7], даруя ученикам и всем нам точнейшее Божественное определение понятия «вера». Она, во-первых, есть сеяние Божие, она – зерно, и она – путь, – узкий, тернистый, крестоносный путь всей жизни; а жизнь – и есть то самое поле, на котором человек «взял и посеял» в сердце своём это «малейшее от всех семян». То есть воспринял в себя с благоговением Божественное сеяние.

«Поле» – уточняет далее блаженный толкователь Писания Иероним Стридонский, – это сердце каждого из людей, куда воспринявший Духа ввергает его и скрывает во внутреннейших частях, чтобы никто не видел его, и хранит его со всякою тщательностью, дабы оно выросло и, сделавшись деревом, поднялось к небу[8]. Слышите? Прячет и Хранит! Скрывает, а не трубит о наличии у себя веры на каждом углу, не судит о вере других, будто сам уже всё имеет!
А теперь вспомним, что должно произойти со всяким посеянным в сердце Божиим зерном, чтобы родилось то великое древо, в ветвях которого укрываются птицы небесные[9], и какие это семя веры должно претерпеть метаморфозы…
Убедительный ответ на этот вопрос я нашёл у священномученика епископа Вязниковского Германа (Рященцева)[10], в его письме 1934 года, написанном после одиннадцати лет тюрем и ссылок и за три года до расстрела. Здесь мы читаем характернейший и верный Евангелию пример подлинного духовного онтогенеза – описание и раскрытие того самого «прохождения середины громадного поля» ради обретения «горушного зерна» истинной веры, запечатлённый в самом себе удивительным, богоносным и премудрейшим человеком:

/////Конечно, не радостно думать, что все пережитое за одиннадцать лет является только наказанием за нерадение и те грехи, которые главным образом очищаются через лишения, но ещё более страшно подумать, что Господь ублажает за то, чем заполнены эти годы, когда сам по своей совести хорошо знаешь, как во всём этом мало Климента[11], и ещё более от Студита[12]. Совне как будто – и твёрдость и непреклонность, а внутри смятение и малодушие. Со стороны – вера и самоотречение, а в действительности только краткие приливы веры, или точнее жажда веры, и почти полное отсутствие самоотречения./////

Вот такой высоты духовной имеем мы наследие, да не пользуемся им, слышать не хотим, уши затыкаем, хотим быть хорошими и исправными, и в тайне сердца такими себя и считаем, судя по категоричности наших речей и тонов о вере, а прадеды наши жили в другом – истинно православном – духовном устроении. Попади им в руки слова, подобные вышеприведённому отрывку Чехова, они бы не стали казнить писателя за «неосторожное слово», они бы сразу увидели суть –  казнит себя православное сердце, наблюдая за собой, как оно переносит тяжкие испытания жизни, и понимает, что все его «малодушия» и «смятения» – есть плод маловерия и что вера –живая! – вспыхивает лишь краткими приливами и живёт в человеке на самом деле лишь в постоянной брани с самим собой и держится на плаву духовно лишь потому, что в сердце есть эта святая и спасительная «жажда».

И вот теперь подскажите мне, как всё это надо растолковывать тем критикам Чехова, как убеждать их в святой трезвости и честности о сердца писателя, в тонкости его духовного понимания природы и законов духовной жизни, почерпнутых им из Евангелия и мужественно выношенных собственными «опытами быстротекущей жизни» по евангельской науке?!

«Если бы вы имели веру с зерно горчичное, то если бы повелели смоковнице сей: исторгнись и пересадись в море, то она послушалась бы вас»[13]. Евангельская мера веры – вера зерна, которой предопределено расти. Какими же микронными величинами может быть измерена наша первоначальная вера, если даже апостолы, уже призванные и последовавшие за Христом, ещё не дотягивали до меры зерна?! Какое же великое возрастание, становление и какое борение должен претерпеть в человеке этот «микрон», чтобы достигнуть меры веры «зерна горушного»?! Вот вам и чеховское поле, вот вам и путь «истиного мудреца», и его «большой труд». А теперь посмотрим, как же современные православные филологи-теологи читают эту чеховскую мысль…

/////Это краткое чеховское замечание очень метко характеризует суть религиозных исканий русского человека, которые чаще всего сводятся либо к безоговорочному отрицанию бытия Бога, либо приводят к другой крайности – религиозному фанатизму. Обе эти тенденции часто вырастают на почве отсутствия элементарных богословских знаний (…) Сам Чехов представляется мне заблудившимся одиноким путником, который всю жизнь бродил по этому полю в состоянии духовного напряжения и колебания между двумя полюсами — веры и безверия[14]./////

Чего тут только нет! И модная страшилка «религиозного фанатизма» (смотри, не стань слишком верующим, слишком любящим Бога и всё Божие!), под которую, кстати, подпали бы непременно все до единого апостола Христова даже при самом начальном периоде их возрастания в вере, потому что ещё в Законе было сказано: «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всем разумением твоим, и всею крепостию твоею, – вот первая заповедь!»[15]. Тут и профанское упование на панацею «богословских знаний», хотя великие молитвенники и святые чудотворцы учили совсем иначе: «богослов тот, кто беседует с Богом, а не тот, кто изучает богословие». Можно подумать, что, начитавшись книг и «изучая богословие» в кабинетах, а не в практике подвижнической христианской жизни, посреди искушений, «наждаков» и «тычков», которые аскетика как раз и учит охотно и правильно претерпевать, продвигаясь в самопознании и самоукорении к истинному смирению[16], человек не убоится креста, лавины скорбей и смертельных испытаний, которые всегда посылает жизнь, и сумеет, взирая на них мужественно, исповедовать Христа, как те тысячи новомучеников в России XX века!
 
– Один – один. – Отец Дмитрий на «кабинетных богословов» отреагировал довольно добродушно, то ли пропустил мимо ушей, то ли не дерзнул пойти против авторитета новомучеников. Заодно показал и свою объективность, великодушие и похлопал одобрительно Тимофея по плечу… Но Тимофей этого похлопывания словно и не заметил,  он пребывал там и в том, о чём говорил…

– Среди той великой когорты новомучеников не одни епископы и митрополиты были, а и сотни простых прихожан, имевших за плечами лишь начальные классы церковно-приходских школ, а то и вовсе ничего не имели, кроме креста и Евангелия, зато воспитывались в подлинном духе, шли узким путём послушания, не искали поблажек, а Бог укреплял их веру обретая несгибаемую веру Своею Благодатью.
– Нет, милые мои, – на сей раз отец Дмитрий не выдержал, – объясните мне, неучу-магистру и без пяти минут доктору богословия, какой такой аскетический царский путь вы предназначаете той домохозяйке, у которой на руках семья, море житейских забот и заглянуть в храм лишний раз ей не под силу?
– Так разве аскетический или скажем точнее евангельский путь жизни по заповедям Христовым – это определенный набор внешних условий бытия и обстоятельств? Непременно монастырь или скит?  В хоромах, оно, конечно много труднее, но и там возможно.

Выплеск отца Дмитрия оцарапал Тимофея… Повисла пауза. «Сколько можно слушать эти речи, – вновь учащался тимофеев пульс, – совершенно чуждые Православию и упорно пытающиеся разделить Евангелие: это – для монахов и подвижников, а это – для остального народа, которому хочется намного более мягких требований и условий для жизни. Откуда и как только вся эта неофитская плеяда вылупилась!»
Для Тимофея евангельский путь жизни означал определённое – вот такое как у расстрелянного епископа Германа, отношение к жизни и к самому себе, предначертанное заповедями Христовыми. И в мусульманском плену, и в рабстве можно идти Христовым путем и достигать святости: Святой Иоанн Русский[17], будучи у турок в рабстве, когда ему хотели предоставить свободу, отказался от неё со словами: «Покровитель мой – Господь, и нет Его выше, судил мне жить в рабстве и на чужбине. Видно, так надобно для моего спасения». Значит, не стены монастырские главное, хотя в монастыре спасаться и сподручнее… Кстати, – Тимофей и не заметил, как вновь стал говорить вслух, –  с примером святого Иоанна Русского полностью совпадает и духовная канва образа Мисаила Полознева из «Моей жизни»…

