Спасенный ангел

Антонина Глазунова
СПАСЁННЫЙ АНГЕЛ

ПРЕДИСЛОВИЕ

В мире есть царь: этот царь беспощаден,
Голод названье ему.
Н.А.Некрасов.
 «Железная дорога», 1859 год


...Тьмы не было. Снег словно светился под маленькой яркой луной на черном холодном небе. Казалось, что свет исходит от снежной дороги. Я брела по ней в каком-то полусне, и, поскользнись я или упади от усталости, тут же заснула бы, не в силах подняться. Так погибали многие.

Только очутившись на лестнице своего дома, я поняла, что такое настоящая тьма. Но все же через выбитые стекла окон на площадках проникало снежное сияние, позволявшее разглядеть ступени. С трудом поднявшись на свой этаж и войдя в незапертую квартиру, я упала в чем была на широкую кровать, мельком подумав, что надо бы снять валенки. Лишь очнувшись, когда в осколках оконного стекла забрезжило утро, я осознала, что лежу в пальто и шапке поперек кровати, а ноги, затекшие и замерзшие, несмотря на так и не снятые валенки, висят над полом. Более страшного пробуждения я не помню.
Первая, ясная до невыносимой боли мысль – мама умерла. Я одна, совсем одна. Может быть, одна во всем доме...

Это – не триллер, не выдуманный роман. Это – настоящая, подлинная история, история девочки, жившей не в средние века, а всего несколько десятков лет назад. И не где-нибудь, а в одной из культурных столиц мира.
Как же она, эта столица, выглядела тогда?

...Все пространство между домами – от Владимирского до Марата – было сплошным хребтом снега, еще не начавшего таять. Горы грязного снега с бурыми и желтыми пятнами испражнений поднимались до второго этажа. Очевидно, всю зиму улица была свалкой отходов и нечистот. Второго этажа противоположного дома из-за сугробов не было видно. Лишь возле стен вились протоптанные тропинки. Низкое весеннее солнце еще не заглядывало на дно этой узкой улицы, идущей параллельно Невскому проспекту. Сугробы снега уходили куда-то в бесконечность...

Не вымысел, не бредовая фантазия, не сюрреализм. Не было агрессии инопланетян, разумные грибки не поработили человечество, никто не сошел с ума, не попал в чужой мир и иное измерение. Мы с вами живем в этом же месте, почти в то же время, среди таких же современных, просвещенных людей, которые жили на этих улицах.
На этих страницах – только правда... Девочка-подросток, почти девушка. Прекрасная, любящая семья. Отец – молодой перспективный ученый на громадном современном предприятии, мать – скрипачка. Девочка – талантливая художница, приглашенная учиться в школе при Академии Художеств, увлекающаяся живописью, литературой, поэзией, астрономией... О чем думает, о чем мечтает она в свои пылкие девичьи годы, на заре романтической юности? Каковы ее заветные желания, чувства?

...Я давно уже не испытывала страха. Казалось, все чувства пропали, кроме постоянной пустоты в желудке, постоянно сосущего чувства голода. Да еще холод донимал. А удовольствие – только от тепла, от горящих углей в плите, к ним прежде всего тянулись сами собой руки. От еды удовольствия не испытывала, скорее мучение, так как от такой пищи еще больше хотелось есть.
Но, повторяю, чувство страха, как и все другие чувства словно бы атрофировались. Кроме холода и голода (или редко – тепла) я разучилась что-нибудь ощущать, да и они уже не вызывали  негативных чувств, а воспринимались, как нечто привычное.

Странное состояние. Трудно его представить. Невозможно сегодня представить и такую ситуацию:

...По карточкам выдавали только черный, липкий кусочек хлеба, да мама каждый вечер приносила в стеклянной пол-литровой банке мутно-желтую водичку – гороховый или дрожжевой суп, который выдавали в заводской столовой. Был еще у нас небольшой кусок "дуранды", о который мама сломала зуб, и который я изредка грызла, когда очень мучил голод. Другой еды в январе у нас не было.

Это – январь 1942 года. Блокада Ленинграда 1941-1944 годов. Знаменитые «900 дней героизма и мужества на фронте и в тылу».
Вот они перед вами...

...В большой, глубокой комнате без окон, освещенной голой лампочкой под потолком, стоял голый стол, и за ним сидела женщина. А у стены напротив двери высились аккуратно сложенные, как поленница дров, человеческие трупы.
Смотрительница этого жуткого места взяла мамин паспорт и раскрыла толстую книгу, а я, встав на цыпочки, положила белый сверток на самый верх поленницы, дружинница помогла мне.
Все. Можно было уходить.
Я смотрела на ослепительно белый сверток на фоне зеленовато-серой стены и такой же зеленовато-серой поленницы, сложенной из чего-то со скрюченными серыми пальцами и ступнями, и не чувствовала ничего, кроме привычного холода и сосущей – тоже привычной – пустоты в желудке.
Хлопнула дверь – это ушла дружинница.
Я медленно попятилась к двери, не в силах отвести глаза от этого белого пятна, пока боковым зрением не распознала круглую железную печь и, привычно для блокадников, протянула к ней руки. Даже сквозь рукавицы она обожгла меня ледяным холодом. Почему не топлена?! Ведь перед печкой что-то лежало! Поленья? Я вгляделась, чтобы не споткнуться. Под ногами валялись три крошечных детских трупика. Оцепенение вмиг исчезло. Я быстро пошла к двери. Снаружи были синие сумерки. Сколько времени я провела в морге? Во дворе не было ни души.
И только завернув за угол этого страшного, безглазого дома, я поняла, почему так ослепителен был белый сверток под тусклой лампочкой поверх штабеля трупов. Все они были голые. Значить, и маму тоже разденут?!..
И тут я заплакала...
Это было последнее, что я запомнила, и что до мельчайших подробностей стоит перед глазами.
Стоит до сих пор...»

Понимаю, что не каждый, открывший эту книгу, решится прочитать этот леденящий душу и, главное, невыдуманный триллер – с подлинными событиями, смертельным ужасом, отвратительными подробностями быта и невыдуманным переплетением судеб, которые, как всегда бывает в жизни, гораздо невероятнее, чем придуманные.
Для тех, кто все же осмелится продолжить чтение, поясняю.  Героиня романа – не я. Все, о чем вы прочли выше, пережито моей мамой – той Таней Зубковой, которой в начале романа было только три года, а к началу блокады исполнилось 14 лет. Этот правдивый роман основан на ее дневниках и  устных рассказах. И еще – на моих собственных впечатлениях от услышанного – впечатлениях человека, который на воображаемой машине времени попал в те страшные времена и оказался невидимым, но сострадательным свидетелем происходящего. Поэтому, пусть вас не удивляет то, что рассказ ведется то от первого, то от третьего лица, так уж получилось.
Итак, начало романа приходится на мирное время. 1930 год. Молодая семья, папа, мама и трехлетняя дочка, спасаясь от надвигающегося сталинского террора, переезжает из Москвы в Ленинград…
 

ЧАСТЬ 1. ДО ВОЙНЫ

Глава 1
1930 г. Тане 3 года

Из Москвы в Ленинград

Закутанная по-дорожному трехлетняя девочка спокойно стояла на перроне рядом с багажной тележкой и внимательно смотрела, как громадный, заслоняющий небо дядька-носильщик играючи, как в цирке, поднимает тяжеленные, туго перепоясанные веревками и ремнями чемоданы. Она глядела, как красный от натуги папа, стоя на подножке вагона, с усилием подталкивает чемоданы один за другим к краю пропасти между ступенькой вагона и платформой, как носильщик перехватывает их и с каким-то утробным уханьем взбрасывает на широкую, мокро поблескивающую телегу.
Мама, обычно подвижная как ртуть и говорливая, отрешенно наблюдала за происходящим и казалась погруженной в свои какие-то мысли. Она изменилась еще во время неожиданных сборов в Москве, такой и осталась на всю нескончаемую дорогу. Почему мама стала другой, девочка не понимала, но и не спрашивала, она была еще слишком мала, чтобы задавать такие сложные вопросы.
Покончив с последним чемоданом, громила-носильщик вдруг развернулся и, протянув огромные руки-лопаты к маленькой толстушке, легко как перышко поднял ее высоко в небо. "А мама все говорит, что я неподъемная!.." – пронеслось в голове. Ослепительно блеснула на солнце медная бляха на белом переднике, мелькнула черная борода и в ней – широченная улыбка, и девочка, не успев испугаться, очутилась на самой вершине чемоданной пирамиды. Внизу увидела испуганные глаза маленькой мамы, рядом весело подмигнул высокий папа, с удовольствием ухмыльнулся носильщик, крякнул, навалился всем телом на телегу и, чуть качнувшись, гора сдвинулась с места и мягко покатилась по мокрым после дождя доскам перрона. Мама, ухватив папу под руку, мелко семенила рядом, стараясь не наступать в лужи.
Девочка важно восседала на самом верху поклажи и с интересом смотрела по сторонам. Мимо глаз проплывали запыленные окна зеленых деревянных вагонов, за ними бестолково суетились пассажиры, в дверях каждого вагона стоял неприступный кондуктор в черной форме и строго созерцал окружающий мир из-под блестящего козырька фуражки. Мысли в голове плыли сами по себе, неторопливые и спокойные, как езда в карете.
"...Как хорошо видно, когда сидишь высоко. Как все близко, и никто не мешает. Когда я вырасту, то непременно буду такой же высокой, как папа, чтобы хорошо все видеть и все понимать... Мама всегда спрашивает папу, если чего-либо не знает, и он всегда ей что-то рассказывает так спокойно и понятно, что ее карие глаза светлеют, и она начинает улыбаться и перестает тревожиться... Это конечно оттого, что он высокий и ему все видно, и потому – все понятно. А мама ниже ростом, оттого хуже видит и спрашивает папу. Вот, например, тогда, в Москве, когда она вдруг начала быстро-быстро собирать чемоданы и тихонько плакать по ночам (я ведь слышала, хоть мама и отпирается), я спросила у папы: "Зачем мы всю квартиру кладем в чемоданы?" Папа рассмеялся и сказал: "Мы едем путешествовать! Это твое первое пу-те-шест-ви-е! Ты знаешь это слово?" И мама рассмеялась, и стало все опять хорошо, и она дала мне длинный-предлинный лиловый карандаш, на конце которого смешно болталась деревянная раскрашенная голова китайчонка в широкой шляпе. "Вот он – Великий Путешественник, приехал к нам из Китая", – объявил папа, вытащил перочинный ножик и стал тонко оттачивать карандаш. И рисовать им вместе со мной... Как смешно суетятся люди в вагонах – как муравьи, если воткнуть палочку в муравейник, – несут что-то, толкаются... Но все-таки и папа стал какой-то другой... напряженный что-ли... Как это объяснить?.. И откуда у него вдруг появилось эта морщинка между бровей, словно он все время что-то думает? Интересно, о чем бы ему думать?.."
Неожиданно тележка остановилась, прервав плавное течение детских мыслей, и около самых глаз опять возникло черное пятно бороды.
– Приехали, барышня! Что, замечталась? – ласково пророкотало над самым ухом, и девочка еще раз замерла от восхитительного чувства полета. Она приземлилась, но не на землю – прямо в пролетку, рядом с мамой. Пока перекладывали и увязывали чемоданы, девочка, близоруко щурясь, пыталась разглядеть широкую площадь, кишащую извозчиками, людьми с узлами и чемоданами, и длинное желтое с белым здание с высокой башенкой и круглыми часами на ней. Здание показалось странно знакомым, словно бы уже виденным, но этого уж никак не могло быть. Ведь она еще ни разу не была в другом городе.
– Это Николаевский вокзал, Танюша, – проследив за взглядом дочки, объяснила мама. – Сейчас он называется Октябрьский. Точно такой же есть в Москве, там он называется Ленинградский, потому что с него мы уехали в Ленинград.
– Да, я знаю, – кивнула девочка.
– Откуда ты знаешь?! – не поверила мать. – Неужели запомнила? Видела-то один раз, да и то мельком!
– Я помню, – упрямо наклонила голову Танюша. Рыжие кудряшки челки завесили широкий выпуклый лобик, тенью легли на серые немигающие глаза. Спорить или расспрашивать было бесполезно. Как сказано, так и есть. Точка.
Отец, поправляя чемоданные ремни, оглядывался по сторонам.
– Да, вот мы и в Петербурге, в Питере, – задумчиво молвил он. Прищурился на большой портрет какого-то усатого дяди с трубкой, висящий на стене дома, и добавил:
– А точнее – в Ленинграде. – И почему-то вздохнул.
Лошадь тронулась, медленно развернулась и оказалась на неожиданно широкой и совершенно прямой улице. Такой широкой, что даже высокие разукрашенные дома по сторонам ее не заслоняли неба, а как бы обрамляли его. Такой прямой, что если бы Иван-царевич пустил вдоль нее свою стрелу, то та бы летела, летела все прямо и прямо, пока не уперлась в могучий золотой шпиль, пронзающий небо. Такую длинную, что казалось – высокие стройные дома сами уходят все дальше и дальше, смыкаясь в самом конце и переходя в эту самую золотую иглу, а через нее – переливаются в небо. Девочка сжалась от этой широты и прямоты, с непонятной тоской вспомнив милые, уютные московские улочки – узенькие, кривые, с низкими тяжелыми домами, с деревянными заборами, с пудовыми воротами...
Само небо тут другое – какое-то распахнутое, не сжатое домами, и в то же время низкое, серое, ватное, влажное. Казалось бы, если нет дождя, то должно быть солнышко, но и его нет, а все небо обложено тяжелыми, низкими тучами. И воздух пахнет влагой.
И звуки тут другие – не звонкий, цокающий звук лошадиных копыт по булыжной мостовой, а мягкий, приглушенный топот, будто на всех лошадей вокруг надели тапочки. И колеса не подпрыгивают на каждой выбоине, а катятся гладко, ровно, не по-настоящему, как на карусели.
– Это Невский проспект, самая главная улица Петербурга, – как-то очень торжественно сказала мама. Малышка удивленно скосила на нее глаза – мать выглядела взволнованной, праздничной, как в дни рождения, ей явно нравился этот проспект. – Смотри, как красиво, какие дома – прямо дворцы! А мостовая – это торцы, торцовая мостовая. Она есть только на Невском проспекте. Торцы – это деревянные плитки, уложенные как паркет. Удивительно! Паркет на улице! Нравится, да?
Продолжая радостно говорить, она заглянула в лицо дочери и замолчала – девочка, переполненная новыми ощущениями и убаюканная мягкой ездой, крепко спала, приткнувшись к уютному маминому боку.
Проспект неожиданно распахнулся простором Дворцовой площади, переходящим в бескрайнее пространство невской воды и неба над ней. Лошадиные копыта простучали по деревянным доскам Дворцового моста, колеса протарахтели по брусчатке Стрелки Васильевского острова, опять мягко проехали по узкому деревянному мосту Строителей, перебираясь на Петроградскую сторону, а точнее – на Мытню – крошечный участок Петроградской стороны между Стрелкой и Петроградской стороной. Длинные широкие доски моста были плохо подогнаны друг к другу, в щелях виднелась стремительная, серая с белыми гребешками вода. Холодная и глубокая. Страшно было глядеть под колеса – Нева стояла в тот день высоко, стремительное течение бурлило между опорами моста. Брр!
Мама посмотрела по сторонам – ленинградцы беспечно шли по мосту, равнодушно посматривая на тяжелые волны с грозными белыми гребешками, отворачивали лица от пронизывающего ветра, привычно беззлобно ругали погоду. Обычный день. "Неужели и мы привыкнем к морскому ветру, белым гребешкам на волнах, низкому дождливому небу?" – подумала она.
Тяжело нагруженная пролетка подкатила к высокому доходному дому на Кронверкском проспекте, извозчик закричал на лошадь, пытаясь завернуть ее внутрь двора. Дворник в белом фартуке неторопливо пошел навстречу, важно спросил, какая квартира, и махнул на парадное в глубине двора: "Туды поворачивай!" Мог бы и не указывать – там, в перспективе, уже высилась монументальная фигура Миши – папиного брата, живущего в Питере и переманившего младшего брата из Москвы. «...Послушай, зачем тебе эта головная боль? Твои идеи – заметь, я не говорю, что они сумасбродные, хотя и не верю, что в принципе можно передавать изображение на расстояние, – будешь обосновывать в Питере, здесь умных любят. С ними и спорь, им доказывай! А Москва теперь – сам знаешь... Близ царя – близ смерти... Не тебе рассказывать, что теперь с умными головами делают! Высунулся – и все... И с нашим столбовым дворянством тебе от пролетарского происхождения снисхождения не будет. Говорю тебе – в Питере спокойнее. Приезжай. О семье подумай, что с ними будет, если тебя...» Ну вот, убедил. Теперь встречает.
Мама, первый раз видевшая его, удивлялась – до чего же все Зубковы одинаковые! Такой же высокий крепыш, такие же светло-русые волосы копной падают на широкий открытый лоб, те же серые искрящиеся глаза, та же удивительно доброжелательная, искренняя улыбка. "Кем он мне приходится? Деверь? Шурин? – срочно вспоминала молодая женщина, пока пролетка медленно проезжала по двору. – Никогда не помню всех этих названий. Что же делать? Буду называть его просто по имени!"
Миша, широко раскинув руки, будто желая всех остановить, поймать и обнять, уже шел навстречу:
– Ну наконец-то, а то я заждался! – громогласно и радостно объявил он.
Младший, весело смеясь, спрыгнул с подножки, братья обнялись, поцеловались по-русски крест-накрест.
– Ну, слава богу! Митя! С прибытием! Мария Николаевна, здравствуйте, как доехали? – продолжал Миша, протягивая руки к невестке, чтобы помочь ей встать на затекшие ноги.
Маленькая племянница, уснувшая у маминого бока, мешала ей сдвинуться с места. Миша, заметив закутанную, как куколка, спящую толстушку, остановился и с удивлением принялся ее разглядывать:
– Как выросла! А вы все писали, что, мол, маленькая! Ничего себе, маленькая, наверное целый пуд весит! – Он осторожно наклонился над племянницей, заглянул в сонное посапывающее личико: – Вылитая Зубкова! – Потом смутился, вежливо поправился: – Но и на вас похожа, Мария Николаевна.
Мама улыбнулась этой тонкой дипломатии:
– Тихонько, Михаил Матвеевич, не разбудите ее. А то хлопот не оберешься! Пусть уж в комнате проснется. Я ее сейчас наверх отнесу. – Она попыталась половчее ухватить девочку на руки, но «сверток» был слишком тяжел для нее.
– Что вы, дорогая моя, – низким шмелем продолжал гудеть толстый Миша, – поднять такую ношу! Бог с вами, я ее сам подниму, не бойтесь, я осторожно... – Он ловко просунул руки под спинку спящей и легко перенес сонную куклу к широченному плечу.
– Не беспокойтесь, – шепотом, чтобы не разбудить малышку, продолжил он, – поднимайтесь за мной. Пятый этаж, – кивнул он извозчику, развязывающему багаж, – давай, любезный, за мной.
Дворник, взвалив на плечи два кованных сундука и став как будто ниже ростом, медленно стал подниматься за дядюшкой, нежно несшим на руках племянницу. Папа разбирал багаж, мама, спешно подхватив пару свертков, побежала за уплывающей в парадное дочкой.
В комнате Миша аккуратно уложил девочку на кровать, сунул ей под голову подушку и, оставив ее под наблюдением матери, принялся перетаскивать чемоданы.
Соседи по квартире, высунув головы из дверей своих комнат, с любопытством наблюдали за происходящим. Они не выходили в широкий коридор, чтобы не путаться под ногами, но ленинградская любознательность не позволяла отсидеться в комнатах. Поэтому каждая дверь напоминала Змея Горыныча о трех головах, глазеющих по сторонам. Когда все вещи были водворены на место и шум переезда несколько поутих, головы незаметно исчезли.
Миша, Дмитрий и Мария остались одни с мирно спящей на кровати девочкой. Сняли пальто, повесили на стоящую в углу деревянную стойку-вешалку. Сели передохнуть вокруг голого, без скатерти, круглого обеденного стола.
– Вот вы и дома, – промолвил вымотанный Миша.
– Да, – откликнулся уставший брат, – спасибо тебе за помощь. Теперь Марусина работа – все здесь обустроить.
– Да уж... – Молодая женщина озабоченно оглядывала большую светлую комнату с высокими потолками и венецианскими окнами – такую комнату обустроить не просто. –Тут прямо дворцовые размеры... – Она мысленно вымеряла длину занавесок.
В дверь постучали, и вошел солидный немолодой мужчина. Кашлянув для приличия, он заговорил густым басом:
– Лавров я, Петр Сергеевич, ваш сосед.
Митя, хозяин, тут же вскочил со стула и, пожав протянутую широкую ладонь, представил всю семью.
Сосед продолжал:
– Я пришел спросить – может, чем помочь нужно? – За ним всунулись в дверь головы немолодой женщины с модной прической "Волна" и маленькой девочки с пышными бантами в тяжелых русых косах. – У меня инструмент есть – приколотить что-нибудь. Или дрель, чтобы полки вешать, – пожалуйста, берите! – Он сделал широкий приглашающий жест рукой.
– Спасибо, большое спасибо! – Братья обрадовались этой действительно полезной помощи. – Непременно, только отдохнем немного.
– Я дома. Приходите, – величественно пробасил сосед и закрыл дверь.
Минут через пять вновь раздался стук. Дмитрий открыл. На пороге стояла высокая, очень полная рыжеволосая женщина с большой дымящейся кастрюлей в руках:
– Я вам тут курицу сварила, покушайте, пожалуйста. Голодные верно с дороги. И малышке курочка полезна. – Она по-хозяйски прошла к столу, чтобы поставить на него кастрюлю, но, увидев, что он без скатерти, крикнула в коридор: – Гриша, принеси скатерть!
В двери показался черный и приземистый, как жук, человек с белоснежной скатертью в руках. Конфузливо, на бок, поклонившись, он ловко накинул скатерть на стол и вопросительно взглянул на жену: "Что еще сделать?" Та водрузила громадную кастрюлю на стол и оглянулась в поисках тарелок. Юркая Мария Николаевна, сразу ухватившая суть дела, моментально распаковала корзинку с тарелками и ложками и быстренько накрыла на стол:
– Огромное спасибо! – хором сказали приехавшие, тут же почувствовав зверский аппетит. – И вы с нами за компанию?..
– Нет, спасибо, мы уже отобедали, – с достоинством произнесла толстая благодетельница, – приятного аппетита!
– Постойте! Давайте хоть познакомимся! – закричали хозяева.
– Мы Коганы! – Человек-жук снова поклонился на бок. – Моя жена – Фаня Григорьевна, я – Григорий Давидович. Мой сын, Боря. – Он кивнул на робко заглядывающего в дверь пятилетнего мальчика с темными миндалевидными глазами. Мальчик покраснел и тут же исчез. – Приятного аппетита! – Мужчина аккуратно закрыл за собой дверь.
– Ну, ребята, с соседями нам, кажется, повезло! – с воодушевлением произнес Дмитрий, вооружаясь ложкой. – Налетай!
Так началась новая жизнь семьи в Ленинграде. Был 1930 год.
 

Глава 2
1933 г. Тане 6,5 лет

Я и весь остальной мир

Уже три года, как мы переехали в Ленинград. Мне почти семь лет, осенью я пойду в школу. Мы живем очень хорошо, у нас большая светлая комната с окнами, выходящими на Петропавловскую крепость, под домом – тенистый, заросший сиренью парк, в который мама каждое утро водит меня гулять. А между парком и Петропавловкой – зоопарк, настоящий, живой, звучащий и днем, и ночью.
Перед сном мама поет мне песенку, говорит "Спокойной ночи!", целует в лоб и уходит, прикрыв дверь. Тогда в комнате становится тихо-тихо. Но вскоре, вместе с темнотой, в комнату начинают вползать страшные звуки. Сначала раздается зловещее уханье филина. Потом, когда всходит луна, начинают протяжно завывать волки и злобно, отрывисто тявкать лисицы и гиены. Одно спасение – как можно быстрее забраться с головой под одеяло, закутаться там, в теплом гнездышке, и быстренько заснуть. А на заре меня будят крики павлина и петуха, вопли дерущихся обезьян и трубный голос хорошо выспавшегося слона. Обед всегда сопровождается рыком голодного льва и натуженным мычанием быков и оленей, требующих пищи.
А каждые четверть часа, перекрывая всю эту какофонию звуков, плывет над нашим домом нежный перезвон колоколов – это высоко в небе играют волшебные куранты Петропавловского собора. И каждый день, ровно в полдень, содрогаются стекла высоких окон – это бьет пушка Петропавловской крепости. "Пушка! – говорит мама, закрывает книжку и встает с садовой скамейки. – Пора идти обедать!" И как тогда, двести лет назад, при царе Петре, так и сейчас люди откладывают свои дела, я собираю формочки, и мы все идем домой обедать. Мама говорит, что распорядок дня нельзя нарушать потому, что иначе весь мир перевернется.
Обедаем мы вдвоем с мамой в комнате, а не на кухне, как в Москве, потому что мы живем в коммунальной квартире, а в ней на кухне только готовят, есть нельзя. Мама говорила, что раньше, до революции, эта квартира была большая-большая, занимала пол-этажа, и в ней жила одна только Анна Францевна со своим мужем и служанками. А после революции все красивые залы с лепными потолками и узорчатыми паркетами поделили дощатыми перегородками, чтобы было больше комнат. И в каждой такой новой комнате поселилась отдельная семья. Анне Францевне тоже оставили одну комнату – ту, в которой раньше жила ее служанка. Теперь служанки нет, мужа тоже нет. Анна Францевна такая старенькая, сморщенная и маленькая, что ей хватает этой крошечной комнатушки, а в больших комнатах живут большие семьи – так что все по справедливости.
А в одной огромной зале устроили кухню – поставили широченную дровяную плиту, по стенам – столики для готовки, один на каждую семью. И все мамы вместе варят, дружно, шумно и весело.
За высоким кухонным окном, наполовину закрывая его, висит большой деревянный ящик с толстыми стенками. В окне есть форточка, через которую можно поставить в ящик разные продукты для хранения на холоде. Таких ящиков-холодильников нет в Москве. В Ленинграде погода намного холоднее, поэтому хитрые ленинградцы научились хранить продукты, "выбрасывая их за окошко". В этом ящике всегда полно всяких банок с вареньем, солениями и маринадами, а зимой в нем действительно долго хранятся мясо и рыба, даже масло мама держит там. Через низенькую форточку заманчиво мерцают батареи громадных трехлитровых банок с брусникой и клюквой, с "живым", то есть не сваренным, а только перемолотым на мясорубке черносмородиновым вареньем. Вкуснятина! Мама, скармливая мне его каждое утро по столовой ложке, говорит, что в нем витамины так и прыгают. Очень полезное изобретение – эти ящики, вывешенные в кухонных окнах почти всех старых питерских квартир. Одно плохо – там же хранится и огромная замасленная бутылка с рыбьим жиром, которым поят всех ленинградских детей. Тоже "для витаминов". По столовой ложке каждый день. "Как лекарство, пожалуйста, не выплевывай!.. " Какая гадость! Я его ненавижу лютой ненавистью, а вот соседский Борька пьет хорошо, даже добавки просит, и его всегда ставят мне в пример. Тоже мне, друг называется! Как ему не стыдно!
Вечером, после готовки, все соседи собираются на кухне играть в волейбол вокруг дровяной плиты – лепные потолки такие высокие, что можно подбрасывать мяч высоко над кастрюлями. Тогда на кухне стоит визг малышни и хохот взрослых – особенно, если кто-нибудь промажет и мяч угодит в кастрюлю. Тогда поднимается гам, фарфоровая Анна Францевна выходит из своего чуланчика и, качая высохшей головкой в седых буклях, шамкает с немецким акцентом: "Все футбол и футбол, один только футбол!.."
Папа – студент, он учится в институте связи, а мама – домохозяйка, то есть делает все по дому и занимается со мной. Мама не отдает меня в садик, потому что я "болезненная". К тому же я плохо вижу, и мама боится, что мне будет там трудно. Но главное – кто же будет помогать маме по хозяйству, если я буду в садике? Я маме дома очень нужна. Папа учится хорошо, ему платят стипендию, на эти деньги мы и живем. Конечно, это не очень много, надо поджать животы, но потом, когда он кончит учиться и будет инженером, он будет хорошо зарабатывать, и у нас будет много денег.
А зачем нам деньги? У нас и так все есть!
Что же у нас есть?
Вот я стою в центре комнаты и смотрю по сторонам.
В самой середине стоит круглый обеденный стол, покрытый плюшевой скатертью. За ним мы обедаем с мамой днем и ужинаем вместе с папой, когда он приходит домой из института. Над столом висит круглый зеленый абажур с шелковой бахромой, он светится, как волшебный, когда по вечерам папа удобно устраивается на стуле и начинает читать нам с мамой какую-нибудь интересную книгу. Мама шьет или вышивает что-нибудь, а я пристраиваюсь поблизости от папы, чтобы видеть картинки в книжке, или начинаю рисовать то, что в голову придет. За этим же столом мы с папой играем в шахматы, или он раскрывает свои толстые скучные книги из института, и тогда уж нужно сидеть тихо, как мышка, и не мешать. В углу комнаты стоит моя кровать, не маленькая, детская, с перильцами, а настоящая, взрослая, старинного красного дерева, нам ее подарил папин брат Миша, когда мы приехали из Москвы. У стены стоит такой же тяжелый и неуклюжий, как моя кровать, платяной шкаф, на передней дверце его – зеркало до полу, в нем я вижу себя целиком.
Дай-ка я рассмотрю себя так, чтобы потом нарисовать, – это так интересно! Какая же я? Невысокая, толстенькая, синее сборчатое платье с матросским воротником делает меня квадратной. У меня круглое лицо, обрамленное рыжеватыми кудряшками. Челка занавешивает выпуклый, высокий как у папы лоб, подчеркивая серые немигающие глаза и длинный курносый нос. Подбородок круглый, упрямый. Наверное, я некрасивая, но мама говорит, что все изменится, когда я вырасту. Хорошо бы стать похожей на маму – она ведь просто красавица. Она маленькая, юркая и подвижная как ртуть, глаза огромные, черные, а волосы длинные, тоже черные как вороново крыло и такие блестящие, что хочется их погладить. И лицо у нее не белое с румянцем, как у меня, а смуглое, матовое, и брови – черными шнурочками. Жаль, что я пошла в папу.
Один угол комнаты отгорожен черной лаковой ширмой с расписными китайскими драконами, за ней – высокая и широкая папина-с-мамой кровать, покрытая хрустящим пуховым одеялом. Мне всегда хочется забраться внутрь этой снежной пуховой горы и поваляться в ней, но мама не разрешает.
Все стены заняты высокими стеллажами, набитыми книгами, так что я как-то не точно помню цвет обоев. А одну стену занимают два огромных окна, полукруглых вверху, обрамляющих, словно рамы картин, сияющий золотой шпиль Петропавловской крепости с крестом и летящим ангелом наверху и серое, постоянно меняющееся Ленинградское небо с плывущими по нему облаками. Под каждым окном есть широкий, как садовая скамья, подоконник, и я очень люблю, забравшись на него с ногами и подложив подушку, чтобы не дуло, сидеть там и мечтать или рассматривать облака, или похожие на сетчатые дворцы клетки с орлами и грифами, возносящиеся над самими высокими деревьями зоопарка...
Ой! Стук в дверь, и в щель просунулась Борькина темная голова:
– Ты одна?
– Да, а что?
...С вашего позволения, я додумаю про то, что у нас есть, как-нибудь потом. Борька – мой друг, неучтиво сказать ему, что я занята разными мыслями.
– А меня мама послала корюшки купить. Сбегаешь со мной на плоты?
– На плоты? Вот здорово! – Сейчас весна, в Неву на нерест вошла корюшка. Ее громадные стаи идут из Балтики в Ладожское озеро. На Неве, напротив нашего дома поставили широкие плоты, рыбаки выуживают сетями и тут же продают серенькую прыгающую рыбешку. Мама потом жарит ее. Вкусно! Просто объедение!
– А как же мама? Она в булочную пошла. Я должна ее спросить…
– Пойдем, сбегаем сейчас! Твоя мама и не узнает! А я у своей мамы еще денег возьму, тебе тоже купим.
Это звучит соблазнительно. Это очень вкусно, особенно хрустящие корюшкины хвостики. Мы ведь быстро. Это всего три минуты – туда и обратно. Мама не разрешает мне ходить на плоты одной – я плохо вижу, а там скользко, она боится, что упаду в воду. Но я ведь не одна – с Борькой!
Я быстро скидываю домашние тапочки, надеваю сандалики – на улице тепло, – и мы мчимся по лестнице вниз, через двор, через трамвайные пути – на набережную. Там проложены деревянные лесенки-мостки прямо на зыбкие, ходящие под ногами плоты, привязанные толстыми канатами к гранитным плитам берега Невы. Я с трудом перебираюсь по сходням, уцепившись одной рукой за Борьку, а другой – за тонкие, влажные канатные перильца.
Стремительная холодная вода плещется прямо под ногами, гранитные берега ушли куда-то высоко-высоко в небо, дух захватывает. В тяжелых плетеных корзинах шевелится, прыгает, блестя на солнце, шустрая рыбка корюшка. Плоты, мокрые от невской захлестывающей воды, скользкие от чешуи, остро пахнут свежей рыбой. Голова начинает кружиться от этого мелькания солнечных бликов на воде, блеска серебряных рыбьих спинок, водоворота белых гребешков в стремительном течении, ходящих под ногами мокрых досок... Борьке хорошо, ему не страшно, он большой! Вот он покупает у рыбаков целый килограмм – рыбак жестяным совком ловко подхватывает десятки рыбок в газету, взвешивает и аккуратно перекладывает шевелящийся кулек в сетчатую авоську. Борька отдает деньги, хватает меня, еле стоящую на ногах, за руку, и мы осторожно выбираемся обратно на твердую землю. Уф! Переводим дух, трясем головами, чтобы выбить из них кружение и мельтешение, и стремглав бежим обратно домой.
Фаня Григорьевна с удовольствием принимает от Борьки остро пахнущую рыбой авоську и умоляюще смотрит на суровую маму, уже вернувшуюся из булочной и ждущую меня в передней.
Мама нахмурилась, молчит.
– Мария Николаевна, они же вместе бегали, она не одна! – уговаривает ее добрая Борькина мама, стараясь заслонить меня от сурового материнского взгляда широченным подолом своего домашнего платья.
Мама молчит.
– Мария Николаевна, мне без Тани ни за что было не справиться... – умоляюще тянет Борька, выглядывая из-за спасительного подола с другой стороны.
Мама молчит.
– Пойдемте, я вам рыбки пожарю, – выкладывает последний козырь Фаня Григорьевна.
Это сильная карта. Фаня Григорьевна готовит так, что отказаться от ее угощения просто невозможно. Полуголодная худенькая мама не выдерживает такого натиска. Она вздыхает, смягчается, обнимает меня и Борьку, и все вчетвером мы отправляемся на кухню – жарить в шипящем, скворчащем масле с риском для жизни добытую корюшку. Все жареные хвостики достаются мне.
Вот теперь, сытая и счастливая, я могу продолжить свои раздумья. Чего же нам не хватает?
А ничего! У нас и правда все есть. А деньги нам совсем не к чему. Зря папа пугает нас поджатыми животами. Мой вот, наоборот, довольно круглый и упитанный. Особенно после корюшки.
Кроме того, мама чудесно готовит вкусные блюда, папа часто целует маме ручки и говорит, что они у нее золотые.
А какие красивые платья она мне сшила! У нас есть старинная швейная машинка со странным именем «Зингер», еще дореволюционная, тяжеленная, ее нельзя трогать. Она вся покрыта черной эмалью с тонкими золотыми узорами, на колесе эмаль стерлась, и оно сияет полированным металлическим блеском. А на черной лаковой подставке переливается гибкая золотая змейка, инкрустированная перламутром. Каждая чешуйка – это крошечная ракушка. Змейка бежит, огибая всю подставку, завораживая волшебным блеском. Можно часами рассматривать радужные переливы на светлой поверхности перламутра, поворачивая голову то так, то этак, наблюдая, как один цвет переходит в другой... Надо бы попробовать отодрать пару чешуек, чтобы посмотреть, что там под ними, но мама строго-настрого запретила трогать машину, а то можно прошить руку. Но ведь змейка – не живая, ее можно трогать. Как бы исхитриться и отколупнуть пару чешуек?..
Конечно, на такой красивой машинке и платья получаются красивые. А шить на руках и вышивать, как мама, я не люблю. Очень трудно вдевать нитку в иголку – они обе такие маленькие. Может, это потому, что я близорукая – все расплывается перед глазами?
Вот рисовать куда интереснее! Как много всего можно насочинять, нафантазировать, представить себе, а потом – нарисовать. Лучше красками, не карандашами, мне трудно провести четкие линии, они почему-то получаются двойные. Мы с мамой часто ходим гулять в Эрмитаж – это совсем близко, надо только перейти Неву. Там прохладно и тихо, на всех стенах висят большие картины в тяжелых золотых рамах, темные от времени. Они завораживают, затягивают внутрь, в загадочную глубину холста. Старинные дамы в струящихся шелках провожают тебя глазами колдуний, старики протягивают морщинистые костлявые руки, лошади взвиваются на дыбы – вот-вот растопчут, ангелы падают из разверзшихся небес. В животе становится холодно, голова тихонько кружится от множества уставившихся на тебя глаз, от запаха вощеного паркета, от голосов из картин, которые шепчут тебе что-то таинственное...
Страшно от магии старинного опустевшего дворца, в котором еще стоит по-солдатски заправленная койка убитого императора, и то тут, то там на подзеркальнике лежат забытые шелковые перчатки, кружевной платок или пестрый веер, а от мягких тяжелых диванов исходит едва уловимый запах духов и сигар.
Быть в Эрмитаже – это интереснее, чем играть с соседями в мяч на кухне, бегать с детьми по двору среди поленниц дров или играть с папой в шахматы. Папа всегда выигрывает, даже обидно, но он говорит, что играть надо с сильным противником. Дескать, тогда учишься, со слабым – неинтересно. А по-моему, совсем наоборот – гораздо приятней выигрывать. Неважно у кого, пусть даже у слабого!