– Что самое главное во спасении? – вдруг перебила его давно молчавшая Маргоша.
– Любовь ко Христу. И то, о чём Серафим Саровский говорил, что ум христианина должен «купаться в Евангелии». В чём и где купается ум современных неофитов, уверенных в своём православии? Посмотри, как в этом современном теологическом комментарии к рассуждению Чехова о вере автор походя бросает Антону Павловичу упрёк в «чрезмерной сдержанности»… Хочу спросить: дорогой теолог, а «мерочку» с кого снимали?! Где позаимствовали? Явно, что не отсюда: «Когда творишь милостыню, не труби перед собою, как делают лицемеры в синагогах и на улицах, чтобы прославляли их люди…» И не отсюда: «У тебя же, когда творишь милостыню, пусть левая рука твоя не знает, что делает правая, чтобы милостыня твоя была втайне; и Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно. И, когда молишься, не будь, как лицемеры, которые любят в синагогах и на углах улиц, останавливаясь, молиться, чтобы показаться перед людьми»[18]…

– А как вам этот фокус с чеховскими словами о «поле» и «середине», которые умудрились обернуть против него самого в виде картины блужданий-брождений самого писателя между полюсами? Неужели хоть раз, доискиваясь до намерений и авторских позиций Чехова, мы могли обнаружить в его творчестве заблудившегося в понятиях о вере, утратившего живые евангельские критерии человека? Скорее уж «религиозного фанатика» (с точки зрения современных православных неофитов), не принимающего душевных «душечек» за идеал православной женщины.
–  А по мне – это всего лишь естественный здравый смысл, – я про «душечек», – а ты, как всегда, упиваешься своим фанатическим ригоризмом.
 
Отец Дмитрий злился и уже не скрывал этого:
– Вправе ли кто требовать подобных духовных «погружений» от рядового читателя, который сочувствует Душечке, и ни о каких идеалах «православной женщины» не помышляет, потому хотя бы, что он о них просто не ведает и не слышал никогда или знает только самое насущное и простое: о верности, о почитании мужа, о глядении ему в рот, и о всецелом ему услужении. И я с такими читателями солидарен, а твоих придирок не принимаю! Всё-то ты хочешь натянуть тонкую ткань жизни на недоступный ей по высоте идеал! Сочинитель! Махинатор! – вдруг закричал, срываясь на дискант, уже в полную силу голоса отец Дмитрий…

Тимофей схватился за голову. Он уже готов был сдаваться, бежать из кухни, из дома, от этого магистра и доктора, ему теперь казалось, что у него уже начали истаивать аргументы, что ему не под силу будет сказать что-то убедительное и настоящее…

Спор, действительно, уже готов был пойти по второму кругу… Тимофей остро ощущал в этот момент весь ужас пустословия – говорения тому, тогда и там, где «видя не видят, и слыша не слышат, и не разумеют», где «сбывается над ними пророчество Исаии[19]… Полоснула мысль о Христе, Говорившем… «Побереги сердце», – вспомнились слова старца, которые он прежде не мог понять, а вот теперь просто физически ощутил, что вот сейчас лопнет его сердце и он вообще лишится разумения и способности что-то говорить. О чём это отец Дмитрий? Что же это за разрываемая его, Тимофея, фанатическим идеализмом, «ткань жизни»? Разве ещё раньше не говорилось о том, что «душа доблестная присозидается к Церкви не потому, что сделала, но потому, что возжелала»? что идеал потому и идеал, что им живёт и питается сердце человеческое, как высочайшим ориентиром, и убеждаясь в своём несоответствии ему, страдает, плачет, кается и смиряется, и только в таком плаче «жажды веры» и обретает чистоту сердца от убийственности самодовольной гордости; что так слышать в себе, носить в сердце – даже бессловесно – идеал, – это самое главное, о чём и Достоевский писал…

Как он мог объяснить этому рационалисту, что идеал в сердце человека, любого, да хоть той бедной обременённой домашними трудами домохозяйки,  – это Свет; что Свет этот – и творец, и созидатель человека: «где сокровище ваше, там будет и сердце ваше»[20]: каков Идеал (он говорил о Христе Иисусе), какова любовь к Нему, таков и человек, потому что человек – это его внутреннее слышание и осязание идеала, с которым он, даже сам того не замечая, ведёт всежизненный диалог. Именно такой диалог отцы называли сокровенным поучением, памятью Божией, самодвижной молитвой, что подтверждали оставшиеся от них записки, дневники, гимны или молитвословия, рождённые в жанре этого самого непрерывного диалога со Христом… Да, да, именно «жанр» – ни с чем не сравнимый диалог души человеческой со Своим Творцом. Не потому ли, уча молитве, отцы просили молящихся быть тихими и не торопиться, выдерживать глубокие паузы в молчании сердца, чтобы так услышать в нём тишайший ответ Друга-Христа… Неужели этот отец-магистр-доктор всего этого за годы своего сидения над диссертациями так и не понял? И того, что обязанность священства – объяснять людям, что такое «вера», «молитва», «самопознание», «покаяние» именно в Евангельском, а не разжиженном душевном понимании?

– Не в моих придирках дело, – тихо и мрачно заговорил, наконец,  Тимофей. – А во взгляде писателя Чехова. Ты берёшь в «Душечке» только остов фабулы, а сюжет со всеми обертонами его смыслов выбрасываешь за борт. Тебе просто неинтересно в нём копаться, вчитываться в текст...Тебе мешают собственные мысли, предвзятости, страсти, уж прости… Разве так можно? Почему ты игнорируешь глубины? Почему ты не хочешь напрячься? Почему мы требуем от Чехова однозначных примитивных приговоров, как та матушка-профессор? Разве весь «Новый Завет» не учит нас постигать глубины человека и жизни именно в борьбе разнородных сил, да, в сложности, но с теми «мерками» красоты и правды, которые принёс Христос? Разве эти мерки уже не нужны в нашей жизни или нуждаются в реформировании? И это говоришь ты – священник, «без пяти минут доктор»? А хотел бы ты увидеть в своей замечательной супруге сходство с Душечкой, готовой не только с лёгкостью не раз поменять свои жаркие пристрастия к интересам «текущего» супруга, но и забыть его самого почти в мгновение ока перед лицом смерти и приближения нового брака – вплоть до забвения имени? Тебя как священника, не настораживает, что той простой русской женщине Оленьке, мирно жительствующей в православной державе, после второго вдовства даже не приходит в голову и тень мысли о том, что её судьбу, как судьбу любого человека, направляет Рука Божия, и что кончины мужей и бездетность – это сигнал от Бога, что ей пора смириться с тем образом жизни и обстоятельствами, которые Он ей посылает?
– Ну как же ты не фанатик, не ригорист, если ты в прокрустово ложе вот так живую жизнь загоняешь? Ты праведнее самого Чехова – он-то Душечку не стал казнить!
– Это Евангелие-то прокрустово ложе? Передёргиваете, батюшка! Я не жизнь загоняю, а говорю только об идеале в сердце человека, о чувстве правды и красоты, о совести, о памяти Божией, сердечном чувстве справедливости, о всём том, что назвал епископ Герман «жаждой» – жаждой веры, жаждой справедливости, жаждой правды – жаждой Христа – жаждой евангельского идеала жизни. «Да святится Царствие Твое!» Вот о чём я. А где Ему святиться, как ни в сердце человеческом? Я так и в текстах смотрю: чем жив человек, что у него на сердце, какая у него жажда, о чём чает автор? А критики наши хотят, чтобы Чехов на «Душечку» умилялся. Да, он не казнит – жалеет, но и не умиляется…  Вот, тут и у меня картотечка есть, – глянь: я, когда из писем владыки Германа для вас выбирал о вере, ещё и это прихватил, и в самый раз – о взгляде писателя Чехова на своих героев. «Зацени», как ныне на базарах говорят[21], и сравни, как учил священномученик, и как мы, филологи и без пяти минут доктора, смотрим на труды великого писателя!