Друзья

А еще у меня есть друзья. Это Вера и Борька, они наши соседи.
Вера старше меня на три года и постоянно задирает нос. Ей уже исполнилось десять лет, она ходит в соседнюю школу и говорит, что все мальчишки в классе влюблены в нее. Я ей верю, потому что она очень красивая. Она выше меня на целую голову, у нее голубые кукольные глаза, длинные черные ресницы и роскошные пепельные косы, которые она постоянно теребит, расплетает, заплетает и вообще хвастается необыкновенно. И еще она мажет губы черносмородиновым вареньем, чтобы они были красные. Сделав школьные задания, она сразу же бежит во двор, где у нее есть небольшая компания юных сплетниц. Они часами болтают, обсуждая всех ребят в школе и во дворе, или, расправив по скамеечке широкие юбки, строят глазки проходящим мальчишкам. Она попробовала заманить меня в их компанию, но из этого ничего не вышло – я так плохо вижу, что не могу отличить одного пацана от другого. И мне это не интересно. Но все-таки она хорошая – у нее есть чудные зеленые туфельки с маленькими каблучками и белыми бантами, которые ей папа принес с работы. Она иногда дает их мне поносить. Они немного велики мне, но каблучки так здорово стучат по паркету!
Борька другой. Он – настоящий друг, с ним весело и легко болтать на самые разные темы. Борька ходит во второй класс, а еще учится играть на скрипке в музыкальной школе. Бедный! Он вечно занят: то в двух школах, то с домашними заданиями, то часами играет на скрипке – упражняется. Хорошо, что в нашей квартире стены толстые, так что мяукающие звуки его скрипки не очень докучают соседям. Верка пробовала кокетничать и с ним, пригласила даже на свои посиделки с подружками, но он только недоуменно поднял свои черные прямые брови-стрелы и сказал: "Извини!" – ему нужно выучить два ноктюрна. И Верка отстала. Зато мне он дает подержать скрипку – она маленькая, детская и так ладно лежит на плече! Мы бегаем с ним в булочную и в аптеку, он охраняет меня от дурных дворовых мальчишек, вечно пытающихся поставить мне подножку, и всегда считает сдачу в магазине. Он очень похож на свою маму – такой же высокий и с такими же миндалевидными глазами, но вот волосы и глаза у него черные, как у его папы. И пальцы такие же проворные и ловкие. И улыбка папина – такая озорная и добрая, что хочется смеяться вместе с ним.
Его папа и мама очень любят меня. Фаня Григорьевна не пропустит случая сунуть мне только что выпеченный пирожок или яблоко, а Григорий Давыдович, проходя мимо, всегда кладет мне на голову свою широкую теплую ладонь, шепчет что-то на непонятном языке и прибавляет "Аминь!". Они оба часто обнимают меня и нежно говорят "мейделе". Я спросила у мамы, что это, она улыбнулась и объяснила, что это еврейское ласковое обращение к девочке, вроде бы как наше "деточка" или "малышка". Мама задумалась и прибавила: "Знаешь, им, наверное, очень хочется, чтобы у них родилась дочка"...

Ночные шепоты

Ночь. Темно. Маленькая Танечка спит, с головой завернувшись в одеяло, только торчат розовые, круглые, как у медвежонка, пятки. Взрослым не спится, ворочаются на широкой постели, думают. Тревога юрким зверьком пробежала по кровати, разворошила теплый одеяльный уют, шуршит в подушке, не дает уснуть.
– Митя, ты не спишь? – тихо-тихо, осторожно, чтобы никого не разбудить.
– Мм... а что? – сонное.
– Ты знаешь, хотела тебе рассказать, да при Мышке не стала.
– Чего?
– Сегодня послала ее в булочную, сказала, чтобы купила три сдобных булочки, знаешь, те, что с глазурью, нам к чаю. Жду-жду, а ее все нет и нет. Потом приходит, зареванная. Я даже испугалась – не обидел ли кто. Ты слушаешь? – беспокойное.
Мама приподнимается на локте, заглядывает папе в лицо.
– Ну и что случилось?
– Спрашиваю, что, Мышонок, случилось. Она молчит-молчит, да и в слезы! Что же оказалось? Она все купила, а на обратном пути не удержалась, голодная, глазурь с булочек слизала. Тут уж совсем аппетит прорезался, так она одну за другой все три булочки и съела. Как съела, так опомнилась, и домой возвращаться страшно, и что делать не знает. Стояла, плакала на улице, потом уж пришла и покаялась... – Мама молчит, думает: – Знаешь, она все-таки очень честная, никогда ничего не солжет и не утаит. Трудно ей будет, в наше-то время... Знаешь, я думаю, что она очень чувствует, что денег не хватает, только не говорит.
Мама, выговорившись и успокоившись, ложится, а вот папа просыпается окончательно.
– Да... Право, Маруся, что делать... сам не знаю. – Он переворачивается на спину, смотрит в лепной потолок, испещренный причудливыми тенями деревьев на улице. Думает. – Конечно, на стипендию да на переводы не разбежишься. Попробую еще проект один взять.
– Какой проект? Ты и так дома не бываешь... – Мама ластится к сильной, белой папиной руке.
 – Потому и отказался сначала от него. Даже тебе не рассказал... – Папа вздыхает, перекладывает руку, нежно гладит шелковые щечки. – Ты знаешь, тот конкурс-то я выиграл, а проект брать не хотел, потому что с ним времени на учебу совсем не остается. Ладно, как-нибудь переверчусь... – Он хмурится, прикидывает, как бы и проект "провернуть", и с семьей побольше побыть. Ничего не получается. Сон проходит совсем. Денег нет, и откуда их взять – непонятно.
Над ухом жаркий шепот:
– Слушай, Митя, давай мои сережки в Торгсин отнесем! Зачем мне они! А дадут за них хорошо! – Легкая пауза. – Да и колечко тоже! Все равно, я его почти не надеваю, не дома же в золоте ходить!
Ну это уж слишком! Удивительный народ, эти женщины! Готовы всем пожертвовать за идею! Декабристка!
– Нет, милая, нет! Как твою скрипку туда снесли, так до сих пор сердце кровью обливается. Конечно, на эти деньги мы два года жили, но утрата-то какая! Ведь как живая была, пела-то как! Не могу я забыть твою игру. А теперь ты еще и без сережек останешься! – Папа трясет головой, чтобы выбить оттуда саму крамольную мысль.
И опять соблазнительный шепот над ухом:
– Подумаешь, сережки! Велика жертва! А ты, Митя, подумай – не возьмешь проект, быстрее курс закончишь, быстрее на работу пойдешь, быстрее зарабатывать станешь. Видишь, нам выгоднее в Торгсин эту мелочь отнести.
Папа возмущен до глубины дворянской души:
– Мелочь! Как ты можешь так говорить! Фамильные драгоценности! Что еще у нас от семьи-то осталось! От рода!
– Митя, Мышку кормить нужно сейчас, а не когда ты проект закончишь! Она растет. Не упрямься. Мне ведь тоже жалко, да ничего не поделаешь.
Молчание. Маруся права. Денег больше взять неоткуда. Не к брату же побираться идти...
– Ладно. Отнеси... – Печальный вздох. Тяжело самому, своими руками продавать за кусок хлеба семейные реликвии. А делать нечего, голодными жену и дочь тоже не оставишь. – Да перво-наперво Мышке туфельки купи. Я видел, как она на Верины соседские глядела, жалко девчонку. Почти босиком ходит! Да и себе тоже!.. – Папе становится совсем стыдно, что он из-за учебы не может достойно содержать семью.
"Ох, девочки вы мои! И откуда у вас столько сил душевных, столько терпения? Что бы я без вас делал?.."

Кошка Нюшка и другие соседи

Наша квартира – коммунальная. Кроме нас в ней живут еще Анна Францевна – бывшая владелица квартиры, Лавровы с Верой, Коганы с Борей и мы – Зубковы.
И еще Нюшка – Верина рыжая кошка, которую Борька нашел крошечным котенком на поленнице дров во дворе и принес домой, не в силах вынести его плача. Фаня Григорьевна, Борькина мама, наотрез отказалась приютить котенка, она напоила его молоком с пальца, потому что котенок был такой маленький, что не умел сам лакать, и твердо велела отнести его назад в поленницу, потому что кошка-мама, конечно же, ищет его.
Но нам – Боре, Вере и мне – было жалко относить тепленький рыжий комочек. Он, напившись вкусного молока, доверчиво уснул у Борьки в ладонях, сложенных лодочкой. Мы втроем сидели на кухне и смотрели, как он спит, свернувшись в мохнатый клубочек, и не могли расстаться с ним. Тогда Вера, как старшая (она на целый год старше Борьки и на три года старше меня, а поэтому воображает о себе бог весть что), решительно тряхнула своими роскошными русыми косами и сказала, что уговорит свою маму. Она пошла к себе в комнату, а нас с котенком оставила на кухне дожидаться.
Смеркалось, в кухне было тихо, только из черной тарелки-радио под потолком лилась какая-то плавная мелодия, да тихо мурлыкал разомлевший в тепле сонный котенок.
– Ни за что не разрешат, – вздохнув, сказал Борька и горестно повесил свою черную голову.
– Может, Верка уговорит маму. Она знаешь, как ластиться умеет! Когда надо, все выпросит!
– Выпросит, да только не кота! Его ведь кормить нужно. Мама сказала – кто за ним ухаживать будет? Она сказала, что у нее и так дел по горло! Он вон какой маленький – даже лакать не умеет. Так что же, если маленький, так помирать ему?! – возмутился справедливый Борька. Он приоткрыл ладони, заглядывая внутрь, котенок перевернулся круглым розовым пузиком вверх и еще громче замурлыкал. – Смотри, какой славный!
– Чудо просто! И весь рыженький! И какой пушистый! Интересно, это мальчик или девочка?
– Я не знаю. Слушай, что-то Верки долго нет. Может, заглянем к ним, попросим тоже...
– Нет. Верка – хитрая, знает, как подлизаться. Подождем еще.
Время тянулось бесконечно. Отыграли куранты на Петропавловке, пропикали позывные "Маяка" по радио, и диктор сочным голосом стал читать скучные новости. Про неведомый «Беломорско-Балтийский канал», про товарища Кирова и какую-то честь ленинградских пролетариев...
Совсем стемнело.
Наконец бесшумно отворилась дверь, и в коридор вышла победившая Верка. Она молча взяла котенка из Борькиных рук, гордо посмотрела на нас и, не говоря ни слова, унесла малыша к себе в комнату.
Так Нюшка поселилась у нас. Она принадлежала Елене Семеновне, Вериной маме, а баловали, кормили и любили ее все.
Григорий Давыдович, Борин папа, – ювелир. Он работает в ювелирной мастерской на Большом проспекте, сидит там за стеклянной загородкой, окруженный разными щипчиками, лупами, пинцетами и паяльничками, и весь день чинит разные цепочки, сережки, бусики. Иногда, когда он забывает взять с собой увесистый промасленный сверток, Фаня Григорьевна посылает Борю отнести ему обед, а тот зовет меня, и мы вместе бежим к его папе в мастерскую. Он, хоть уже не очень молодой, но по-мальчишески озорной и весь светится счастьем жизни. Он тихонько напевает за работой, всегда подшучивает над собой и всеми окружающими и не упустит случая вставить острое словцо по поводу и без. "Ох уж эти женщины, – шутливо ворчит он, принимая из ухоженных пальчиков поломанную сережку, – все с себя готовы снять ночью, все, кроме сережек! Конечно, они ломаются! Как же им не ломаться!.."
Я очень люблю тихонько сидеть в стороне и смотреть, как он работает, видеть, как испорченный, никому не нужный хлам превращается под его руками в красивые блестящие украшения, как расцветают улыбками лица мужчин и женщин, больше женщин, его клиентов, как он называет всю эту толпу, вечно теснящуюся перед его низеньким барьерчиком. Люблю слушать его шутки-прибаутки. Ни одну даму, принесшую ему что-нибудь в починку, он не отпускает без комплимента. Дамы, розовея, становятся довольными и щедрыми, а Григорий Давыдович хитро подмигивает мне и говорит, отдавая красивую вещь: "Всегда к вашим услугам, мадам!' И это звучит у него по-королевски. Когда бесцеремонные клиенты, любящие отпускать шуточки о неисчислимых, скрытых от государства богатствах ювелира, слишком докучают ему, он всегда отвечает им: "О, разумеется, у меня дома – двести килограммов чистого золота!" – И при этом любовно косится на портрет жены, стоящий поодаль в скромной деревянной рамочке. Люблю смотреть, как его короткие и толстые, как сосиски, пальцы вдруг становятся проворными и ловкими, а движения – неуловимо точными и стремительными, словно у хирурга, когда он берет тонкую, как паутина, серебряную проволоку, и через минуту она превращается в изящную ажурную цепочку.
Фаня Григорьевна не похожа на его клиенток. Она не носит золотых украшений, не краснеет от его комплиментов и, по-моему, очень не любит его работу. Каждый день, давая ему в руки авоську с едой, она смотрит ему в глаза – они одного роста – и говорит: "Береги себя!" – и почему-то вздыхает. А после долго смотрит ему вслед, и только потом начинает заниматься домашними делами. Она очень толстая, но удивительно ловко поворачивается на кухне и замечательно готовит. Мама всегда говорит, что Фаня Григорьевна – просто ходячая кухонная энциклопедия, и часто спрашивает ее советов, а Фаня Григорьевна всегда с удовольствием рассказывает разные вкусные секреты. Вечером папа, отведавши маминых деликатесов, целует маме ручки, а хитрая мама улыбается и молчит, не выдавая, откуда рецепты.
Елена Семеновна, Верина мама, наоборот, считает, что лучше всех в мире готовит именно она. Она работает учительницей домоводства в соседней школе и, видимо, поэтому такая самоуверенная на кухне. Прямая как палка и строгая, она возвышается, как генерал, над своим столиком, величественно перемалывая фарш или надменно очищая картошку. Она никогда не спрашивает ни у кого советов, всегда знает, что и как лучше приготовить. И результат налицо – время от времени из их комнаты раздается недовольный голос голодного мужа, обманутого в своих ожиданиях. Тогда во всем виновата кошка. Пересол – Нюшка опрокинула солонку. Пригорело – Нюшка отвлекла, заморочила голову. Просто не вкусно – Нюшка разорвала пакетик со специями, нечем было поперчить. Петр Сергеевич не любит ссор и делает вид, что принимает за чистую монету объяснения жены. Так что все кончается миром, и Нюшка даже не знает, что является кошкой отпущения.
Петр Сергеевич вообще у нас самый главный начальник. Он высокий и широкий, как шкаф, чрезвычайно внушительный, говорит размеренно, тяжелым басом. Когда он выходит открывать двери почтальону, тот почтительно снимает фуражку, а страшный дворник, гроза всех дворовых детей, боится его и метет нашу лестницу в два раза чаще, чем другие, только потому, что однажды Петр Сергеевич, обнаружив чужой окурок под дверью, спокойно потолковал с ним. Меня все это удивляет, потому что на самом деле наш сосед – мягкий и покладистый человек, почти никогда не возражающий своей жене и, особенно, своей дочке. Он в жизни не сказал бранного слова Елене Семеновне, а Верке вообще – стоит только вздохнуть и скорчить умильную рожицу, как тут же она получает все просимое и сверх того еще поцелуи и лакомства. Говорят, что Петр Сергеевич работает заведующим каким-то большим складом. Рано утром за ним заезжает черная машина (от одного вида которой бросает в дрожь дворника), а возвращается он поздно вечером на той же лакированной машине. Чем он занимается на самом деле, никто не знает и, разумеется, не спрашивает, но дом его всегда – полная чаша, Елена Семеновна – самая лучшая жена, а Вера – самая красивая и модная девочка нашего двора.
А вообще, соседи стараются всегда все уладить миром, не ссориться, во всем помочь друг другу.
Как-то давно я сильно заболела. Мама говорит, что я была совсем маленькая и не могу это помнить. Но это не так.
Я помню очень хорошо, как однажды утром я проснулась и сразу заплакала от головной боли. Боль была такая сильная, что, казалось, все тело мое выворачивает наизнанку. Боль раздирала голову, сжимала горло, из живота поднимались горячие волны, путались мысли, трудно было дышать. Утренний свет резал глаза, тело, размокшее от жара, невозможно было повернуть, рука не поднималась заслонить глаза. Я заплакала от боли и бессилия, и тут, к моему ужасу, меня вырвало. Прямо на кровать!.. Мама была где-то далеко, на краю света, на кухне, я лежала одна в комнате, плача, не в силах пошевельнуться. Потом, помню, увидела над собой громадные от ужаса черные мамины глаза, ее холодные руки быстро шарили по раскаленному лбу, ощупывая и утирая мое лицо. Потом она исчезла.
После надо мной склонилось широкое серьезное лицо Фани Григорьевны, она долго пристально всматривалась в меня, и, как сквозь вату, я услышала ее глухое, как приговор:
– Скарлатина!
Тихий испуганный плач мамы, и опять настойчивый голос Фани Григорьевны:
– Гриша, быстрее беги за Соломоном! – Это был ее брат, очень известный детский врач, и мои родители никогда не обращались к нему, потому что он был очень дорогой доктор.
Потом была чернота. Долгая. Наполненная жаром и удушливой болью, разрывающей все тело. А потом – золотое пенсне на удивительно добром и спокойном лице, и негромкий, уверенный голос, и теплые умелые руки, безболезненно делающие укол. А потом – опять чернота, но уже не давящая... И темнота, и – спать, спать...
Я видела это золотое пенсне потом каждый день, много-много дней подряд, и постепенно стала различать за блестящими стеклами внимательные, карие, миндалевидные, как у Фани Григорьевны, глаза в лучиках морщинок, а потом – и светлую улыбку на добром молодом лице доктора, и счастливую – на мамином. А в самом конце болезни, когда уже ничего не болело, можно было вставать с кровати и играть, и даже разрешили выходить из комнаты, почему-то запомнился непонятный разговор между мамой и доктором. Мама настойчиво совала ему какой-то конверт, а он, улыбаясь, твердо отвел ее руку и мягко сказал: "Помилуйте, Мария Николаевна, мы же соседи!"
 

Глава 3
1937 г. Тане 10 лет

Наша семья

Декабрь, вечер, поземка, резкий колющий ветер задувает Тане под шубку, бьет в лицо, не дает дышать. Папа, раскинув руки и силясь заслонить собой всю семью от косого бьющего снега, ведет всех в гости к брату.
Свернули с Невского на улицу Желябова, и ветер сразу же прекратился, как будто его кто-то выключил. Красота, горят фонари, порхает рождественский снежок, прямо "Ночь перед Рождеством"! Гости отряхивают заснеженные воротники, отбивают снег с валенок. Звонок в дверь.
– Добрый вечер! Как приятно вас видеть! – Шумные приветствия, осторожные поцелуи в замерзшие щеки.
– Ну наконец-то, заждались, входите быстрей, холоду не напускайте!
– Анна Васильевна, поздравляем с днем рождения, прошу вас принять этот маленький подарок... – Все, как мама научила говорить.
Торжественно вручается подарок.
– Спасибо, спасибо. Господи, где вы цветы-то достали?! Спасибо. Ой, Танечка-то как выросла, на улице бы ни за что не узнала! Давай шубку-то помогу снять, небось, закоченела совсем.
– Ну что вы, тетя Аня, я сама... – застенчивый ответ, но пальцы смерзлись даже в рукавицах, не слушаются. Вежливость – дело хорошее, но кто же теперь поможет  расстегнуть эти проклятые пуговицы?
– А вы, Мария Николаевна, проходите в комнату, поближе к печке, морозит-то как. Как вы дошли в таких шелковых чулочках-то? – Скрытая зависть, что у нее таких нет, теперь она свет перевернет, лишь бы достать такие же. – Дмитрий Матвеевич, давайте пальто, Миша сейчас выйдет...
– Ага! Привет, братишка! Сколько зим, сколько лет! – Монументальный Миша, как всегда, пышет радостью жизни и гостеприимством. – Машенька, вы как всегда неотразимы! Позвольте ручку поцеловать!.. Татьяна совсем взрослая стала, вымахала-то как, скоро меня догонит! Ах, Мышка-малышка!.. Ну проходите, проходите, хватит в передней стоять...
Берет у жены из рук букет.
– Господи, какие розы, роскошь, вы, ребята, прямо волшебники. Как пахнут! Как вы донесли-то их по такому морозу? Аня, да проводи ты гостей в комнату! Чайку?..
Шумный водоворот усаживания за стол, звон чайных ложечек, церемония разрезания праздничного торта и разливания чая, гости понемногу оттаивают в тепле, уюте и покое большой, ухоженной квартиры. Начинаются взрослые неинтересные разговоры.
– Ну, Митя, как у тебя с учебой? Скоро заканчиваешь? Наслышаны о твоих успехах, наслышаны!.. Отлично, просто молодец! Хотя, милый, все равно не верю! И не убеждай! Изображения передавать на расстояние – это, брат, сказки! Что ж, скажешь, мы тут дома чай пьем, а ты на своей Мытне нас видишь?! Ну нет, шалишь!.. Хотя, черт его знает, современную технику-то... На следующий год, конечно, – аспирантура?
– Нет, не получится. Надо бы поработать, жирку накопить, а то мы совсем отощали. – Папа смеется, поглядывает на маму. Та сдержанно вежливо улыбается. – Изображениями сыт не будешь! Танюша в школу ходит, так у Маруси время есть, хочет на бухгалтерские курсы пойти, потом на работу устроиться, вот тогда заживем!..
– Машенька! Бог с вами! – Громадный Миша потрясен, оглядывается на скромно потупившуюся невестку. – Какая бухгалтерия! А как же ваша скрипка?! И так вы музыку забросили, а теперь – что же, навсегда? Вашими-то пальчиками на счетах щелкать?
– Что поделаешь, Михаил Матвеевич... – Мама виновато улыбается, краснеет, и от этого еще больше хорошеет, на зависть высохшей тете Ане. Ей приятно, что вспомнили ее музыкальные таланты. – Да и скрипки давно нет, сто лет не играла...
– Как это – скрипки нет? – Старший брат недоуменно всем корпусом поворачивается к папе. – А где же она?
– Как это – где? В Торгсине, конечно. В первый же год переезда и отнесли, родимую. Потом на эти деньги почти три года жили. – Папа смеется Мишиной растерянности, но чувствуется, что ему неловко. – Вкусная была скрипка! Жирненькая!
– Ну, ребята... – Миша сражен: – Вы, право, сказали бы... Придумали бы что-то... Ну как так можно! Скрипку – и в Торгсин! Мария Николаевна, вы просто героиня! Декабристка! Жертвуете собой!.. Николаю Николаевичу, конечно, не рассказали? Его ведь подарок... Господи, до чего мы дожили! Отцовский подарок – в Торгсин!.. – Миша сокрушенно качает тяжелой головой, морщит широкий лоб, как от боли: – Ах, ребята, ребята!..
– Еще чайку? – Хозяйка вмешивается, чтобы перебить неприятный для нее разговор. "Еще, не дай бог, сумасброд-муж надумает помогать им! Своих проблем хватает!". Анне Васильевне всегда наплевать на чужие беды, главное, чтобы ее ничего не коснулось. И теперь она тихо радуется, что не пришлось деньгами помогать тогда, в самое тяжкое время после переезда – "...И так кровать и шкаф красного дерева отдали, почти новые были! Только подлатать малость..."
Разливается новая порция чая, разрезается домашний пышный пирог.
– Так на работу? И что, уже присмотрел – куда?
– Да на Кировский завод заманивают, они-то как раз в мои идеи верят, не то что ты!
– Это "Красный путиловец", бывший Путиловский-то? – морщится Миша. – Бог с ними, этими новыми названиями, такая путаница. Никак не могу привыкнуть...
– Он самый! Отдельную квартиру предлагают рядом с заводом, там они современный квартал построили, парк, Дворец культуры. Да и Марусе обещают рабочее место, перспективу, то, се. Соблазняют, подлецы, материальными благами. О науке, говорят, потом думать будешь, сначала для государства постарайся. На сознательность, понимаешь, давят. Смешно, ей богу, как будто государству наука не нужна!
– Видно, серьезно нужно подумать. А... – легкая заминка, взгляд исподлобья, – происхождение наше дворянское их не очень интересовало?
– А что ж, заполнил я анкету. Спросили, я им честно все рассказал: москвичи, мол, мелкопоместные, такое-то поколение. Рассказал о прадеде-декабристе, как он в Петропавловке сидел, рисовал там, они удивились, проверили, успокоились, сказали, что все в порядке. Говорят, даже рисунки прадеда в архивах Петропавловки сохранились. Посмотреть бы!
– Хм... Ну, дай Бог! Завод солидный, богатый, проекты там интересные. В добрый час! – Миша успокаивается, твердо ставит чашку на стол, будто печать на документ. Он – старший брат, брат-отец, и чувствует себя ответственным за всю семью. Как и тогда, в 1930 году, когда из Москвы сбежали...
– Да погоди ты! Ишь, какой шустрый! На работу сразу, завод богатый! Погоди малость! Мне еще семестр закончить да проект защитить! Это они меня уже второй год сманивают, не дают учебу закончить! Нет! – Младший брат ставит чашку на стол так же твердо, как и старший. – Я сначала доучусь до конца, Танюша тоже учебный год закончит, а там уж и на работу устроюсь. Всему свое время.
– Время-то конечно терпит, только ты, Митя, не тяни с устройством. Уж очень место хорошее.
– Так оно и не убежит никуда.
"До чего, все-таки, Митька легкомысленный! Все ему дается легко, играючи – и учеба, и работа, и семья! Избалован парень успехами, в науке витает, забот не знает!" – Но говорить это, конечно, не следует, а вот посерьезнее к жизни относиться надо бы, чай, не двадцать лет, уже к тридцати подбирается:
– Может, и не убежит, только не нравится мне вся эта история с Наташей.
– С Наташей? А что такое? – Папа с мамой недоуменно переглядываются, потом тревожно смотрят на Мишу. – Давно от нее писем не получали, еще подумали – под Новый год уж точно напишет, да вот нет ничего. Еще хотел сам написать, да замотался тут.
– Она и мне не написала, а в Москву знакомый ездил, записку от нее передал. Новости невеселые, потому и не пишет, чтобы не пугать. Да и писать такое не стоит. Письма, сам знаешь... Да, может, все и образуется... Короче, мужа ее, Павла, за его греческое происхождение вызывали, взяли с него пока что расписку о невыезде.
Тишина. Перестали звенеть чайные ложки.
Анна Васильевна, визгливо-встревоженно:
– Миша, в чем дело? Ты мне ничего не говорил!
Пауза. Братья обмениваются долгими взглядами, потом Михаил нехотя объясняет:
– Не говорил, чтобы зря не беспокоилась, паникерша. Ты знаешь, что наша сестра еще сто лет назад вышла замуж за Павла, он грек по национальности. Вся его семья, еще с деда, с начала века, живет в Москве, они приехали по каким-то своим купеческим делам в Москву, обосновались, жили себе хорошо, а подданство греческое поменять на российское тогда не сообразили. Да и никому это нужно не было, никто об этом и не думал. Теперь, сама знаешь, шпионов ловят, вот его и вызвали: кто ты, мол, и что, и по какому праву, являясь греческим подданным, в Москве проживаешь. Короче, тягомотина. Сына его, Андрея, в школе на ковер вызывали: почему, дескать, на отца не донес. Вот такие дела... – Миша, откинувшись на спинку скрипнувшего стула, испытующе глядит на брата.
Тот молчит, задумавшись.
Танюша помнила этого Андрея. Два года назад они с папой, мамой и Мишей ездили в Москву, чтобы навестить родных, и останавливались, конечно, у старшей папиной сестры Наташи. Таню, единственную дочь в семье, поразило не столько внешнее сходство братьев и сестры, сколько их внутренняя близость, духовная общность. Это выражалось во всем – походка, поведение, одинаковый взгляд на какие-то внешние события. Они понимали друг друга с полуслова, с полувзгляда, смеялись и наслаждались обществом друг друга. Быть вместе – это было для них удовольствие, без всяких внешних проявлений, без поцелуев, сюсюканий. Тане же предлагалось называть тетю и дядю просто по имени. Такие отношения Таня привыкла видеть только между папой и мамой, и собой, конечно, но ведь это было так естественно, просто не могло быть иначе. Так же хорошо было и с Мишей, дядей Мишей, но он был свой, родной, как папа, даже странно было бы называть его «дядя». Но чужая, взрослая, солидная дама, и вдруг – Наташа?! Конечно, она очень похожа... особенно широким, выпуклым лбом и каким-то неуловимым изгибом бровей, скул, разрезом глаз, упрямым подбородком – словом, вылитая Таня. Но вот так, при всех обнять ее, поцеловать, назвать по имени?! Нет! Ни за что!
"Ага! Узнаю знаменитое зубковское упрямство! – расхохоталась Наташа, каким-то шестым чувством мгновенно поняв племянницу. Наклонилась, заглядывая ей в глаза неожиданно знакомым, папиным движением. – Вылитый ты! – с гордостью повернулась она к папе. – Ну ничего, привыкнешь к нам". – И отпустила Танечку без поцелуя, улыбаясь, довольная чистотой породы.
Андрюша, подросток, сын ее и Павла, был совершенно другой. Он поразил Таню своей высотой и худобой, непривычным обликом, стройностью, гордой посадкой головы, грациозной небрежностью движений. Он жил в каком-то своем замкнутом мире, чужой, отрешенный от своих родителей, от приехавших родственников. Единственное, что его занимало, – это решение математических задач и разных головоломок, над которыми он бился часами, не уставая и не сдаваясь. В этом он сразу нашел общий язык с папой, тоже помешанном на математике и логике, и они засели голова к голове над математическими ребусами, и долго сидели так вместе, наслаждаясь ледяной игрой Ее величества Логики. Но больше всего Таню удивил Андрюшин греческий профиль, а точнее – прямой короткий нос, растущий прямо изо лба, как у мраморных скульптур в Эрмитаже. Помнится, при виде этого чуда природы ее окатила волна зависти, и всплыло в памяти мамино шутливое: "А твой нос – на семерых рос, одному достался". Интересно, что у его папы Павла такого носа не было, просто правильное, продолговатое лицо. Теперь, значит, за нос ловят шпионов...
Братья молчат, видно, тоже вспоминают. Что?..
Папа первым вздыхает:
– Да, охота на ведьм... А ты знаешь, Миша, что тут с Марусей недавно случилось? – Папа ласково подмигивает засмущавшейся маме. – Ехали мы с ней в трамвае, так какой-то псих прицепился. Кричит, что она на иностранку похожа, не бывает, дескать, у русских таких черных глаз и волос, надо, дескать, ее в милицию сдать как шпионку. Я не шучу. И ведь взбаламутил, подлец, весь вагон! Я и убеждал, и паспорт показывал, и прописку. Ничего не помогало! А знаешь, чем убедил? Я говорю – она ведь на испанку похожа, а испанцы наши друзья, мы за них воюем, так не может быть она шпионкой! Подействовало! Народ посудачил, поворчал, но утих. Подействовало! Видишь, как логика работает! На бытовом уровне! – Папа победно смеется.
– Да. Очень смешно. – Миша вздыхает, – Говорят, в Москве еще хуже. Так что правильно мы тогда, в 30-м году, в Питер перебрались. Говорил я тебе: близ царя – близ смерти. Жаль, что Наташа меня не послушалась. Упрямая она, ох!.. Так что ты с Кировским не тяни, оформляйся, а проект закончишь как-нибудь параллельно с работой. Ты у нас голова, справишься.

Школа для слабовидящих

Во время всех этих скучных разговоров Танечка усердно уплетает пирог и исподтишка, кося глазом, разглядывает сидящую сбоку от нее Анну Васильевну, тетю Аню – Мишину жену. Такая она чужая в зубковской дружной семье, что язык не поворачивается назвать ее Аня. Она красивая, высокая, очень модная, с прической-волной и губами бантиком. Но за всеми этими модными платьями, прическами и выщипанными в ниточку бровями таится какая-то беспокойная тень, чернота. Она просвечивает через пронзительные синенькие глазки, переливается внутри тетки, как чернила в чернильнице, как в гоголевской ведьме в "Майской ночи". Голос визгливый, как у ее любимых пинчеров, которых у них двое – мать и сын – и которые вечно сидят на широкой кушетке, готовые вцепиться в каждого, кто им не понравится. Их даже погладить нельзя! Тетя Аня – завистливая и вечно подглядывает, что есть у других, удавиться готова за деньги и вещи. Папа однажды сказал тихонько: "Глаза завидущие, руки загребущие". Маленькая Таня не поняла тогда, чем же это плохо, – вон как красиво тетя Аня одевается, и в доме полно разных красивых вещей, безделушек, слоников, салфеточек и искусственных цветов, и так много разной вкуснятины, которой у нас никогда не бывает... И откуда она все это достает? А если достает, то почему никогда не делится? Вот Миша, например, раздобыл для Тани альбомы рисунков из музеев Германии и сразу же прибежал показывать и хвастаться, как трудно было их "оторвать, но все-таки получилось! Ага, знай наших!". И был чудный вечер, когда все сидели, пили чай с вареньем и мамиными пирожками и разглядывали тяжеленный том старинных гравюр на шелковой мелованной бумаге.
Вот и сейчас Анна Васильевна сидит и тихонько ест глазами маму, завидуя ее красоте и тому, что ее принимают за иностранку.
Таня исподтишка наблюдает, как у нее язык чешется сказать что-нибудь едкое, чтобы Миша перестал любоваться мамой, но законы вежливости не позволяют ей укусить гостью, и это раздражает еще больше.
Наконец она находит повод заговорить.
– А как у Танечки с очками? – участливо спрашивает хозяйка, прекрасно зная, что маме трудно смириться с тем, что дочка вынуждена носить толстенные линзы. – Эта круглая оправа, наверное, мешает в школе?
– Нет, Анна Васильевна, совсем не мешает, я ее почти не замечаю. – Кроткий ответ девочки несколько охлаждает боевой настрой ее тетки. – Наоборот, в очках так интересно смотреть по сторонам! Я ведь вижу лучше всех в классе!
– Как это? – Миша живо поворачивается к племяннице.
– Мы перевели Таню в школу для слабовидящих, – негромко поясняет папа, – это на Фонтанке, в особняке графини Карловой, напротив Аничкова дворца. Очень хорошая школа, учителя потрясающие. У них совершенно особенный метод занятий – совсем нет домашних заданий, и практически все предметы учат наизусть, чтобы не утомлять зрение. Уникальная школа! Только двенадцать детей в классе. А какие классы – красивые, нарядные, просто загляденье! А какие там наглядные пособия! Все можно потрогать руками, разобрать по винтику, так все понятно! Фантастика!
– Но ведь это, наверное, очень трудно – все учить наизусть? – удивляется Анна Васильевна. – Как же можно учиться без книжек?
– Что вы, наоборот, гораздо легче! Ведь нам все объясняют, ничего не надо зазубривать.
– Но вас учат писать? – не унимается тетка.
– Ну конечно, мы читаем и пишем как в обычной школе, – сердясь на взрослую непонятливость, объясняет девочка. – Мы же не сумасшедшие какие-нибудь!
– У Танюши потрясающие успехи, феноменальная память! – с гордостью объявляет отец. – А такого книжного червячка я еще не видел. Ты знаешь, как она пошла в эту школу, так от книжек не оттащить! Даже рисовать стала меньше.
– А ты читала басню "Очкишки и марты"? – с хитрецой в голосе спрашивает Миша.
Все смеются, шумят, стали вставать, задвигали стульями.
За окнами темно, глаза слипаются. Пора и баюшки.