/////Что касается красоты, то у всех людей, если и не одинаковая внешность, то душа несёт на себе печать Божией красоты. И если не увидим, что портит или искажает эту красоту, то никогда и не достигнем того преподобия, без которого, пожалуй, нас не признают там за званных на вечерю./////

– О как! Слышали? И красоту печати Божией признаём и потому никого не казним, но и глаза розовой водой не заливаем, как нынешние любители сладенького «про святых» из православных неофитов и, увы, не только неофитов. И сам Чехов, если помнишь, на сей счёт, размышлял и высказывался глубоко антиномично, по-христиански: «Надо показать человеку, каков он есть», записывал он в самых поздних своих дневниках, тоже незадолго до смерти. А за десять лет до этого писал брату Михаилу на первый взгляд иначе, но только на самый первый:

/////В человеке величаем мы не человека, а его достоинства, именно то Божеское начало, которое он сумел развить в себе до высокой степени… Возвеличивая людей даже до Бога, мы не грешим против любви, а, напротив, выражаем её... Не следует унижать людей – это главное. Лучше сказать человеку «мой Ангел», чем пустить ему «дурака», хотя человек более похож на дурака, чем на Ангела[22]./////
 
Никакого противоречия в этих суждениях нет, разве что только для плоского изуродованного материализмом рассудка. Не унижать! Но видеть, понимать, – а Чехов понимал! Всё это вместе полностью соответствует суждению епископа Германа. Помнить о красоте и видеть то, что её искажает. Вот этим и занимался Антон Павлович Чехов в своём творчестве. И был при этом и терпим, и мягок до такой степени, что современные учёные дамы с более жёстким нежели у Чехова взором и представлениями, эту его снисходительность к немощи человеческой не понимают и не принимают и смело «казнят» самого Чехова, как равнодушного и чуть ли не циничного человека.
– Не повторяй… помилуй! Ты стал просто невозможен: залил всех нас своей риторикой! – терпение отца Дмитрия лопнуло, и он начал бросать панические взоры в сторону Екатерины Ивановны.  – Мы по твоей вине потеряли тему, время, силы! Ты всех замучил!
– А ты хотел бы, чтобы я подражал Анании и Сапфире?![23] – Тимофей вновь безоглядно нёсся наперерез. – Теплохладная серединка-на половинку? Или, как современные обновленцы, «редактирующие» Откровение Божие: это, мол, принимаем, а это не про нас, – с точки зрения «здравого смысла», да?! До ревности любит Бог![24] – последние слова Тимофей тоже уже выкрикнул как приговорённый на эшафоте.

– Тимоша!.. Дорогие отцы! Успокойтесь, Бога ради! – всполошилась Екатерина. – Посмотрите, девочку напугали до слёз! – Маргоша и впрямь забилась в угол, и готова была реветь… – Не Евангелие на жизнь следует «примерять», а жизнь нашу, горькую и грешную, надо проверять Евангелием. И делать это благоговейно, причём и друг к другу прежде всего. А ты, Тимоша, уж коли запускаешь в оборот столь высокие и трудные для нашего понимания смыслы, будь добр не гнать на поворотах, а иметь терпение и мужество всё, что тебе причтётся за это, понести и выслушать. А то ведь накал всё выше и выше, – и вот уже в нашей маленькой кухоньке лютуют полчища непрошенных гостей хвостатых!
 
– А можно мне свои пять копеек закинуть? – Маргарита, защищённая матерью, немного ожила. Все закивали.
– Вообще-то критикам можно было бы и поаккуратнее обращаться с чеховскими текстами, – я вот не вижу у Чехова в этой записи о вере ни слова ни о каких «блужданиях», зато он говорит о «громадном целом поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец». Почему же учёная дама передёргивает, типа: как он записал про «прохождение поля», так всю жизнь и сам … метался между верой и неверием. Это что? Наука, что-ли? У нас на «литре;» за такое шалбаны раздавали!
Отец Дмитрий захохотал и не вставая изо стола, выразил Марго свой респект картинным снятием камилавки и полупоклоном. Он был рад, что Екатерина Ивановна уняла бурю, а Тимофей всё-таки получил от неё нечто вроде того аккуратного шалбана.
– Конечно, ты права, Марго. – Начал приходить в себя и Тимофей. – Великий мастер – неужто он не видел того, что пишет? Даже я вижу это громадное поле и идущего по нему с трудом, со страданием и болью истинного мудреца… Как же можно в этом тексте увидеть образ шатающегося, колеблющегося, заблудшего путника? Это ведь волюнтаризм…
– Тимоша, прости, но я повторюсь, – вновь заговорила мать. – Что же все-таки видел на этом таинственном «серединном» и, несомненно, главном в духовной жизни, пути «истинный мудрец» Чехов?

– Хорошо, мама. Зайдём с другой стороны… Разумеется, на «серединном пути» ни розы не цветут, ни птицы не поют. Или очень редко, – к праздникам. Суровые испытания, труды, падения, вставания, но никак не шатания! Великий и сокрушительный пример и ответ на вопрос «а что там?» – путь апостолов к вере «зерна горушного». И прежде всех апостола Петра. Помните: «Выйдя из лодки, Петр пошел по воде, чтобы подойти к Иисусу, но, видя сильный ветер, испугался и, начав утопать…»[25] Усомнившись от слабоверия, Пётр начал тонуть, а вскоре он ещё и предаст Спасителя… Но ценой великого покаяния – пути покаяния! – ценой великой брани с самим собой Христа ради – Пётр, а вместе с ним и все мы, следующие тем путём, обретаем благословение Христа. Теперь он готов пасти словесных овец Господа уже как Первоверховный апостол. Вот что там – на серединном пути. Суровые испытания человека и всех его душевных залогов, его не сочинённого, а реального подлинника в суровых условиях жизни. Разве не этим «серединным» путём шёл апостол? Так неужели у нас у всех, в том числе и у современных наших «мудрецов-теологов», так высокомерно судящих Чехова за «маловерие», уже имеется уже столь могучая вера, чтобы ходить по водам, чтобы не устрашиться Голгофы? А если нет, то, как же мы вообще можем осуждать кого-то за неверие или маловерие, если дивные мужи-апостолы просили: «умножь в нас веру»[26]… Или они тоже были «блуждающими» – как Чехов, как думаешь, отец Дмитрий?

Но отвечать было некому: Тимофей и не заметил, как отец Дмитрий вышел. «Пошёл продышаться», – сказала Маргоша, и пошла вслед за ним. Тимофей и матушка остались одни. Оба молчали.
И для матери, как и для сына, в этой дискуссии, наверное, всё было изначально очевидным, в том числе и этот серединный, детально описанный аскетикой путь духовного восхождения человека в брани с самим собой, со своими вечными страхами маловерия, с неспособностью положиться на Бога, а, потому и приблизиться к Нему, как то удавалось святым, которые, сражаясь до крови[27], и преодолев ту самую середину, уже могли сказать о себе: «Раньше я просто верил в Бога, а теперь я знаю Его!».

Вернулись отец Дмитрий с Маргошей…
– Предположим, что твой дискурс…
– Прости, батюшка, – перебил его Тимофей, – Почему же это «мой» дискурс? Это учение апостола Павла о вере, слово отцов…
– Но синтезировал-то ты, – вновь осердился отец Дмитрий. – Предположим, что твой дискурс – правомерен, но тогда скажи нам, пожалуйста, по какому реестру у тебя теперь числится Чехов – в качестве аскета-подвижника или, может быть, уже и святого отца?
«Не простил мне отец Дмитрий, что тогда в Зыбине я сказал ему о священстве, обретённом в библиотеках... И вот теперь он «возвращает» мне мой посыл: мол, сам-то Чехов тот «серединный» духовный путь проходил?!»

Этот вопрос настоятельно требовал ответа, но за окнами уже давно стемнело, и отцу Дмитрию надо было скорее садиться за руль – путь предстоял неблизкий
– Хорошо. – Смирился Тимофей. – Разреши подытожить? Для Маргоши… Скороговоркой?
– Гони. И покороче.
– Главное для нас признать и усвоить, что вера бывает разная: начальная вера – вера слуха: она, конечно, непогрешительная, но ведь мёртвая. Вторая вера – живая и действенная, созерцательная, духовное ве;дение, «ощущение» сокровенного, как о том авва Фалассий учил: «…И когда ощутит кто сие невидимое, тогда в ощущении его рождается иная вера, не противная первой, но утверждающая ту веру… Дотоле был слух, а теперь созерцание; созерцание же несомненнее слуха»[28]. Вот это – оно, если хотите, то самое поле, которое должен пройти истинный мудрец: от веры слуха – к вере созерцания. Именно на этом пути и происходит самое-самое главное и страшное – кризис, который непременно, как и в тяжёлой болезни, наступает в один прекрасный момент. И Чеховым всё это было пережито – в том числе и кризис, о чём я бы хотел сказать отдельно.
– Ну уж извини, – отрезал отец Дмитрий. – Всему есть предел.

Екатерина Ивановна пригласила отца Дмитрия приехать на другой день, пообещав к обеду фирменный борщ и утку с яблоками. Отец Дмитрий согласился, хотя до отлёта в Норвегию у него оставалось только три дня и куча дел.
– Заеду. Мне так и так в Москву надо. Но не более двух часов! – заявил он, – Час – на утку с борщом, и час – на Чехова.
Но том и порешили: Екатерина – молча, Маргоша, прыснув в сторону, а Тимофей – судорожно сжавшись: вспомнился проклятый вагон с устрицами, в котором везли из Германии на родину тело Чехова… «Такая вот в итоге символика…», – подытожило его сердце.
__________________Ч.2. “СЕРЕДИННЫЙ ПУТЬ”_____________________________________

Отец Дмитрий приехал точно к обеду. Стол не подкачал и обедали весело, в духе светлом и дружелюбном, говорили о Норвегии, обсуждали новости, и только через пятнадцать минут после кофе – обед требовал паузы! – вновь расположились на убранном столе каллиграфические выписки из Чехова отца Дмитрия.
И Тимофей был необычно для него тих. Он еще не отошел от напряжения предыдущего дня и включиться в предстоящий разговор для него теперь было не просто. Он знал, как немощно человеческое слово, когда требуется описать то, что познано в духе. Но батюшка приехал, и вновь ему не удавалось отлынить от ответа…
 
Итак, вопрос поставлен: проходил ли сам Чехов тот знаменательный крестоносный «серединный путь» к истинной, спасительной живой созерцательной вере? И как проходил? Это ли не самое важное?
– Помнишь, мы обсуждали ответ Чехова Жану Щеглову-Леонтьеву о Рачинском… – Начал Тимофей. С чего-то же надо было начать… – Письмо это датируется мартом 1892 года. А что ему предшествовало? Как жил Чехов в эти годы – ну, хотя бы с середины или конца 1889 по 1891 годы включительно? Каким было душевное и духовное его состояние?
– Ну… Экскурсия на Сахалин…
– Смеёшься, батюшка? Экскурсия? Экскурсия для человека, который в двадцать четыре года уже кровохаркал, и, как врач, прекрасно знал, к чему приведёт это его кровохаркание, и уж тем более отдавал себе ясный отчет в том, как отзовется на его состоянии эта «экскурсия». Знаешь, отец, на всякое слово можно другое поставить, оспорить его, но чем оспоришь жизнь?..

…Решение о поездке на остров ссыльнокаторжных созрело у Чехова в самом конце декабря 1889 года. Свидетельством тому – письмо Суворину, датированное 27 декабря 1889 года – за месяц до отъезда на Сахалин. Стоит вслушаться в это письмо, в то, как резко и пронзительно звучат до предела натянутые струны чеховской души, понять, от чего он уже тогда категорически отмежёвывался (не даром и я уважаю честные разделения!), и что могло быть этому противопоставлено, как не вера в Бога, как не православно-христианский взгляд на жизнь?! И еще то, как Чехов относился к разного рода интеллигентским затеям якобы религиозного толка, к духовным подделкам, профанациям уже зацветавшего в полную силу Серебряного века, к декадентству, насколько уже он был к тому времени духовно искушён, меток и опытен, – все это мы тоже можем уяснить себе из этого письма…
 
Чехов – Суворину, 27 декабря 1889 года:
/////…Современные лучшие писатели, которых я люблю, служат злу, так как разрушают. …Непресыщенные телом, но уж пресыщенные духом, изощряют свою фантазию до зеленых чертиков. Компрометируют в глазах толпы науку, третируют с высоты писательского величия совесть, свободу, любовь, честь, нравственность, вселяя в толпу уверенность, что все то, что сдерживает в ней зверя и отличает ее от собаки и что добыто путем вековой борьбы с природою, легко может быть дискредитировано. Неужели подобные авторы заставляют искать лучшего, заставляют думать и признавать, что скверное действительно скверно? Нет, в России они помогают дьяволу размножать слизняков и мокриц, которых мы называем интеллигентами. Вялая, апатичная, лениво-философствующая, холодная интеллигенция, которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая брюзжит и охотно отрицает всё, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать; которая не женится и отказывается воспитывать детей (…) И все это в силу того, что жизнь не имеет смысла (...) Где вырождение и апатия, там половое извращение, холодный разврат, выкидыши, ранняя старость, брюзжащая молодость, там падение искусств, равнодушие к науке, там несправедливость во всей своей форме. Общество, которое не верует в Бога, но боится примет и чёрта, не смеет и заикаться о том, что оно знакомо со справедливостью./////

– Вот с чем и для чего решил отправиться Чехов на каторгу. Постоять рядом не только со своей – все-таки ещё относительно удалённой смертью, но рядом с настоящим человеческим страданием, зайти в жизнь с чёрного хода, куда вся эта якобы непрерывно что-то ищущая и что-то творящая в своих ненасытных самовыражениях интеллигенция не заходит, хотя не без её «праведных» трудов созидалась и созидается эта закулиса жизни[29]. Так полагал Чехов – и это подтверждает письмо. Однако как и этот потрясающий чеховский приговор интеллигенции с её духовно-нравственной «амбивалентностью», так и подвиг Чехова – в том числе и отправка на Сахалин в итоге окончательного разрыва с плотоядным интеллигентским мiрком, – свидетельствовали не только о силе чеховского отрицания, которое ему всегда приписывали и приписывают, но о силе его утверждения, поскольку отрицание, чёткое отмежевание намного сильнее и правдивее раскрывает и  подтверждает то, что человек утверждает. Здесь: глубоко христианский, евангельский, духовный взгляд на жизнь человеческую. Кстати: утверждал нечто Чехов всегда не без кроткой стыдливости – он помнил своё отступление от того, в чём был воспитан, – от веры – в молодые студенческие годы, свой духовный кризис. В духовной жизни ведь бывает то же, что и с физическими болезнями, – писал, между прочим, уже упоминавшийся новомученик епископ Герман (Ряшенцев). – «У каждой болезни есть свой период, раньше которого никогда не наступает кризис и не может быть выздоровления, как бы ни искусен был врач и ни хотел этого сам больной». Пережив глубокий кризис, человек уже кичиться своей верой никогда не посмеет. Будет бояться[30] и стыдиться. Этот налёт стыдливости всегда можно усмотреть – чистым оком, конечно, – в чеховских утверждениях. А отрицал он соблазны плотской и безбожной жизни, которая цвела вокруг него ядовитыми цветами, – много резче, смелее, жёстче, потому что это отрицание было им выстрадано, он знал теперь всему подлинную цену. Это было отрицание «от опыта».

Поездка на Сахалин ещё шире раскрыла и умудрило и без того многоочитое чеховское сердце, которое сознательно обрекло себя на пытку зрения предельных страданий и мук человеческих – всего того, что обычно люди не видят, не хотят и не могут видеть в жизни других человеческих особей. Кто-то обрекает себя на ношение вериг, кто-то на всежизненный пост, кто-то отказывается от радостей супружества, как молодой Иоанн Кронштадтский, – если приношение и жертва чисты и подлинны, как у Авеля, и движет ими любовь, смирение и сокрушение сердца, а не гордыня, – Бог принимает жертву. Такой жертвой и самоприговором был для Чехова Сахалин. Какой была эта «экскурсия», можно судить и еще по одному письму Чехова Суворину (от 11 сентября 1890 года: «Татарский пролив, пароход «Байкал»):

/////…Я имел терпение сделать перепись всего сахалинского населения. Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым; употреблял я при переписи карточную систему, и мною уже записано около десяти тысяч человек каторжных и поселенцев. Другими словами, на Сахалине нет ни одного каторжного или поселенца, который не разговаривал бы со мной. Особенно удалась мне перепись детей, на которую я возлагаю немало надежд. У Ландсберга я обедал, у бывшей баронессы Гембрук сидел в кухне.../////
 
– Обратите внимание не только на унизительное сидение на кухне у некоей баронессы великого русского писателя, но и на слова о переписи сахалинских детей, на великий и мучительный, надо полагать, самостоятельный труд одного единственного человека, на несомненное познание условий жизни сахалинских страдальцев, благодаря которому Чехов и обрёл нравственное право сопрягать и сравнивать это вынесенное с Сахалина знание с мечтательными «духовными» проектами пребывающей фактически в «прелести»[31] интеллигенции, на такие подвиги не способной…
Был у всех знаменитостей. Присутствовал при наказании плетьми, после чего ночи три-четыре мне снились палач и отвратительная кобыла. Беседовал с прикованными к тачкам. Когда однажды в руднике я пил чай, бывший петербургский купец Бородавкин, присланный сюда за поджог, вынул из кармана чайную ложку и подал ее мне, а в итоге я расстроил себе нервы и дал себе слово больше на Сахалин не ездить.