Какое это счастье – морозным вечером после гостей добраться до дома, быстренько помыть замерзшее лицо теплой водой и свернуться клубочком под одеялом. Большой теплый дом спит, тихонько потрескивают половицы старого блестящего паркета, высокая печка-голландка дышит приятным теплом, и дрема окутывает тело. За ширмой слышно тихое похрапывание отца, легкое дыхание матери. Слипающиеся глаза лениво следят за причудливой игрой света на узорчатом высоком потолке – это бесшумно пробегают по далекой улице ночные трамваи. За прозрачными тюлевыми занавесками искрятся феерическим холодным светом морозные узоры на окнах, белыми кубками на фоне черной ночи неподвижно стоят покрытые инеем, словно засахаренные деревья.
Тихо. Тепло. Надежно. Сытно. И так должно быть всегда, во веки веков. Аминь.
 
Глава 4
1939 г. Тане 12 лет

Учеба и школа

Треск будильника. Семь тридцать утра. Пора вставать и собираться в школу. Нет сил встать. Просто нет сил. Ну еще чуть-чуть полежать, понежиться в теплой кроватке...
– Мышка! Пора вставать и собираться в школу! – Это пришла из кухни мама. Сковородка с яичницей скворчит в одной руке, горячий чайник паром обволакивает другую руку.
Неимоверным усилием воли тело переносится в вертикальное положение, ноги попадают в меховые тапочки, руки нашаривают на полке очки и водружают их на нос. Первый этап пройден.
Теперь можно кое-как разлепить один глаз, натянуть халатик и вылезти в коридор. Может быть, повезет, и туалет будет свободен.
Несколько шагов по коридору с еще закрытыми глазами, и мягкие, пушистые, тяжелые кандалы обрушиваются на ноги, не давая шагнуть. Все ясно, нет нужды разлеплять другой глаз. Это разбойница-Нюшка встала раньше всех и занимается охотой на ноги сонных соседей. Впрочем, очень приятно взять на руки мурлыкающее теплое тельце и ощутить под подбородком вздрагивающие от удовольствия усы и уши. Продолжим путешествие в туалет с кошкой на руках.
Дверь туалета заперта на крючок. Значит, там кто-то есть, надо постоять и подежурить под дверью, заодно и доспать. Нюшка мурлычет и трется круглой твердой башкой о плечо – просит внимания. Какое внимание, когда спишь и так хочется в туалет! Наконец дверь распахивается и в узком дверном проеме возникает длинная шатающаяся фигура – это Борька, он тоже спит на ходу. Интересно, чего он спит? Я-то читала под одеялом допоздна, а он чего? Он помешан на своей скрипке, как я на книжках, но не мог же он играть на скрипке под одеялом?! Так чем же он занимался ночью? Почему не может проснуться? Кошка с мявом шарахается от него, у них сейчас сложные отношения из-за Борькиного подросткового возраста. Я бочком проскальзываю в узкое ущелье.
За завтраком я уже совсем проснулась. Мама, стоя за спиной, нежно расчесывает мои вьющиеся волосы и заплетает в косы. Челки давно нет – глазной врач запретил, сказал, что длинная челка может мешать зрению, так что теперь у меня отрасли рыжие косы, довольно длинные и пушистые.
– Ты знаешь, что сегодня приключилось? – смеется мама. – Выхожу я на кухню, а там Фаня Григорьевна стоит перед своим столиком и чуть не плачет. Оказывается, к ней сегодня должны прийти гости, так она вечером испекла свой коронный пирог с черничной начинкой и оставила на столе на ночь охлаждаться. Прикрыла его полотенцем, конечно, и пошла спать. Утром выходит на кухню и видит картину: Нюшка, свернувшись клубком, спит на пироге, всю начинку выдавила, хвост в чернике плавает. И смех, и грех! Конечно, пирог теплый был, мягкий и чистым полотенцем накрыт – лучше постели не сыскать!
Коридор вдруг взрывается женскими криками:
– Вы, Елена Семеновна, кошку завели, так и держите ее в комнате!
– А нечего пироги на столах оставлять! Прибирать надо за собой!
– Это мой стол, что хочу, то и ставлю! Не учите меня приборке, за собой лучше посмотрите! Лучше кошку поучите! Прыгает на ноги, все чулки порвала!
– Это вы не учите, что мне с кошкой делать! Вон ваш сын весь день на скрипке играет, отдохнуть не дает! Как в концерте живешь!
– Мой сын музыке учится, а ваша Вера только и умеет, что брови подводить да глазки строить!
– Ах вы!.. Что вы!.. Да как вы смеете! Вы на что намекаете!..
– Ц-ц-ц... Фанечка, золотко, пойдем. Фуй, какой скандал, как некрасиво... – Григорий Давыдович пришепетывает так смешно, что его голос ни с чьим другим не спутаешь. – Извините, Елена Семеновна, извините... – Шаркают шаги, со скрипом закрывается дверь.
Начальственный голос Петра Сергеевича:
– Лена, запри кошку в комнате! Только квартирных склок нам не хватало!
– Еще чего?! Чтобы она нам всю обивку порвала! А кто потом чинить будет? Пушкин?
– Хватит! Я сказал – запри, значит, запри! На работе скандаль, сколько хочешь, а дома – молчи! На работу пора, подай мне рубашку.
Хлопает дверь, в коридоре воцаряется спокойствие.
Я надеваю будничное, синее в полоску платье, завязываю пионерский галстук.
– Ой, мама, смотри, каким красивым узлом завязался!
– Ну вот видишь, научилась, а говорила – не смогу.
– Да ведь со значком намного проще. Жаль, что их отменили. И кто эту ерунду про профиль Троцкого выдумал? Говорят, скоро и галстуки отменят – мол, в них свастика видна! Мама, это верно?
– Не обращай внимания, Танюша. Отменят, так отменят. Гладить меньше будет. Торопись, и так задержалась, трамвай не пропусти! До свиданья! Бутерброд-то не забыла? – Поцелуй в щеку. – Ну беги, Мышонок!
Рысью вниз, с высокого пятого этажа, перепрыгивая через мраморные стершиеся ступеньки, цепляясь мешком с тапочками за завитки чугунных перил. Бегом через двор – к воротам, за которыми уже матово отблескивают на солнце трамвайные пути, на остановку за углом – пропустила трамвай или еще нет? Сердце колотится, глаза вытаращены, словно хотят заглянуть за угол – как там, стоит толпа или уже пусто, уже можно не бежать? Вот, наконец, угол – полно народу, все ждут трамвая. Все, можно остановиться, перевести дыхание и степенно, не торопясь, подойти ближе.
Через минуту, сияя цветными огнями и номером, деревянный громыхающий ящик подлетает к остановке. Народ, галдя, лезет внутрь, готовя гривенники и рассаживаясь по деревянным полированным сиденьям. Вожатая дергает за веревку, вагон звенит и, набирая скорость, несется по рельсам.
Едем через деревянный мост Строителей. В щелях темных, покрывающих его досок, видна серая хмурая Нева. Потом по Стрелке Васильевского острова – мимо Биржи, через Дворцовый мост, мимо Зимнего и его дубового сада, недавно лишенного чугунной ограды, – прямо на Невский проспект. Он теперь называется Проспект 25 Октября, но родители упорно называют его Невским. Всего год назад с него сняли шестигранную торцовую мостовую, которую я полюбила еще с первого своего дня в Ленинграде. И зачем сняли? Положили асфальт, скучный, серый. Стала улица, как все другие. И конки теперь нет. Тоска!
Через весь Невский едет трамвай. Вот проехал Аничков дворец, в котором недавно открыли Дворец пионеров, а в нем – изостудию, куда я хожу по вечерам. Блестящие после утренней росы, черные кони Клодта на Аничковом мосту – ориентир, пора выходить и мчаться к темно-бордовому, маленьком и уютному кубику школы – дворцу графини Карловой, дом № 46 по набережной Фонтанки. Это туда – мчаться, а обратно можно неторопливо пройтись по красным, неровным гранитным плитам набережной, подышать прохладным речным воздухом, посмотреть, как темные, холодные волны лениво плещутся о гранитные стенки, как разноцветные осенние листья падают с деревьев в воду и кружатся, уносимые течением. А зимой Фонтанки нет – вся она, вровень с парапетом, засыпана синими сугробами снега, только кружевные перила, словно тушью нарисованные, чернеют на белом снежном поле. Красноватый гранит просвечивает через тонкую корочку льда, как палочка в мороженом, и кажется блестящим, гладким и коричневым.
Вход в школу – через ворота в глухой стене-ограде, со двора, по широким плоским ступеням. Через тяжелые стеклянные двери виден старинный вестибюль особняка. Парадная лестница идет кругом по стенам, оставляя в центре вестибюля серые мраморные плиты и толстенькие колонны, подпирающие своды лестницы.
Школу для слабовидящих детей создали только два года назад, и в ней всего 120 учеников – по 12 в каждом из 10 классов. Я – в пятом. Мой класс – в очень уютной маленькой зале с плоскими мраморными колоннами вдоль стен. Окна выходят на широкое, залитое солнцем водное пространство Фонтанки, поэтому класс заполнен светом. Парты небольшие, отдельные для каждого ученика, и проходы между ними широкие, чтобы учителя могли подойти к каждому из нас и помочь.
Этот день начался необычно. Завуч, Римма Михайловна, высокая, полная и степенная как всегда, вошла в класс вместе с низенькой, очень уверенной молодой женщиной, одетой по школьному строго, как учительница, – серый костюм с белой блузкой. Она и оказалась учительницей – новой, по русскому языку и литературе.
– Лидия Петровна, – неторопливо, внятно проговаривая каждое слово, представила ее Римма Михайловна, – будет вас учить русскому языку и литературе. – Она обвела класс черными, как угли, блестящими глазами, проверила, все ли на местах, все ли слышали и поняли. – Желаю успеха! – кивнула она новой учительнице и, улыбнувшись детям, вышла.
Лидия Петровна повернулась к маленькому классу, внимательно посмотрела на нас и вытащила из портфеля... пестрые варежки. Теплым осенним днем это вызвало недоумение.
– Кто знает, что это такое? – обратилась она к ученикам.
Знали все.
– Нет, не совсем так. Это не рукавицы. Точнее, не просто рукавицы. Это произведение русского прикладного искусства, часть которого мы начнем изучать. Эта часть называется фольклор – произведения, создаваемые народом и живущие в нем.
Варежки действительно были такие нарядные, что их можно было назвать произведением искусства. Ярко-зеленые, с вышитыми алыми клубничинами и бело-желтыми клубничными цветками, они поражали непривычной яркостью красок. Я неожиданно вспомнила картину Дейнеки, выставленную в витрине кинотеатра "Титан", мимо которого я каждый день прохожу, идя в школу. На ней была изображена девушка в красном платье, несущаяся на велосипеде по ярко-зеленой лужайке. Картина ослепляла. Ее краски, казалось, враждовали друг с другом за внимание зрителя. После привычной классической живописи это вызывало шок, как резкий запах, как внезапный выстрел, но в то же время и привлекало к себе откровенной, бьющей через край радостью жизни. Это ошеломляло своей вопиющей новизной. Так же необычно и интересно начались уроки русского фольклора, изучение разных былин и поговорок, которые в обычной школе навевают невообразимую скуку, а здесь вдруг ожили, закричали, загомонили на все лады живым, острым, дразнящим языком.
Так ярко и образно проходили все уроки в этой крошечной школе, и когда вдруг наступил час дня, и пора было идти домой, я ощутила огорчение – хотелось продолжать занятия.
Дома, проходя по коридору в свою комнату, я заглянула на кухню. Фаня Григорьевна и Елена Семеновна, стоя спинами друг к другу, молча готовили обед. Спины их были еще красноречивее, чем лица. Рыжая безобразница Нюшка, уже с чистым пушистым хвостом, как ни в чем не бывало, умильно терлась об ноги то той, то другой, выпрашивая чего-нибудь вкусненького. Фаня Григорьевна потихоньку скармливала ей кусочки фарша, а Елена Семеновна делала вид, что не замечает этого. Прекрасно. Значит, еще минут через десять Елена Семеновна попросит у Фани Григорьевны луковицу – не потому, что она ей нужна, а как повод для разговора. Фаня Григорьевна даст ей луковицу – не потому, что у нее есть лишняя, а как знак примирения, и еще через десять минут они уже будут как всегда бойко судачить или обсуждать новые выкройки. А вечером мы все вместе опять будем весело играть в волейбол над кастрюлями, и Анна Францевна, выйдя из своей комнатушки, будет трясти седыми кукольными кудряшками и шамкать с неправильным ударением на первый слог: "Все футбол и футбол, один только футбол!.."

Изостудия Дворца пионеров
Ох, чуть не забыла! В этот вечер я не смогу играть со всеми, потому что мне нужно на занятия в изостудию. Опять поездка на трамвае во Дворец пионеров, где в желтом боковом корпусе с белыми классическими колоннами удобно расположился новый просторный зал с мольбертами, подиумом и длинными полками, уставленными разными греческими бюстами, амфорами и прочей художественной разностью. Любимый учитель, Глеб Иванович Орловский, облаченный в строгий элегантный костюм, плавно прохаживается между мольбертами, всматриваясь в работу учеников, иногда одним удивительно точным штрихом подправляя рисунок начинающего, иногда одним только словом подбадривая сомневающегося, иногда просто подшучивая или рассказывая анекдоты из истории живописи.
У него было интересная теория о том, что девочек учить рисованию не нужно, потому что – какой с них толк? Все равно повырастают, повыскакивают замуж, пойдут дети, приборка, готовка, забросят рисование. Так какой смысл учить? С мальчиками совсем по-другому. Если мальчик полюбил живопись, утверждал Глеб Иванович, почувствовал вкус к рисованию, он никогда не бросит свое дело, даже если у него не будет возможности продолжать учебу. Меня всегда интересовало, откуда у моего любимого Глеба Ивановича эта теория, и, кроме этого, если он так уверен в своей правоте, то почему же в его классе полным-полно девчонок? Хотя... у него учился сам Илья Глазунов, а вот из девочек, кажется, так никто и не прославился... Может быть, это и вправду подтверждает его теорию...
В этот вечер, погуляв по классу, Глеб Иванович остановился перед моим мольбертом и, постучав по нему кисточкой (карандашом стучать нельзя, потому что грифель от этого ломается), призвал всех к вниманию.
– Поздравляю тебя, Танюша, – торжественно обратился он ко мне, удивленной таким неожиданным вниманием. – Ты выиграла на городском конкурсе детского рисунка, и тебя приглашают на учебу в школу при Академии Художеств. Браво!
Я просто онемела от неожиданности.
– Но, Глеб Иванович, я не принимала в участие в конкурсе! Это какая-то ошибка! – запротестовала я. Приученная родителями говорить только правду, я не могла согласиться получить незаслуженную награду.
Учитель, довольный, рассмеялся:
– Я послал твою маленькую акварель, ну, помнишь, то летнее домашнее задание, и она прошла все комиссии. Ты можешь ее увидеть на Невском – в витрине магазина. Уж прости, не знаю, какого именно. Как и все остальные, выставленные на конкурс работы.
– Та акварель!.. Но ведь она такая маленькая и вовсе не для выставки!.. Ну, Глеб Иванович! Ну как можно такое посылать! Чего же вы меня не спросили! У меня есть гораздо более серьезные работы!.. Ну что вы, право!..
– Вот ты их там, в Академии, и покажешь! А пока... Вот тебе подарок от меня. – И он протянул длинный деревянный футляр.
Все ребята, вытянув шеи, следили, как я, покраснев от неловкости и волнения, то и дело поправляя на длинном носу сползающие очки с толстенными линзами, открываю футляр. В нем оказался набор кисточек для рисования – чудесные беличьи хвостики, нежные и упругие, на длинных вишневых лакированных ручках. Зависть и восхищение. Улыбки и подергивание за косички. Очень приятно, хоть и несколько удивительно – как это вдруг получилось? Как здорово! Какая умница этот Глеб Иванович! Как он все это придумал сделать! Взял, да и отправил, не спросив меня! Какой молодец! Я бы ни за что не согласилась – это так страшно!
Надо подумать, переварить случившиеся.
И поскорей рассказать все маме с папой!
А пока что надо продолжать урок. Сегодня рисуем белое на белом фоне. И на белой бумаге. Карандашом. Как это сделать?
Глеб Иванович взял стул, водрузил его на высокий подиум, чтобы всем было хорошо видно. Тщательно задрапировал стул тяжелым белым матовым шелком, чтобы получились ниспадающие складки, а в них поставил белый блестящий фарфоровый кувшин. Поискал глазами – где бы еще взять белое – и, наклонившись, вытащил из ящика искусственные белые гладиолусы. Встряхнул, расправляя мятые гофрированные лепестки и, довольный, красиво расположил их в кувшине. Отошел, оценивая композицию, поправил немного шелк, делая складки более изломанными, чтобы резче оттенить игру света в них... Прищурившись, еще раз посмотрел, постоял, подумал. Видимо, решил, что достаточно по сложности. Мог, конечно, еще прибавить жемчужные бусы, но это уже было бы чересчур. Все-таки, сейчас не экзамен. Да, пожалуй, хватит.
– Нуте-с, друзья, дерзайте! – И с явным интересом оглянулся на студийцев, проверяя реакцию окружающих на свою выдумку.
Народ, естественно, безмолвствовал. Как такое нарисовать?! Все-таки Глеб Иванович бессовестный. Насочиняет, навертит неизвестно что, а нам расхлебывай! Ему хорошо, ему работу сдавать не нужно!.. Ну как такое нарисовать! Вон, еще прожектор на композицию направил, чтобы блики на шелке и кувшине ярче были. Хорошо еще, что на шелк кувшин поставил. Старшеклассники рассказывали, что он на экзамене этот кувшин на белый гладкий подоконник ставит – изволь и стекло прозрачное каким-то образом нарисовать, и белый блестящий подоконник, и белые розы! А еще язвит! Мол, он тут видит тридцать семь оттенков белого цвета – а ты сколько?.. Изувер!
– Ну, друзья, это совсем не так сложно!.. Что же вы приуныли! Мы же говорили на прошлом занятии... Так... Кто скажет, где тут самое светлое место? Ну? А потом распределите оттенки по отношению к нему – темнее, еще темнее, самое темное.
Ага, так бы сразу и говорил. Теперь понятно хотя бы с чего начинать. Так, главное сосредоточиться...

После трудного урока я пошла домой пешком, чтобы отдохнуть и немножко подумать.
Невский длинный, летний вечер теплый, обдувает прохладный ночным ветерком. Белые ночи в самом разгаре, высокое прозрачное небо переливается всеми цветами радуги – от розового до зеленовато-лилового, перистые облака на нем тонкие, набросаны еле заметными штрихами. Звезды крохотные, как росинки, сверкают ярко, тонкий серп луны бледно серебрится на розовом небе. Просто пасторальная картинка. Глеб Иванович такое бы не одобрил, уж слишком красиво.
А народу-то, народу на тротуаре! Вечер погожий, вот все и высыпали погулять. Тротуары на Невском узкие, не протолкнешься. Витрины магазинов яркие, освещенные. На углу Невского и Мойки толпа. Глазеют на новинку – изделия из пластмассы. Это новый материал такой, зачем он нужен – понятия не имею, чашки и тарелки из фарфора намного красивее. Но папа говорит, что за этой пластмассой великое будущее. Надо бы папу порасспросить подробнее. Он, если говорит, то знает.
После запруженного людьми Невского широкая Дворцовая площадь кажется особенно тихой и величественной. Я подхожу к Дворцовому мосту и, вместо того, чтобы продолжить путь, спускаюсь по широким плоским ступеням к самой кромке Невы. Свинцовая холодная вода тихо плещется о гранит, чугунные львы на постаментах повернули головы и безмолвно смотрят на нее. Я гляжу вдаль, через широкую струящуюся полосу воды – туда, далеко и влево, где на другом берегу неподвижно и горделиво возвышаются на высоких гранитных плитах два загадочных сфинкса из древних Фив. Смотрят друг на друга. Думают свою думу. Наверное, думают по-древнеегипетски. Интересно, о чем? За ними – спокойное желтоватое здание с классическими колоннами и небольшим темным куполом на покатой крыше – Академия Художеств. Там учились Репин и Серов, Левитан и Воронихин... Неужели и я буду там учиться? Неужели и из меня выйдет великий художник?..
Прямо из Невы вдруг всплыли призрачные воздушные залы, сплошь покрытые громадными радужными полотнищами картин в тяжелых рамах. Все пространство залито светом, колонны возносятся в заоблачные выси. Толпы народу теснятся, разглядывая картины, восхищаются, слышен восторженный шепот, сдержанные восклицания: "О, да, да! Прекрасная экспозиция!.. Сколько работ!.. Какой дар!.. Вы слышали, говорят, следующая выставка – в Париже и в Лондоне... Да, да, восхитительно! Да где же она? – Да вон, у колонны! – Как?!.. Такая юная и уже такая талантливая?!.."
Я сильно тряхнула головой, отгоняя сладкие грезы. Глупости! Этого не может быть! Никогда не научиться мне рисовать, как малые голландцы, как Микеланджело, как Гойя, не надо и мечтать. Очнись, Танюша! Возомнила, бог знает что, как первоклашка какая-нибудь!.. С другой стороны... Если я прошла конкурс, значит, что-то все-таки во мне есть. Они знают, кого отбирают. Но ты же сама отлично знаешь, чего стоишь! Всяк сверчок... Знать бы, где он, твой шесток! Кто скажет, где он, где искать его? С другой стороны – назвался груздем... Так я не называлась же, меня назвали!.. А если назвали, то, наверное, неспроста?.. Что же делать, кого слушать? Глеб Иванович говорит: "Не трусь, пойди, покажи свои работы, поговори с профессорами, у тебя нестандартное видение, особый подчерк, это ценится"... Не трусь! Легко сказать, это все-таки не изостудия, это Академия!
Подождите! А как же школа?! Если я поступлю в школу при Академии, значит, надо оставить и любимую школу, класс, учителя! Не войти больше в стеклянные сени, не услышать внятный, низкий голос Риммы Михайловны, не увидеть ее иссиня-черных волос, волнами ниспадающих на ослепительно белую полную шею (каждый раз по-новому поражаюсь этому контрасту!)... Как же так!.. А Глеб Иванович! И его бросить?! Да ни за что! Чтобы меня учил кто-нибудь другой, не он! Нет!
Ладно, хватит размышлять, надо быстрее все рассказать родителям. Бегом домой, ведь они еще ничего не знают!

Возня за дверью

...Я, перепрыгивая через ступеньки лестницы, торопясь, мчалась на наш пятый этаж. Толстые косы тяжело били по спине, я запыхалась – не шутка взбежать на самый верх... Отперев дверь, я, переводя дыхание, на минуту прислонилась к дверному косяку. Рядом с входной дверью, вплотную к ней, белела невзрачная дверца маленькой кладовки. Она, как всегда, была плотно закрыта, но сейчас за ней слышалось какая-то тихая возня и непонятное повизгиванье. "Наверное, Нюшка забралась в кладовку, а дверь за ней и закрылась", – подумала я сочувственно и поспешно толкнула дверь. Та не поддавалась.
Возня за дверью прекратилась, что насторожило меня еще больше. "Бедная кошка! Не задохнулась бы она там!" – с беспокойством подумала я, всем телом наваливаясь на дверь. Та внезапно распахнулась, и я чуть было не упала в темноту кладовки. Вдруг оттуда, из темноты, с тихим визгом выскочила Верка, почему-то пунцовая и растрепанная, и шмыгнула прямо в свою комнату, одергивая платье.
Растерявшись от неожиданности, я замерла на месте. И тогда медленно, будто с ленцой, из кладовки вышел долговязый Борька. Он постоял, привыкая к свету, потом смерил меня уничтожающим взглядом, сказал: "Что же ты...", махнул рукой и неторопливо пошел, почему-то покачиваясь, по коридору прямо в туалет.
Ошарашенная, я стояла, прислонившись к стене, с трудом соображая, что произошло. Умом я понимала, что это было что-то постыдное, только сердце все отказывалось верить. Но вдруг стало понятно все – и быстрые, заигрывающие взгляды Веры в глубину Борькиной комнаты, и хронический Борин недосып, и неожиданная манера Веры ходить по квартире в полураспахнутом халатике. Конечно, им обоим почти шестнадцать, но это же невозможно... Правда, Верка совершенно бесстыжая. Во дворе все говорят, что она целуется с каждым встречным, давно уже сплетничают, я только слушать не хотела... Но Борька! Умный, красивый, вежливый! Скрипач! Его чудесными пальцами лапать эту... Его тонкое, смуглое горбоносое лицо склоняется к этой раскрашенной мордочке, его красиво вырезанные, нежные губы целуют эту... Как он мог!.. Господи! Как это отвратительно! Я будто в грязи запачкалась!
Неожиданно открылась дверь нашей комнаты, и мама выглянула в коридор.
– Ах, вот ты где! – радостно заулыбалась она. – А мы все ждем, я уж беспокоиться начала... – Тут мама пригляделась ко мне, и улыбка сползла с ее лица. – Что с тобой, Танюша? На тебе лица нет! Что-то случилось?
– Нет, мама, – с трудом отлипая от стенки, выдавила из себя я, – ничего. Просто меня пригласили учиться в школе при Академии художеств.
 

Глава 4
1940 г. Тане 13 лет

Новая квартира

Теплым июльским днем в распахнутые ворота старинного дома на Мытне въехал зеленый деревянный грузовик. Шофер притормозил и, выглянув из окна кабины, назвал номер квартиры дворнику в белом фартуке с бляхой, отдыхающему от трудов праведных на скамейке у ворот. Услышав номер, дворник немедленно вскочил, вытянул руки по швам и ручкой метлы почтительно указал на уже знакомый нам подъезд. Распугав играющих в лапту детей, грузовик круто развернулся и остановился бортом у подъезда. Разнокалиберные ребятишки, попрятавшиеся было за поленницами дров, сбились в кучу у грузовика, рассматривая и трогая его, а шофер, не обращая на них внимания, стал подниматься по стершимся мраморным ступеням. У нужной квартиры он остановился, сдвинул кепку на затылок и, выбрав из нескольких звонков один, с бумажкой "Зубковы – три звонка", трижды позвонил.
Дверь открыла невысокая рыжеватая девочка-подросток. Внимательные серые глаза, скрытые за толстыми стеклами круглых очков, не мигая смотрели на шофера.
– Вы, что ли, переезжаете? – нетерпеливо спросил шофер.
– Мама! Грузовик приехал! – закричала девочка в глубину коридора, и тот час же дремотная тишина квартиры взорвалась криками, голосами, шарканьем ног и шумом волочения тяжелых вещей по полу.
Все обитатели квартиры высыпали помогать: стаскивать вниз вещи, тюки, мебель, подавать связки книг, папки с рисунками... Заметались взрослые, передавая друг другу увязанные корзины с посудой, забегали дети с мягкими тюками белья и подушек, с мявом шарахнулась из-под ног рыжая толстая кошка... Тяжко заскрипели замки никогда не открываемых полностью двустворчатых входных дверей – обычно пользовались только одной створкой. «Нюшку! Нюшку-то в комнате заприте! Выскочит ведь!..» Гомон и неразбериха. Шумно и весело. Праздник для всех.
Когда из опустевшей комнаты вынесли последний узел и выволокли боком, обдирая обои на стенах, последний страдальчески скрипящий стеллаж, Таня, опустив на пол тюк с занавесками, на секунду задержалась у притолоки, оглянувшись на опустевшую, ставшую неожиданно просторной и гулкой комнату, в которой прошла вся ее жизнь. Сколько себя помнила, она жила здесь. Десять лет. А сегодня, сейчас – все, конец. Так хоть последний раз поглядеть.
Запомнить. Навсегда. Навечно.
Вот высокие полукруглые окна с широкими подоконниками, на которых когда-то было так уютно сидеть и мечтать. Вот потрескавшийся дубовый паркет, половицы которого так таинственно поскрипывали по ночам. Вот резвящиеся на высоком потолке лепные амуры с гирляндами гипсовых цветов – какими живыми казались они в темные декабрьские ночи, когда поздние трамваи освещали их своим переменчивым светом. Вот белая громада печки-голландки, сверкающей гладкими изразцами, – словно чудесный снежный сугроб, дающий тепло.
Неожиданно, как всегда, грохнула пушка, и тут же зазвонили куранты на Петропавловке. От звука пушки привычно взлетели орлы в высоких клетках в зоопарке и шумно взмыли в небо несчетные стаи сизых голубей.
А вот на косяке двери прямые карандашные отметки – это папа каждый год, в день рождения, торжественно ставил дочку спиной к косяку, прикладывал к макушке тяжелую книгу и по ней, как по линейке, отмечал рост и писал дату: три года... семь лет... десять... Вот и последняя – тринадцать. Успели отметить до переезда... Почему надо уезжать? Зачем?! Как оставить все, что любишь, с чем сроднился, с частью тебя самого, без чего не сможешь жить? Зачем расставаться с друзьями, с детством, таким родным, таким добрым и ласковым, таким...
Линии неожиданно расплылись перед глазами, в носу защипало, и очки предательски запотели. Нет! Нельзя нюнить! Ты уже большая, прекрати! Все говорят, что на новом месте будет хорошо, что так нужно для папы и мамы! Перестань! Успокойся! Плакать – стыд какой! Как девчонка маленькая!
 – Тань! Ну где ты! – закричали снизу. – Тебя все ждут!
Все! Вытри слезы, и вперед! Все ждут! Нехорошо, когда тебя ждут. Последний раз побежала бегом через коридор, скатилась по стершимся ступеням лестницы, цепляясь прихваченным тюком за чугунные завитки перил... Как будто утром бежишь в школу... Перестань вспоминать, какие детские глупости! Вот и последний поворот лестницы. Приготовь улыбку и счастливое лицо, чтобы не портить всем настроение. Приготовилась? Занавес пошел! Выход из парадной, улыбка!..
Ура! Мы едем на новую квартиру! Отдельную! Папе дали от завода! Вот здорово!
Все вещи были уже сложены и увязаны горбом в кузове грузовика; мама, сидящая рядом с шофером, нетерпеливо выглядывала из окна кабины; а папа, стоя в кузове, протягивал руку дочке, помогая забраться наверх. Соседи, весело переговариваясь, стояли рядом. Даже Анна Францевна, последнее время очень редко выходившая на улицу, – и та, чинно сложив руки домиком, по-институтски, стояла рядом с машиной. Петр Сергеевич мощной дланью подсадил Таню, и вдруг молнией в ее памяти пронеслось ощущение полета, испытанного давным-давно... Когда? Ах! Сейчас не до того! Не имеет значения! – Папа уже обнимает за плечи, усаживает на привязанные тюки. Грузовик натужно взревел, покачнулся на повороте.
До свиданья, дом! До свиданья, соседи! Вот они стоят, сбившись маленькой тесной кучкой, у парадной двери. Когда еще увижу их?
Сквозь слезы шлет воздушные поцелуи Фаня Григорьевна, машет рукой и ласково улыбается Елена Семеновна, подмигивает – не горюй, выше нос – Борька. Философски кивает черной головой приземистый Григорий Давыдович. Прощаясь, высоко поднял руку Петр Сергеевич, рядом с ним завистливо вздыхает Верка. Не шутка – получить новую отдельную квартиру! Старческой дрожащей рукой мелко крестит отъезжающий грузовик Анна Францевна.
Последний взгляд на свои окна. Вон в высоте чернеет кухонный ящик с ненавистным рыбьим жиром и вожделенными банками с вареньем. А что это на нем? Издалека плохо видно... Большое и рыжее, не похожее на голубей? Ой, Нюша тоже вышла попрощаться! Ласковая, пушистая хулиганка Нюшка, как же я без тебя...
– Хозяйка, дверцу прихлопните посильнее!
Ну, с Богом! В добрый час!

Ужасная примета

Грузовик, бодро подпрыгивая на щербатом асфальте, перелетел мост Строителей, потом Дворцовый и понесся, набирая скорость, по Невскому проспекту. Он мчался той самой дорогой, которой Таня каждый день ездила в школу. Оглядываясь по сторонам, девочка с изумлением обнаружила, что из высокого кузова грузовика все вокруг смотрится совсем по-другому, не как из трамвая. Подпрыгивая на мягких упругих тюках, она с интересом изучала привычный, знакомый как свои пять пальцев Невский с неожиданного ракурса.
Окна первого этажа и пешеходы остались далеко внизу, а на уровне глаз вдруг появились высокие лепные наличники окон второго этажа, разноцветные вывески магазинов, белые лампы уличных фонарей. Боязно было перелетать через мосты на Невском – черная вода Мойки была далеко внизу и казалась стремительной, как горная речка. Вот и Аничков дворец... Неожиданно для себя, она заглянула прямо в высокие окна изостудии – пустые и темные сейчас, солнечным днем. Обрадовалась, что можно посмотреть на стоящих на высоком пьедестале коней Клодта так близко, но шофер не дал времени полюбоваться на них и хорошенько рассмотреть – он наддал газу и понесся по набережной Фонтанки, все увеличивая скорость.
Оглянувшись на исчезающий Аничков мост, Таня вдруг увидела на мостовой позади машины корчащийся, извивающийся черный клубок. Поначалу не поняла, что это такое. Через секунду сообразила и замерла от ужаса – это грузовик на полном ходу переехал, задавил черную кошку. Сжав руки, не в силах оторвать взор от умирающей в конвульсиях кошки, она глядела на маленькое тельце, миг спустя превратившееся в темную точку. Сердце сжалось от ледяного предчувствия, в голове пронеслось – плохая примета!
С тревогой оглянулась на сидящего рядом отца – видел ли он? Но он ничего не заметил. Папа сидел, устремив светлый взор вперед, подставив открытое худощавое лицо теплому ветру, улыбаясь каким-то своим, наверняка добрым мыслям. Вьющиеся волосы его трепал ветер, глаза были полуприкрыты, подбородок утратил привычную твердость, лицо стало мягче, спокойнее. Неожиданно разгладилась морщинка между бровей – та, которую Таня привыкла видеть с малолетства, с переезда в Питер. Слава богу, самое трудное – бедность, голод – позади. Есть дом, работа, устойчивое, надежное место, можно чуть расслабиться, не тревожиться за семью. Вперед! В будущее!
Страшное видение задавленной черной кошки долго стояло перед глазами Тани. На всю жизнь врезалось в память.
Это была очень плохая примета.
И она сбылась.
Вся.
Полностью.
Ехали к Нарвским воротам. Там, недалеко от площади Стачек, сравнительно недавно возник новый благоустроенный городской комплекс: современные трех и четырехэтажные дома, в основном – для жителей рабочих окраин, многие из которых работали на Кировском заводе. Их обслуживала общая кочегарка – удивительная роскошь для питерцев, освобождение от вечной заботы о дровах и дровяных сараях. Неподалеку, не скупясь на пространство, раскинула два широких крыла огромная поликлиника, а рядом десятиэтажной башней возвышался Кировский универсальный магазин с фабрикой-кухней. Весь первый этаж его занимал продовольственный отдел, по обилию продуктов не уступавший знаменитому Елисеевскому. Неподалеку был разбит просторный сад, молоденькие деревца жидкими хвостиками торчали из зеленых, покрытых цветами и травой газонов.
Грузовик подкатил к одному из трехэтажных домов-коробочек, въехал под асимметричную полуарку и, наконец, остановился. Приехали. Вылезайте.
Таня с удивлением оглядывалась по сторонам – так все было непохоже на привычную Петроградскую сторону. Будто в другой город приехали. Но долго оглядываться ей не дали. Неожиданно под бортом грузовика оказались широкие плечи дяди Миши. Радостный, протянув мощные длани, он подхватил в объятия племянницу, зацеловал, закружил:
– С новосельем! С новосельем!
Замелькали знакомые лица, сильные загорелые руки. Смеющиеся парни, папины приятели-студенты, мигом откинули борта грузовичка, дружно принялись снимать вещи и тут же перетаскивать их в квартиру.
Мама с трудом выбралась из кабины и разминала затекшие от долгой езды ноги. Ее и растерявшуюся от такой бешеной молодой энергии Таню аккуратно поставили в сторону, мгновенно, как по волшебству, разгрузили поклажу и с шутками-прибаутками взволокли все наверх. "Милые дамы" не успели оглянуться – уже и помогать нечего, все вещи в квартире, и грузовик уже пустой, а приятели-студенты дружно забрались в кузов и колотят по крыше кабины – мол, давай, чего ждешь, поехали!
– Господи, куда же вы! Хоть чайку попейте!..
– Спасибо, Мария Николаевна, некогда! Через час лекция! С новосельем! – И с хохотом укатили на пустом громыхающем грузовике.
Мама с дочкой поднялись в квартиру. Все было новое, непривычное. Один-единственный звонок на входной двери, без бумажки, без соседей. И сама дверь – тонкая и узкая, как в комнату, а не квартиру. Большая прихожая... Через ее стеклянные двери видна просторная светлая комната, дальше – еще одна... Направо – залитая светом кухня, с висящим на стене белым эмалированным ящиком-водогреем. Значит, горячей воды будет вдоволь! Рядом – дверь в ванную. Все комнаты завалены вещами, кавардак, голова кругом идет. Оба брата, папа с Мишей, вооружившись пудовыми молотками, уже загоняют в стены чудовищные крюки – вешать стеллажи для книг, консоли для занавесок, вешалки в переднюю, шкафчики на кухню. Работают дружно, весело. Мама с Таней, скинув летние плащи на какие-то тюки, завалившие переднюю, поволокли на кухню посуду – разбирать, ставить в шкафчики. Мама срочно разожгла дровяную плиту на кухне – быстренько приготовить обед, работники есть захотят.
И вот, наконец, родные домашние вещи заняли свои места, привычный тюль прикрыл голые квадратные окна, старинный шелковый абажур воцарился под невысоким потолком, даря покой и уют. Квартира из голой и гулкой стала домашней и обжитой, не такой пугающе новой. А после маминого обеда вообще жизнь стала приятной и радостной. Вот и старая швейная машинка Зингер заняла отведенный ей светлый угол под окошком – маме приятно тут будет шить. Перламутровая змейка все так же струится по черной подножке, и все так же не хватает у нее двух выщербленных радужных чешуек – результат настойчивого детского стремления познать окружающий мир.
Все, переехали. Можно и дух перевести, поблагодушествовать на мягкой кушетке под широким окном, выскочить в первый раз на балкон. Ой! Высоко! Страшно! Наконец дошли руки и до любимого дела – разбирать и расставлять по полкам книжки – свои, родные. Пестрые и мягкие детские; тяжелые, золотообрезные классические; обтянутые кожей тяжеленные мелованные альбомы музейных репродукций; скучные твердые тома папиных учебников...
Какое богатство есть дома! Какое удовольствие, сидя на самой вершине стремянки под потолком, обтирать со всех сторон каждую книгу, не торопясь открывать наугад знакомые страницы, ловить взглядом привычные слова, картинки. И почти из всех книг белыми самолетиками вылетают легкие листочки с детскими девчоночьими рисунками – загадочные женские головки, вьющиеся локоны, грациозные фигурки балерин, какие-то огненные глаза под чадрой. Мама, счастливая, успокоившаяся после дневного хаоса, подбирает с пола разрисованные бумажки, разглядывает, собирает в отдельную папочку. На память! Папа, блаженно вытянув ноги в домашних шлепанцах, с удовольствием следит за ней глазами, щурится, как сытый, довольный кот, на зеленый шелковый абажур, мечтает о чем-то... Хорошо! Что еще нужно для полного счастья?..
Вечером, как всегда, Таня с папой пошли гулять перед сном. Раньше маршрут был привычным – по мосту Строителей и Стрелке Васильевского острова через Неву, к Зимнему дворцу, по набережной, через горбатый мостик Зимней канавки, до бывшего Троицкого (ныне Кировского) моста, увязая в холодном песке на пустом пляже Петропавловки. И, мимо зоопарка, – домой, где уже ждет мама с чаем и домашними пирожками. Гуляли по красивым местам, по Невским берегам. А сейчас куда идти?
Спустились вниз, но очутились не во дворе – нет двора. И нет заборов, и нет привычных дровяных сараев. А где же в прятки и в казаки-разбойники играть?! Есть маленький скверик между корпусами, выходящий по асфальтированной дорожке прямо на улицу – Тракторную. Боже! Название-то какое! Как гусеницы лязгают. Ладно, пойдем по ней. Все дома невысокие, асимметричные, потолки низкие – метра три, не больше, а у нас-то были под пять метров! Лестничные площадки какие-то круглые, а дома стоят уступами, не в ровную линию. На домах никаких украшений, отчего похожи они на спичечные коробки, впрочем, весьма аккуратные и ухоженные. Дошли до нового парка – поле не меряно, деревца не считаны. Но он уже обнесен ажурной чугунной оградой, снятой с садика Зимнего дворца. Красоты ему это не прибавило, но все-таки что-то петербуржское в этом есть. Ладно, погуляем там.
Новорожденный сад хорош тем, что крохотные деревца совершенно не заслоняют небо. Папа, задрав голову, принялся рассказывать про созвездия, вместе стали искать Полярную звезду и, конечно, не нашли ее – время-то летнее, белые ночи. Зато яркая, крупная, переливающаяся голубым светом Венера одиноко сияла во всей своей красе, придавая небу нереальный, сказочный вид. Как на лубочных картинках. Поговорили о Циолковском, о летательных аппаратах...
– Вот увидишь, Танюша, – говорил папа, мечтательно глядя в синеющее звездное небо, – ты еще доживешь до того времени, когда человек полетит в космос. Может быть, доживешь.
Шел 1940 год.