Сдержан был Антон Павлович, честен, скромен и прост. И запись эта простая и скромная. Не всякий, привыкший к фанфарным описаниям своих страданий, поддержанным грохотом оркестровых тарелок, сумеет услышать и измерить хотя бы приблизительно тот груз, который взяло на себя Чеховское сердце. Но ведь он туда затем и поехал… А приехал не мироотрицателем, как утверждают ныне наши якобы «высокоправославные» научные бонзы, а грозным мирообличителем – от великой любви и от великого сострадания человеку: грешному, горькому, падшему, злому и несчастному дитю Бога. Весь Чехов, как океан в капле, в этом кратеньком эпизоде с чуть ли не разорвавшей ему сердце чайной ложечкой купца Бородавкина.

– Все-то ты любишь преувеличивать, – умудрился заставить себя и тут усмехнуться отец Дмитрий.
– А разве тебе не слышаться тут, рядом с этим купцом Бородавкиным, те две лепты евангельской вдовицы, которые она положила – «от скудости своей» – все, что имела, «всё пропитание свое», в то время, как все клали лепты от избытка своего[32]? А ведь каторжник с этой ложечкой-то будет пронзительнее в своем предельном трагизме!
– Продолжай уж…
– Продолжу. Ты вот не услышал, не подумал, коли шутишь, а у меня сердце захолонуло сейчас от мысли о том, что эта чеховская «экскурсия» на Сахалин – это ведь и его не меньшая лепта, и жертва, чем та ложечка – единственное «имение» каторжника. Жертва жизнью.

– Давай жить дальше… Тимофей перевёл дух. Слезы готовы были выкатиться у него из глаз, но отцу Дмитрию это не стоило видеть. – Смотри: прошло совсем немного времени после возвращения из Сахалина и вот в январе 1893 года Чехов заходит на обед к одной петербургской даме, Надежде Голубевой, жене министерского чиновника и сестре хорошей знакомой Антона Павловича – М. Киселевой… Идти ему туда очень не хотелось, но пришлось: дама пробовала себя в литературе и мечтала получить чеховский отзыв о своем рассказе. А Чехов был как машина отзывчив на помощь, в том числе и профессиональную: я не знаю примеров его отказов. А ведь на весах его жизни уже не только месяцы и дни, но и часы были сочтены. Всего девять лет жизни оставалось, а сколько еще он должен был сделать…
 
Эта Надежда Голубева оставила очень живые воспоминания о своей встрече с Чеховым. Почему-то их редко приводят сравнительно с другими. А ведь перед нами здесь предстоит совсем необыкновенный Чехов – странный, необычный, юродствующий…

/////Боже, как изменился он за эти шесть лет!... – подумала я. Прежнего милого, веселого, шаловливого Чехова и помину не было. Одет он был корректно, по-столичному. Шапки вьющихся волос не стало; они не были характерно взъерошены, как прежде, они были гладко зачесаны и только на лбу один непокорный завиток напоминал прежнее. Лоб стал больше. Глаза глубже и больше. Весь облик носил печать жизненных передряг. Так что первый визит произвел на меня очень грустное впечатление. К обеду он, конечно, опоздал. К счастью, моего мужа, с которым он был знаком только понаслышке, не было дома…
С первых минут, рассказывает Голубева, Антон Павлович повел себя в этом весьма респектабельном петербургском доме весьма странно:
В гостиную Чехов взошел очень застенчиво, извиняясь, что опоздал. Он окинул гостиную быстрым взглядом; я поняла его взгляд и поспешила сообщить ему, что муж мой не будет с нами обедать, так как он в отъезде. Чехов вдруг просветлел и брякнул по-прежнему:
– Ах, как я рад! Знаете, Надежда Владимировна, ведь у меня таких хороших манер, как у вашего мужа, нет. Мой папаша и мамаша селедками торговали.
Обедали мы с ним вдвоем. За обедом Чехов старался держать себя по-столичному и был очень натянут, чем ставил меня в некоторое затруднение. Я раньше много слыхала о его странностях и рассеянности, но тут, за обедом, я никак не ожидала их. И вдруг я вижу, что Чехов удивительно странно вертит салфетку, будто она его страшно раздражает, он ее мял, крутил, наконец, положил за спину. Сидел как на иголках. Я не могла понять, что все это значит? Вдруг он опять выпалил:
– Извините, Надежда Владимировна, я не привык сидеть за обедом, я всегда ем на ходу.
Я не ожидала такого признания и сама почему-то сконфузилась.
– Пожалуйста, не стесняйтесь, гуляйте, я забыла про эту вашу привычку…
– Вас я не стесняюсь, а вот ваш лакей меня стесняет, – сказал он мне тихо.
– Он сейчас уйдет.
Чехов стал ходить взад и вперед, подходил к столу, на минутку садился, как бы торопясь, ел и снова начинал ходить, произнося:
– Ничего не поделаешь, привычка.
Я постаралась кончить поскорее обед и перейти в гостиную, где было очень уютно и пылал камин. Видимо, Антон Павлович был очень утомлен, я усадила его в покойное кресло. (…)
– Знаете, Антон Павлович, вы очень изменились, прямо до неузнаваемости.
– Удивительного ничего нет. За эти шесть лет я постарел на двадцать лет.
– Неужели писательство на вас так дурно повлияло? (…)
Мы простились. Во всей его фигуре видна была такая усталость. Я подумала: весна его жизни миновала, лета не было, наступила прямо осень./////
 
– Ну, что ж, весьма живые воспоминания, и впрямь не читал… Но что я по-твоему должен был услышать в этом отрывке, что Чехов в 1893 году уже был сильно болен и «устал»? Это я и без воспоминаний знаю. И какое это имеет отношение к моему вопросу о том, проходил ли Чехов тот тернистый серединный, подвижнический путь аскетической брани, о котором ты постоянно проповедуешь?
Тимофей дрогнул…

– Понимаешь, батюшка, это воспоминание – очень точный портрет внутреннего и внешнего состояния Антона Павловича в год его тридцатитрехлетия. «За эти шесть лет я постарел на двадцать лет», – признается он сам. Что было в эти годы? Смерть брата Коли, провалы первых пьес, резкие разочарования в окружающем образованном обществе, в духовном его состоянии (вспомни письмо Суворину перед отъездом на Сахалин), сам Сахалин, на котором по его же собственным словам Чехов «видел всё; стало быть, – писал он Суворину, – Вопрос теперь не в том, что я видел, а как видел», – какая удивительно точная и глубокомысленная формулировка вопроса! Ведь на вопрос, «как видел», ответ нам дает все творчество Чехова в последующие годы. Всё, без исключения, а не то только, что считает «просахалиненным» наука, изучающая творчество Антона Павловича и блуждающая постоянно в трёх соснах поверхностной фактографии, которую рассматривает таким же внешне-формальным способом. Да ради чего, в конце концов, он положил жизнь и здоровье в этой страшной поездке на Сахалин? Не ради ли любви ко Христу и Христовой любви к человеку?! Но туда наши составители «примечаний» заглядывать не любят.
Представь себе: Чехов еще в ранней молодости, едва начав зарабатывать хоть какие-то копейки, имея большую семью, стариков, огромные семейные нужды, тем не менее, сразу начал раздавать не просто десятину библейскую (подумай, кто нынче её раздаёт?), а чуть ли не треть, а то и половину всех своих заработков, и делал так до конца жизни. И с какой же лёгкостью и любовью, с какой радостью, что вот он может кому-то чем-то помочь, в какой тишине и скромности он это делал! Сколько молодых людей получило образование, благодаря тому, что он брал на себя плату за них, сколько школ построил, скольким храмам помогал, скольким больным и нищим студентам оказывал ощутимую материальную поддержку, тысячами дарил библиотекам книги, и все в радости, что вот он может себе это позволить.
 
Посчитал ли кто, хотя бы приблизительно, сколько от своих кровных, заработанных тяжелым трудом в непрестанной болезни, он раздал? А ведь сохранились пачки квитанций, записи в дневниках, благодарственные письма...
Разве один Сахалин был жертвой Богу в его подвижнической жизни? Вернувшись с востока в 1891 году Чехов, несмотря на усталость и стремительно развивающуюся болезнь, совершил и еще один подвиг…

Не прошло и года после того, как мать и брат Михаил встретили Антона Павловича в Туле на обратном пути из Сахалина, как он вновь уже готов был броситься в гущу самых тяжелых событий российской жизни…

В конце 1891 года несколько губерний России поразил жестокий голод. А у Чехова в это время продолжалась вспышка туберкулезного процесса: «Мне хочется, – жаловался он Суворину, – два дня лежать в комнате неподвижно и выходить только к обеду. Отчего-то я чувствую утомление». Однако еще сидя в Москве, он уже активно действует «на голоде»:

/////Я сижу безвыездно в Москве, но между тем дело мое в Нижегородской губ. кипит уже, кипит! – радуется писатель. – Я вместе со своим приятелем, земским начальником (…) в самом глухом участке Нижегор. губ... скупаем лошадей и кормим, а весной возвратим их хозяевам./////

Антон Павлович начала собирать пожертвования по друзьям. В лютый холод 10 января 1892 года (меньше чем за два месяца до того письма Леонтьеву о Рачинском!) он отправился в Нижегородскую губернию. Он не ограничивается пребыванием в губернском городе, как это делают многие. На почтовых лошадях по Казанскому тракту он направляется в глухой участок Нижегородской губернии – на станцию Богоявленье, а через два дня в деревню Белую: «Мороз лютый, ревет метель, – пишет Чехов Н. М. Линтварёвой от 18 января 1892 года. – Вчера поздно вечером меня едва не занесло в поле, сбились с дороги».
 
В конце января он возвращается в Москву в тяжелейшем состоянии: «Писать мне трудно, так как мои лопатки простужены... Болен и сижу дома... не могу мечтать о скорейшем выздоровлении». В тот же день он пишет А. И. Смагину о причинах своего состояния:

/////Был сильный мороз, захватила в поле метель, и я, должно быть, сильно простудился, так как вот уже третий день сижу, как палка, и хожу, вытянувшись во фронт: лопатки и пространство между лопатками болят жестоко, и больно мне двигать шеей и руками.../////

Это письмо датировано 26 января, а 2 февраля, т. е. всего через 7 дней, он вновь выезжает по «голодным делам»! Теперь – в Воронежскую губернию. Вот свидетельства из записной книжки:

/////Не едят по 2-5 дней – это зауряд. Муж, жена, мать, 5 детей ели 5 дней похлебку из лебеды (…) Столовых нет; приезжали благотворители, чтобы устроить столовые, но остались недовольны картиной голода…/////

К середине февраля голод в России унес не менее миллиона крестьянских жизней: помощь пришла слишком поздно. И, тем не менее, многие… осуждали Чехова и называли помощь голодающим «либеральным предприятием»!
– Ну вот, дорогой друг, батюшка, – перевел дух Тимофей, – Мы с тобой и подошли почти вплотную к тому мартовскому дню 1892 года, когда Чехов писал письмо Леонтьеву относительно практики Рачинского и «жёсткого» религиозного воспитания детей…
– Допустим, я стал лучше понимать настрой и мотивы Антона Павловича. Но это, я считаю, все же не отменяет прямо высказанных им слов в той выписанной мною записи о своей утрате религиозности.
– Знаешь, отец Дмитрий, что я тебе на это скажу? Что думаю, а уж ты – как знаешь: хочешь – верь, хочешь – нет. Речь пойдет вновь о христианской скромности и сокровенности – по заповедям Божиим…

Тимофей уже не мог спокойно сидеть за столом, он ходил по комнате, останавливался у «красного угла», быстро крестился на иконы, вздыхал, и вновь шагал…
– Разве не понятно, что человеку может быть стыдно вслух, кому-то говорить о Боге, о собственной вере, как о присущем ему «имении», как о некоей собственности?! Разве не само собой разумеется, что христианин может судить и даже осуждать и исповедовать свою веру только как неверие, – разве не о том мы вчера говорили, вспоминая евангельские стихи, – как вопль того несчастного отца, больного сына которого не смогли исцелить ученики Христа? «Верую, Господи! Помоги моему неверию!»[33], так исповедовали собственную совестливость ученики-апостолы за Тайной вечерей, – настолько смиренные, что способны были даже допустить в себе и возможность предательства: «Не я ли, Господи?», не предам ли Тебя, сумеет ли устоять мое немощное естество, если Ты Сам меня не укрепишь?
 
…Тимофею было ведомо это чувство пронзительного ужаса от ощущения своей нечистоты перед Лицом Господа, того ужаса, что пронзил апостола Петра после чудесного лова рыбы на Тивериадском озере: «Господи, отойди от меня, ибо я человек грешный!»[34] – блаженный, благоговейный страх обнаружения в себе потенциала нечистоты и слабости, присущих падшей природе человека.
 
– Господь окружал себя не «сильными», а вот такими «слабыми», – продолжал Тимофей. – Которые молились: «Не введи нас во искушение…», и молились по истине, зная о присутствии в себе не только центра добра – Божиего центра, но и центра зла, существующего в человеке со времен грехопадения Адама, своего маловерия. «Не введи нас во искушение», – вот он ответ, вот она самая важная подсказка для понимания иной раз противоречивых чеховских суждений о вере…

Тимофея знобило: так бывало, когда ему вдруг, невзначай удавалось ухватиться за самый край евангельской цепочки смыслов и вслед за тем уже Кто-то милостивый и сильный изливал на него неисчислимый золотой дождь Божественных истин.
– Вот она истина: в признании нашей человеческой немощи во всем, нашей неистинности, не каждый ли из нас должен смиренно повторять «Верую, Господи! Помоги моему неверию»? Как ни странно, но и отец Дмитрий, и мать слушали Тимофея тихо, не перебивая. Только Маргоша, с состраданием поглядывая на брата, глубоко воздыхала. Она-то знала, как трудно и страшно ему пытаться передать всю эту красоту и сложность, это несравненное целостное единство евангельских смыслов, – то, что принадлежало к области глубокого сердечного, духовного познания, подстраиваясь под рациональный ум отца Дмитрия. Не потому ли и Чехов, зная меру вмещаемости тех, с кем говорил, считался с ней, и порой даже позволял себе эпатаж, вероятно предполагая от этого некоторую пользу для слушавших: может, встрепенутся?

– Скажи, батюшка, тебе не приходилось пользоваться старой литературной энциклопедией 1925 года? В ней была очень интересная статья – «Автокритика», имеющая прямое – теперь уже не богословское, а филологическое – отношение к нашему с тобой вопросу. Некий автор, скрытый под инициалами, писал: «Наибольшим искажением подвержены авторские оценки в самостоятельных статьях, специально писанных в качестве автокритики». Подобные «автокритики», эти нарочитые, преувеличенные авторские самооценки, подобные той реплике о родителях, торговавших селедкой (как, впрочем, и вся стилистика диалога Чехова с Голубевой и отчасти того ответа Жану Леонтьеву-Щеглову), как и выражение готовности «жизнь отдать за Рачинского» в письме, всегда свидетельствовали о непростом подтексте авторских намерений: о том, что автор хотел бы скрыть за иронией и гиперболами, а иной раз, даже и за нарочитой неправдой в свой собственный адрес.
– Кстати, отец Дмитрий, хочу спросить и я тебя: как тебе показалось поведение Чехова, всегда предельно учтивого, деликатного и тактичного, в гостях у той петербургской дамы? Я, к примеру, увидел эпатаж, отчасти и прямое юродство… Наподобие петушиных криков Суворова… Это ведь тоже наша родная традиция – не так ли? Что скрывает юродство? Я думаю, у Чехова были серьёзные причины так себя вести: и эти селедки, и это прикидывание, что обедать в гостях не может (хотя впрочем, причина могла быть и вполне прозаическая: Антон Павлович сильно страдал уже к этому времени болезнью пищеварения – может, потому и нуждался в таких проходках), и эта затем прямая и жесткая критика хозяйкиного рассказа (Голубева передает чеховский отзыв в своих воспоминаниях), – все это не просто так! Вот что на сей счёт говорит Бунин:

/////Кто с таким мужеством следовал велениям своего сердца, а не велениям толпы, как он? Кто умел так, как он, скрывать ту острую боль, которую причиняет человеческому уму человеческая глупость? (…) Того, что совершалось в глубине его души, никогда не знали во всей полноте даже самые близкие ему люди. А что же сказать о посторонних и особенно о тех не чутких и не умных, к откровенности с которыми Чехов был органически не способен?/////

– Ну, может быть, Бунин и прав. Но все это – слишком тонкие материи для широкого употребления. Да и вопрос о вере Чехова – лично для меня несмотря ни на что скорее открыт, чем закрыт.
…Говорить было уже вроде и не о чем. Тимофей колебался, но все-таки рискнул завершить дискуссию тем, что заготовил ночью и придерживал для финала…
– Позволь отец Дмитрий, представить тебе напоследок мнение о вере Чехова того самого Ивана Леонтьева-Щеглова, ответ которому Чехова мы так долго разбирали. Уже после кончины Антона Павловича Жан Щеглов высказался на сей счет в письме критику А. Измайлову, работавшему над книгой о Чехове. Мне кажется, это признание старого друга дорогого стоит:

/////…Если веру судить по делам и настроениям, а не по словам, то Чехов был в тридцать раз религиознее тех современных «богоискателей», которые вопиют о своем беспокойстве на всех путях и перепутиях. Когда заговаривают о религиозности Чехова, мне каждый раз вспоминаются слова Гете о Спинозе. Противники часто упрекали его в том, будто у него нет никакой веры. Но он просто не разделял их веры, потому что она для него была недостаточна. Если б он изъяснил свою, то они изумились бы, но не были бы способны понять ее (…). Действительно, Чехов мало распространялся о религии, и отсюда недоумение людей, привыкших легко говорить о том, чего сами нисколько не чувствуют. Но я знаю, что, лишь немного поправившись в Московской клинике, он почти каждый день ходил к обедне в Новодевичий, и, если бы вы слышали, с какой тихой умиленностью, вскользь и полусмущенно, говорил он мне об обедне в темном полупустом храме Новодевичьего монастыря; с какой трогательной аккуратностью навещал он могилу Плещеева, с какой любовной заботливостью украшал деревенскую церковь в своем Мелихове, как неустанно хлопотал о больных и бедных и т. д., и т. д. И это ли еще не религиозность человеческая?! Но я никогда не кончу, заговорив о Чехове: вспоминаешь и то и это, и чем более отдаляешься и вспоминаешь, тем большим благоговением проникаешься к этому чудесному человеку. Как я счастлив, что был его современником, и как горжусь, что был его приятелем!/////

…А вот и вывод А. Измайлова, еще в 1911 году задавшегося в своей книге целью ответить на вопрос о вере и неверии Чехова. К его выводам мы, вероятно, глубже в духовном отношении проникая в творчество великого писателя, могли бы многое добавить, но вот оно – слово А. Измайлова в его подлинном виде:

/////Чего не было никогда в Чехове – это постылого равнодушия, той теплохладности, за которую Агнец Апокалипсиса угрожает извержением из уст Своих. Страстная жажда Бога и веры жила в нем, заставляла его думать о Боге, Христе и бессмертии и оставлять следы этих дум в книгах, – жила настолько, что, когда он собственными устами говорит нам о своем неверии, о своей утрате веры, о своем удивлении на интеллигента, сохранившего веру, – нам, взвешивающим все, что мы о нем знаем, почти хочется сказать: позвольте вам не поверить./////
 
На золотовской кухне воцарилось долгое молчание. Маргоша плакала. А Тимофей, хотя и предельно уставший после своего ответа-лекции, имел на лице мину счастия: «Вы только послушайте, какие совпадения, какие чудеса: «жажда веры»! Как у епископа Германа! Не знаю, как вы, а я захлёбываюсь от того, как удивительно являет себя Истина! Слава тебе Боже наш, слава тебе!»
– Ну что ж, спасибо тебе, брат… Пора мне… – отец Дмитрий начал медленно подыматься… – Знаешь, а я рад, что дуэль между фон Кореном и Лаевским не состоялась. Антон Павлович все-таки не дал нам рассориться. Теперь мне будет спокойнее лететь в мои новые Скандинавские пенаты.
– Это я тебе, отец, низко кланяюсь за твою выдержку и терпение. Как хотелось мне с тобой еще о «Дуэли» поговорить!
– Ну, уж «Дуэль» в другой раз – приеду через полгода за мамой. А теперь давай, отец диакон, прощаться…

…Когда, наконец, отец Дмитрий уехал и все разошлись по своим местам, Тимофей заперся в кухне. Ему вдруг пришло на память одно недавнее, посетившее его и теперь вспыхнувшее перед ним видение – по какой-то внутренней связи с Чеховым, с тем долгим и трудным разговором, который они вели с отцом Дмитрием, с вопросом о вере и о «силе жития», в которой только и возрастает вера, и с помощью которой удостоверивается ее крепость и подлинность…

Вспомнилось Тимофею вот что… Как-то вечером он, ужиная, одним глазом поглядывал в телевизор, который в этой семье водился только на кухне и только для новостей и редких избранных передач. Шел фильм, посвященный недавно скончавшемуся известному и заслуженно любимому зрителями прекрасному артисту, очень милому человеку… Один за другим шли фрагменты из его спектаклей и фильмов, он, уже престарелый, сам их мягко и интеллигентно комментировал – все было очень хорошо смонтировано, приятно для глаз, как и сам образ этого талантливого и очень симпатичного человека, принадлежавшего скорее, старой, нежели новой актерской школе. Все в этом человеке смотрелось положительным, даже в образах героев отрицательных он был внутренне притягателен и чем-то располагал к себе…

Тут-то и мелькнуло у Тимофея – не мыль, но видение! – что вот этот совсем недавно ушедший из жизни милый человек теперь предстал пред Господа со всем этим своим, накопленным за целую жизнь, чудесным образом синтезированным багажом, итогом… И вдруг что-то иное увиделось (или почувствовалось?) Тимофеем: «А Бог?! – пронеслось в его сознании, – Где и в каком месте души этого человека, так много и хорошо, талантливо и по-доброму потрудившегося, обретался Бог? Кем Он был для него? И как же «они» встретились?» А следом так же мгновенно возник в сердце Тимофея и образ Чехова – тоже в виде некоего духовного целого, синтеза, сгустка прожитой жизни… Все было дано в предельно тонком сопоставлении, но Тимофей успех схватить ощущение – в первом случае – некой печальной недостаточности, печали или пустоты в пользу второго видения, где сердце ощутило полноту: и силы, и любви…
Любовь к Богу как истинная сила жития – вот что было чеховским стержнем; любовь особенная, живущая в человеке, движущая им, но далеко не всегда постигаемая другими людьми, таковой любви не ведающими; любовь, вовсе не душевная, как привык мир думать о не плотской любви, но много выше: любовь, как горение души человека ко Христу, определяющее в нем абсолютно все остальные проявления жизни. Восходящему от веры в веру, – утверждал апостол Павел[35] истину о вере как пути, – только и открывается Правда Божия.
 
…Дальше Тимофей думал о том, что только на почве любящего и любвеобильного сердца может расти вера. Авраам имел любовь к Богу и детскую веру, по которой оставил дом и все привычное, и отправился по слову Бога, скитаться, «не зная, куда идет» в ожидании обетований – и даже не ему, а потомкам; этой же верой любви или любовью веры готов был он принести в жертву драгоценного сына своего Исаака… Могучая вера, обретенная любовь, долготерпение… Скорбь, переносимая ради любви, в вере и в терпении, а затем – бесценный опыт. И еще то, о чем удивительно точно, словно специально о Чехове, сказал один из опытнейших духовных наставников 20-го века – отец Софроний (Сахаров): «Нормальный духовный инстинкт, как некий «категорический императив», запрещает нарушать тайну души, стоящей перед Богом (…) Отсюда желание скрываться где-то под землей, чтобы никто тебя не видел, никто не слышал, чтобы все оставалось только между Богом и душою».
 