Жизнь на новом месте

Так мы начали жить на новом месте, и, скажу прямо, быт здесь был куда легче, чем на старой квартире. Была общая районная кочегарка, топившаяся углем. Поэтому тепло было постоянным во всей квартире, даже утром можно было ступить босыми ногами на пол, не паркетный, конечно, а дощатый, крашеный, но теплый. Была ванна и горячая вода, под домом – прачечная и фабрика-кухня, где, в общем, неплохо готовили, и мама часто покупала там полуфабрикаты. А главное – не было соседей. Поначалу, конечно, непривычно было многое – то, что можно есть на кухне, не думать о том, как ты одета, выходя из комнаты, и туалет всегда был свободен. Так странно!..
И было тихо. Несравненно тише. Будто ватой заложило уши! Только сейчас я поняла, как силен был постоянный шумовой фон в старых домах-муравейниках! Ведь, действительно, если вспомнить нашу коммуналку, в ней все время что-то происходило. Кто-то, шаркая и задевая рукой стену, прошел по коридору; кто-то проволочил стул, кто-то с шумом выплеснул ведро воды в раковину; кто-то просто уронил что-то, и оно покатилось, "звеня и подпрыгивая"... А кроме прочего – сверхмощный резонатор – знаменитый ленинградский двор-колодец, от стен которого мячиками отскакивают и эхом разлетаются любые звуки, в него выходило кухонное окно. Другие окна выходили на улицу с громыхающими трамваями, бибикающими автомобилями, криками извозчиков, просто людским говором. А еще были лоточники, которые ходили по дворам и пели своеобразные песенки-рекламки, предлагая свой товар. Их было много в Питере. Сидишь, бывало, на подоконнике, и слышишь высокий дребезжащий бабий напев: "Кому-те яблок моченых?.. Кому-те яблок моченых?.." – Он бодро начинается на самой высокой ноте и постепенно сходит до каких-то простуженных шипящих. А вот, перебивая его, монотонно гудит, как шмель, тяжелый бас: "Точу ножи-ножницы... Точу ножи-ножницы..."
Еще была постоянно живущая под потолком комнаты тарелка-радио, по которой обычно передавали классическую музыку, и поэтому первичное музыкальное образование человек получал еще в колыбели на уровне подсознания.
Были и другие – любимые, дорогие сердцу звуки. Они тоже исчезли, и вся наша семья тосковала по ним, вспоминала в разговорах, прислушивалась – а вдруг, о чудо! – услышим! Как не хватало нежного перезвона Петропавловских курантов, гулкой двенадцатичасовой пушки и рычащего зоопарка!
И, как ни странно, особенно не хватало соседей! Не было теперь веселых волейбольных турниров на кухне, и хулиганки Нюшки, и дружеской болтовни с Борькой... хотя после того приключения из нашей дружбы почти исчезла прежняя доверительность. И задавала-Верка не трясла своими роскошными косами, и не с кем было посудачить и посплетничать на кухне. Мама с тоской вспоминала советы Фани Григорьевны, папа – золотые руки Григория Давыдовича, я, несмотря ни на что, вспоминала славного друга Борьку...
Одиноко.
Жаль.
До театра далеко. Мама с папой, бывало, частенько бегали в Мариинский театр на галерку, уже и меня, подросшую, стали с собой брать. И до Филармонии далеко, хоть я ее не очень любила – музыку голую, без представления, и дома можно слушать. Правда, там было так красиво, так волшебно переливались огни в хрустальных, громадных, как льдины, люстрах...
И было раньше так близко до школы и до Дворца пионеров... "Танюшке было бы близко бегать в Университет", – вздыхал папа.
Но жизнь есть жизнь. И все прекрасно знали Сталинский указ, введенный в июне 1940 года об ответственности за прогулы и опоздание на работу. Опоздание на 15 минут рассматривалось как саботаж и каралось пятью годами заключения в лагерь. Так что жить надо поближе к работе, тем более что завод сам дал отдельную квартиру. Мечта любого ленинградца! Дареному коню в зубы не смотрят, тем более что конь-то, по сути дела, замечательный!
Потихоньку все старые переживания и привычки стерлись сами собой, заменились новыми, и теперь казалось уже странным делить квартиру с чужими, людьми, не имеющими с тобой ничего общего ни по кругу интересов, ни по привычкам и склонностям.
Внешне наша жизнь мало изменилась. Папа и мама каждое утро уходили на работу на Кировский завод. Я все так же продолжала ходить в школу на Фонтанке и заниматься рисованием у Глеба Ивановича. На семейном совете решили, что я не пойду учиться в школу при Академии Художеств, – бог знает, какие там учителя по общим предметам и как я потяну там с моим зрением. Да и не хотела я переходить, неожиданно поняла, как дорога мне и школа, и учителя, и Глеб Иванович. И в соседнюю школу им. Десятилетия Октября, находящуюся прямо за углом, в современное здание с башней школьной обсерватории и уникальными кабинетами физики и химии, я не пошла. Так что теперь каждое утро троллейбус возил меня от Нарвских ворот до Невского, вдоль Фонтанки, и останавливался, проехав Троицкий собор, недалеко от школы.
А еще я начала заниматься в кружке художественного слова, в том же любимом Дворце пионеров. Там собирались книгочеи – такие же сумасшедшие, как я, книжные червяки, наизусть помнившие толстенные тома. Но мы не только разговаривали о литературе, ее истории и развитии и хвастались, кто что прочел. Нет! Нас там учили читать внятно и выразительно, ставили нам, как певцам, голос и артистическое умение держаться на сцене. Рот был вечно наполнен зубодробительными скороговорками: "Сшит колпак, да не по-колпаковски. Надо его переколпаковать, перевыколпаковать" или "Вылит колокол, да не по-колоколовски. Надо его переколоколовать, перевыколоколовать". А такая мелочь, как "На дворе – трава, на траве – дрова. Не коли дрова на траве двора", – вообще не шла в счет и считалась детской разминкой.
Все это я приносила домой и заставляла родителей учить и произносить. Первой сдавалась мама. Она просто целовала меня в лоб, говорила: "Старую собаку не выучишь новым фокусам!" – и начинала заниматься своими делами. Папа был настойчивей. Он упрямо ломал язык, добиваясь желаемого результата, и, как правило, достигал его. Окрыленный успехом, он хвастался своими достижениями всем знакомым, мучая их невыразимо и добиваясь от несчастных подобных же успехов. Как правило, они сбегали после первой же попытки. Бывшим соседям крупно повезло, что мы уехали до начала моих занятий в "Художественном слове". Хотя, наверное, больше повезло нам, потому что иначе нас попросту выгнали бы из квартиры.
Мы по-прежнему вечером гуляли с папой по тем же любимым Невским берегам, стараясь наполнить тоскующие души знакомыми видами, звуками и запахами Невской воды. Только теперь, чтобы дойти до них, уходило гораздо больше времени. Но мы не сдавались и бодро отшагивали долгие километры, вызывая восхищение мамы, не любительницы пеших прогулок.
Впрочем, последнее время она вообще старалась меньше двигаться, а все больше лежала, бледная, на скулах и в глазах ее проступала какая-то легкая лимонная желтизна. Иногда, скрючившись на правый бок, она неподвижно сидела, силясь скрыть ноющую боль в животе. Черные глаза ее выражали страдание, дыхание было частым и прерывистым, но она все равно улыбалась, провожая меня и папу, и уверяла, что не стоит беспокоиться, что все сейчас пройдет, только она полежит чуть-чуть. Врачи говорили непонятные слова: "Печень, приступ печеночных колик"... Они советовали лежать с грелкой и пить Боржоми. Папа бодрился, помогал маме, как мог, с домашней работой, смастерил ей маленький как шкатулка радиоприемник, который можно было брать в кровать, – я думаю, единственный в Ленинграде в те годы, тогда были только громоздкие и тяжеленные, как ящик, – и всячески старался подбодрить ее.
Может, поэтому он так надолго уводил меня из дому, чтобы дать маме возможность отдохнуть в тишине и одиночестве.

Дневник

В апреле 1941 года произошло очень важное для меня событие.
Родители подарили мне в день рождения большую коробку акварельных красок и толстую, "общую" тетрадь с глянцевой бумагой в клеточку. Я с детства была неравнодушна к бумаге, тетрадям, рисовала, на чем придется. А тут – целая роскошная тетрадь глянцевой бумаги! Царский подарок! Что делать шестикласснице с таким богатством? Не осквернять же скучной математикой! Целый месяц я любовалась тетрадью, гладила нежные страницы, мечтала о них, не в силах представить, что бы такое нарисовать, достойное сказочного подарка. И вдруг, 17 мая 1941 года, пришло озарение – надо вести дневник! С этого дня я записывала все, что со мной происходило, поэтому все события мирного, а вскоре и военного времени остались в моей памяти навсегда.

Пророческий сон

Однажды вечером, в мае 1941 года, я, прилежно склонив голову, делала школьные задания. Было очень тихо. Мама заснула после приступа, намаявшись болями, папа задержался на работе. Покончив с математикой, я встала, слегка потянулась, разминая затекшую спину, и по чуть поскрипывающему полу пошла в кухню, чтобы подогреть чайник. Вернувшись, я почувствовала, что в квартире что-то неуловимо изменилось. Встревожившись, заглянула в комнату родителей и обнаружила маму не спящей, а тихо плачущей в подушку, чтобы мне не было слышно.
"Наверное, ей очень больно", – подумала я, тихо присаживаясь на край кровати. Поглаживая мамину руку, я старалась успокоить ее.
– Что, мама, очень болит?
Мама, приподняв мокрое от слез лицо, посмотрела на меня каким-то особым, необычайно глубоким, страдальческим взглядом.
– Нет, Мышка, я видела сон.
– Сон? Какой сон?! – удивилась я. Наша семья была совершенно атеистической, в Бога никто из нас не верил; а о разных приметах, снах, амулетах и прочих суевериях и говорить-то было не принято.
– Я чувствую, что он вещий, – стыдливо произнесла мама, – но не могу объяснить тебе этого.
– А что было во сне? Что ты видела? – заинтересовалась я.
– Я никогда не говорила тебе об этом... – Мама конфузливо отвела свои черные, как спелая смородина, глаза. – Я уже видела один пророческий сон. И он сбылся.
Она замолчала, собираясь с мыслями, потом, заметив в моих глазах живой интерес, стала рассказывать, стесняясь, как будто бы рассказывала что-то очень интимное.
– Собственно, и рассказывать-то нечего... Это было давно, еще перед Гражданской войной. Я была еще девочкой. Однажды вот так же заснула днем, и приснилось мне, что я сижу одна в темной квартире, что никого нет, и вдруг – звонок в дверь. Я встала и иду открывать, хотя мне этого очень не хочется, но почему-то надо. Я открываю дверь, а на пороге стоят мальчик и девочка, и я точно знаю, что это – Голод и Смерть. Такие смирные, одетые во что-то темное, как гимназическая форма... Еще запомнился белый воротничок у девочки. Я, как положено, пригласила их в комнату, напоила чаем, и они встали, чтобы уходить. И тут я не удержалась и попросила: "Вы уж не приходите к нам больше". Ужасно боялась, что они обидятся на эту просьбу, и что я только наврежу. А девочка так спокойно отвечает: "Если мальчик не придет, то и я не приду". Повернулись и ушли. И действительно, в Гражданскую войну в семье не было голода, и никто не погиб.
Она замолчала. Я тоже сидела молча, ожидая продолжения рассказа, но мама, глубоко погруженная в свои мысли, застыла, не произнося ни слова.
– А что сейчас? – наконец осмелилась спросить я.
– А что сейчас, я тебе не расскажу. Очень уж страшно. Гораздо страшнее, – тихо ответила мама и отвернулась, чтобы я не видела ее лица. Потом вдруг обернулась и попыталась улыбнуться. – Но, может быть, это неправда? – с надеждой спросила она у меня. – Не может быть такой страшной правды...
Сумерки вошли в комнату, печальные, тихие.
Мама неподвижно сидела на кровати, безвольно опустив руки, и с покорной печалью горько покачивала головой.
– Папе не рассказывай, – спохватилась она через некоторое время.
Продолжать так дальше было нельзя.
– Пойдем, мама, чайку попьем. Я чайник поставила. Закипел уже, наверное. – Я решительно поднялась, чтобы перебить грустное настроение. – Пойдем, у нас овсяное печенье есть. Вкусное!
Включили свет, и мягкий зеленый абажур разогнал зловещие тени. Мама успокоилась, разогревшись от сладкого ароматного чая, и неожиданно стала рассказывать странные семейные предания.
– Ты знаешь, я тебе никогда не рассказывала, а ведь твой дедушка, мой папа, наяву видел Смерть. Он сам это неоднократно рассказывал нам, детям. Со всеми подробностями. Мы, конечно, не верили, но он был убежден, что это была именно Смерть, и никто другой.
– Да ну, мама! Не может быть! Мой дед-скрипач видел Смерть?!
– Я тоже так всегда говорила, но он стоял на своем. Послушай, как было дело. Он лежал легко раненый – это было на германском фронте – в госпитале, в одной палате с еще одним офицером. У того тоже рана была пустяковая, но в ногу, поэтому он не мог ходить, а день-деньской лежал в палате, и они с дедом читали или разговаривали. Как-то ночью дедушке не спалось. Он лежал, глядя в темноту и слушая крики ночных птиц, а сосед его мирно посапывал на соседней кровати. Палата была ярко освещена полной луной и была пуста, кроме него и соседа в ней никого не было. Неожиданно у двери комнаты возникла фигура, закутанная в какой-то балахон, лица не было видно. Дед ясно видел ее в темноте и принял за санитара. Фигура бесшумно приблизилась к сопящему соседу и наклонилась над ним. Она была совсем рядом с дедушкой, тот видел ее со спины и хорошо запомнил грубые складки длинного, до пят, балахона. Фигура замерла, наклонившись, постояла так несколько секунд, а потом выпрямилась и, не поворачиваясь к деду, так же бесшумно пошла к двери. Он так и не увидел ее лица, что его очень удивило, потому что он ожидал, что санитар, совершающий ночной обход, поинтересуется и соседним больным. Дед не помнит, открывалась ли дверь, все-таки в комнате было темно, но он, как профессиональный музыкант, точно помнит, что не слышал ее скрипа. Еще он обратил внимание на изменившееся дыхание соседа – тот перестал сопеть, и лежал теперь совершенно беззвучно. Обрадовавшись, что в комнате наконец-то стало тихо и можно уснуть, так как храп соседа мешал ему, дед поудобнее лег на бок, лицом к соседней кровати, и тут заметил какое-то не то облачко, не то тень или туман над головой соседа. Дед решил, что это игра лунного света, и преспокойно уснул. Утром он был разбужен санитарами, выносившими тело. Он был потрясен этой смертью, потому что ее никто не ожидал, – ведь состояние раненого улучшалось, скоро его должны были выписать. Поэтому дедушка запомнил этот случай.
– Может, это действительно был санитар? – недоверчиво спросила я.
– Может быть. Но почему больной умер? И потом, когда делают ночной обход, то зажигают свет, хотя бы берут с собой фонарик. Да и зачем санитару одному, без врача, без вызова приходить в палату к спокойно спящим людям? Ему ведь тоже по ночам спать хочется.
– Да, как-то непонятно все это, – промолвила я, продолжая размышлять над рассказом. Разум искал рациональное объяснение и не находил его. С другой стороны, пионерское воспитание не позволяло верить во всякую мистику.
– Ну... и что же вы решили? – не найдя ответа, наконец спросила я маму.
– А ничего. Бог знает, что это было. Но это не выдумки. Может, деда слегка лихорадило, и ему все это померещилось... Трудно сказать. Бог с ним... Чего это папы долго нет? Это меня как-то больше занимает! Пойдем, подождем его на балконе, вечер-то какой чудный...
 
ЧАСТЬ 2. ВОЙНА

Глава 1
Июнь 1941 г. Тане 14 лет

Начало войны
 
В июне родители отправили меня в пионерский лагерь богатого Кировского завода – в тихое, заросшее крапивой и сиренью дачное местечко Сиверская Витебской железной дороги. Там, чудесным летним днем, я и узнала о начале войны...
Щелкнул и заговорил репродуктор, висевший на столбе между золотых сосен. Сообщение скорее удивило, чем испугало. Солнце пробивалось сквозь густую хвою, шумели, качаясь, вершины могучих деревьев. День обещал быть жарким, и все ребята отправились на быструю и холодную речку Оредеж, купаться в специально сделанной безопасной запруде. По дороге мы обсуждали услышанное. Информацию дополнили воспитатели, которые рассказали нам, подросткам, все, что успели узнать по радио и из разговоров по телефону с Ленинградом, но и они ничего не знали об уже начатых военных действиях. Ведь первые сводки с фронтов были сдержанными и скупыми.
Тревогу и грандиозность событий я отчасти осознала лишь тогда, когда всех ребят из нашей смены торопливо загрузили в автобусы и перевезли на Октябрьский вокзал Ленинграда, чтобы оттуда эвакуировать в Ярославль. Вся огромная площадь перед вокзалом и близлежащие улицы были запружены народом – люди спешно возвращались с дач, уезжали домой туристы, трамваи подвозили к поездам эвакуируемых из города детей и провожающих их родителей... Я даже не успела проститься со своими. Впрочем, к расставанию с родными мы относились легко, так как были уверены, что вернемся домой месяца через два, от силы три, как только Красная армия победит зарвавшегося врага. Даже отца я не видела, мне передали от него большой тюк, где, кроме конфет и теплых вещей, было новое ватное одеяло, очень удивившее меня. Помнится, наш вагон был переполнен детьми, и двигался поезд очень медленно, с остановками. Всю нашу смену везли гуртом, без еды и питья.
К вечеру мы, голодные и измученные жаждой, устали сидеть на жестких лавках, но тут нас, к счастью, выпустили из вагонов где-то посреди поля, не доезжая Ярославля. Дальше вся старшая группа пионерлагеря пошла пешком до деревни Раменье, где нас и разместили.
Это был земной рай. Красота и тишина! Леса вокруг – до горизонта! Новое слово "лава" – настил из досок через речку, с которого мальчишки сигали в воду, а я боялась. А как кружился перед глазами синий хоровод черничных кустов, когда вечером, вернувшись из леса, полного запаха нагретой хвои, я падала в блаженной истоме на кровать в отведенной девчонкам избе!
Но все же мелкие неудобства, раздражающие избалованных городских жителей, несколько отравляли райское бытие деревни. В каше, которой нас до отвала кормили по утрам, попадались тараканы. В низенькой баньке, топившейся по-черному, вымытые волосы вдруг пачкались о покрытый сажей потолок, это казалось трагедией. И особенно досаждали нахальные, озорные мальчишки. Они украли мой дневник! Правда потом, не найдя в нем ожидаемого "компромата", смущенно его вернули. И я продолжила записывать в эту общую тетрадь в коричневом переплете все, чем жила, – с 17 мая 1941 года до самого конца войны.

Возвращение в Ленинград

Впервые оторванная от семьи, я скучала и писала отчаянные письма домой. И отец приехал!
Эвакуированные дети ходили есть в дальнее село, где в бывшей пустой церкви, переоборудованной под клуб, разместили столовую. Мы только что кончили обедать и собирали со столов посуду, когда я увидела в дверях отца – высокого, широкоплечего, загорелого. Я бросилась к нему, не разбирая дороги, свалившись с помоста-сцены, набивая синяки о деревянные столы и лавки.
Добродушная повариха предложила ему оставшейся от обеда каши, и, глядя, как он ест, я поняла, что папа очень голоден. А когда – уже по дороге обратно из церкви-столовой в нашу деревню – он развернул на каком-то пеньке гостинцы, припасенные для меня, я ахнула: такие дорогие конфеты и печенье, колбасу и еще не помню что, я видала только на витринах Елисеевского магазина. И вспомнив, как жадно он ел манную кашу, не притронувшись к тому, что вез для меня, я поняла, как отец меня любит, и главное – как он сам дорог мне.
Может быть, с того момента и началось мое взросление.
По дороге домой папа негромко и очень сдержанно рассказал о страшных изменениях, случившихся в Ленинграде со времени начала войны. Я слушала, не веря собственным ушам. Так не бывает! Не могут закрыться Эрмитаж и Русский музей, не могут быть запрещены прогулки в садах и парках! Не могут загородить уродливыми щитами светлые, сияющие солнцем витрины магазинов, а сверкающие купола и шпили закутать в серые, как пыльная тряпка, чехлы! Война – войной, но нельзя же уродовать город, он ведь живой, дышащий!
Но были и хорошие новости. Папа улыбнулся мне, обнял за плечи, прижал к себе крепкой, уверенной рукой.
Кировский завод эвакуируют, но папу оставляют в городе, в группе ведущих специалистов, поэтому мы никуда не поедем. И мне уже больше 14 лет – какое счастье, что я родилась в апреле, а сейчас август! – поэтому я не подлежу обязательной эвакуации. Так что мы остаемся в Ленинграде все вместе, в нашем доме, и в школу я пойду как всегда. Уже начались вступительные экзамены в институты и Университет. Вот и школы откроют первого сентября, как полагается! И хоть ввели продуктовые карточки, но по ним выдают столько продуктов, что и съесть все невозможно, даже не выкупаем все, не белки ведь, чтобы запасаться на зиму! – хохотнул папа. И пусть эвакуировали Мариинский театр и Консерваторию, зато театр Музыкальной комедии продолжает работать, без музыки не останемся! Да и не надолго все это, не вешай нос, Мышка!..
Отец сумел вернуть меня домой последним поездом, прорвавшимся в Ленинград.
Это было 27 августа 1941 года.
Мы ехали в почти пустом вагоне.
Первое, что поразило меня по возвращению, – это толпы людей на улицах и площадях. Город был запружен народом. И раньше, до войны, по узким в ту пору тротуарам Невского проспекта мы с отцом пробирались в выходной день с трудом. А сейчас, в эти солнечные дни, город просто кишел людьми. И магазины были полны какими-то вкусными продуктами.
Лето было знойным. Под синим, непривычно безоблачным небом толпы по-летнему одетых людей в другое время создавали бы ощущение праздника. Однако он был лишь у меня – ведь я вернулась домой, и все во мне ликовало. Приглядевшись, я увидела усталые, озабоченные лица, толпы беженцев. Закрывались щитами витрины магазинов. Исчезали под мешками с песком памятники, серыми стали купола и шпили. За два месяца, пока я была в эвакуации, Ленинград стал другим.
Но я не жалела, что настояла на возвращении, хотя...
Как тяжело это писать!
У истории нет сослагательного наклонения. Но в своих мыслях я часто возвращаюсь к тому, что было бы, если бы... Если бы я не вернулась, если бы мама и папа жили в блокаду одни, без меня... Возможно, они остались бы живы. Я уверена, убеждена, что они отдавали мне часть своего пайка, так как не могу представить себе, что почти взрослая девочка смогла выжить на иждивенческую карточку – 125 граммов жуткого блокадного "хлеба" в день.
Как страшно, невыносимо всю жизнь нести в себе эту вину...

Бадаевские склады

Для Тани, да и для многих юных ленинградцев, серьезное отношение к событиям пришло, когда теплым сентябрьском вечером полнеба охватило зарево пожара. Горели Бадаевские склады.
С домашнего балкона мама с дочкой увидели алое зарево, которое очень быстро разрасталось, и еще до сумерек охватило полнеба. Жители нового, мало застроенного в те времена Кировского района стояли молча и смотрели на багровые отблески. Люди кучками собирались во дворе и с тревогой следили за разраставшимся пожаром. Папа, пришедший с работы, был очень серьезен.
– Горят Бадаевские склады, – сказал он и пояснил, что там хранятся главные запасы. Главные продуктовые склады Ленинграда.
Так началась трагедия Ленинградской блокады.


Краткая хронология событий в Ленинграде (июнь – август 1941 года)

22 июня 1941 года – начало Великой Отечественной войны.
23 июня 1941 года – первая воздушная тревога в Ленинграде.
24 июня 1941 года – прекращен доступ посетителей в Эрмитаж и Русский музей, запрещены гуляния в садах и парках пригородных музеев Ленинграда.
26 июня 1941 года –  Финляндия объявила войну СССР.
29 июня 1941 года –  началась эвакуация населения.
30 июня 1941 года – начало работ по маскировке зданий города, формирование народного ополчения.
1 июля 1941 года – начало эвакуации музейных ценностей.
10 июля 1941 года – немецкие войска вторглись в пределы Ленинградской области.
11 июля 1941 года – принято решение об эвакуации 80 ленинградских заводов и фабрик.
18 июля 1941 года – введена карточная система – 800 граммов хлеба для рабочих, 600 – для служащих, 400– для детей и иждивенцев. Продуктов было так много, что никто не делал запасов, и не полностью выкупали карточки.
23 июля 1941 года – во всех домах введены круглосуточные посты для тушения зажигательных бомб.
1 августа 1941 года – во всех ВУЗах города как всегда начались приемные экзамены.
11 августа 1941 года – принято постановление об обязательной эвакуации из города детей до 14 лет и их матерей.
19 августа 1941 года – эвакуированы труппа Мариинского (Кировского) театра, Консерватория и хореографическое училище. Театр Музыкальной Комедии продолжал работать.
Конец августа 1941 года – советские войска оставили города Псков, Нарву, Новгород Чудово, Кингисепп, Лугу, Любань, Выборг (Виипури), Зеленогорск (Териоки). Ленинград переполнен беженцами со всех оккупированных территорий. Никто не знает, сколько людей жило тогда в городе, называют приблизительную цифру в 6 миллионов человек.
27 августа 1941 года – в Ленинград прибыл последний поезд.
 
Глава 2
Октябрь 1941 г. Тане 14 лет

В школу

Утром я проснулась по давней привычке вставать в определенное время. Близоруко щурясь, сумела разглядеть стрелки часов, стоявших на прикроватной полке, – ровно семь утра, пора собираться в школу. В комнате было темно, потому что окна, выбитые при артобстреле, были наглухо забиты фанерой. Никакие приклеенные к стеклам бумажки, конечно, не помогли, стекла вылетали даже от далеких взрывов. Я зажгла свет. Интересно, мама уже встала? Конечно, встала, ведь в комнате тепло, значит, она успела затопить плиту. Какое счастье, что папа, мастер на все руки, еще в сентябре переделал что-то в дровяной кухонной плите так, что ее можно было отапливать антрацитом.
Заморозки в этом году начались рано, еще в середине сентября, но отопление не включили. Дома вокруг опустели – почти все цеха Кировского завода вместе с рабочими и их семьями были эвакуированы в тыл еще летом. Кочегарка, отапливающая наш и соседние дома, в том числе и районную действующую поликлинику, не работала. Не потому, что почти не было жителей и не для кого топить. Попросту некому было следить за ней. Все были заняты либо на заводе, либо на строительстве оборонительных сооружений, либо эвакуированы. Осенью возле нее свалили две огромные кучи антрацита, они лежали нетронутые, припорошенные свежим снегом. О них забыли. И мы пользовались этим антрацитом, он спасал всю семью.
Утром, перво-наперво, мама или отец, если он ночевал дома, растапливали плиту, и маленькая кухня быстро теплела. Оживала, наполняясь розовым светом. Когда огненная масса покрывалась серым пеплом и постепенно исчезали синие языки и последние красные искры, отец выгребал пепел, задвигал заслонку. Плита долго хранила тепло. Это было спасением, потому что дров в городе катастрофически не хватало. Ленинградцы давно уже топили свои печки-буржуйки, чудом уцелевшие со времен Гражданской войны, книгами и мебелью. Те счастливчики, у кого сохранились печки...
Я спустила с кровати ноги в теплых рейтузах и шерстяных носках и нашарила очки на прикроватной тумбочке. Комната обрела четкие очертания, можно было пойти умыться в тазу с водой. Водопровод и канализация тоже не работали.
Мама, пожелтевшая, осунувшаяся и постаревшая, на кухне что-то варила на завтрак, она поцеловала меня в еще теплую со сна щеку, полила на руки воду из кувшина:
– Доброе утро!
– Ммм... – Рот забит зубным порошком. Мятным, противным.
– Давай быстренько, опаздываешь ты сегодня, соня!
Бульканье воды, рот освобождается.
– Доброе утро! А где папа? – Первый вопрос о папе, очень его не хватает в доме.
– Папа еще не возвращался. Он говорил, что его скоро переведут на казарменное положение, значит, совсем видеть не будем. Может, уже перевели. Садись за стол, Мышонок, ешь! – Маме тоже грустно без папы, но она умеет ждать и терпеть.
Но у меня, четырнадцатилетней, еще нет печального опыта ожидания:
– Что?! – С набитым ртом. – Совсем приходить не будет?
– Будет, только очень редко. Давай, Танюша, хватит разговаривать, ешь кашу и торопись.
– Мама, а почему нас не эвакуировали вместе со всеми? Смотри, в соседних домах почти никого не осталось, только беженцы.
– Потому что папа – крупный специалист. Ты же знаешь, что спрашиваешь? Без него не могут наладить оборонное производство. Кировский завод выпускает танки, сама видишь – прямо из цехов на фронт идут. Кто-то должен налаживать производство и следить за ним. Фронт не может остаться без танков. Поэтому и переводят папу на казарменное положение, чтобы круглые сутки на заводе был.
– А как же есть и спать?
Мама успокоила:
– Там у них и столовая, и общежитие есть. Конечно, не дома, по-настоящему не отдохнешь, да и времени на отдых особенно нет, но зато не надо силы на поездку до работы расходовать.
Она грустно улыбнулась, понимая, насколько сильно я люблю отца, и добавила:
– Он будет приходить, хоть и редко, ты увидишь его. Ну, торопись! На тебе кусочек хлеба с собой. – Она вложила мне в руку маленький бумажный сверточек и вздохнула:
– Совсем выдавать мало стали. Смотри, не потеряй!
Я надела пальто, шапку и вышла на улицу. Какая ранняя зима в этом году! Сейчас 15 октября, а уже асфальт чуть припорошен ночным снежком, белые пушистые иголки инея облепили троллейбусные провода, карнизы, ветки деревьев. Что дальше будет? Холодно-то как! Лужи блестят – замерзли, но еще не до дна; видно, как под тонкой корочкой льда внутри переливается темная, не застывшая вода. Эх, хорошо бы сейчас со всей силы стукнуть каблуком и разбить лужу! Какое это удовольствие! Но ведь непременно башмаки промокнут, а где сушить?
Трамваи еще ходили, но редко. Деревянный ящик вагона за ночь обледенел, сесть на скамейку страшно – примерзнешь. Ничего, днем солнышко еще греет, оттает. Я доехала до школы, по пути горестно обозревая разрушенный бомбежками город.
Почти во всех домах нет окон, вылетевшие стекла заделаны матрасами или одеялами, а то и попросту забиты фанерой – это если там кто-то живет. Если нет – зияют черные пустые глазницы.
Вон дымятся развалины – значит, в дом ночью попал снаряд или фугасная бомба. Несколько закутанных во что попало фигур бродят, спотыкаясь, по пыльным развалинам – ищут домашние вещи, может быть, хоть что-то уцелело. Счастье, что они были в убежище. Повезло, что дверь убежища не завалило кирпичными обломками и ее удалось открыть.
Вон бомба попала в угол дома, начисто, как ножом, срезав его. Жуткое зрелище! Как на театральном макете открылись комнаты с разноцветными обоями, висят дранки штукатурки, лоскутья паркета, торчат ошметки срезанных балок перекрытий. Вон белье полощется на чердаке на уцелевшей веревке, в комнатах еще видны остатки мебели, развевается занавеска, на втором этаже на полу валяется целлулоидная кукла. Погибли все живущие или чудом уцелели? И где они сейчас будут жить?
Не осталось деревянных заборов, сараев, будок. Все до последней щепки разобрано на дрова.
Исчезли животные. Куда-то подевались стаи голубей, тучами носившиеся в небе, нет ворон и воробьев, не видно кошек и собак на улице.
А люди живы – спешат по своим делам, на работу. Тех, кто еще не работает, видно на улицах – все деловые, закутанные, бодрые. Копошатся в развалинах домов, стоят в очередях за продуктами. Вот торопливо разносит почту совсем молоденькая девушка-почтальон, "скорая" мчится куда-то, пожарники поливают догорающий дом, гарью разит от него по все округе. Старики, невообразимо закутанные кто во что, неподвижно сидят каждый на своем стуле, принесенном из дому, – греются на осеннем последнем солнышке, поворачиваясь за ним как подсолнухи
Уроки прошли как обычно. После школы меня неудержимо потянуло на старую мытненскую квартиру. Что там? Как там? Все ли живы?
Тянуло давно, но сегодня день выдался таким тихим и солнечным, что я решилась съездить посмотреть на нее, а уж потом ехать домой.

Старая квартира

Села на трамвай, идущий по Невскому. Как давно это было! Как странно отзываются в нас знакомые ощущения – характерные трамвайные запахи и звуки, привычный вид из окна, мелкое дрожание сиденья, покачивание и постукивание деревянных ручек, на коричневых кожаных ремнях подвешенных к потолку трамвая... Прошел всего-то год с небольшим, как переехали, а то, что было до начала войны, отдалилось на столетия. Как будто раскололся мир. До начала войны и после. И нет другой точки отсчета.
Трамвай идет по блокадному Невскому. Невский! Самая знаменитая, самая литературная, самая петербуржская из всех улиц, улица – символ всего города. Такая же разрушенная, как и другие улицы, – выбитые окна, разрушенные дома. На солнечной стороне Невского на фасадах выведены синие трафаретные прямоугольники – броские надписи крупными четкими белыми буквами "ГРАЖДАНЕ, ПРИ АРТОБСТРЕЛЕ ЭТА СТОРОНА УЛИЦЫ НАИБОЛЕЕ ОПАСНА".
Люди, тепло одетые, ехали, покачиваясь, в трамвае по своим делам. Сзади велась негромкая беседа. Убежденный мужской голос сипел:
– Ни за что им Ленинград не взять!
– Конечно, не взять! – хором вторили ему два женских голоса.
– А знаешь, почему? – продолжал молодой женский голос.
– Как, почему? Потому что Жукова привезли на самолете, – негромко сипел мужской.
– Не... Это понятно, это не то. Слышь, в церкви-то шептались, что Казанскую Богородицу обнесли вокруг города... – Тихий и страстный молодой голос, женский.
– Не Казанскую, а Владимирскую, – сердясь на молодуху, перебил старушечий шепот. – Она – заступница. Она, а не Казанская! Ничего вы, молодые, не знаете. А обнесли – это точно. Мне и отец Евлампий говорил. И как обнесли, так той линии немец перешагнуть не сможет. Истинный крест!
– Эй, вы, ерунду-то не мелите! – сердито оборвал их мужской. – Во баба! Как мешок – что положит, то несет! А я верно говорю. Слышно, там все страны собрались, договор о Ленинграде составляют, чтобы, значит, Гитлер от него отошел. Во! Это дело! А вы – иконы...
– Ты что такое несешь! Ты, старый, не богохульствуй! Ишь, какой выискался, отца Евлампия слова хулить! – Пожилая, видно, не на шутку рассердилась.
– Мама, вы не сердитесь, – мирит их молодой женский голос, – и то, и другое хорошо. И договор хорошо, а пока они там совещаются, так Владимирская поможет.
– Да, доченька, это верно! Это ты правильно говоришь, – успокоилась старушка.
– Молодая, а соображает! – уважительно просипел старик.
Трамвай, немного кренясь на повороте, свернул на Дворцовую площадь. Все чугунное подножие Александрийского столпа было завалено громадными мешками с песком – на случай попадания бомбы, чтобы высокая гранитная колонна не упала от взрывной волны. Чугунный ангел, наклонив голову, скорбно смотрел на развороченную осколками снарядов пустую Дворцовую площадь. Заваленный на две трети мешками с песком, он казался приземленным и каким-то очень беззащитным, низеньким, как маленький ребенок. Он тоже блокадник. Мне захотелось обнять и утешить его, одиноко стоящего под бомбежками и артобстрелами, укрыть обнаженную чугунную голову, поникшие плечи. Спасти его! Но как?.. И кто должен спасать – он нас или мы его?.. Зимний дворец казался вымершим и обезображенным, воздушные окна его, как и окна других домов, были заложены грубыми мешками. Вход закрыт. Эрмитаж давно эвакуирован. Жалко! Хорошо бы сейчас побродить по тихим залам, отдохнуть душой у старых мастеров, послушать хрустальный перезвон старинных часов...
Переехали через Неву. Хмурая октябрьская река лениво плескалась в гранитные плиты, течение уже замедлялось, застывало... Вот и Мытня! Большой угловой дом, в котором было студенческое общежитие Университета, разрушен до основания. Груды искрошенных кирпичей, изуродованных железных балок. Заборы, ограждавшие дворы, исчезли. А наш дом? Что с ним? Неужели и с ним так же?..
О чудо! Стоит! Конечно, без стекол, но стоит! Целехонек. Скорее во двор, в парадную! Но как все изменилось! Грозного дворника, бессменно дежурившего у ворот, нет. Двухэтажных поленниц дров нет. Сараев нет. Детей, вечно игравших во дворе, нет. Двор широченный, пустой и немой, как заброшенное футбольное поле.
Может быть, кто-нибудь есть в квартире? Бегом уже не подняться – отвыкла от верхнего этажа, у нас на Турбинной – только второй. Лестница усеяна осколками оконного стекла, мусором; видно, что давным-давно не убиралась. От былого великолепия остались только чугунные завитки перил, за которые вечно цеплялся мешочек со сменной обувью. Но вот и своя дверь, родная, и множество звонков на ней. Как всегда! Белая кнопка "Лавровы – 1 звонок", синяя кнопка "Коган – 2 звонка". А у Анны Францевны – особый, старинный, механический, его надо поворачивать, чтобы он зазвенел. Он медный, начищенный и на редкость пронзительный. Вот и наш, прямоугольный, с белой бумажкой, сохранился, милый мой! Рука, привычно потянувшаяся к нему, замерла на полпути, не смогла нажать "Зубковы – 3 звонка". Да и низко он стал висеть, неужели я так выросла?
Кому же позвонить? Как страшно стоять под дверью и гадать – кто есть и кого – нет. Думала ли, что когда-нибудь буду вот так стоять под своей дверью и гадать? Ну, Таня, соберись с духом...
Внезапно дверь сама отворилась, и на пороге показалась сгорбленная, крохотная, закутанная в сто шалей незнакомая фигурка. Она была плохо видна в темноте прихожей и отпрянула назад, неожиданно столкнувшись на пороге с высокой, взрослой девушкой.
– Майн Гот, кто это? – испуганно взвизгнул старческий голосок.
Я шагнула вслед за попятившейся фигуркой в глубь передней. Неужели это Анна Францевна?! Какая она стала маленькая и сморщенная!
– Кто это? – отступая, продолжала спрашивать фигурка, и по немецкому акценту я убедилась, что это именно она, вечная столетняя владелица квартиры.
– Анна Францевна, вы не узнаете меня? – негромко, чтобы не испугать старушку, спросила я, наклоняясь к ней. Та, привычно шаря рукой по обоям, нащупала выключатель, и неяркий свет осветил мое лицо. Всматриваясь, старушка приподнялась на цыпочки и попыталась разогнуть сгорбленную колесом спину, но пошатнулась и чуть было не упала. Хорошо, что я успела вовремя подставить руки!
– Это я, Таня! Таня Зубкова! Мы с мамой и папой жили здесь год назад... – Я торопливо продолжала говорить, поддерживая худенькое высохшее тельце и надеясь, что меня узнают хотя бы по голосу.
– Фуй! Испугала ты меня, – перевела дух Анна Францевна и, наконец, твердо встала на ноги. – Как же тебя узнать, майн херц, ты стала настоящей фрейлин... – Она закивала фарфоровой головкой, запрыгали неизменные серебряные локончики. – Какой высокий и прекрасный фрейлин!.. Идем, идем на кухню, там светло, хоть посмотреть на тебя... – И она мелкими старушечьими шажками засеменила вперед.
На шум в другом конце коридора отворилась дверь, и из комнаты показалась чья-то высокая фигура со взъерошенной шевелюрой.
– А, Боречка! Иди, майн херц, сюда, посмотри, кто к нам в гости пришел! Проходи, присаживайся, дорогая моя, давай, я налью тебе чаю. Кофе давно уж нет. Ах, кофе!.. Ты помнишь, какой чудный кофе я покупала в лавке... – Она щебетала без остановки, а я во все глаза смотрела на красивого, высокого, стройного молодого человека, небрежно прислонившегося к притолоке. Господи! Как он вытянулся, какой мужественный! Юный греческий бог! И эти чуть видные усики! И те же миндалевидные карие глаза под бровями-стрелами! О, Борька!..
Он молча стоял и улыбался такой знакомой, лучезарной, загадочной улыбкой сфинкса, что я почувствовала себя блудным сыном, вернувшимся наконец домой из долгого путешествия.
– Папа пошел в ополчение, – баском рассказывал Борька, сидя на кухне и наблюдая, как я, смущенно поглядывая на него, пью жиденький чаек. – В августе ушел, и от него нет никаких вестей. Мама работает переводчицей, она немецкий хорошо знает, в разведке служит. Домой каждый день приходит. Всю Верину семью переселили куда-то, я не знаю куда. Петру Сергеевичу пост дали важный от обкома, вот и переселили их. Так что в квартире только мы с мамой и Анной Францевной остались, – закончил он обзор последних событий и откинулся на спинку скрипнувшего стула.
– А ты что? – помедлив, спросила я, потому что о себе Борька ничего не говорил.
– А я, сама видишь, тоже здесь! – Он злобно стукнул кулаком по столу, но сразу же опомнился и извинился. – Прости, это я так, сдуру. Пошел, понимаешь, в военкомат, а они там говорят, что я еще малолетка! Мол, шестнадцать лет – рано воевать! Идиоты! Посмотри на меня! – Он расправил могучие плечи. – Я – малолетка! Папа – там, а я – здесь! Слепые кретины! Тебе, говорят, нужно школу заканчивать, а войны на твой век хватит. Дубины стоеросовые! Я на фронт хочу, а они мне – учиться! Ну ничего! Я все равно сбегу.
– Ну что ты, Борь! Не злись! – робко сказала я, стараясь не перечить старому другу. – Они правы, тебе осталось-то только этот класс закончить да аттестат сдать. Тогда и пойдешь воевать.
– Да зачем мне это! Консерваторию все равно эвакуировали. Значит, не поступить мне в нее... – Он замолчал, подумал, посмотрел на стакан с остывающим чаем. – Но ты знаешь, что они мне предложили? Они говорят, что сейчас концертные бригады создают, на фронте перед солдатами выступать. То есть можно и школу закончить, и на фронте быть. А? Это здорово, да? Не стрелять, но все равно воевать. Они говорят, пойди, мол, в Театр Эстрады, там группа создается. Ты по возрасту на фронт не пойдешь, но как скрипач поможешь. А? – Он с надеждой посмотрел в серьезные серые глаза, увеличенные толстенными линзами. – Это выход? Верно? И сбегать не надо... Маме, все-таки, помощь нужна. Тяжело ей без папы, очень уж она сдала последнее время... Так выглядит страшно. Почернела, постарела как-то, когда папу забрали... Даже похудела... Может, и правда пойти? Как ты думаешь?
– Ну конечно, тут и думать нечего! Завтра же пойди и запишись! И про меня спроси. Может, и меня возьмут?
– Тебя?! – Изумление в его голосе было так велико, что я даже опешила. – А ты тут при чем? Картины там рисовать?
– Нет! – возмутилась я. Конечно, Борька вон как вымахал, а я маленькой осталась, но так разговаривать... Ах, ведь он ничего не знает, надо объяснить ему. – Я ведь в "Художественном слове" занимаюсь. Кружок при Дворце пионеров. Читаем мы там разные стихи, поэмы. Ты же ничего не знаешь! Я это только на новой квартире начала!
– Нет. – Он подумал, оценивающе смерил меня высокомерным взглядом. – Девчонкам на фронт нельзя. – Весомо сказал, будто начальник какой-то. – Даже спрашивать не буду. А сам пойду, точно. И нечего до завтра ждать. Еще не поздно, светло, сейчас и пойду! – Борька нетерпеливо поднялся, оправляя рубашку как гимнастерку. – Ты чай допила? Пойдем? Или ты хочешь еще с Анной Францевной посидеть? – с язвительной вежливостью спросил он.
На улице мы с Борькой расстались, еще не зная, что следующая наша встреча состоится не скоро и совсем при других обстоятельствах...


Краткая хронология событий в Ленинграде (сентябрь-октябрь 1941 года)

2 сентября 1941 года – первое снижение продовольственных норм – 600 граммов хлеба для рабочих, 400 для служащих и 300 для иждевенцев и детей.
4 сентября 1941 года – начался планомерный артиллерийский обстрел города. Фашисты обстреливали город, находясь к югу от него, поэтому на многих домах Ленинграда на северной стороне улиц появилась предупреждающая надпись: "ГРАЖДАНЕ, ПРИ АРТОБСТРЕЛЕ ЭТА СТОРОНА УЛИЦЫ НАИБОЛЕЕ ОПАСНА".
6 сентября 1941 года – фашистский самолетам первый раз удалось обстрелять город с воздуха. Убито 36 и ранено 183 человека.
8 сентября 1941 года – пал Шлиссельбург – город-крепость, стоящий у истоков Невы на Ладожском озере. Кольцо фронтов вокруг города замкнулось. Началась 872-х дневная блокада Ленинграда.
В этот же день первый массированный налет вражеской авиации. На город было сброшено около 200 фугасных и 6327 зажигательных авиабомб. В результате бомбежки были подожжены Бадаевские склады. Сгорело больше 3 тысяч тонн муки и 2,5 тонны сахара. Очевидцы рассказывали, что пожар был такой силы, что растопленный сахар рекой тек по улице и по двору складов, перемешиваясь с землей. Потом эту землю, перемешанную с черным жженым сахаром, ели как натуральный сахар.
11 сентября 1941 года – второе снижение продовольственных норм. В день выдавали 500 граммов хлеба для рабочих, 300 граммов для служащих и 250 граммов для иждевенцев и детей.
12 сентября 1941 года - на западный берег Ладоги прибыли две первые баржи с продовольствием – так началось снабжение Ленинграда через Ладожское озеро, легендарная Дорога жизни. Первая осенняя навигация.
13 сентября 1941 года – Г.К. Жуков специальным самолетом прилетел в блокированный Ленинград, сменил К.Е. Ворошилова на посту командующего Ленинградским фронтом и сумел остановить продвижение гитлеровских сил.
17 и 18 сентября 1941 года – фашистские войска заняли город Слуцк (в прошлом – Павловск) и Пушкин (Детское Село), расположенные в примерно 30 км от городской черты. Немецкие войска вплотную подошли к Пулковским высотам, откуда город виден в бинокль. До этого  (13 сентября пала Гатчина).
19 сентября 1941 года – первая попытка прорыва блокады Ленинграда, образование Невского плацдарма.
В этот же день – одна из самых варварских бомбардировок города – было сброшено 528 фугасных и 2870 зажигательных бомб. Убито 243 и ранено 1378 человек. Самые тяжелые последствия вражеской бомбардировки оказались на Суворовском проспекте в доме №5. Здесь, в здании Академии легкой промышленности размещался госпиталь. После попадания нескольких бомб возник сильнейший пожар. Было разрушено большинство лестничных клеток, обрушились перекрытия. В этом очаге поражения, по разным данным, погибло от 600 до 800 человек – раненых бойцов и медицинского персонала. Это крупнейшее за всю войну количество жертв в одном очаге поражения в Ленинграде.
22 сентября 1941 года – германское командование издало Директиву об уничтожении Ленинграда после его захвата. (Директива I-а 1601/41: "Фюрер приказал стереть Ленинград с лица земли").
1 октября 1941 года – третье снижение продовольственных норм. Рабочие и ИТР – 400 граммов хлеба в день, служащие и дети – 200.
9 октября 1941 года – день самой продолжительной воздушной тревоги – 9 часов 123 мин.
14 октября 1941 года – установился снежный покров.
 

Глава 3
Декабрь 1941 г. Тане 14 лет

Блокадный быт

Темное декабрьское утро. Сегодня нет сил дойти до школы, а трамваи уже не ходят, и поэтому я дома. Не понять, который час, да и неважно это теперь. На стене радио – мерно тикает метроном. Очень тихо. Хорошо, что есть метроном. Если бы не он, казалось бы, будто я одна во всем свете.
Очень холодно. Стены комнаты заиндевели и покрылись изморозью.
Надо встать. То есть каким-то образом согнуть в распухших коленях ноги-палочки и перенести их в валенки, стоящие около кровати. Шерстяные носки и стеганые ватные штаны, как и ватник, не снимались на ночь, это хорошо, потому что надевать их – это еще одно напряжение сил. Ноги так похудели, что болтаются в валенках даже со всунутыми внутрь ватными штанами.
Где очки? Вот, под рукой. Осторожно, чтобы не разбить, медленно надеть на нос. Так. Теперь встать... Выпрямиться до конца не удается, но ничего, потом получится. Сразу же надеть шубу и шапку. Теперь разжечь коптилку, сделанную из школьной чернильницы-непроливайки. Из-за этих коптилок у всех ленинградцев лица черные, как у негров, – страшно смотреть. Разжигаю и медленно, как во сне, плетусь на ведро в туалет. Главное – не торопиться, а то потом начинаются тянущие боли в мышцах.
Теперь на кухню. Плита топится, видимо, давно, потому что в кухне уже нет изморози на стенах. Да и вода в ведре для умывания уже растаяла, можно слегка протереть лицо ледяной мокрой ладонью. Молодец мама – успела затопить плиту, поэтому при умывании можно снять шубу и остаться только в ватнике. Осторожно окунуть руки в воду, не замочить бы рукава, а то они заледенеют сосульками, будет больно отдирать. Мамы нет. Наверное, ушла за хлебом, а может быть, на работу. Значит, мое дело – это вынести помойное ведро, а потом принести воды. Как дела с углем? На донышке ведра еще немного есть, с ним можно подождать.
Поверх шапки-ушанки завязываю пуховой платок, надеваю шубу и беру из туалета помойное ведро. Оно наполнено на четверть, это хорошо – больше мне не поднять. Открываю дверь – она, естественно, не заперта, как и все блокадные ленинградские двери – и начинаю медленно спускаться по скользким, обледеневшим от пролитой воды ступенькам. Счастье, что мы живем на втором этаже, – ни спускаться, ни подниматься нет сил. Парадная дверь тоже полуоткрыта, она вмерзла в сугроб. От нее протоптаны две тропинки – одна на улицу, где из открытого люка можно таскать воду, а другая – за угол, куда мы выплескиваем нечистоты. Снег кругом, даже не доходя до того мерзкого сугроба, покрыт отвратительными желтыми и черными комками – не у всех есть силы дотащить и вылить ведро в общий сугроб. Но отвращения нет – полное безразличие. Вообще никаких чувств не испытываю, кроме постоянно сосущего, отупляющего чувства голода.
Так. Это дело сделано. Теперь надо подняться обратно в квартиру, взять чистое ведро для воды. Поднялась и присела на стул в кухне передохнуть. Очень трудно сгибать колени – они так распухли, что выпирают даже под стегаными ватными штанами. Сейчас пойду, только чуть передохну.
Ведро для воды загремело, пустое и легкое, а кажется, что весит полтонны. Беру его и опять медленно, чтобы не поскользнуться, спускаюсь вниз. Выхожу на узенькую тропинку между сугробами и, стараясь не поскользнуться и не упасть, направляюсь к открытому люку. Он далеко, через два квартала. Это место видно издалека – оно загорожено глыбами пролитой и замерзшей воды, со вмерзшими в них черными трупами людей. Как и все, подошла к этой ледяной стене, высокой, примерно в метр, выбрала место, под которым ничего не чернеет, и легла животом на лед. Это трудно, так как надувшийся от голода живот мешает согнуться, ноет и противно урчит. Закинула ведро на веревке в круглую дырку черной воды, дымящейся на морозе. Ведро, накренившись, начало тонуть, тут-то и надо вытащить его, пока оно еще не полное. Оно такое тяжелое! Сил не хватает тащить его! Медленно, проливаясь по дороге, оно выползает наружу, можно уже подхватить его за обледенелую ручку и осторожно, чтобы не пролить на себя, подняться – сначала на четвереньки, а потом, мучительно разгибая ноги, спину и руки, – в полный рост. Так. Это удалось. Немножко постоять, чтобы перестала кружиться от слабости голова. Оглядеться по сторонам.
Радом стоит на коленях женщина. Лицо у нее – темное от коптилки, сморщенное, с ввалившимися глазами, не понять – это девушка или старуха. Она держит веревку, к которой привязан маленький кувшинчик, и не может вытащить его. Она все тянет и тянет, злое бессилие исказило ее лицо, а кувшинчик все не двигается с места. Она тихо просит соседа-мужчину помочь ей.
– Милая моя, – горестно откликается он, – если бы я мог, я бы принес вам море воды!
Я не выдерживаю. Наклоняюсь обратно к черной пропасти, и мы, вдвоем с мужчиной ухватившись за веревку, вытаскиваем проклятый кувшинчик наружу. Женщина, сидя на льду, тихо благодарит нас, лицо у нее безразличное и черное, как маска. Вместе с мужчиной я помогаю ей подняться, и она медленно уходит, задыхаясь от напряжения, наклонившись вперед, как будто идет против сильного ветра.
Напротив, на ледяной круче неподвижно лежит мужчина. К его руке привязана веревка, а самого ведра нет – оторвалось или просто унесли. Почему он упал? Может быть, умер от изнеможения, вытаскивая воду; может быть, просто уснул на месте от истощения; может быть, не хватило сил подняться, и никого не было рядом, чтобы помочь. Он лежал, видимо, уже давно, потому что кто-то, споткнувшись, пролил на него свою, с таким трудом вытащенную воду, и та замерзла у него на меховом воротнике черного пальто и блестела ледяной коркой. Потом его припорошит снегом, совсем зальет водой, и он останется в своей ледяной могиле до весны.
Я возвращаюсь домой, бережно придерживая край ведра, чтобы не расплескать драгоценную воду. На обратном пути мне попадается крохотная девушка-дружинница. С неимоверным напряжением она тащит санки с лежащими на них двумя взрослыми трупами. Тела уже закоченели, руки и ноги их, растопыренные в стороны, мешают протащить санки по узкой дорожке между высокими сугробами, задевая их. Девушка, задыхаясь от напряжения, везет свою страшную ношу, поминутно оглядываясь, следя, чтобы трупы не свалились с санок. Они уложены валетом и привязаны веревкой к саням, но закоченели, видимо, сидя, так что теперь очень трудно ровно везти их. Я посторонилась, давая дорогу и оберегая ведро, чтобы торчащая закоченевшая рука или нога не перевернула мою драгоценную воду.
Теперь нужно поднять ведро домой. Со ступеньки на ступеньку... и еще ступенька... и еще одна, и еще... Так много ступенек до второго этажа – обледеневших, залитых смерзшимися нечистотами. Не поскользнись, смотри, куда ставишь ногу!
Вот и это дело сделала. Теперь можно немного отдохнуть и подождать маму, а пока поставить чайник на плиту, чтобы попить кипятка, это и будет завтрак.

Неудавшийся поход

Мама пришла поздно. Задыхаясь, медленно вошла в дом, с трудом подняла закоченевшую руку, разогнула ладонь в рукавице, покрытой сосульками, и положила на стол липкий, текущий водой глинистый брусочек – хлеб. Сняла рукавицы и, прежде всего, протянула руки к теплой печке. Постояла, наслаждаясь теплом.
– Все, – с одышкой произнесла она, – триста семьдесят пять граммов. Мне и тебе. Это завтрашний хлеб.
Она упала на стул, неожиданно закашлялась, потом долго сидела, отдыхая от приступа.
Я медленно поднялась и налила в две чашки кипятку. Себе и маме. Достала с полки банку, на дне которой была земля, пропитанная черным сожженным сахаром с Бадаевских складов. Положила по ложке в чашки. Потом отрезала ножом два маленьких ломтика хлеба, взяла один и стала есть темный, липкий, вожделенный кусочек и запивать его маленькими глотками горячей сладковатой воды. Мама, посмотрев на меня, раскутала платок с головы и, оставшись в меховой шапке, тоже принялась за еду. Медленно, чтобы как можно дольше растянуть это время. Еда не была удовольствием, потому что при виде съедобного немедленно начинались болезненные спазмы в животе. Желудок, пробудившись при виде съестного, требовал пищи, наполнителя, любого, какого угодно, только чтобы был. Это было больно, мучительно, но уже привычно, буднично.
Съели черные лепестки, посидели в изнеможении, отдыхая, пережидая, пока пройдут боли.
Я исподтишка рассматривала маму. Не как маму, а как модель, образец блокадника. Как учил бы нас незабвенный Глеб Иванович. Как же она изменилась! Ее красивое, живое, юное лицо с играющими черными глазами превратилось в высохшую черную маску, на которой не отражаются никакие эмоции. Голодающий организм непроизвольно экономит оставшиеся силы – минимум движений, весь мышечный белок идет только на поддержание жизнедеятельности, на работу тех мышц, без которых не обойтись. Остальные, ненужные для выживания мышцы, как, например, мимические мышцы лица, перерабатываются на питание, ими организм живет. Поэтому у голодающего исчезает мимика, лицо становится неподвижным, как будто гипсовым. В глубокой степени дистрофии человек даже не может закрыть глаза, мышцы век атрофируются и не работают. Истончаются и перестают работать мышцы тазового дна – медицинские эти слова обозначают постыдное и физически тяжелое для человека состояние: недержание мочи, а в тяжелых случаях – и стула. Блокадники ходили мокрые, как грудные дети, и это – в жгучие морозы!
Глаза, обведенные черными кругами, стали тусклыми и глубоко запали, а нежный овал маминого лица изменился – торчали голодные скулы, нижняя часть лица отекла и огрубела. Лицо без возраста. Сколько ей лет – тридцать, шестьдесят, девяносто? А мы живем всего-то месяц на таком пайке, бесконечный, нескончаемый, вечный месяц. Неужели только месяц? А дальше, наверное, будет еще хуже.
Куда же еще хуже?!
– Мама, а ты заметила, – вдруг вспомнила я, – ведь приступы печени у тебя вообще прошли. Верно? Я не помню, когда и был последний.
– Верно, Танюша, я и забыла про это... – Она помолчала, собираясь с силами перед разговором. – Сегодня утром, пока ты спала, с папиной работы приходили, сказали, что его в стационар для дистрофиков положили.
– Зачем?
– Там усиленное питание. Говорят, подлечат. Плохой он. Очень ослабел. Я думаю, надо бы нам пойти, проведать его.
– Да, давно папу не видели. Ну пойдем... А ты знаешь куда?
– Девушка сказала, что стационар находится прямо на территории завода. Там спросим, дойти бы.
– Ну хорошо, пойдем, пока светло. Бери санки.
Легкие детские саночки... Без них – никуда. На них можно перевезти дрова или воду. Сесть, отдохнуть, когда уж совсем невмоготу идти. Довезти друг друга до хоть какого-нибудь тепла, когда нет сил самостоятельно дойти до дома, булочной, чайной...
Мы с мамой пробирались по утоптанной широкой полосе снега по середине проспекта Стачек в сторону Кировского завода. Для мамы это привычный путь – она работает на заводе и, как многие, каждый день ходит туда и обратно, они-то и протоптали эту тропинку.
Для меня привычный путь – в обратном направлении, к Невскому. Я ездила в школу на трамвае до декабря 1941 года, то есть – пока ходили трамваи и работала школа. Сначала надо было дойти от Турбинной улицы – до остановки на проспекте Стачек, подождать обледеневший, дребезжащий ящик, потом ехать в нем. Сколько? Я не помню, да никогда и не обращала внимания – это было слишком буднично, чего об этом говорить? Трамвай останавливался около Измайловского собора, и значит, я должна была пройти от Измайловского почти что до Аничкова моста пешком. Туда и обратно, каждый день. Даже в мирное время, по расчищенному асфальту сильный, здоровый человек проходит этот путь не меньше, чем за двадцать минут... Потом, когда остановились трамваи, я продолжала ходить в школу пешком – весь путь пешком. Голодная, холодная, по скользким, занесенным снегом улицам! Туда и обратно каждый день.
В тот сумеречный декабрьский день широкий современный проспект Стачек казался белым подводным царством. Весь он был засыпан, завален снегом, высокие сугробы вздымались до окон второго этажа. Громадные гофрированные сосульки как водоросли свешивались с облепленных инеем трамвайных проводов, с высоких фонарных столбов, с карнизов. Заваленные по самую крышу снегом, приткнувшись в сугробы, стояли вереницы мертвых троллейбусов и трамваев, их сиденья были завалены снегом через разбитые окна. Дома по сторонам проспекта – черные, мертвые, сгоревшие или разбомбленные. И сугробы перед ними – черные, покрытые копотью, пропахшие гарью, нередко – с лежащими в них неподвижными, чернеющими через ледяную и снежную корку телами.
Но это занесенное снегом, нереальное, сюрреалистические царство все-таки было живо. Живо! Черными муравьями пробирались по середине проспекта закутанные, сгорбленные фигурки. Все они медленно, но упорно шли, наклонившись вперед, как при сильном ветре, за каждым ползли на веревке детские саночки. Одни останавливались перед афишной тумбой, чтобы прочитать объявления; другие – под черным раструбом радио, висящим на столбе и передающим фронтовые сводки; третьи – заходили в булочную или магазин. Люди работали. Они делали танки и снаряды, лекарства и продукты, лечили и учили, ухаживали за больными и учились, тушили пожары и готовили научные труды, разбирали завалы и хоронили близких, играли в театре, писали книги и музыку, боролись с эпидемиями и воевали. И от этой ежедневной, будничной работы зависела жизнь каждого человека в отдельности и всего города в целом...
Внезапно мама остановилась.
– Нет, Таня, не дойду, – одними губами прошептала она. Глаза медленно закатились, и она мягким мешком свалилась на бок.
– Мама, что ты! – Я попыталась подхватить ее, но обессилившие руки оказались не в состоянии удержать падающее тело.
Проходившая мимо женщина подхватила маму с другой стороны, вместе мы ухитрились посадить ее на санки. Обмякшее тело не могло сидеть, все время заваливаясь на бок.
– Мама, что с тобой! – Плача на морозе, я пыталась тормошить ее, но ничего не помогало. Мама не приходила в сознание. Что же делать?!
– Не торопись, – сказала женщина, всматриваясь в мамино посиневшее лицо с заострившимся носом. – Погоди. Это просто голодный обморок. Погоди, не тормоши ее. Сейчас пройдет.
Слезы колючими льдинками застывали у глаз и на щеках, царапая их. Я покорно стояла около мамы и ждала.
Женщина тоже стояла, безучастно рассматривая нас обеих.
– Она тебе кто? Мать, бабушка?
– Мама.
– Далеко живете?
– Нет, не очень. Тут, на Турбинной.
– А шли куда?
– На Кировский. Папу навестить, он в стационаре там лежит.
Незнакомка кивнула. Лицо ее, такое же неподвижное и закопченное, как у мамы, ничего не выразило.
– Понятно. Сейчас, когда мать придет в себя, отвези ее домой, а там сразу же дай поесть чего-нибудь. Или хотя бы кипятком напои, если нет ничего.
– Есть! Мама получила хлеб на сегодня.
– Хорошо. Смотри, она уже приходит в себя.
И верно! Прерывистое дыхание постепенно выровнялось, глаза медленно открылись, мама с удивлением осмотрелась по сторонам.
– Где я?
– Ну все. Я пойду, – безразлично сказала женщина и тихо ушла.
Я помогла маме устойчиво сесть на саночки и, дергая за веревку, попыталась сдвинуть их с места. Проходящий мимо мужчина подтолкнул санки сзади, они заскользили по снегу, и я, не останавливаясь, впрягшись, навалившись всем телом, повезла их по укатанной дороге обратно. Добравшись до дома, мы с трудом поднялись в квартиру, цепляясь друг за друга, и обе без сил свалились на кровать. Слава богу, дошли.
В изнеможении лежа на кровати, я пилила себя: "Мама не пошла на работу, а я даже не спросила – почему? Наверное, она уже с утра плохо себя чувствовала, но все равно сама в булочную пошла, меня пожалела. А я, бессовестная, даже не спросила. И сейчас лежу тушей, вместо того, чтобы маму покормить... Надо встать... Сейчас встану... Эй, ты сейчас встанешь! Вставай же! Ну!"
С трудом повернувшись на бок, я пробормотала:
– Мама, как ты?
Мама молчала. В тишине, в мерном тиканье метронома было слышно ее хриплое дыхание.
– Мама, я тебе сейчас дам чего-нибудь! – Ноги сползли на пол, тело медленно, корчась, выпрямилось. "Как та женщина сказала? Хотя бы напоить горячим!" Это можно.
– Сейчас, мама, сейчас! Чайник еще теплый! – Я просунула руку маме под голову и попыталась удержать ее в нужном положении. – Ну, приподнимись, пей! Осторожненько, вот так, так. Теперь лучше?
– Спасибо... – Она закашлялась, поперхнувшись черной от песка, чуть подслащенной водой. – Все, моя хорошая, все. Мне уже лучше. Я полежу немного, посплю. Ты, Мышонок, пока клей поставь вариться. Мне кусок столярного клея на работе дали, он в кармане пальто. Сваришь – будет суп. Горчицы прибавь немного, чтобы вкус был...

Крысиный тиф

На другое утро мама, отлежавшись, пошла на работу, а я, взяв карточки, побрела в булочную. Она была неподалеку – у Нарвских ворот. Еще не доходя, я почувствовала восхитительный запах теплого хлеба, от которого рот сразу же наполнился жидкой слюной, а желудок привычно болезненно сжался, выворачиваясь наизнанку. От этого запаха кружилась голова, и ноги сами понесли вперед – к нему, в магазин.
Внутри была небольшая очередь, видно хлеб выдавали давно, и я встала в конце ее, радуясь, что можно стоять в тепле, а не на улице. Очередь медленно продвигалась к прилавку – серая, безликая, безмолвная. Неожиданно позади себя я услышала не то всхлип, не то стон. Обернувшись, увидела подростка, мальчика, невообразимо длинного, невообразимо худого и ужасающе грязного. Сразу было видно, что это ФЗО-шник – парень из ремесленного училища, они много работали и учились, получали 300 граммов хлеба, то есть больше, чем 250 рабочих граммов. Но им было особенно тяжело, потому что стремительно растущий мальчишеский организм настойчиво требовал пищи, гораздо больше пищи, чем взрослый, а ее не было. И поэтому мальчишки-подростки умирали чаще, чем взрослые или даже маленькие дети.
Мальчишка, затаив дыхание, смотрел куда-то в угол за прилавок, и, проследив за его остановившимся взглядом, я разглядела в полутемном углу какой-то шевелящийся темный комок. По близорукости я не разглядела, что это такое, и вопросительно оглянулась на подростка, не понимая, чем вызвано его восклицание. Перемена в его лице вызвала оторопь даже у меня, измученного голодом дистрофика. Выражение мальчишеского лица из безликого стало хищным, губы зловеще приподнялись, обнажая желтые расшатанные зубы и кровоточащие десны. Глаза осветились каким-то дьявольским огнем, дыхание участилось, на грязной худой шее вздулись вены. Парень, издав хриплый стон, как тигр бросился на непонятный предмет. Он навалился на него животом, и, вскочив, победно схватил руками отчаянно пищащий и извивающийся комок.
– Крыса! – ахнули в очереди.
– Немедленно брось ее! – закричала какая-то женщина.
Мальчишка, ничего не слыша и не видя, продолжал душить крысу. Руки его тряслись от напряжения, лицо сияло от радости и вожделения. Он был готов вцепиться в серую тушку зубами и немедленно разорвать ими теплое мясо.
– С ума сошел... – горестно прошептала старушка, стоящая передо мной.
– Брось, оставь ее! Немедленно брось ее! – продолжала кричать женщина. – Она отравлена!
Мальчишка оглянулся было на ее голос, но еще крепче сжал уже задушенного зверька. Мосластые пальцы его были ободраны, из глубоких укусов на руках текла кровь, но он не чувствовал боли и только озирался, боясь, что кто-нибудь отберет у него с таким трудом пойманную добычу.
– Брось ее, – не отступалась от него женщина, – крыса отравлена, поэтому ты смог поймать ее. Ее нельзя есть – сам отравишься!
– Что с ним говорить!.. Вот я его сейчас!.. – медленно проговорил стоящий рядом мужчина и сделал движение, готовясь схватить подростка.
От этого движения мальчишка очнулся, отпрянул, изо всех сил пнул мужчину ногой и, продолжая обеими руками держать мертвую крысу, с безумным клекотом выскочил на улицу. Свалившаяся с него шапка-ушанка так и осталась лежать посреди булочной.
– Совсем рехнулся, – потирая ушибленное колено, проговорил мужчина.
– Несчастный! – с жалостью в голосе произнесла женщина.
– Господь спаси и сохрани, – перекрестилась старуха.
– Как же он теперь без шапки? – недоуменно спросила продавщица. – Дайте-ка ее сюда, я приберегу. Может, опомнится, вспомнит да придет.
Остальные люди в очереди бесчувственно молчали. Продавщица, сунув шапку под прилавок, взяла карточки следующего по очереди и продолжила отпускать хлеб.
Я получила свою порцию и пошла домой. Перед глазами все еще стояла страшная сцена голодного безумия. Я не знала, как относиться к подобному. С одной стороны – страшно было видеть человека, отчаявшегося до потери рассудка. С другой стороны, я понимала его, потому что и для меня возможность поесть отварного теплого мяса была прекрасным, фантастическим сновидением. И то, что я против воли понимала ловца крысы, пугало больше всего.
В то страшное декабрьское время 1941 года по карточкам давали только хлеб – 250 граммов для рабочих, 125 – для детей, иждивенцев и служащих. Из заводской столовой можно было приносить домой бобовый или дрожжевой суп – мутную желтую водичку, в магазине покупали дуранду (спрессованный жмых), керосин для примусов, горчицу. Вот, пожалуй, и все. Совсем – все. Больше – ничего! На рынке можно было обменять хлеб на вещи или какие-то продукты, но хлеб и водка стоили дороже всего, причем хлеб – дороже, чем водка.
Это не был хлеб, выпеченный из пшеничной или ржаной муки, – пышный, ароматный, вкусный, сдобный, насыщающий человека. Знаменитый блокадный "хлеб" на 68 процентов состоял из несъедобных примесей – древесных опилок, жмыха или отрубей. Он был липкий на ощупь, коричневый и тяжелый, как брусок глины. Из него сочилась вода. И ради него – такого! – люди совершали подвиги и преступления, потому что он – такой! – олицетворял жизнь. "125 блокадных граммов" умещались на ладони, это был кусочек примерно 20 см в длину, 5 или 7 см в ширину и 3-4 в высоту. В день. И больше ничего в течение месяца, а то и более, а сколько более – никто не знал. И от этого брусочка люди еще отрезали чуть-чуть, сушили на буржуйке и берегли сухари про запас, на день, когда уже вообще ничего не будет. И это в постоянном холоде – морозы в ту зиму доходили до минус 30 градусов, и в темноте. Канализация, водопровод, электричество и транспорт не работали.
Дома я прилегла отдохнуть на кровать. Радио, как всегда, что-то передавало, но мне было не до него, я, как часто бывало теперь, находилась в каком-то забытьи. Неожиданно поймала себя на том, что внимательно слушаю женский голос, с особой мягкой картавостью произносящий размеренные, литые, как будто металлические слова:

... А город был в дремучий убран иней.
Уездные сугробы, тишина...
Не отыскать в снегах трамвайных линий,
одних полозьев жалоба слышна.
Скрипят, скрипят по Невскому полозья.
На детских санках, узеньких, смешных,
в кастрюльках воду голубую возят,
дрова и скарб, умерших и больных...
Так с декабря кочуют горожане
за много верст, в густой туманной мгле,
в глуши слепых, обледеневших зданий
отыскивая угол потеплей...