…Мысли в горячей тимофеевой голове уже путались. Моментами ему уже казалось, что он уже и не сам мыслил, но ему кто-то говорит и нечто показывает, а он только слушает и воспринимает, и образы сами зажигаются в его сознании… То слышались ему слова Мисаила из «Моей жизни», который говорил о том, что в сравнении со страданием, настоящим и с тем, которое ему ещё предстояло в жизни, мелки были все его дела, желания и всё то, что он до сих пор думал, говорил, то возникал перед ним Яков Терехов, несчастный сахалинский каторжник из «Убийства»[36]: «С тех пор, как он пожил в одной тюрьме вместе с людьми, пригнанными сюда с разных концов, — с русскими, хохлами, татарами, грузинами, китайцами, чухной, цыганами, евреями, и с тех пор, как прислушался к их разговорам, нагляделся на их страдания, он опять стал возноситься к Богу, и ему казалось, что он, наконец, узнал настоящую веру, ту самую, которой так жаждал и так долго искал и не находил весь его род…»

Жаждал, искал… Вера и страдания… вера и терпение… вера и надежда… вера и любовь… Тимофею не мог понять, погружаясь в глубокий сон, сам ли он это говорил, или это был не он… По лицу Тимофея давно уже текли слезы – особенные, не такие, которые выгоняет из глаз земное горе или физическая боль, – но благодатные, освободительные, упитательные... Ему было жалко и того артиста, и Чехова, в благонадежности души которого в ее предстоянии пред Господом Тимофей был много более уверен, чем за самого себя… И какое-то удивительное благодатное святое чувство надежды и покоя услаждало его сердце.

…Когда уже много заполночь на кухню зашла попить воды Маргоша, она увидела брата, сладко спящим головой на столе, а под щекой его – смятый листок записей, уже не читаемых от расплывшихся на них разводов «небесной влаги».

НОВЫЕ ЧЕХОВСКИЕ  ГЛАВЫ (2017 года разлива) ПОСЛЕДУЮТ СЛЕДОМ...   
ССЫЛКИ:
[1] Мф.7:6
[2] Иак.2:26
[3] Мк.4:11-12
[4] Мф.7:1
[5] Лк. 17:5-10
[6] Там же, 5:6
[7] Мф. 13: 31
[8] Блаженный Иероним Стридонский. Толкование на Евангелие от Матфея.
[9] Мф.13:32
[10] Жития священномученика Германа было:1883†1937 гг.
[11] Возможно, имеется в виду Климент, папа Римский, ученик ап. Петра, продолжавший проповедь Христа и в изгнании, за что был утоплен. Выдержки из переписки святого владыки публикуются по книге «Бог везде, а с Ним и радость», изданной Православным Свято-Тихоновским Гуманитарным университетом в 2016 г. Ссылки – в сокращении – взяты из этой книги.
[12] Прп. Феодор Студит, исповедник, в IX веке при иконоборце Льве Армянине пребывал в заключении в жесточайших условиях, подвергался избиениям.
[13] Лк.17:5-6
[14] Цитата из одного из докладов на VII Международных Кирилло-Мефодиевских чтениях 2001  года. http://sobor.by/7km4tenia_jarec.htm
[15] Мк.12:30
[16] «Как же мы познали бы сами себя, когда бы никто не наносил нам оскорблений, и как бы стяжали терпение, и как бы смирились? – писал преподобный Макарий Оптинский, – Все это бывает не без Промысла Божия, но премудрым Его смотрением попускаются каждому к искусу его произволения и терпения случаи, могущие смутить его и колебать, дабы познал свою немощь и смирился или бы приобрёл добродетель терпения и любви».
[17] Св. Иоанн Русский родился около 1690 года в Малороссии. Участвовал в русско-турецкой войне, был взят в плен и продан в рабство начальнику турецкой кавалерии. Иоанн отказался от предложения принять ислам и остался верным христианству, за что был унижаем и жестоко мучим турками. Однако, с течением времени, видя твёрдость в вере, кротость и трудолюбие святого, хозяин и домочадцы стали уважать его, и прекратили издевательства. Иоанна больше не принуждали отречься от христианства. Все насмешки и издевательства праведный воспринимал без злобы, напротив, утешая в беде и помогая насмешникам. Со временем хозяин предложил Иоанну жить как свободному, в отдельном помещении. Но тот отказался. Мусульмане чтили Иоанна как святого. Посмертные чудеса от мощей и по молитвам св. Иоанну не прекращаются и по сей день.
[18] Мф. 6:2-6
[19] Мф. 13:14
[20] Мф.6:21
[21] Тимофей на самом деле ненавидел этот современный новый жаргон. И использовал его лишь ради гротеска и подчёркивания своего сарказма, дескать, уровень подходов к теме отца Дмитрия сродни уровню подобной лексики. Даром что тот византолог…
[22] Из письма М.Е. Чехову от 8 января 1887  г.
[23] В начале 5 главы Новозаветной книги «Деяния святых апостолов» повествуется, как член первохристианской иерусалимской общины Анания и его жена Сапфира попытались, обманув апостолов, утаить часть своих средств, в то время как все христиане добровольно делились всем. Апостол Пётр публично разоблачил их; вслед за тем их постигла Божья кара – оба они внезапно умерли, что привело церковную общину в «великий страх».
[24] Толкование этой фразы из Соборного Послания апостола Иакова (4:5) Севериана Габальского (епископ Гавалы в Сирии, христианский проповедник и писатель): «Или вы думаете, что напрасно говорит Писание: “до ревности любит дух, живущий в нас”». Апостол говорит таким образом, что дух, который в нас, [до ревности] любит и стремится усвоить нас Богу. Он отвращает нас от любви к миру и подаёт нам [все] большую благодать» («Фрагменты»).
[25] Мф. 14:25-32
[26] Лк. 1: 5
[27] «Вы еще не до крови сражались, подвизаясь против греха» (Евр. 12:4).
[28] Рассуждение принадлежит преподобному авве Фалассию, подвизавшемуся в подвиге в первой половине 7 века и бывшему настоятелем одного монастыря в Ливийской пустыне. Он много занимался изучением Св. Писания, был современником Св. Максиму Исповеднику, с которым, состоял в духовном общении и переписке.
[29] В данном контексте понятие «интеллигенция» употребляется в широком понимании. Можно сюда причислить и декабристов,  суть которых была, по словам Лотмана, в оппозиции государству, которой они заразили потомков своих на века, и благотворителей российских, перехватывавших дело воспитания юношества в свои руки, чтобы выпестовать их в «правильном» иезуитско-католическом и протестантско-масонском ключе; интеллигенцией становилось заметная часть учёного мира, как к примеру, Сергей Михайлович Соловьёв, который мог позволить себе повторение клевет и сочинение новых издевательских наветов на патриарха Иова, и вообще все те, в том числе и в аристократической верхушке, где цвёл скептицизм, духовное бесстрашие и надменное взирание на тёмный (темнеющий) народ, который все они так жаждали просвещать и ублажать, не потратив и «шиллинга» из своих несметных состояний, как те чеховские богачи Ажогины из «Моей жизни», как Лида из «Дома с мезонином». Не в интеллигента ли превращался по мере возрастания его философствований и Лев Толстой?
[30] Бога бояться, разумеется.
[31]Определение и описание свт. Игнатия (Брянчанинова) этого опаснейшего духовного заболевания дано в главе «В поисках внутреннего слова».
[32] Мк. 12:41-44
[33] Мк.9:24
[34] Лк.5:8
[35] Рим. 1:17.
[36] Рассказ А.П. Чехова, написанный в 1895 году.


Рецензии
///Тотальное зависание в "полуформальном" состоянии - результат дефицита мышления, такой поплавок меж сердцем и умом (не нырнешь, не взлетишь - теплохладность). Но все состояния человека - плоды его свободного выбора, потому громы-молнии метать можно, да бесполезно./// ))))

Александр Иванушкин   05.07.2016 00:57     Заявить о нарушении
Это очень глубокомысленно . Отношусь с уважением. Но почти ничего не поняла - каюсь! Но полуформальное состояние верующего - не результат дефицита мышления, а результат неправильной практики жизни - если человек живет в каноне и по Евангелию (старается, стремится) - у него ум найдет сердце и родится по милости Божией сердечная молитва. Это так просто! Только жить по евангелию никто почти не хочет. Все ловчат, как бы пожить в промежуточной форме (нашим-вашим), чтобы и по плоти были сносно, и чтобы духом своим можно было козырнуть. Но Бога не обманешь.

Екатерина Домбровская   04.07.2016 21:47   Заявить о нарушении
На это произведение написано 11 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.