Этот голос принадлежал Ольге Федоровне Берггольц, и не узнать его было невозможно. Стихи звучали, проникая в душу, оставались там, лечили, как живая сказочная вода – сначала до боли раскрывали душевные раны для того, чтобы потом они смогли закрыться, зажить. Они, как и музыка, почти постоянно звучали по радио, люди слушали их наравне с фронтовыми сводками, стараясь не пропустить ни малейшего слова, запоминая и передавая из уст в уста.
Они были нужны как хлеб.

Вот женщина ведет куда-то мужа.
Седая полумаска на лице,
в руках бидончик – это суп на ужин.
Свистят снаряды, свирепеет стужа...
"Товарищи, мы в огненном кольце".
А девушка с лицом заиндевелым,
упрямо стиснув почерневший рот,
завернутое в одеяло тело
на Охтинское кладбище везет.
Везет, качаясь, – к вечеру добраться б...
Глаза бесстрастно смотрят в темноту.
Скинь шапку, гражданин!
Провозят ленинградца,
погибшего на боевом посту.

Я долго находилась под впечатлением утренней сцены в булочной. Когда мама вернулась с работы, рассказала ей о происшедшем и спросила: "Что значит – крыса отравлена?"
– Фашисты пытаются заразить Ленинград сыпным тифом, – устало объяснила мама, с трудом садясь на табурет поближе к буржуйке. – Они сбрасывают на город миллионы вшей, зараженных сыпняком. Вши живут в крысином мехе. Кроме этого, фашисты напустили в город крыс – переносчиков чумы. Так немцы добиваются сразу двух целей: крысы и остатки продуктов сожрут, и людей заразят. Мерзавцы! – вдруг сорвался ее голос. Я вздрогнула: раньше никогда не слышала бранных слов из маминых уст. – Изуверы! Знают, как своего добиться! Если с этим не бороться, будет такой же кошмар, как был в Питере в Гражданскую войну. – Голос ее затих, она помолчала, будто вспоминая что-то. – Поэтому крыс травят. Кошек-то нет, естественная борьба не возможна. Но я слышала – по радио говорили, что сейчас делают по-другому. Вместо того чтобы травить крыс ядами, просто к ним подсадили других крыс, зараженных крысиным тифом, не опасным для человека. Они чумных крыс заражают, и те вымирают. Мальчишка, видимо, и поймал такую, больную, ослабевшую от тифа. Иначе бы ему ее ни за что не поймать.
– А... Понятно. Мама, а сейчас по радио объявили, что в Эрмитаже будут праздновать 500-летие Навои. Может, пойдем? Я так по Эрмитажу соскучилась...
– Мышка моя! Эрмитаж эвакуирован! Там сейчас ничего нет.
– А как же праздник?
– Это не то чтобы настоящий праздник. Это в лектории будут доклады читать, лекции. А Эрмитажа, как музея, нет. Все вывезли.
– Но ведь невозможно все вывезти! Там же столько всего! И картины, и скульптуры, и одежда, и посуда, и камни драгоценные! Вон, мы переезжали, так с упаковкой сколько возись! А тут – шутка сказать – Эрмитаж!
– Да, моя хорошая. Говорили, что несколько эшелонов на Урал отправили. Часть – то, что невозможно увезти, спрятали глубоко в подвалах, от бомбежек и пожаров подальше. Так что в Зимнем теперь голые стены да двери раззолоченные. Может, на потолках плафоны расписные остались... Не знаю, можно ли их с потолков снять. А при таком холоде, наверное, от них и не останется ничего – краски, сама знаешь, от влажности да холода осыпаются. Так что... Что теперь в Эрмитаже, один Бог знает.
– Жалко, так хочется на голландцев посмотреть. Знаешь, они ведь иногда мне снятся.
Мама коротко и грустно улыбнулась:
– Конечно, снятся! Такие натюрморты! С крабами, омарами, дичью, фруктами! Ой, жалко, что вспомнила, опять живот заболел. Сиди, Мышонок, в своей норке и грызи корочку.
Она вздохнула устало, протяжно:
– А мне все пирожки Фани Григорьевны снятся. Как глаза закрою, так вижу, как ее руки тесто раскатывают. Просто умереть можно!
– Интересно, что теперь с ними, с соседями нашими? – Я спросила обо всех соседях, а думала только об одном. Неужели улыбка сфинкса превратилась в черную застывшую маску? Неужели миндалевидные глаза опухли и потускнели? И как его длинные пальцы скрипача – может ли он сейчас вообще двигать ими? И вообще – жив ли он?..
– Что с ними? – Мама печально вздохнула. – То же, что и с нами. Только в центре, я думаю, еще тяжелее, потому что ни дров, ни заборов нет, и топить нечем. У нас хоть уголь есть, а там как? Правда, там паркет, им можно, но на сколько его хватит? С другой стороны, там, конечно, стены каменные, тепло держат, не то что наши современные, в два кирпича. Но как на пятый этаж забраться? С водой? Ума не приложу!
– Мам, там и потолки высоченные, как такое нагреть?
– Верно, Танюша. Ладно, поздно уже. Давай супу поедим, мне в столовой дали, да и спать пора. Так время быстрее пройдет.


Краткая хронология событий в Ленинграде (ноябрь-декабрь 1941года)

8 ноября 1941 года – фашисты взяли город Тихвин.
13 ноября 1941 года – четвертое снижение хлебных норм. 300 граммов хлеба для рабочих и 150 – для членов семей. Люди пытаются найти заменители питания – столярный клей, кожа, обойный клей, жмых...
20 ноября 1941 года – пятое снижение норм, устанавливающее для ленинградцев минимальные за всю историю блокады нормы продовольственных пайков – рабочим и инженерно-техническим работникам – 250 граммов хлеба в день, служащим, детям и иждивенцам – 125 граммов.
20 ноября 1941 года – по льду Ладоги прошел первый конный обоз,
22 ноября - по Дороге Жизни прошла первая автоколонна, привезшая 33 тонны продовольствия. Начало действия ледовой трассы Дороги Жизни.
25 ноября 1941 года – один из самых тяжелых артиллерийских обстрелов города, на его улицах разорвалось 940 снарядов.
6 декабря 1941 года – открылись чайные, дающие возможность за 1 копейку выпить стакан кипятка на улице. Еще через два дня началось организованное изготовление печек-буржуек, катастрофически не хватавших весь первый период блокады.
8 декабря 1941 года – прекращена подача электроэнергии в жилые дома
9 декабря 1941 года – наши войска освободили Тихвин. Окончательно сорвана попытка немецких войск установить второе кольцо блокады.
10 декабря 1941 года – Эрмитаж отмечал 500-летие Навои. При коптилках, в неотапливаемом здании Эрмитажного театра были прочитаны доклады о вкладе Навои в мировую культуру.
25 декабря 1941 года – первое увеличение хлебных норм – 350 граммов для рабочих и 200 – для членов семей и детей.
 
Глава 4
Январь-февраль 1942 года. Тане 14 лет


Получение хлеба

Отец вернулся из стационара для дистрофиков 19 января, и я впервые за все эти месяцы (сентябрь-январь) увидела его прежнее лицо. Он был так же невероятно худ, ноги болтались в валенках – где же хваленое усиленное питание?! – но глаза его были живые. Он смеялся, рассказывая маме, как скучал по дому и просто не мог выносить разговоров о еде, которые бесконечно вели его соседи по палате. Но вскоре радость встречи померкла, и через два дня он сник – жизнь дома оказалась гораздо тяжелее. Есть было нечего.
По карточкам выдавали только черный, липкий кусочек хлеба, да мама каждый вечер приносила в стеклянной пол-литровой банке мутно-желтую водичку – гороховый или дрожжевой суп, который выдавали в заводской столовой. Был еще у нас небольшой кусок "дуранды", о который мама сломала зуб, и который я изредка грызла, когда очень мучил голод. Другой еды в январе у нас не было.
Были и другие заботы. Отец первым делом взял ведро и пошел за водой. Вернулся не скоро, вконец обессиленный и мрачный – половину ведра расплескал, с трудом донес остатки воды на второй этаж и долго сидел молча, уронив голову на руки. Смеркалось, пора было идти за углем. Почти стемнело, когда он, наконец, поднялся. Я пошла вместе с ним.
Раньше отец ходил один и приносил два ведра искрящихся черных камней. Сейчас он, останавливаясь и задыхаясь, принес четверть ведра и сразу же лег. Мама растопила плиту и дала ему поесть. Он молча поел, потом снова лег и мгновенно уснул.
В самом конце января 1942 года, когда ударили лютые морозы, прекратил работать хлебозавод. В очередях говорили – из-за отсутствия воды. Так ли это было – я не знаю, подтверждения этому потом не нашла. Но хорошо помню, что у нас почему-то три дня не было хлеба, хлеба – единственной нашей пищи. Без ежедневных кусочков хлеба в 400 граммов отцу (рабочая карточка), 300 граммов маме (служащая) и 250 граммов мне нам нечего было есть. Папа уже не вставал с постели. Ходила ли еще мама на работу – не помню. Но хорошо помню тот день, точнее почти ночь, под утро, когда я пошла в очередь за хлебом.
Накануне по радио сообщили, что хлебозавод (может быть, их было несколько) начал работать, и что по карточкам будут выдавать хлеб за прошедшие три дня и день вперед. Мы давно уже брали хлеб на день вперед. Часа в четыре утра я стала собираться. Поверх зимнего пальто, которое даже дома я теперь не снимала, я надела отцовский полушубок, пушистым мехом внутрь, подпоясалась широким армейским ремнем. Поверх шапки-ушанки, которую теперь тоже редко снимала, повязалась до носа шерстяным платком. Валенки снимала только на ночь, меняя их на толстые носки. Забыла сказать о серых стеганых ватных брюках, на которые теперь свободно налезали валенки. Серый стеганый ватник с таким же брюками был сначала спецодеждой рабочих бригад, работавших на улице, а потом, с наступлением самых лютых холодов, стал повседневной, самой удобной одеждой блокадников. Ватник я всю зиму не снимала, в нем и спала.
На улице было совсем темно, очень морозно и безлюдно, но я давно уже не испытывала страха. Как я уже писала, все чувства пропали, кроме постоянной пустоты в желудке, постоянно сосущего чувства голода. Да еще холод донимал. А удовольствие – только от тепла, от горящих углей в плите, к которым прежде всего тянулись сами собой руки. От еды удовольствия не испытывала, скорее мучение, так как потом еще больше хотелось есть.
От Турбинной я дошла до проспекта Стачек. Около углового дома возле Нарвских ворот, где была булочная, уже стояла плотная толпа. Скорее, не толпа, а черная гусеница на белом снегу. Стояли, почти прижимаясь друг к другу, чтобы не продувало ветром. Очередь из дверей булочной тянулась от фасада, заворачивала за угол и почти доходила до ступеней Дворца культуры. Даже страшно представить себе, сколько времени придется простоять на морозе, переминаясь с ноги на ногу, до открытия магазина, а потом еще два-три часа до получения хлеба. Но, повторяю, чувство страха, как и все другие чувства, словно бы атрофировалось. Я помню, как кто-то сказал рядом, когда стало светать: "Смотрите, вши ползают прямо по воротнику пальто!" Я видела сутулую спину впереди в каком-то особенно неопрятном одеянии, но вшей не увидела, может быть, по близорукости своей.
Моя очередь дошла, когда было уже совсем светло (значит, около 10-11 часов утра, зимой светает поздно). Последний час стояния был особенно мучителен из-за аромата теплого хлеба, доносившегося из магазина, и от опасений, что хлеба не хватит. На наши три карточки выдали две целых буханки и маленький довесок, который я тут же по дороге домой съела, мысленно оправдываясь, но мама меня не упрекнула, как, впрочем, и всегда, когда проявлялся мой детский эгоизм.

Папа умер

Вечер 31 января 1942 года запомнился навсегда.
После увеличения норм выдачи продуктов стали что-то продавать по карточкам. И мама вечером заторопилась в дальний магазин, где давали что-то съедобное, и взяла меня с собой. Кстати, тогда говорили именно "давали", а не "продавали", так как важен был сам факт получения еды, а цена не имела значения. Да и цены-то были копеечные, символические. Мы успели до закрытия магазина, и мама была рада, что нам досталось.
Когда мы вернулись, папа спал. Мама тут же стала быстро варить суп, чтобы успеть до папиного пробуждения, и мы не сразу обратили внимание на странные звуки храпа при его дыхании. Папа часто похрапывал во сне, но сейчас это было скорее хрипение. Мама первая поняла, что это – агония, засуетилась, пытаясь влить ему в рот какое-то лекарство...
Папа умер во сне.
Помню, что он лежал на полу в нашей насквозь промерзшей комнате, завернутый в зеленое летнее одеяло. Утром, когда я проснулась, то увидела через стеклянную дверь кухни, что все двери в квартире распахнуты и какие-то люди выносят папу на улицу. Дружинница в сером ватнике вместе с мамой увезла его на моих детских саночках. Лицо мамы при свете дня было маленькое, бледно-желтое, сморщенное...
Идти с ними мама мне не разрешила.
Позже я поняла – почему.

В феврале органы ЗАГС зарегистрировали смерть 100 493 человек.

Март 1942

Что было дальше, я не знаю. Все путается в памяти. Все как будто во сне, размыто, нереально. Что было? Как было?
Как мы продолжали жить?
Что случилось дальше?
Я не знаю...
Я не помню... Не хочу помнить!
Нет!
Нет! Я помню! Я очень хорошо помню! До последних деталей я помню, и до последних дней моих буду помнить!
Память моя! Истерзанная, изувеченная воспоминаниями, моя прочная, великолепная память! Лучше бы ты была другой!
Потому что невозможно продолжать жить после этого, с этим знанием, с этой памятью...
Но как мне жить? Как продолжать существовать, мыслить, чувствовать после того, как однажды утром я проснулась в одной постели с мамой и увидела, что она умерла.
Мы спали, не раздеваясь, в одной постели, тесно прижавшись друг к другу, чтобы было теплее. Однажды утром я проснулась и увидела, что мама рядышком умерла. У мамы было страшное выражение на лице, словно она очень мучилась и не хотела, чтобы я об этом узнала. Лицо было перекошено, словно от сильной боли или страха, наверное, она боялась разбудить меня...
Она умерла.
Рядом со мной. Ночью.
Отдав мне последнее тепло своего тела.
Сцепив зубы, чтобы не застонать в предсмертной муке, чтобы не разбудить меня.
Сжав руки и ноги, чтобы в предсмертных судорогах случайно не толкнуть и не разбудить меня.
В тишине, чтобы не напугать меня.
Оставив мне свои карточки и свою долю хлеба, чтобы я могла жить дальше.
И как же мне после этого жить?!..

Морг

Вместе с дружинницей в ватнике мы долго везли куда-то легкие детские санки с маминым телом по проспекту Стачек. Вероятно, в больницу им. Володарского на проспекте Стачек, где тогда был морг и куда, наверное, месяц назад отвезли моего отца.
В большой, глубокой комнате без окон, освещенной голой лампочкой под потолком, стоял голый стол, и за ним сидела женщина. А у стены напротив двери высились аккуратно сложенные, как поленница дров, человеческие трупы.
Смотрительница этого жуткого места взяла мамин паспорт и раскрыла толстую книгу, а я, встав на цыпочки, положила белый сверток на самый верх поленницы, дружинница помогла мне.
Все. Можно было уходить.
Я смотрела на ослепительно белый сверток на фоне зеленовато-серой стены и такой же зеленовато-серой поленницы, сложенной из чего-то со скрюченными серыми пальцами и ступнями, и не чувствовала ничего, кроме привычного холода и сосущей – тоже привычной – пустоты в желудке.
Хлопнула дверь – это ушла дружинница.
Я медленно попятилась к двери, не в силах отвести глаз от этого белого пятна, пока боковым зрением не распознала круглую железную печь и, привычно для блокадников, протянула к ней руки. Даже сквозь рукавицы она обожгла меня ледяным холодом. Почему не топлена?! Ведь перед печкой что-то лежало! Поленья? Я вгляделась, чтобы не споткнуться. Под ногами валялись три крошечных детских трупика. Оцепенение вмиг исчезло. Я быстро пошла к двери. Снаружи были синие сумерки. Сколько времени я провела в морге?
Во дворе не было ни души.
И только завернув за угол этого страшного, безглазого дома, я поняла, почему так ослепителен был белый сверток под тусклой лампочкой поверх штабеля трупов. Все они были голые. Значить, и маму тоже разденут?!..
И тут я заплакала...
Это было последнее, что я запомнила и что до мельчайших подробностей стоит перед глазами.
Стоит до сих пор.

Миша умер

Я шла посреди широкого проспекта в сторону Нарвских ворот. Трамвайные пути давно исчезли под толстым слоем снега, утрамбованного за зиму множеством ног тех, кто еще работал на Кировском заводе. По сторонам чернели дома без окон, различимые по синим замаскированным лампочкам у входных дверей. Но тьмы не было. Снег словно светился под маленькой яркой луной на черном холодном небе. Казалось, что свет исходит от снежной дороги. Я брела в каком-то полусне, и, поскользнись я или упади от усталости, то тут же заснула бы, не в силах подняться. Так погибали многие.
Не встретив ни души на всем пути и только очутившись на лестнице своего дома, я поняла, что такое настоящая тьма. Но через выбитые стекла на площадках все-таки проникало снежное сияние, позволяя рассмотреть обледенелые ступени, и, с трудом поднявшись и войдя в незапертую квартиру, я упала в чем была на широкую кровать, подумав, что надо бы снять валенки. Лишь очнувшись, когда в осколке оконного стекла забрезжило утро, я увидела, что лежу в пальто и шапке поперек кровати, а ноги, затекшие и замерзшие, хотя и в валенках, висят над полом. Более страшного пробуждения я не помню.
Сразу – ясная до невыносимой боли мысль. Мама умерла. Я одна, совсем одна. Может быть, одна во всем доме. И, вспомнив все, я заплакала.
Кухня обжигала холодом – два дня я не топила плиту. Угля в ведре – затопить плиту – не было. Остатки хлеба взяла женщина, помогавшая отвезти маму. Даже хлебных крошек на плите не оказалось. Сварить кусочек мороженого мяса, висевший между окнами на морозе? Примус зачадил и погас, керосин в нем кончился.
И тогда я решилась на дальний поход в центр, пешком через весь город, на улицу Желябова. Там жила семья дяди Миши. Единственные родные люди. Я ничего о них не знала с начала войны, телефона в нашей квартире не было. Смогу ли я дойти с проспекта Стачек до улицы Желябова, я даже не подумала. Когда перестали ходить трамваи и троллейбусы, я ходила пешком в школу до Аничкова моста. Но дойти ли мне сейчас?..
Я взяла из маминой сумки продуктовые карточки, деньги и детские саночки. Сейчас они легко бежали за мной. Детские саночки без спинки стали самым привычным для блокадной зимы видом транспорта. На них можно было посидеть, когда идти было невмочь.
Но перед проспектом Стачек я вдруг почувствовала, что дальше идти не могу. Я даже не испугалась. Я просто стояла и тупо глядела на вереницы бредущих по проспекту закутанных черных фигур. На другой стороне, на углу улицы Рузенштейна, вдруг открылась дверь – кто-то вышел в клубах белого пара. И я вспомнила, что по радио говорили – тут открылась чайная, где за копейку можно выпить стакан горячего чая без сахара. Хватило сил перейти на другую сторону улицы. Хлеба у меня не было, дневной паек был съеден еще вчера утром. Но этот стакан вдруг вернул меня к жизни. Когда я снова вышла на мороз, то с удивлением почувствовала, что откуда-то взялись силы, и я пошла по бесконечной улице, сокращавшей мне путь к центру города. Но шла я, как в тумане.
Запомнилось только мое удивление, когда я вошла во двор с детства мне знакомого дома.
Двор изменился до неузнаваемости. Исчезли двухэтажные дровяные сараи, где так удобно было играть в казаки-разбойники. Двор был мертв и пуст, а двери во всех подъездах были распахнуты настежь, их замели сугробы.
Дверь в квартиру, где жил Миша, тоже оказалась открытой, и я вошла в темную, заброшенную кухню. Долго стучала в обитую клеенкой дверь комнаты. Мне открыла закутанная в сто платков фигура. Я с трудом узнала свою тетушку, тетю Аню. Первое, что я увидела, войдя, – раздвинутый на всю комнату голый обеденный стол, а на нем – длинный фанерный ящик.
– Миша умер, – сказала тетя Аня. – Отдала 600 граммов хлеба за гроб.
Уже без слез.
А я удивилась такому богатству, представив себе – столько хлеба одним куском! Моя дневная иждивенческая норма в то время была 300 граммов.
Мне не предложили даже стакан кипятка.
Я переночевала тут же, не раздеваясь, на ледяном кожаном диване, а утром пошла обратно.
Больше идти было некуда. Папина сестра Наташа, с мужем Павлом и сыном Андреем, еще до войны была сослана в Среднюю Азию.
Обратного пути не помню.
Но на Невском, заполненном, как всегда, пешеходами, у Дома Книги неожиданно повстречала свою бывшую соседку Веру. В сером стеганом ватнике и таких же брюках – тогдашняя униформа дружинниц – она показалась мне совсем взрослой. Серая шапка-ушанка оттеняла румяные щеки и красиво накрашенные губы. У нее был довольный и уверенный вид. Она стала как будто даже выше ростом. В пять минут она рассказала мне, как хорошо и сытно ей живется, как доволен ею начальник. И вспомнив все слухи, ходившие про нее во дворе, я догадалась, почему ей сытно живется. Ее самоуверенный вид не располагал к разговору, и мы простились. Навсегда.

– Не садись. Замерзнешь!

Бывают воспоминания, на которых не хочется долго задерживаться.
Одно из них – мое возвращение в пустой дом. Я не заметила сургучной печати на двери и, войдя в комнату, остолбенела: весь пол толстым слоем покрывали разбросанные бумаги – фотографии, письма, папины рукописи, мои рисунки, раскрытые, разорванные документы.
Винить тех, кто это сделал, нет смысла. Сейчас я это понимаю. Умирали тогда целыми семьями. Не пропадать же добру, которое может кого-то спасти от голодной смерти...
Комната казалась пустой. Только дверца платяного шкафа выпятилась и треснула – туда засунули все, что показалось кому-то ненужным. Но больше всего ужаснуло меня то, что маленький пакетик с мороженым мясом, который висел в сетке между окнами и который мне не удалось сварить, – исчез! Не подумала об ограблении, о том, что искали деньги. Наверное, их было много – накопившихся ненужных зарплат, которые не спасали от голода. Тут я заметила веревочки и сургучную печать на входной двери.
Наверное, в домоуправлении, зная, что родители умерли, решили, что и я ушла насовсем, – подумала я, наконец-то заметив, что дверь опечатана. – Надо скорее сказать, что я жива, пусть отдадут продукты.
В большой комнате конторы оказалось тепло. Не было привычной конторки с домоуправом, выдававшим продуктовые карточки. Тусклая лампочка светила под низким потолком. Вдоль стен на скамейках, плотно прижавшись друг к другу, сидели безмолвные закутанные фигуры – серые стеганые ватники, валенки, платки. Кто это был? – задаю себе я сейчас вопрос. Вероятно, ослабевшие от холода и голода старики и старухи сползлись в единственную теплую и освещенную комнату. Может быть, дремали от истощения, а кто-то уже и умер, сидя на деревянной скамейке, стиснутый закутанными, ничего не чувствующими телами.
Я остолбенела. В растерянности, не зная к кому обратиться, я сбивчиво стала что-то объяснять. Никто не пошевелился. Безликая глухая стена. В отчаянии, а может, просто ослабев от голода, сознавая и стыдясь глупой театральности того, что происходит, я упала на коленки на затоптанный дощатый пол. Успела подумать о нелепости моего падения и о глупости самой мысли об этом. А может, это был просто минутный голодный обморок. Никто даже не пошевельнулся. Посидев на полу, я поднялась и пошла к дверям.
Яркий день. Мороз. Снежная белизна.
Что делать? Возвращаться в пустую, замерзшую квартиру?
Что было дальше, я плохо помню. Наверное, плача, я вернулась и взяла то, что мне было дорого, так как несколько довоенных фотографий сохранились у меня.
Единственная надежда на спасение – идти в школу. Она далеко, очень далеко, у Аничкова моста, но там меня не оставят в беде. Больше идти некуда. И я пошла, подкрепившись стаканом горячей воды.
Самым, пожалуй, удивительным для меня оказалось обилие народа на улицах. Трамваи стояли, засыпанные снегом, возле пустых автобусов намело сугробы. А люди, чернея на снегу, нескончаемым потоком плелись куда-то по бывшим трамвайным путям. Так, вместе с медленным потоком посреди улицы, почти засыпая на ходу от голода и усталости, я вышла к Обводному каналу. Дальше путь лежал по Лермонтовскому проспекту. По-прежнему удивляло (странно, что я еще могла удивляться) обилие народа на улицах. Брела я в полусне, стараясь держаться середины улицы, где снег был плотно утрамбован, а опустевшие и кое-где готовые рухнуть дома не грозили обвалом.
В какой-то момент я попыталась опуститься на санки, передохнуть, потому что ноги окоченели и почти уже не сгибались в коленках. И услышала над собой мужской голос:
– Не садись. Замерзнешь!
Помню, на одной из Красноармейских улиц издали увидела догорающий дом: верхние этажи – как пустые глазницы, вяло поднимающийся в безветрии дымок. Хорошо помню, как уже почти в конце пути, подходя к Фонтанке, вдруг заметила, что иду теперь одна, что уже спустились синие сумерки.
Когда увидела открытые ворота маленького дворца, где помещалась любимая школа, то обрадовалась и одновременно испугалась – как же не подумала раньше, что они могут быть закрыты! Второй раз слегка испугалась, когда обнаружила, что стеклянные двери на широком крыльце плотно закрыты и за стеклом на лестнице – ни души.
Интересно, что до сих пор – сколько лет прошло! – я помню каждое свое движение и каждую мысль. Но и движения, и мысли не вызывали сильных чувств, несмотря на одиночество и сознание своего легкомыслия, понимание того, что обратно не смогу вернуться.
Уже темнело, как всегда зимой очень быстро, кругом не было ни огонька, ни единой живой души. Все это почему-то не вызывало ни испуга, ни отчаяния. Спокойно, вероятно уже в полусне, я осматривала знакомый вестибюль и каждую дверь за закрытой парадной – через стекло. Осматривала и другие, выходившие во двор двери. И вдруг заметила с краю дома приоткрытую дверцу. Наметенный ветром маленький сугроб не давал ей закрыться. Внутри на стене плясал спасительный красноватый отблеск – там горел огонь! Примерзшая дверь не открывалась. С трудом протиснувшись в щель, я обнаружила винтовую лестницу, ведущую в подвал-бомбоубежище. Навстречу мне, с коптилкой в руках, поднималась знакомая учительница. Она уже закончила дежурство и уходила домой. Опоздай я на одну-две минуты – и оказалась бы перед закрытой дверью.
Для меня, в моем положении – закрытой навсегда.
Я увидела учительницу русской литературы Лидию Петровну. Помню ее первые уроки по литературе. Она начала с фольклора, ремесел и среди прочего показала вязаные рукавицы: на ярко-зеленом фоне – красные ягоды земляники. Непривычное сочетание поразило меня своей тогда красотой. После урока Лидии Петровны что-то изменилось в моем представлении о прекрасном. Но это было давно, еще до блокады.
А сейчас, в марте 1942, Лидия Петровна, закончив дежурство в бомбоубежище, повела меня к себе. Познакомила с сестрой – сухой, не по-блокадному энергичной Еленой Петровной, в чьей квартире я, почти взаперти, жила в течение всего марта, тихо умирая от голода.

Краткая хронология событий в Ленинграде (Январь-февраль 1942 года)

2-10 января 1942 года – в школах, театрах, Дворцах культуры и клубах проводились новогодние представления для детей. В качестве подарка – обед, без вырезания талонов из продовольственных карточек.
3 января 1942 года – остановились трамваи.
7 января по 30 апреля 1942 года – Любанская наступательная операция (третья попытка прорыва блокады)
22 января 1942 года – началась массовая эвакуация людей по Дороге Жизни. В первую очередь вывозили женщин, детей, стариков. Из-за непрекращающихся бомбежек Дороги Жизни многие погибали в пути.
24 января 1942 года – увеличение хлебных норм. 400 граммов хлеба для рабочих, 300 - служащие и  250 для членов семей.
25-26 января 1942 года – 38 часов, когда не работала Главная водонапорная станция.
В январе органы ЗАГС зарегистрировали 96 694 умерших.


Спасительницы

Началась странная жизнь в странном забытьи. Коптилки и тем более свечки в комнате не было. Спала я на жестком диванчике как была – в валенках и зимнем пальто. Даже шапки-ушанки не снимала. Когда светлела крошечная форточка на плотно занавешенном и замаскированном окне, я переселялась в глубокое кресло, клала на колени толстый и очень тяжелый том А. Дюма "Двадцать лет спустя" и, склонившись над ним в три погибели, читала. Очки давно разбились, а тяжелый и в обычное время том сейчас я поднимала с трудом. Странное это было чтение: глаза бегали по строчкам, но я не помнила, что я прочла накануне, и меня не интересовали приключения мушкетеров.
Из-за плотных дверей старинной квартиры не доносилось ни звука, лишь раза два в день дверь открывалась, и мне приносили еду. Помню лишь лепестки блокадного хлеба и миску теплой желтой водички с разваренным горохом на донышке. Даже не помню, была ли в доме уборная.
Я отдала им свою и мамину продуктовые карточки и даже не подозревала, что уже началась выдача продуктов и увеличились пайки. Радио в комнате не было. Целыми днями я сидела, застыв в кресле, – в пальто, в шапке и валенках, слабея с каждым днем. Когда темнело – валилась, не раздеваясь, на диван. Все труднее становилось поднимать толстую книгу, она лежала на коленях, я плохо понимала, что читаю. И за всю последующую жизнь у меня ни разу не возникло желание перечитать этот роман.
Мне казалось, что я совсем одна в пустой квартире. Мне запретили выходить из узкой длинной комнаты, освещенной днем через стеклянную фрамугу под потолком. Правда, вначале Лидия Петровна как-то ухаживала за мной: она попыталась расчесать и даже вымыть мои длинные косы, сняв возле печки с меня шапку-ушанку, которую я не снимала с тех пор, как слегла мама. Меня удивили ее восклицания, когда она обнаружила полчища вшей. Неужели она не знала про них, прожив первую блокадную зиму?
Елена Петровна заставила меня купить за 600 (!) граммов хлеба высокие старомодные сапоги, как я ни уверяла, что они мне не нужны и что меня мутит от голода.
Я, скорее всего, умерла бы в этой длинной, полутемной, отгороженной от мира комнате, если бы 30 марта мои благодетельницы не отправили меня в мой бывший дом – получить продуктовые карточки на апрель.
На это ушел весь день – совсем голодный день. Не помню этого своего похода, знаю только, что не зашла в брошенную квартиру. Вышла из дома на улице Жуковского утром, дошла до проспекта Стачек, получила карточки и в полной темноте побрела обратно. В сумерках на Загородном задержалась возле дверей булочной. Оттуда пахнуло теплым хлебом, на минуту ослепило живым светом. Мучительно сжался пустой желудок – привычные голодные спазмы.
Получить хлеба на завтра – и тут же съесть!
Карточки были надежно упрятаны во внутренний карман пальто и для верности пристегнуты большой английской булавкой. Почти все ленинградцы, не выдерживая голодных спазмов в желудке, давно уже стали выкупать хлеб на завтра.
Голова кружилась от голода и слабости. А вдруг уроню карточки или кто-нибудь их выхватит! И пересилила себя, прошла мимо соблазнительного порога.
По пустым темным улицам, где ориентиром служили слегка подсвеченные синими лампочками номера домов, ощупью по лестнице, едва волоча ноги, добралась до квартиры. Двери оказались незапертыми. Подумала: "Меня ждали!.." В темноте я только успела снять шубейку и повесить у двери. Даже голод не помешал мне уснуть крепким сном.
Утром, открыв глаза, я увидела в дверях обеих своих спасительниц. Первым вопросом Елены Петровны было:
– Получила ли карточки?
Я отстегнула большую булавку, сунула руку в карман, но карточек там не было...
Подробности строгого разговора сестер со мной я не помню. Случившееся было для меня непонятной и страшной катастрофой. Они утверждали, что я потеряла карточки, я говорила – нет, это невозможно... Приговор был суров: карточки я потеряла, и кормить меня больше не будут.
Но, как говорится, нет худа без добра.
Все-таки мне не дали умереть с голоду – заснуть от слабости и не проснуться. Очень скоро Лидия Петровна объявила мне, что открылся прием в детский дом, что директором там стала завуч нашей школы. Она отведет меня туда. Но с условием: я скажу, что потеряла карточки на апрель. Я взяла портфельчик, в котором было самое дорогое для меня – мой дневник, и мы вышли на улицу.
Я вдруг увидела первый весенний день. Он был для меня как откровение.
От улицы Жуковского по Литейному мы дошли до Невского. Сияло солнышко, пригревало, ослепляло после привычной тьмы наглухо занавешенных светомаскировкой окон. Снег еще не таял, наросший за зиму, никем не убранный. Он лежал толстым плотным слоем, сравнял тротуар и мостовую, но был по-весеннему черный и мокрый. По дороге Лидия Петровна снова и снова убеждала меня, какой замечательный человек Римма Михайловна, как хорошо мне будет в детдоме, но только без карточек меня не примут, и я должна убедительно объяснить, как я их потеряла.
Мы дошли до Стремянной, и кошмар первой блокадной зимы предстал перед нами. Все пространство между домами – от Владимирского проспекта до улицы Марата – было сплошным хребтом снега, даже не начавшим таять. Горы грязного снега с бурыми и желтыми пятнами поднялись до второго этажа. Очевидно, всю зиму улица была свалкой отходов и нечистот. Второго этажа противоположного дома из-за сугробов не было видно. Лишь возле стен вились протоптанные тропинки. Низкое весеннее солнце еще не заглядывало на дно этой узкой улицы, идущей параллельно Невскому проспекту. Сугробы снега уходили куда-то в бесконечность.
Я шла за Лидией Петровной по протоптанной тропинке до дома №6, стараясь не замечать черных комков и желтых потеков на склонах этого рукотворного памятника блокадной зимы. Вид был знаком, поражали только размеры. Еще раз хочу напомнить, что кроме холода и голода (или редко – тепла) я разучилась что-нибудь воспринимать, к этому времени все чувства притупились, и только холод и пустота в желудке воспринимались, как привычное состояние.
Но этот свой первый шаг в другой мир я помню до сих пор. И люблю это воспоминание.
Открылась тяжелая – все тогда было тяжелым – обшарпанная дверь. Ступеньки наверх. Еще одна застекленная дверь.
И вдруг – внезапное тепло.
И – желудок сжался от нестерпимого духа чего-то вкусного откуда-то из глубины дома.
И мысль – хочу здесь остаться.
Еще одна тяжелая дверь. Залитая солнцем узкая комната. Огромное, без маскировки окно сияло чистыми стеклами, как в довоенное время. Свет и тепло! И у окна – знакомое и незнакомое видение из прежнего мира. Черные кудри до плеч, белые, словно мраморные, обнаженные до локтей руки, крупные алые бусы на шее. Римма Михайловна Мильнер – завуч и преподаватель биологии в любимой школе. Она, зная о нашем приходе, всматривалась в мое лицо с удивлением и состраданием, узнавая и не узнавая.
А я молчала, глубоко потрясенная тем, что попала в довоенный мир, что в высокое окно врывается солнце, что в кабинете тепло...
Я просто не понимала, не слышала, о чем говорят Римма Михайловна и Лидия Петровна. И словно пробудилась от мягкого вопроса Риммы Михайловны:
– Таня, ты в самом деле потеряла карточки?
Я боялась, очень боялась. Все внутри сжималось от страха. Неужели меня сейчас отправят обратно – в голод и безысходное одиночество? Но с детства я усвоила, что говорить надо только правду. И, помня, чем мне грозит правдивый ответ, твердо ответила:
– Неправда! Я их не теряла!
И вдруг пришла полная уверенность, что Римма Михайловна мне поверит и примет, что мне теперь ничего не грозит. Я наконец-то у своих.
За этой уверенностью – довоенное воспоминание. В далеком предвоенном году я, отличница и немножко баловень, получила за что-то двойку как раз накануне родительского собрания. Конечно, сразу же рассказала об этом отцу, как о чем-то, не стоящем внимания. "Подумаешь, единственная двойка у круглой отличницы!" А он, всегда ходивший на родительские собрания, рассказал мне (как я поняла – в поощрение) о приятном удивлении Риммы Михайловны от моей правдивости.
Чудо, что я встретила ее сейчас, в поистине судьбоносный момент.
Римма Михайловна поверила мне, приняла в детский дом, и я осталась жива

Краткая хронология событий в Ленинграде (март 1942 года)

7 марта 1942 года – вновь пошли трамваи. Правда, перевозили они только грузы, не пассажиров – для пассажиров еще не хватало электроэнергии.
5 марта 1942 года – в помещении Академического театра драмы им.А.С. Пушкина возобновились спектакли Театра музыкальной комедии.
8 марта 1942 года – состоялся первый общегородской воскресник по расчистке города, разборке и доставке писем. Вышли все, кто мог держать лопату и лом. Убирали нечистоты, трупы, чтобы с таянием снега не начались эпидемии.
19 марта 1942 года – было принято постановление Ленгорисполкома о развитии в городе огородничества. Любой свободный от застройки клочок земли ленинградцы превратили в огород. Все скверы, сады, парки были распаханы под огороды, где выращивались овощи и зелень.
29 марта 1942 года – в Ленинград прибыл партизанский обоз с продовольствием.
30 марта 1942 года – состоялась первая репетиция вновь собранного оркестра Ленинградского радио. Дирижировал К. Элиасберг. Вспоминают, что с трудом пришедшие на репетицию музыканты нашли в себе силы играть, только духовых инструментов было не слышно – у музыкантов не было сил набрать достаточно воздуха в грудь, чтобы звучали трубы.
В марте органы ЗАГС зарегистрировали смерть 95512 человек.
 
Глава 5
Апрель 1942 г. Тане 15 лет

Дистрофия третьей степени

Тишина и чистота. Тепло. Чистые белые простыни. Я лежу на них без валенок, без стеганого ватника и штанов, без шапки-ушанки. Наверное, это наслаждение, но тело ничего не чувствует.
А до этого – баня. Тепло, и горячая вода, и мыло. Забытые понятия. Кто-то помог мне помыться, в облаке пара и без очков я не видела – кто. Как хорошо, что я не осмотрела своего тела – оно, наверное, очень страшное. Пускай! Задубевшая, как кора, кожа все равно ничего не чувствует. Кто-то мыл мне голову, я слышала неясные восклицания, потом все поплыло перед глазами, и я провалилась в небытие.
Первое чувство, которое вернулось, – это слух. Непривычно тихо. И привычное чувство голода... Так я ощутила свое тело. Потом появилось зрение – я раскрыла глаза. Свет и все белое вокруг. Где я? Смутно увидела очень близко над собой старческие глаза, показавшиеся мне почему-то строгими. Они пристально глядели на меня сквозь золотые ободки очков, солнечные блики играли на стеклах и золотых дужках. В голове все плыло, качалось... Это что-то знакомое, такое уже было со мной... А, вспомнила!
– Доктор Соломон Григорьевич? Как? Вы здесь?
Внимательные глаза отдалились, бледные, будто выцветшие губы зашевелились, как сквозь вату я услышала глухой негромкий голос:
– Ты видишь меня?
– Да, только плохо... Все плывет перед глазами... Где я?
– Ты в детском доме, в изоляторе. Тебе стало плохо в бане, поэтому я пришел. Сейчас тебе лучше?
– Вы – Соломон Григорьевич? Вы лечили меня в детстве. От скарлатины. Я – Таня Зубкова. Вы помните меня?
– Нет, моя дорогая. Меня зовут Александр Карлович, я не лечил тебя. Ты, наверное, говоришь о докторе... – Он назвал фамилию. – Я знаю его. Он брал у меня учебники, которые я привез из Германии. Он, дорогая, теперь на фронте. Он молодой, молодые врачи все на фронте. А мы, старые, – тут.
Доктор почему-то вздохнул, потом наклонился чуть ближе.
– Ты сейчас лучше видишь меня?
– Я не знаю, я без очков.
– А где они? – Он повернулся к кому-то, стоящему рядом, и ласковый голос неожиданно зазвучал властно: – Сестра! Прошу подать очки.
– Они давно разбились, доктор... – Ну наконец-то звон и туман в голове пропали, я начала что-то соображать и смогла внятно отвечать на вопросы.
– Так, так. Нужно заказать новые. Я выпишу рецепт. А пока разреши мне осмотреть тебя. У тебя что-нибудь болит? Нет? Расстегни кофточку...
Ах, дорогой доктор, дорогой доктор! Сколько таких истощенных, изуродованных голодом и болезнями тел ты видел за эти долгие блокадные месяцы! Вот перед тобой юная 14-летняя девушка – расцвет молодости, начало жизни... И как она выглядит? Скелет, обтянутый сморщенной старческой кожей, с выпирающими ребрами и разбухшим животом. Груди нет вообще, вместо гладкой грудины – лестница раздутых и искривленных рахитом костей. Позвонки торчат, как катушки для ниток. Колени опухли так, что выпирают больше, чем бедренные кости. Как она ходила, сгибала ноги?! Мышц нет, вместо ягодиц – торчащие седалищные кости. Ей, наверное, больно сидеть. Кишечник, конечно, тоже атрофирован и не работает, поэтому живот так чудовищно вздут. В карточке записано, что она похоронила обоих родителей. Как она сумела это сделать?! Каким мужеством, какой силой духа должна обладать эта молоденькая девушка, почти ребенок, чтобы в таком состоянии выполнить свой дочерний долг?!
Так, продолжим осмотр. Рефлексы? Она почти ни на что не реагирует, почти не чувствует своего тела и равнодушна к этому. Плохо, значит, поражена и нервная система. Так, посмотрим слизистые.
– Улыбнись, моя милая.
Ну конечно, десны набухли, воспалены и кровоточат. Зубы чуть держатся, их можно вытащить пальцами. Дряблая серая кожа в кровоподтеках. Цинга. Опытные, чуткие пальцы ощупывают руки и ноги – нет ли переломов, из-за дистрофии человек может не почувствовать их. Выстукивают каждый позвонок – нет ли туберкулеза? Внимательно, не торопясь, выслушивает грудную клетку – нет ли воспаления легких, насколько истощено сердце? Что ж, сейчас это привычная картина. Диагноз ясен: алиментарная дистрофия третьей степени. Самая тяжелая. Плюс – сопутствующие: авитаминоз и психотравмы.
– Так, так. Ты, моя дорогая, просто молодец! Ты вполне здорова, надо только чуть-чуть набраться сил.
Набраться сил! Простой совет, а, доктор? Что ты, врач, будешь делать? Как ты выведешь этот полутруп из тяжелейшей дистрофии, осложненной цингой и тяжелой психологической травмой? Здесь, в условиях блокады. Думай, доктор! У тебя нет ничего необходимого в таких случаях: плазмы, белковых и витаминных препаратов, нет успокаивающих средств, нет даже еды. Обыкновенного усиленного питания. В стационар отправлять нельзя – там условия хуже, чем здесь, уход хуже, а он – главное для выздоровления. Ты должен работать здесь, на месте, и с тем, что есть.
– Так, прошу вас, сестра. Прежде всего – полный покой, душевный и физический. Вы поняли меня? Никакого – ни малейшего! – беспокойства.
Быстрый поворот к постели:
– Как тебя зовут, милая? Таня? Ты что любишь делать, Танечка? Читать? – Медленный, с трудом поворот на табурете обратно, к медсестре: – Вот и хорошо, пусть лежит и читает, что-нибудь легкое, домашнее. Через несколько дней – вставать, не залеживаться, выполнять посильную работу. Прогулки на солнце и свежем воздухе обязательно. В солнечные часы дня.
Он сдвинул блеснувшие очки на морщинистый, с залысинами лоб и посмотрел на медсестру, проверяя, внимательно ли та слушает его. Голос опять строгий, внушительный, хоть и слабый.
– Второе: питание жидкое, частое, дробное. Можно жидкие каши, овощные отвары, протертые пюре – шесть-семь раз в день маленькими порциями. Обязательно пить хвойный настой, дрожжевой настой – как можно чаще. Вы все запомнили, сестра?.. – Она опытная, на нее можно положиться, сколько уже работаем вместе, сколько детишек вывели из такого состояния... Правда, здесь случай особенно тяжелый, дистрофия третьей степени – это очень, очень тяжелое состояние, это... Он тяжко вздыхает, но так, чтобы не видела больная. Не будем думать об этом... Ладно, дай Бог, как-нибудь выкарабкается...
– Набирайся сил, Танечка! Отдыхай! Я зайду попозже, навещу тебя. Будь здорова!
Он ушел – старый, сутулый, худой, волочащий распухшие, не сгибающиеся ноги. Он – тоже дистрофик, блокадник.
Что спасает человека в критических ситуациях: страстное желание жить, искусство врача или просто счастливая судьба? Или возвышающийся над городом, на высоком гранитном постаменте чугунный ангел, оберегающий невинных детей с катастрофической судьбой? Не важно – что, лишь бы сработало, лишь бы они выжили...

И чудо произошло – через некоторое время дистрофик третьей степени потихоньку стал выбираться из опасного для жизни состояния. Медленно, очень медленно стали восстанавливаться функции организма, постепенно жизнь стала входить в привычные рамки, я начала понимать, что со мной происходит. Для начала – просто знание, где я нахожусь...

Десятый детский дом

Десятый детский дом на Стремянной улице, №6, сейчас известен тем, что до войны в нем жила на положении воспитанницы Наталья Владимировна Бехтерева. Но в апреле 1942 года я знала о нем только то, что в довоенное время здесь жили сироты латышей. Детей эвакуировали в начале войны, а помещения, мастерские и все запасы остались на попечении трех прежних сотрудников: двух сестер – Полины Карповны и Эмилии Карповны, а еще – самого главного для нас человека – единоначальника на кухне, тощей и жилистой старухи Анны Адамовны. Мы называли ее короче – Адамус.
Кухня, большая, по-немецки чистая и светлая, была святая святых. Заходить в нее разрешалось лишь дежурным – помощникам Анны Адамовны на этот день. Дежурить было не просто. Девочки скоблили и мыли кухню, мальчишки с утра пораньше должны были принести дрова и растопить плиту, натаскать воды, а главное – сходить вместе с Анной Адамовной на склад за продуктами и на саночках привезти их в детский дом. Походы эти всегда были полны приключений. На продовольственном складе наша Адамус, такая же голодная и обессиленная, как и все остальные, выглядела как полководец на поле боя. Властным жестом подавала продуктовые карточки, дотошно до последнего грамма проверяла полученное и, гордо задрав голову, отдавала приказы своей маленькой гвардии – двум тощим мальчишкам, грузящими на саночки или тележку мешочки с продуктами. Тщательно привязав добычу, впрягалась вместе с мальчишками в саночки, и все вместе волочили их по тающим сугробам, скользя и выбиваясь из сил.
Однажды за обеденным столом один из дежурных, неуклюжий, похожий на отощавшего большеголового медвежонка Вова, рассказывал шепотом, чтобы грозная начальница не слышала:
– Мы идем, вдруг – бух! Трах! Обстрел начался. Снаряд разорвался где-то совсем рядом! Паника началась! Люди на улице как побежали в бомбоубежище! А мы? Мы же с тележкой, бежать не можем! Так Адамус на тележку легла, руки растопырила, бегите, говорит, в убежище, а я здесь с продуктами останусь. Чтоб не своровали. Ну мы и убежали, а она осталась. Потом обстрел кончился, мы вернулись, она встала, отряхнулась, и мы пошли дальше.
Я и две мои соседки по комнате – Алла и Галя, сидевшие за этим же столом, с интересом слушали.
Сидевший рядом с нами маленький вихрастый задира Петька продолжил Вовкин рассказ:
– А однажды, представляете, девчонки, все обледенело, ну санки и перевернулись! Буханки хлеба как полетят в разные стороны! А там еще кулек с конфетами был, так они тоже рассыпались! Люди кругом остановились, на хлеб и конфеты глядят. Стоят, на хлеб смотрят, у всех глаза горят, вот-вот бросятся. Хлеб ведь! Я, ей-богу, перепугался, думал, сейчас все растащат, что мы есть будем? Так Адамус как закричит: "Это для детского дома! Для детей!" – и бросилась собирать. И все тоже бросились хватать. У меня ноги с испугу отнялись, стою, как столб. И, представляете, люди весь хлеб и все конфеты подобрали и все отдали! Все, до последней конфеты! Адамус потом на кухне проверяла, сидела, взвешивала – все отдали, до последнего!
– А ты помнишь ту историю с мандаринами? – ехидно подмигнул он Алле, живущей со мной в одной комнате.
– Какую? – Я не поняла, была еще новенькая.
– На Новый год, ты еще не была здесь, – с удовольствием вспомнила Алла и грубоватое, мальчишеское ее лицо как будто даже подобрело, – нам всем роздали по мандарину. Это была прямо сказка! Я такого запаха не помню с начала войны. Ммм... – Она зажмурилась, словно заново ощущая тот восхитительный запах, блаженная улыбка сияла, как на Новогодних открытках. – И я очистила его, и потихоньку начала есть.
– И сломала зуб! – расхохотался сидящий рядом вихрастый Петя.
– Сломать зуб о мандарин?! – Я оторопела от изумления. – Он что, был пластмассовый? – Я вспомнила довоенную выставку пластмассовых изделий в окошке ЛОМО на Невском.
– Нет! В нем была пуля! – восторженно объявил Петька.
– Какая пуля? В него что, стреляли?! Опять ты все выдумываешь, Петька!
– Ничего я не выдумываю! Сама ничего не понимаешь! – обиделся маленький Петя, и рыжие его вихры встали дыбом, как боевые перья ирокеза. – Обстреляли машину с мандаринами на Дороге жизни. Фриц с бреющего полета расстреливал грузовичок, везший еду, пули пробили ящики и попали в мандарины. И в водителя, кажется, тоже. По радио рассказывали.
– Это из Грузии прислали специальный подарок ленинградским детям, – объяснила подошедшая пионервожатая Фира, внимательно осматривая детей чуть удлиненными карими глазами. – Специально к Новому году. С большими трудностями переправили ящики с мандаринами к Дороге Жизни. Шофер знал, что он везет, поэтому, когда фашисты начали расстреливать его грузовичок, он не выскочил из машины, чтобы спастись, а стал петлять как заяц, чтобы любой ценой довести машину до Ленинграда. И он-таки доехал, несмотря на ранение в дороге. Я не знаю, выжил ли он...
Эсфирь Романовна Удодовская, молодая, легкая и стройная, казалась ровесницей старшим девочкам, поэтому ее никто не называл полным именем, а говорили просто – Фира, несмотря на то, что она была уже замужем, и у нее была маленькая дочь.
Фира была нам как старшая сестра – заботливая, помогающая, все успевающая и все замечающая.
Ребят не взволновал ее рассказ – рисковали жизнью в осажденном городе все, смерть стала повседневным явлением.
– А ты, дуреха, не посмотрела, что мандарин с дыркой! – продолжал дразниться Петька, – небось, от голода готова была его со шкурой сожрать!
– Ах ты, мелочь вихрастая! Я те дам – дуреха! – взвилась под потолок вспыльчивая Алла. Ее мечтательное настроение как рукой сняло. Драчливый Петька, зная ее вспыльчивость, специально заводил ее, чтобы она первая начала драться, и он насладился боем, а ей бы досталось как старшей.
Он уже привстал, готовый увернуться от крепкого Алкиного подзатыльника, но на сей раз ему не повезло – Фира была рядом и не дала додраться.
– Ну-ка, идем, голубчик, посидим в классной, у меня есть для тебя хорошая книжка, тебе не мешает ее прочесть... – приговаривала Фира, крепкой рукой увлекая задиру из столовой. – Ты ведь уже поел? Ну и пойдем!..
Дежурные расставляли по столам тарелки, каждому со своей порцией. Потом, после еды, когда собирали и уносили их в мойку, они были выскоблены дочиста. Мыли их, потом мыли кастрюли, где варилась еда. Конечно, остатков не было, но всегда на стенках кастрюли оставались какие-то прилипшие крупинки и какие-то лепесточки от горбушек хлеба или рыбные потроха. Адамус всегда отдавала это дежурным. Сложив сухие, оплетенные синими жилами руки на раздутом от голода животе, она смотрела, как подростки пожирают эти крохи, и, покачивая головой, приговаривала:
– Ешь, дежурный, резиновый живот!..
Никто не отказывался от дежурства.
Детский дом был маленький, с небольшим количеством ребят, разделенных по возрасту, – старшие и младшие. Я, почти 15-летняя, была в старшей группе. Я жила в комнате с двумя другими девочками моего возраста – Галей и Аллой. Круглых сирот, у которых не было обоих родителей, как у меня, было немного. Большинство детей было при одном, находящимся на казарменном положении родителе, а второго или не было, или он был на фронте. Например, у Аллы не было отца, а мать, работавшая медсестрой в Военно-медицинской академии, находилась на казарменном положении. Алла навещала ее. У Галки, попавшей в детдом еще в начале блокады, оба родителя были на фронте, и оба погибли.

День рождения

Однажды, в конце апреля, Фира, загадочно улыбаясь, позвала меня к директору. Прошло всего три недели, как меня приняли в детский дом, история с карточками все еще была свежа в памяти, поэтому я немножко волновалась, подходя к тяжелой дубовой двери.
Когда я открыла дверь в директорский кабинет, Римма Михайловна встала из-за стола и пошла мне навстречу, улыбаясь и сияя огромными черными глазами.
– Поздравляю, Танюша, тебе сегодня 15 лет! Сними свитер, примерь. Подойдет ли? – И протянула мне маленький сверток.
Кофточка была маленькая, ажурная, из разноцветных шелковых ниток.
– Это подарили мне испанские ребята, но мне она мала. А тебе будет в самый раз.
Я знала, что Римма Михайловна была пионервожатой у привезенных в Россию испанских детей. И, наверное, казалась им очень родной со своими черными локонами и искрящимися глазами.
Кофточка и правда оказалась мне впору, обтянув руки-спички и торчащие ребра.
Когда я предстала перед ней в своей обновке, я удивилась, что улыбка сползла с ее лица. Проследив за ее взглядом, я увидела свою грязную до омерзения рубашку на лямочках, чернеющую сквозь нарядную кружевную вязь.
– Пойди к Эмилии Карловне и попроси чистую рубашку, а эту сними и постирай!
Мне стало стыдно, но тут же промелькнула обида и даже какая-то маленькая неприязнь: неужели она не знает, что никто не раздевался и не мылся всю эту зиму?! Неужели ей так хорошо жилось, что она не знает, как рядом, в темных промерзших комнатах, без еды и воды умирают люди?!
Особенно остро я ощутила обиду и стыд, когда важная тетя в белом наглаженном халате двумя пальцами взяла почти черную, не снимавшуюся всю зиму рубашку и бросила ее в топящуюся печь. Многие девочки нашей старшей группы с удовольствием возились в бельевой, помогая Эмилии Карловне пришивать пуговицы, штопать чулки и белье, чинить наволочки и простыни.
Но я не заходила в бельевую, и мне Эмилия Карловна не улыбалась никогда.

Пустой Невский

Через некоторое время я вернулась в родную школу на Фонтанке, в особняке графини Карловой. Я продолжала ходить в седьмой класс, но, честно говоря, ничего не запоминала и не могла полноценно учиться. Феноменальная до блокады память как будто бы отказала, напрочь отрезало способность воспринимать новый материал. Очень беспокоила меня предстоящая встреча со "спасительницей" – Лидией Петровной, но, по счастью, мы больше не встретились. До школы было теперь рукой подать, до Невского – тоже, и я часто выходила посмотреть на любимый, изменившийся, переживший первую блокадную зиму Невский.
В тот первый апрельский день, когда меня через Невский вела в детдом Лидия Петровна, я заметила только проталины. Кажется, что тогда уже была весна, и что посередине Невского снег был убран, что на углу Владимирского и Невского были люди. Но когда недели через две, слегка окрепнув, я смогла дойти до Аничкова моста, я остановилась в удивлении.
Насколько хватало глаз, в сторону Адмиралтейства проспект был пуст. Лишь у подъезда дома, где теперь находится "Лавка писателей", на тонконогом венском стульчике сидела неподвижная фигура. Закутанный во что попало, греющийся на бледном весеннем солнышке у своей парадной человек – обычное дело первой блокадной весны. Изящные, тонкие, из гнутого бука венские стульчики не поддавались пиле, и потому не сгорели в буржуйках, это знает всякий блокадник. Но чтобы на Невском не было пешеходов!.. Я понимаю, сейчас невозможно в это поверить. Тогда же все чувства, кроме голода, были словно притуплены. Я просто стояла, с трудом поднявшись по ступеням Аничкова моста (коней Клодта давно уже не было на постаментах), и смотрела в сторону Адмиралтейства. Допускаю, что – близорукая – я могла не увидеть кого-то.
Пустые трамвайные рельсы, поблескивая, тянулись к Садовой. Узкие тротуары, ни машины, ни одной живой души. Залитый розовым утренним светом, Невский проспект был абсолютно тих и пуст.


Краткая хронология событий в Ленинграде (арпель-май 1942 года)

5 апреля 1942 года – прямое попадание фугасной бомбы в здание Академии художеств; убито – 14, ранено – 50 человек.
15 апреля 1942 года – восстановлено трамвайное пассажирское движение по пяти маршрутам города.
24 апреля 1942 года – прекратила работу ледовая трасса Дороги Жизни. Подтаявший лед не выдерживал тяжести машин с продовольствием и людьми, машины проваливались под лед. Однако Дорога Жизни продолжала функционировать – ледоколы под непрерывными обстрелами расчищали путь буксирам с баржами.
24 апреля 1942 года – окончательно оборвалась связь с "Невским пятачком" (осенью 1942 там снова начались бои, всего по официальным данным на Невском пятачке погибло 200 тысяч наших солдат).
В апреле органы ЗАГС зарегистрировали смерть 75611 человек. Захоронено 102497 трупов.

4 мая 1942 года – вновь открылись все школы. 39 школ города работали в блокаду без перерыва.
5 мая 1942 года – началась проверка записей в домовых книгах и фактического наличия проживающих. Сколько осталось ленинградцев? Беженцы были не прописаны, поэтому проверить смертность среди них не представлялось возможным.
В мае 1942 года – опубликован "Блокадный дневник" О.Ф. Берггольц.
9 мая 1942 года – в результате взрыва снаряда на Среднем проспекте погибли 12 детей в возрасте от 4 до 6 лет.
15 мая 1942 года – открылся для посетителей ленинградский Зоосад.
16 мая 1942 года – началась продажа спичек – два коробка в месяц рабочим и служащим, один – иждивенцам.
17 мая 1942 года – вновь открылся Дворец пионеров.
22 мая 1942 года – открылась летняя навигация на Ладоге – Дорога Жизни продолжала свою работу.
B мае органы ЗАГС зарегистрировали смерть 50 235 человек.

Сказки

Однажды, после отбоя, я, проходя в свою комнату, услышала тихий плач. Замерла, прислушиваясь и вертя головой, – откуда это? И поняла – звук шел из-за соседней двери, из комнаты, в которой жили три первоклашки. Тихонько приоткрыв дверь, я заглянула в комнату. Две девочки лежали и, как ящерицы, приподняв головы, смотрели на третью, которая, зарывшись лицом в подушку, плакала навзрыд. Я помедлила у порога, не зная, как поступить, – позвать кого-либо из взрослых или разобраться самой. Жалость пересилила дремоту, я подошла к одной из наблюдательниц, казавшейся более взрослой, и, кивая на соседнюю кровать, спросила:
– Что с ней?
– Опять плачет, – вздохнула та и по-взрослому серьезно объяснила: – Скучает. Тоскует. – Подумала и добавила: – Депрессия.
– По кому? Почему?– нерешительно спросила я. Что-то внутри удерживало меня от расспросов, я не хотела вмешиваться в чужое горе. Своего хватало. Но не спросить тоже было нельзя.
– По своей собаке. У нее пудель был.
– И что? – тихонько спросила я, думая, что от плача бедняжка ничего не слышит.
Неожиданно плачущая девочка резко выпрямилась на постели:
– Они съели ее! Он схватил мою Пальму и душил! Душил! Руками! Она визжала, а он все душил и душил! – Голос девочки сорвался в крике, она зажала уши руками, как будто не хотела слышать чего-то, и опять уткнулась лицом в подушку. Маленькое тощее тельце сотрясали рыдания. – А потом они содрали с нее шкурку и засолили!..– Она опять расплакалась.
– Так каждую ночь, – коротко, по-деловому констатировала соседка. – Поплачет так. Потом успокоится, днем не вспоминает, а как ночь придет – пожалуйста!
– А вы Фире или Римме Михайловне говорили?
– Нет! А чего говорить? Все равно они ничего сделать не могут! – У девочки был явно философский склад ума. – Только хуже может быть – подумают, что сумасшедшая. А это просто истерика, она сама пройдет.
Я подивилась этому здравому рассуждению, но, взглянув на трясущиеся тощие косички, не выдержала и присела на кровать.
Беспомощно смотрела на эти детские вздрагивающие плечики, и перед глазами сама собой всплыла картина – мы с Борькой сидим на кухне, грея в ладонях крохотную Нюшку. Как мы любили, как оберегали это трогательное существо! Невозможно даже представить, что кто-нибудь из взрослых обидел бы или просто косо посмотрел на Нюшку. Это же настоящая трагедия, особенно в таком возрасте!.. Сколько лет мне тогда было? Примерно, как этой девочке. Нюшки наверняка уже нет... Ни одна кошка, кажется, не пережила блокаду. А что сейчас с Борькой? Жив ли он? Слезы навернулись на глаза, но я не дала себе разреветься. Я погладила мягкие русые волосы, поправила косички-хвостики и почувствовала, что девочка начинает понемногу успокаиваться под моими робкими, неумелыми движениями. Кто и когда гладил эту малышку по головке последний раз? Сколько горя она перенесла?
Когда я жалела и гладила кого-нибудь последний раз?.. Кто жалел и гладил меня?..
Постепенно всхлипывания затихли, судорожно сведенные костлявые плечики расслабились. Я подождала еще немного, посидела на кровати, расправила сбившуюся простыню. Мне захотелось сделать что-нибудь доброе, ласковое для этих одиноких, лишенных родителей малышек.
– Хочешь, я тебе сказку расскажу? – спросила неожиданно для самой себя.
Три головы мгновенно поднялись от подушек, три пары круглых глаз недоверчиво уставились на меня. Разве в этом мире еще остались сказки?!
– Сказку? Какую?
– "У Лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том..." – начала я, прикрыв глаза, убаюкивая душу напевом стиха. Слова сами возникали в моей памяти, успокаивая, навевая сладкие, довоенные воспоминания.
Девочки, как котята, свернулись в клубочки под одеялами, слушали, уютно повернув головки к ласковым, чарующим звукам.
Вдруг стихи сами собой закончились.
– А еще? – раздался робкий шепот.
– А еще будет завтра. Сегодня спать пора!
Ответом послужил протяжный вздох на три голоса.
– Спокойной ночи! – Я выскользнула за дверь. Почему-то и сама успокоилась... Что-то освободилось в душе... Теперь можно и самой заснуть.
На другой день, возвратившись из школы, за обедом я увидела трех вчерашних приятельниц. Тощие, маленькие и вертлявые девчонки напоминали стайку обезьянок, и трудно было представить себе, что они вообще способны переживать что-либо серьезное, кроме своих мелких девчоночьих забот. Не мудрено, что никто из взрослых не догадывался о трагедии одной из них. Они увидели меня, сбились в кучку и стали о чем-то тараторить между собой, быстро поглядывая в мою сторону. Наконец одна, та, что вчера не участвовала в разговоре, подошла, вежливо кашлянула, показывая, что хочет начать разговор и, по-актерски набрав полную грудь воздуха, торжественно и внятно заговорила:
– Меня зовут Фаня. Спасибо, что вчера вы почитали нам стихи. – Тут ее официальность иссякла и, снизу вверх, по-воробьиному, заглядывая мне в глаза, она робко спросила: – А вы придете к нам сегодня? Вы обещали!
– Пожалуйста! – дружно подхватил греческий хор с тощими косичками.
Я удивилась. Вот не думала, что в этих легких головках вообще что-нибудь задерживается. А тем более – окажет какое-либо впечатление. Уж больно у них был легкомысленный вид!
– Ну хорошо, если вы хотите...
– Да! Пожалуйста! Мы будем ждать! – перебивая друг друга, настаивали девчонки.
– Ладно, ладно, я приду. Только ты, пожалуйста, больше не плачь! – улыбнулась я той, несчастной.
Та в ответ лишь застенчиво улыбнулась.
– А вас Таня зовут, да? Вы новенькая? – продолжала расспрашивать смелая Фаня.
Она держалась очень прямо, уверенно, и поэтому казалась солиднее своих подруг. Неожиданно она замялась, а потом попросила:
– А можно, Петька и Вова из соседней комнаты тоже придут? Они тоже хотят послушать.
– А откуда они знают? – удивилась я.
– А мы им рассказали. Они нам очень завидовали! Петька такой задавала, вот мы ему и похвастались! Чтоб не высовывался!
– И он тоже захотел послушать стихи? – Я никак не ожидала от этого вихрастого задиры любви к поэзии.
– Да. Он сам напросился.
– Ну хорошо. Я приду в вашу комнату, только не после отбоя, а за полчаса до него. Мы почитаем до отбоя.
Девчонки, завизжав и запрыгав от радости, убежали. Косички-хвостики победно прыгали за спинами.
Вечером я пришла в библиотеку, чтобы выбрать книжку. Что бы им почитать? Надо что-нибудь спокойное, доброе, потому что на ночь, чтобы спали спокойно. И домашнее, как будто мама читает. Что бы выбрать? Я задумчиво оглядывала книжные полки. Взгляд натолкнулся на "Сказки" Пушкина. Открыла наугад тяжелый томик, прочла первую строчку: "Царь с царицею простился, в путь-дорогу снарядился..." Почудился дом, листочки с рисованными балеринами, высыпающиеся из любимых книжек, мамины руки, собирающие их. Как давно это было! В той жизни! Десять месяцев назад! Сколько горя, ужаса, сколько смертей – и все за какие-то полгода!..
Когда вечером пришла в комнату к трем подружкам, то с изумлением увидела, что все три кровати забиты мелкотней. Не только три хозяйки и вихрастый Петька, но и большеголовый Вова, и еще семь-восемь полузнакомых ребятишек рядком сидели на кроватях, ожидая вечерней сказки. Вели себя прилично, не толкались, чинно рассевшись и приготовившись слушать.
Я раскрыла приготовленную книжку и начала читать знакомые строчки. Через несколько минут, удивленная тишиной, продолжая читать наизусть, я подняла голову и взглянула на слушателей – живы ли они? Они сидели как пришитые, замерев, вытянув тонкие шеи, не отрывая застывших взглядов от моих губ. Что-то необычное происходило в детских головках. Пораженная вниманием, я продолжила, но уже не читала по книжке, а рассказывала стихи, вглядываясь в детские лица, отмечая мимолетную реакцию, мельчайшие оттенки восприятия. Это было удивительное чтение. Казалось, к детям возвращается давно забытая мимика, живые движения глаз, рта. Они впитывали в себя каждое слово, по-новому чувствуя то, что наверняка знали наизусть.
Когда раздался сигнал отбоя и замерли последние слова, дети, как бы очнувшись от наваждения, задвигались, заговорили, и – потребовали продолжения.
– Завтра? Да? Можно? Мы придем!
И, не дожидаясь моего согласия, уверенные в нем, довольные разбежались по комнатам готовиться ко сну.
Ни одно благодеяние не остается безнаказанным – это закон природы.
На следующее утро ко мне в комнату вошла озабоченная Фира. Прямые темные брови ее были сведены, ясный лоб перерезала тонкая морщинка.
– Доброе утро! Как у тебя дела? – думая о чем-то своем, поздоровалась она и автоматически, будто сама собиралась в школу, положила в мой портфель пенал с карандашами.
– Спасибо. Все хорошо, – вежливо ответила я, заинтригованная, ожидая продолжения.
– Вся малышня о тебе только разговаривает. Рассказывают, как ты им сказки на ночь читаешь.
– А что, нельзя? – насторожилась я.
– Нет, Бог с тобой, конечно можно. Просто замечательно! – Фира продолжала о чем-то думать, перелистывая учебник по литературе, забытый на столе. – Они такие счастливые бегают! Ты молодец, что начала это. Сможешь продолжать?
– Да, конечно... – Я все ждала, когда же Фира заговорит о главном, укладывая тем временем портфель, времени на дипломатические разговоры не было. – А о чем вы хотели меня спросить?
– Твоя наблюдательность поражает! – рассмеялась пионервожатая и наконец-то заговорила по существу. – Ты знаешь, что с 17 мая Дворец пионеров работает? Ты ведь там занималась, верно? Так вот. Там решили собрать группы детей – выступать перед бойцами на фронте. Устроить детские концертные бригады. Их уже организовали, они начали выступать, поют там, хор, оркестр есть... Я подумала: ты так хорошо стихи читаешь, может, захочешь с ними выступать? Чтецов у них не хватает.
– Но я никогда не выступала... – замялась я. Мне было приятно, что так высоко оценили мои артистические способности, но, с другой стороны... – Я так только, в кружке, мы стихи читали...
– Ну это не беда! Главное – начать! Там есть ребята гораздо меньше тебя, а не боятся и не стесняются. Вон, Фанечка, та, у которой ты малышей собираешь, она там в хоре солистка. Семь лет девчонке, а прекрасно выступает! Солистка! Певица! Это не шутка!
– А! – обрадовалась я. – То-то я смотрю, она как артистка держится. А вы уверены, что у меня получится?
– Ты, главное, не робей! Конечно, получится! Это же для бойцов, для фронта!
– Ну... если для фронта, тогда конечно! Я постараюсь... А куда прийти? А как же школа?
– Со школой – очень просто. Школьники выступают только по воскресеньям, чтобы не пропускать уроки. Так ты подойди к Фанечке, с ней вместе и пойдете на сбор группы. Ты не смотри, что она маленькая, она кого хочешь за пояс заткнет! – Фира, довольная моим согласием, повернулась, собираясь уходить, но я остановила ее:
– Да, Фира, я с вами поговорить хотела... – Фира остановилась. – Там, в комнате другая девочка, я не знаю, как ее зовут. – И я, сбиваясь от неловкости, что выдаю чужие секреты, рассказала пионервожатой о ночных плачах Фаниной соседки. – Я не знаю, можно ли это рассказывать, но, по-моему, нужно ей помочь. Может быть, поговорить с ней или пусть врач ее посмотрит... Она страдает, но просто не подает виду. Что-то нужно сделать! – убежденно закончила я, боясь, что Фира ответит так же, как и маленький философ, соседка плачущей малышки по комнате. Мол, "ничего, пройдет"... Но пионервожатая отнеслась к сообщению неожиданно серьезно.
– А, это ты об Ире... – Она задумалась, свела прямые черные брови. На гладком лбу появились тонкие параллельные морщинки, как у спаниеля. – Я пыталась поговорить с ней давно, когда она только поступила к нам, но она такая замкнутая, молчаливая. Не удалось мне ее разговорить... Хорошо, что ты мне напомнила. Я поговорю с Риммой Михайловной. Подумаем, что делать, – медленно ответила Фира, размышляя о том, как они, взрослые, в сущности, мало знают детей. И времени нет на каждого, и педагогической подготовки для таких тяжелых случаев никакой! Хоть бы курсы по психологии провели! Дети-то тяжелые, каждый – после глубокой травмы, а где сейчас психолога найдешь!
Вечерние чтения продолжались. Одолели "Сказки" Пушкина и принялись за "Приключения Робинзона Крузо". Теперь уже и большие дети приходили послушать, чтения перенесли в более просторную классную комнату, предназначенную для приготовления домашних заданий. Вечером, когда все задания были сделаны, после ужина, ребята собирались у большого стола в классной, рассаживались, кто где хотел; старшие девочки приносили шитье; и все с удовольствием слушали негромкое, выразительное – не напрасно же я посещала «Художественное слово» – чтение. Как напоминали эти вечера наши домашние, когда под шелковым абажуром папа читал только что вышедшую "Тайну двух капитанов" или Жюля Верна, а мама шила.
Все возвращается на круги своя.

Концертные бригады

В субботу маленькая Фаня с заговорщицким видом отвела меня в сторону и сообщила, что завтра они едут на фронт, и что она отведет меня "куда нужно". И действительно, после завтрака – двух ложек жидкой каши, стакана полусладкого чая и лепесточка хлеба, она по-командирски взяла меня за руку и, как маленькую, повела во Дворец пионеров, где собиралась группа. Наверное, из-за разницы в росте мы выглядели как мама с дочкой, потому что по лицам и фигурам невозможно было определить возраст – даже детские мордашки при дистрофии превращались в стариковские.
До фронта концертная бригада доехала на трамвае. В Стрельне пересели в маленький военный грузовичок, и он, прыгая по кочкам, разбрызгивая грязь и лужи, помчался к какой-то полупрозрачной рощице, еще нагой, без листьев, в которой, окопавшись, залег Н-ский полк.
Мелкий ленинградский дождик моросил, сквозь легкую облачную пелену просвечивало тусклое солнышко, снег давно растаял, и напоенный влагой воздух был по-весеннему пронзительно свеж и чист. Ребята-артисты, укрытые брезентом, придерживая музыкальные инструменты, подпрыгивали на вылетающих из-под них ящиках, старались не стукнуться о деревянные борта, высовывали носы наружу, чтобы надышаться чистым весенним воздухом.
Приехали. Грузовичок остановился, откинули борт, и обветренные солдатские руки протянулись к сидящим, помогая спрыгивать с высокого кузова. Дети, одетые в стеганые штаны и ватники, очень естественно смотрелись между бурых солдатских шинелей, бревенчатых, заляпанных грязью скатов землянок и разнокалиберной военной техники, прикрытой влажными еловыми лапами. Осмотреться не дали – сразу же повели в землянку, неожиданно оказавшуюся теплой и ухоженной. Там сразу же стало шумно и тесно.
Отдыхающие солдаты вставали с нар, громко переговаривались, бодро шутили и улыбались гостям. Солдатские лица были худыми, изможденными. Старыми. "Несладко тут", – пронеслось у меня в голове.
Вглядываясь в лица солдат, я заметила, что все развеселые шутки-прибаутки были лишь прикрытием глубокого потрясения, которое испытали эти все повидавшие парни, увидев нас – блокадных детей. Реакция была у всех одинаковой. Сначала – дружеский взгляд на ребенка, мгновенно переходящий в ошеломленный; потом – опущенные, прикрытые как от стыда глаза; после – наигранная веселость. Некоторые тут же сбегали на кухню и принесли полные котелки каши – наваристой, горячей, так вкусно пахнущей, что закружилась голова.
– Ешьте, ребятки, – торопливо протягивая ложки, хрипло говорили солдаты, – попеть потом успеете... Ну-ка, быстренько, наворачивайте!
Моя рука сама собой потянулась к вожделенной каше. Голова кружилась, тело как-то обмякло от слабости. Я зачерпнула полную ложку и жадно принялась есть. Но тут почувствовала, что кто-то настойчиво дергает меня за рукав ватника. Оглянулась – и увидела сердитые глаза маленькой Фани:
– Не ешь! Нельзя есть – живот разболится!
Моя рука инстинктивно еще сильнее сжала ложку.
– Пойдем, ты уже поела! Нельзя много есть! – настаивала опытная Фанечка.
Добровольно оставить котелок с кашей?! Ну нет! Нашла дурочку! Я сердито отвела руку вредной девчонки и зачерпнула еще ложку. Полную столовую ложку вкуснейшей, ароматнейшей, наваристой, рассыпчатой... Эх, еще одну, с верхом!.. Страшная боль, острая, как пила, перерезала тело пополам, согнула его, выворачивая внутренности, перехватывая дыхание. Слезы сами собой брызнули из глаз. И еще один приступ боли. Отпустило, слезы льются от боли и стыда. И еще раз кинжал разрывает кишки. Господи! Какая боль! Не вздохнуть! Обмякшее тело сложилось пополам и мешком свалилось на пол.
Чьи-то задубевшие руки помогли переползти на нары, подняли голову, поднесли ко рту кружку с чаем.
Прокуренный шепот над ухом:
– Попей, девонька, полегчает!
Господи, какой чай сладкий!
Ну вот, можно дышать. Какой кошмар! Какая чудовищная, разрывающая боль! Слава богу, вроде бы отпустило, стало полегче. Боль, притупляясь, постепенно уходила, только бы не шевелиться, полежать бы...
Тот же ласковый шепот над ухом:
– Ты полежи, ласточка, отдохни. Я тут чай тебе поставил, попей. Отдыхай.
Все вышли из землянки на концерт. Стало тихо.
Господи, какой позор! А еще старшая! Накинуться, как полоумная, на еду! Сейчас отдохну и пойду выступать. Как им всем в глаза глядеть после этого?! Какой стыд!.. Лежать, лежать, не двигаясь...
А смогу ли встать? Ну-ка, потихоньку сесть. Вот так. Живот ноет, все в нем урчит и переливается, но двигаться, вроде, смогу. Сколько же времени я тут валяюсь? Полчаса? Час? В голове все мутится... Наверное, они уже закончили концерт.
Пошатываясь, на подгибающихся ногах, я с трудом выползла из землянки. Ну вот, так и есть! Уже все – и солдаты, и ребята-артисты – стоят кучей рядом с грузовиком, который служил сценой, борта уже подняли. Дружно, весело болтают, солдаты с забытой нежностью смотрят на мелкоту, гладят грубыми отвыкшими руками детские головки, суют им в карманы сухари, кусочки сахара. Из своего солдатского пайка, тоже небогатого. Я робко подошла к ним, потупившись, не зная, куда деться от стыда, прислонилась к боку грузовичка. Солдаты увидели меня, понимающе закивали, участливо, по-доброму заулыбались. Сухари, однако, в карманы не сунули, видимо, опасаясь повторения приступа.
Приехали в детский дом уже затемно. По дороге боль в животе усилилась – растрясло. Фира было сунулась с поздравлениями о дебюте, но, увидев мою перекошенную от боли и горя физиономию, молча побежала на кухню заваривать ромашку – помогает при болях в животе. Девчонки в комнате тактично промолчали, не стали ни о чем расспрашивать, но я, разревевшись от пережитого стыда, рассказала им все. Ромашка и исповедь помогли. Ночь прошла спокойно, утром, как всегда, начались занятия в школе, и пережитый позор понемногу забылся. Позже я часто выезжала с концертами на фронт, но уже больше никогда там не ела.

Пирожки

Между тем детский дом жил своей жизнью, принимал новых детей. Они были в разном состоянии. Некоторые оставались в детдоме, некоторых возвращали родным, некоторых переправляли на Большую Землю по Дороге жизни. Ледовая трасса в апреле растаяла, но перевозки продолжались на баржах.
И почти каждый день в детдом приходил старенький, сморщенный доктор Александр Карлович. Таня часто видела, как он, задыхаясь и кашляя, поднимался на второй высокий этаж, подходил к стеклянным, замазанным белой краской дверям изолятора, и, постояв и отдышавшись, героически выпрямлял сутулую спину и нарочито строевой походкой входил к лежащим на кроватях полумертвым детям.
– Ну, чудо-богатыри, – бодро говорил он прозрачным дистрофикам, – есть ли еще порох в пороховницах?
Он любил своих маленьких пациентов. Положив широкую теплую руку на лысенькие головенки на тонких синеватых шейках, он говорил, что эти дети по стремлению выжить похожи на одуванчики, пробивающие головой асфальт. И откуда в них столько жизненных сил? "Истинные герои!" – восхищенно говорил врач, любуясь каким-нибудь особенно истаявшим обмылочком, который, несмотря ни на что, жил и хотел жить. И выживал!
Разговор Тани с Фирой о трагической истории маленькой Иры не прошел бесследно. Пионервожатая рассказала о нем директору. Опытная учительница сразу почувствовала неладное. "Она не просто так плачет, – озабоченно произнесла она, – надо показать ее врачу". Она поймала Александра Карловича после осмотра больных.
– Я не знаю, как быть, – волнуясь, рассказывала Римма Михайловна. – Простите, что мы обращаемся к вам не по специальности, вы ведь все-таки не психиатр, но, может быть, вы посмотрите ее?
– Ах, дорогая моя! Что значит – не по специальности? Моя специальность – дети! – Голова Александра Карловича гордо задралась, и он стал похож на боевого петуха. Старого, обтрепанного, но все-таки боевого. – Я, конечно, не психолог, но кое-что учил. Да, дорогая моя, кое-что еще осталось в этой старой седой башке! – Он всегда петушился, когда видел перед собой черные кудри Риммы Михайловны.
– Так вы ее посмотрите? – улыбнулась Римма Михайловна. Ей нравился этот по-мальчишески бравирующий доктор.
– Да, конечно... – Он на минуту задумался.– Только не здесь, в изоляторе, тут нужна не больничная обстановка. Где бы найти тихое местечко, чтобы никто не заходил? Давайте-ка, я поговорю с ней в ее комнате, а вы сделаете так, чтобы нам никто не мешал. Хорошо?
И вот Александр Карлович, сняв белый халат и прикинувшись добрым дедушкой, осматривающим детские спальни, зашел ненароком к Ирочке, которая в это время случайно осталась одна в комнате. Других девочек за чем-то вызвали к Эмилии Карловне в бельевую, а Ире велели остаться и тщательно убраться в комнате.
Прошел долгий час, полный тревоги и беспокойства. Римма Михайловна время от времени выглядывала в коридор. Потом из комнаты выпорхнула сияющая Ирочка, и первый раз ее увидели веселой и оживленной. Доктор, наоборот, задумчивый и рассеянный как никогда, вышел вслед за ней, горько посмотрел ей вслед и медленно прошел в директорский кабинет. Потоптался немного на ковре перед столом, растерянно оглянулся в поисках кресла, стоящего прямо перед ним, и тяжело, по-стариковски сел, думая о чем-то своем.
Римма Михайловна молча смотрела на него и ждала приговора. От галльского петуха не осталось и следа, скорее врач напоминал нахохлившуюся озабоченную наседку.
– Я думаю, что она больна, – тщательно взвешивая каждое слово, наконец заговорил он. – Я немного поработал с ней, попробовал гипноз. Это помогло, она немного раскрылась, но этого недостаточно. Что еще есть у меня? – Он усмехнулся своему скудному арсеналу диагностических средств. – Случай сложный. Тяжелый. Острый психоз. Но надо дифференцировать с шизофренией... – Он еще подумал, пожевал губами. Поднял голову, поглядел на директора, внимательно слушавшую непонятные, пугающие слова, и твердо заключил:
– Я бы рекомендовал стационарное обследование и лечение.
– То есть в больницу? – ужаснулась директор.
– Детское психиатрическое отделение, – спокойно и уверенно пояснил врач.
– Помилуйте, доктор, где же теперь это есть?! – всплеснула руками Римма Михайловна.
– Да, вы правы. Надо отправлять на Большую землю. – Он тяжело вздохнул, понимая ответственность непростого решения.
– Александр Карлович, это так опасно. – Римма Михайловна тревожно вглядывалась в него большими черными глазами, – Вы же знаете, насколько это опасно. Может, вы ей сможете тут помочь? А, как-нибудь?
– Уважаемая Римма Михайловна! – Врач твердо посмотрел ей прямо в глаза. – Мы работаем вместе довольно давно, не правда ли? Вы знаете – то, что я могу, я делаю. И иногда мне что-то удается. – Он гордо расправил плечи и опять превратился в боевого мушкетера. Золотые очки блеснули как шпага. – Но я не всесилен. И я вам сейчас говорю – этой девочке нужен стационар. Я настаиваю на госпитализации.
Римма Михайловна сникла, тяжело опустила голову.
– Ну хорошо... Надо так надо. Хотя она так прижилась у нас... – Последний робкий взгляд надежды на врача – и отступление. – Хорошо. Мне тут как раз звонили – есть ли дети на эвакуацию. Они торопятся – скоро начнутся белые ночи, транспортировать баржи будет еще опаснее. Хорошо. Кого вы хотите отправить из изолятора?
– Гм... – Доктор поискал полу халата, чтобы привычно протереть очки, не нашел ее, забыл про очки и задумался. – Оленька Петрова и Павлик Губанов, я думаю, выпутаются. Они тяжелые, но стабильные, беспокойства за жизнь нет. А вот Игорек ухудшился. Он уже не чувствует ног и не двигает ими. Паралич и парезы. Хорошо бы его отправить, может там современными препаратами и надлежащим питанием удастся выправить положение.
Римма Михайловна улыбнулась: каждый раз при отправке больных Александр Карлович начинал говорить официальным тоном, как будто уже писал сопроводительное письмо.
Через несколько дней весь детский дом благоухал чудесными запахами свежеиспеченных пирожков. Анна Адамовна священнодействовала на кухне, а дети, глотая слюни, стояли и с завистью глядели на два золотистых пирожка – последний подарок детдома уезжающим детям.
Ира, закутанная по-зимнему, – ночи на Ладоге холодные – стояла и безучастно глядела на подруг, вышедших проводить ее. Девчонки были неожиданно серьезными, уже не вели себя как мартышки. Игорек, бледный, синеватый, неподвижно лежал на носилках, равнодушно поглядывая на окруживших его детей. Подъехала санитарная машина. Суровая Адамус, на секунду обняв Иру, сунула ей в руку пирожок, завернутый в чистую салфетку. Потом наклонилась к Игорьку, погладила его по восковой щеке и сунула пирожок под одеяло.
– Не потеряй! – строго сказала она.
– Дайте мне его в руку, – попросил Игорек. Ему, наверное, уже было трудно двигать руками.
Девушки-дружинницы поставили невесомые носилки в машину и помогли Ире забраться внутрь.
Таня не провожала детей. Забравшись в укромный закуток под лестницей, зажав зубами рыжую косу, чтобы никто не слышал, она горько плакала, положив мокрое лицо на руки. Волшебный аромат пирожков был соломинкой, сломавшей спину верблюду. Перед глазами стояли румяные мамины пирожки на широком, сияющем блюде; слышался громкий смех отца, рокочущий говор Миши; чудился мягкий свет лампы под шелковым абажуром, блеск фарфоровых чашек с павлиньими перьями... "Мышка" – прошелестело в голове. Опять хорохорился Миша, перелистывая чудом добытые альбомы с музейными репродукциями; мама, молодая и красивая, краснела от удовольствия, принимая папины комплименты; таинственно поблескивала золотая игла Петропавловки и играли, переливаясь колоколами, поднебесные куранты...
Где это все? Где? Неужели прошло безвозвратно?!
Нет, надо просто переменить всю жизнь, иначе не выйти из этого замкнутого, душащего круга воспоминаний. Надо куда-нибудь уехать, все равно куда, лишь бы не видеть улиц, по которым гуляла тогда с папой, не слышать разговоров о еде, не ощущать запаха привычной маминой кухни. Просто не быть в среде, которая вся пропитана прошлым. Милым детским прошлым, которое безвозвратно ушло, варварски убито, чудовищно растоптано. Иначе можно сойти с ума. Как Ира.
Таня решительно вытерла лицо, протерла запотевшие очки, поправила платье, поднялась и пошла разыскивать Римму Михайловну. Та была у себя в кабинете. Старинная тяжелая дверь как всегда была открыта, чтобы слышать все, что происходит в детдоме.
Детей уже отправили, можно, наконец, расслабиться, немного просидеть, собраться с мыслями. Голова директора устало склонилась к бумагам, аккуратно уложенные кудри упали на лицо. Таня задержалась немного на пороге, дожидаясь, пока ее заметят, и тут только увидела, что черные как вороново крыло волосы уже не такие яркие и блестящие, как раньше, а как бы подернулись пеплом, и в них проблескивает седина. Да и сами кудри как-то опали и посеклись, как будто постарели.
"Как и у меня, – подумала Таня. – Тоже волосы развились и поблекли". Где-то в глубине сердца шевельнулась жалость к любимой учительнице, первый раз она поняла, какую тяжкую ношу взяла на себя эта женщина. Голова поднялась, черные запавшие глаза, окруженные сеточкой морщин, вопросительно поглядели на Таню.
– Римма Михайловна, отправьте меня из Ленинграда, – коротко, без ненужных предисловий попросила девочка.
Учительница откинулась на спинку стула, вздохнула, улыбнулась:
– Что, пирожка захотелось?
Но тут же, увидев, как ранила девочку ее шутка, переменила тон:
– Почему, Танюша? Что случилось? Тебе плохо у нас? – серьезно спросила она, вся подавшись вперед, поближе к девочке.
– Нет, в детдоме хорошо.
Таня прошла в кабинет, поникшая, грустная.
– Мне просто самой плохо... – Она обессилено присела на краешек стула.
Римма Михайловна откинулась на спинку стула, подумала. Не часто к ней приходили такие серьезные просительницы. Взрослый разговор.
– А почему ты думаешь, что в другом месте тебе будет лучше? Здесь тебя любят. Понимают то, что переживаешь ты. Там так не будет. Там люди не знают, что такое блокада. – Она всматривалась в серые глаза за толстыми очками – понимает ли ее, слышит ли?
– Да, но там не будет постоянных напоминаний о прошлом. – Чистый, по-детски круглый лоб нахмурился, как будто отгоняя навязчивые мысли. – Я скоро с ума сойду – в голове постоянно прокручиваются воспоминания, я не могу отделаться от них. И эти страшные сны...
– Ах, Танюша, Танюша... – Голова воспитательницы мудро, по-старушечьи закивала. – Как я тебя понимаю... Сама варюсь во всем этом. И не только я или ты. Все мы в одном котле. Но от воспоминаний нельзя уйти. Они внутри тебя. Ты не можешь убежать от самой себя.
– Так что же, мне так всю жизнь мучиться?! – Крик отчаяния вырвался сам собой.
– Нет, почему же всю жизнь? Это можно пережить, перебороть. – Римма Михайловна тяжко вздохнула. – Ты уже взрослая, ты должна это понимать. Время, Танюша, все лечит. Все проходит, все потихоньку забывается. Даже самое страшное. Как и самое счастливое. И не знаю, как сказать – к счастью... или к несчастью... – Опять многоопытное старушечье покачивание головой.
Таня удивленно глядела на директора – так не вязалось оно со всегда энергичной и деятельной Риммой Михайловной. "Господи, я-то, эгоистка, плачусь, а ей, наверное, в сто раз хуже моего приходится".
– Это – во-первых, – продолжала Римма Михайловна. – А во-вторых, ты ведь пишешь дневник – это тоже способ избавиться от воспоминаний. Они ведь перестают вертеться в голове, когда написаны? Верно? А в-третьих, подумай, как ты нужна всем. Если тебя не будет с нами – как же мы проживем без тебя?
– Я такая страшная. Никто меня не любит! – Глаза снова наполнились слезами, нос захлюпал.
Опытная учительница не показала виду, что заметила это. "Ой, глупышка! Маленькая еще, какая маленькая!.. Конечно, тяжело без мамы, без родных. Рано, слишком рано она осталась одна! Четырнадцать лет!.. Но это судьба, ее не переделаешь! Что же делать, пожалеть ее? Дать расслабиться? Но это нельзя – расслабляться, жалеть, поддаваться чувствам – все это обессиливает человека. А что ждет впереди, сколько еще страданий? И все надо вытерпеть, не сломаться! Ничего. Она сильная, выстоит!"
– Неправда, Татьяна! – нарочито сердито, чтобы не поддаваться чувствам, сказала Римма Михайловна. – И ты знаешь это! Как тебя все любят, уважают – и подруги твои, и малыши, и Фира, и я. Как много ты даешь нам! А на фронте? Вспомни, как тебя слушают солдаты! Мне говорили, что они сидят, не дыша, когда ты читаешь стихи. А как воюют после твоих выступлений! Ты же просто даешь им заряд энергии! И ты говоришь, что это никому не нужно?! Подумай об этом, Танюша.
Она вгляделась в поникшие плечи, покрасневшие от слез глаза за толстыми стеклами, в размякшие линии лица – куда исчез упрямый подбородок?
– И не распускайся. Мы все устали, страдаем, но если не будем держаться друг за дружку – пропадем. Мы все – солдаты на боевом посту, нельзя его оставлять. Держись, ты сильная, ты справишься.
Таня вытерла мокрые глаза, расправила плечи, встала. Римма Михайловна права, я просто распустила сопли. Мама с папой не одобрили бы этого. Им, наверное, было еще тяжелее – и тогда, при бегстве в чужой Ленинград, и потом – в студенческие голодные годы. И после, когда отдавали мне свой паек. И они не жаловались. А мне должно быть стыдно за свои сопли. Распустила нюни! Подтянись!
И, по возможности распрямив костлявую, сутулую спину и тяжело вздохнув, она пошла на боевой пост – учить уроки.
А Римма Михайловна, глядя на тощую, вытянувшуюся фигурку, подумала, что этой девочке, за одну страшную зиму потерявшей всю, такую дружную и любящую семью, очень тяжко быть одной. "Надо постараться найти ее родных. В личном деле написано, что в Москве проживает тетя, папина сестра, а в Курске – дядя, мамин брат. Почему же ее не ищут? Наверное, они не знают, что случилось с семьей, а сообщить некому. Таня говорит, что в Ленинграде никого нет. Может быть, в Москве или Курске кто-то остался. Надо дать запросы. И, если никто не откликнется, – подумать об удочерении. Все-таки, в семье легче. Даже в чужой. Надо присмотреть ей хорошего человека..."
Она привычно прислушалась к обычным детдомовским шумам – крикам и возне малышей в коридоре, хлопанью дверей в комнатах, шлепанью тапочек по лестнице, грохоту кастрюль на кухне – и подумала, что, в сущности, уже почти взрослому человеку тут и отдохнуть-то невозможно. Все время ты на виду, не расслабиться, не подумать спокойно. А нервы, конечно, у всех на пределе.
"Надо бы ей выделить отдельную комнату, хоть маленькую, но отдельную. Только где ее взять? Девица-то совсем уже взрослая. Пятнадцать лет! Возраст любви и размышлений! А у нее – что? Ни того, ни другого! Бедняжка! Но отправлять на Большую землю нельзя – очень уж опасный путь, такие бомбежки... Да и слишком тяжелый для таких дистрофиков. Все-таки она до сих пор очень слаба. Не перенесет. Не дай Бог, погибнет ".
Она откинула поседевшую прядь волос, упавшую на лицо, и с горечью подумала, что вот уже и долгожданное лето, и есть трава и овощи, а все равно – сколько людей ежедневно умирают от голода. Конечно, не так страшно, как зимой, да и трупы на улицах не лежат, но все равно – очень, очень много смертей. И эти изматывающие, ежедневные бомбежки.
Она содрогнулась, вспомнив утреннюю сцену, – после очередного налета пошла на работу и по дороге увидела разбомбленный дом. Люди стояли и, волнуясь, что-то кричали, глядя куда-то в вышину. Римма Михайловна остановилась и подняла голову. Там, наверху, под самой крышей зияла срезанная снарядом жилая комната. В ней, по самому краю пропасти, на коленях ползала ослепленная, раненная женщина. В любую минуту она могла упасть вниз. Пожарные, торопясь, разворачивали лестницы. Толпа волновалась – успеют или не успеют, кричала женщине, чтобы она не двигалась, но та, оглушенная, не слышала их и продолжала ползать, плача и придерживая раненную руку. Зрелище было жутким. Римма Михайловна не стала ждать продолжения – оно могло быть ужасным. Потупившись, понимая и проклиная собственное бессилие, она заторопилась на работу, в детский дом...
"Пускай Таня поживет у нас. Не пущу ее никуда. У нас все-таки безопаснее, чем на Дороге жизни или в госпиталях на Большой земле. Береженого бог бережет".

Блокадное родство

Таня вернулась в свою комнату. Там было тихо. Соседка Галя, сидя у окна, обвязывала крючком ворот мальчиковой рубашки, переделанной в нарядную кофточку. Алла куда-то вышла.
Таня села на кровать, заправленную по-солдатски шерстяным одеялом, и позволила своим мыслям течь, куда они хотят. В голове после разговора с Риммой Михайловной было пусто, все эмоции утихли, в теле осталась лишь слабость, привычная усталость больных мышц. Можно лечь и полежать, глядя в потолок. А можно почитать что-нибудь интересное. А можно начать делать уроки, но этого делать почему-то не хочется.
Она сидела на кровати, бесцельно опустив руки и наблюдая за быстрыми движениями Галиного крючка. Потом взгляд невольно залюбовался изгибом шеи, поворотом наклоненной к вязанью головы, завитками темных пушистых волос на затылке. У Галки была изумительно красивая шея – длинная и горделиво изогнутая, с еле заметной складкой посередине, придававшей ей трогательно пухлый детский вид. Галка, спокойная, строгая, уверенная в себе, знала, что у нее красивая шея и, не стесняясь, всячески это подчеркивала. Она всегда закалывала свои длинные пушистые каштановые волосы в греческий узел на затылке, носила платья с открытыми воротниками и при мальчишках старалась сесть боком, грациозно изогнув шею, чтобы все ее видели. Таню, выросшую в пуританском духе, немного удивляло это любование собственным телом, но, с другой стороны, она немного завидовала подруге, которой было чем гордиться.
Вот и сейчас, раздобыв где-то старую мальчишескую рубашку с продранными локтями, изобретательная Галка отрезала рукава так, чтобы получились рукава-труакар, отпорола изношенный воротник, сделав ворот-апаш, и теперь обвязывала его яркими нитками, подчеркивая открытый вырез. Получалась очень неплохая блузка.
Таня, засмотревшись на лебединый изгиб шеи, плавный переход в округлое покатое девичье плечо, на нежные тени под ключицей, неожиданно для себя почувствовала желание нарисовать это. Глаза еще привычно отмечали шелковый блеск волос и чуть намеченную голубоватую жилку на шее, изящный завиток крохотного уха, а рука уже сама потянулась за карандашом.
Галя почувствовала на себе пристальный взгляд и с удивлением оглянулась на подругу:
– Ты что?
– Нет, нет, ничего. Ты сиди, продолжай. Я так...
– А красиво выходит, да? – Портниха расправила кофточку на коленях, уверенная, что подруга любуется именно ее работой, и с удовлетворением оглядела ее. – Как тебе?
– Очень хорошо! Ты просто молодец, Галка! – с искренним восхищением проговорила Таня, по-прежнему изучая модель для рисунка.
– Здорово я придумала! Эмилия Карловна выкинуть ее хотела, а я не дала – мне-то рубашка как раз впору. Только переделать чуть-чуть... – Она опять склонилась над вязанием. Стальной крючок мелькал с быстротой молнии, клубок синих шерстяных ниток так и крутился на коленях.
Таня совсем уже сосредоточилась и уловила для себя нужный поворот головы модели, но тут в комнату, как всегда с шумом, ввалилась Алла. Крепенький низенький боровичок, она была полной противоположностью воздушной полупрозрачной фее-соседке.
– Девчонки! – закричала она, хотя повода для крика никакого не было. Просто она не могла иначе. – Девчонки! Вы посмотрите, чего я принесла!
И она с гордостью замахала перед Таниным носом какой-то тряпочкой. Черт! Шум и суета. Ну как тут сосредоточиться, как подумать?! С рисованием было покончено.
– Что это? – холодно спросила Галя, неохотно поднимая голову от работы. Ей тоже мешал ненужный шум.
– Ты что, не видишь! Это лифчик! Меня научили, как просто сшить лифчики! – Алка победно оглядела подруг.
– Кому нужен лифчик? – сердито спросила Таня. "Какая все-таки грубая и бесцеремонная эта Алка! Весь настрой перебила! И добро бы по делу, а то из-за всякого пустяка!"
– Тоже мне – лифчик! – презрительно фыркнула изысканная принцесса Галя. – Жалкая тряпочка! Лифчик должен быть – ах! Из кружев, из шелка, весь в рюшках... – Она мечтательно завела глаза и автоматически изогнула шею.
– И зачем он вообще? – Таня недоуменно оглядела плоские фигуры девочек.
– Ну и ладно, ты себе мечтай о кружевах, а мне и такой сойдет! – решительно отрубила Алла. Она обиделась на девчонок – выпендриваются. Одна вообще не знает, для чего лифчики носят, другая маркизой себя воображает. Оскорбленная в лучших чувствах, Алка надулась и уселась в угол.
– Ну хорошо, покажи, как шить, – смилостивилась Галя. Нехорошо! Человек старался, раздобыл выкройку, принес в клюве, а его вот так – мордой об стену. Не деликатно!
Она оставила свое шитье и взяла в руки яблоко раздора. Повертела, стараясь понять крой. Простодушная Алла не умела долго сердиться. Боровичок из круглого надувшегося вновь стал квадратным. Увидев искренний интерес подруги, она сразу же с удовольствием затараторила:
– Смотри, как здорово, как просто – из носового платка! Разрезаешь квадратный платок по диагонали, получаешь два треугольничка, и пришиваешь их к широкой ленте. Теперь только бретельки пришить – и готово!
– Действительно, проще некуда! – поняв, обрадовалась Галя и тут же стала фантазировать: – А можно кружевом обшить, и еще ленту взять атласную, поприличнее будет... – Она уже с интересом вертела бывший носовой платочек, прикидывая его на себя и представляя будущую кружевную модель.
– Ну это ты обшивай, а мне и такой сойдет! – Алка хихикнула. – Из нашего рванья только кружевные и шить. Другие не получаются. Дырки даже не надо штопать – вот тебе и "ришелье"!
Довольная произведенным на Галю эффектом, Алла повернулась к безучастно взирающей на кутерьму Тане, желая заинтересовать и ее:
– Как это ты не понимаешь – для чего?! Ты же девушка! Как раз, когда ничего нет, так и надо лифчик носить, чтобы хоть видимость какая-то была! Еще внутрь умные люди подушечки из ваты подкладывают, так такой бюст получается – загляденье!
Она видела, что на Таню тирада не произвела должного впечатления. Фу ты, какая непонятливая! Вроде, умный человек, а в этих вопросах – тупой, как автобус. У нее – что, что-то не на месте? Может, она и пацанам нравиться не хочет?! Надо растолковать ей попроще:
– Ты уж не обижайся, но я тебе правду скажу. Ты уж очень плоская, это пройдет потом, но – ты только не обижайся! – лучше сейчас сшей себе лифчик. Хоть что-то сверху будет. А то уж совсем ничего, это нехорошо.
– Прости, я не поняла, о чем ты? – с подчеркнутой холодностью остановила ее Таня. Ей претила эта базарная трескотня на неприличные, по ее мнению, темы. Мама всегда говорила: "У человека есть три вещи, которые не обсуждают, – имя, фигура и одежда. Иначе можно поставить себя и других в неловкое положение". Поэтому Таня, как могла, выпрямила согнутую ослабевшую спину и сразу стала похожа на неприступную английскую леди. Строго, без намека на улыбку, посмотрела прямо в глаза разболтавшейся девчонке. Та осеклась.
– Да нет!.. Ну да... Ну что ты, в самом деле... Ну это я так... Ну, в общем, Эмилия Карловна велела всем девочкам сшить нижнее белье, так я...
Алла, при всей своей суматошности и грубоватости, была удивительно отзывчивая и добрая. Увидев, как задела подругу ее ненужная откровенность, она тут же раскаялась так, что покраснела, и рассердилась на себя.
– Ты, короче, прости меня, пожалуйста, – виновато заглядывая Тане в глаза, искательно заговорила она. – Я так болтаю, дура набитая! Ты не обижайся! – Она совсем поджала хвост. – Я ведь не со зла!
Таня вздохнула. Понятно, что не со зла, просто воспитание другое. Конечно, язык – ее враг, и болтает она им, как помелом. А с другой стороны – очень она хорошая все-таки. Редко кто умеет так сострадать и так искренне извиняться за содеянное.
"Странно, конечно, что они обращают на себя столько внимания. Кому интересно, как ты выглядишь, какой у тебя бюст и фигура? Ведь главное – что ты думаешь, чувствуешь, переживаешь... А может, все-таки не до такой степени, может, я перебарщиваю? Ведь и мне не безразлично, как я выгляжу... Моя улыбка, например. Мне стыдно улыбаться – зубы стали такими кривыми и темными после цинги... А может, они правы? Может, это я ненормальная – такая засушенная, замороженная после всего пережитого? Если вспомнить, как было раньше... Вроде, до войны мне очень хотелось быть хорошенькой... Конечно, до мамы мне было далеко, но хоть чуть-чуть... Значит, девчонок можно понять. Все-таки им намного легче, блокада не была для них такой катастрофой. Хоть у Галки тоже оба родителя погибли, но на фронте, она не видела их смерти, не хоронила их своими руками. Да и дистрофии не было – с самого начала блокады она была под крылышком детдома. Алле и того лучше: отца у нее вообще не было, а мама работала в больнице, она ходила помогать ей, там и подкармливалась. Так что где им меня понять! Наверное, они все-таки правы. Спасибо, что хоть пытаются помочь и растормошить меня".
Она подняла голову и осмотрелась по сторонам. Алка все еще, с собачьей слезой в глазах, стояла возле нее, ожидая прощения. Деликатная Галя, сердитая на Алкину бесцеремонность, оставила злополучный лифчик и вновь принялась вязать, делая вид, что ничего не слышала. "Все-таки мне повезло с подругами, – подумала, отходя, Таня. – Чуткие, понимающие, сострадающие, желающие помочь". Она улыбнулась Гале, исподлобья взглядывающей на нее, обняла прощенную расцветшую Аллу и вышла из комнаты. "Бедная Алка, – подумала она мимоходом, – сейчас Галя ей задаст за ее бесцеремонность!"
Таня забралась в свой укромный уголок под лестницей – побыть одной, подумать. Там, в тихом полумраке, среди щеток, ведер и половых тряпок она пристроила старенькое обшарпанное креслице. Там можно было, поджав ноги, посидеть, подумать, отдохнуть душой. Там никого никогда не было, никто не мог помешать ей быть одной. Там было хорошо.


Краткая хронология событий в Ленинграде (июнь-сентябрь 1942 года)

Летом 1942 года голод – все еще самая частая причина смерти.
16 июня 1942 года – завершена работа по прокладке по дну Ладожского озера трубопровода для подачи горючего в осажденный город.
19 июня 1942 года – учащиеся 6-10 классов мобилизованы в совхозы и подсобные хозяйства на прополку и полив овощей.
В июне органы ЗАГС зарегистрировали смерть 33766 человек.

2 июля 1942 года – в Ленинград самолетом доставлена партитура Седьмой симфонии Шостаковича и исполнена 9 августа в Филармонии (дирижер К. Элиасберг). Исполнена 9 августа 1942 года.
15 августа 1942 года – завершена массовая эвакуация населения Ленинграда.
23 сентября 1942 года – сдан в эксплуатацию первый электрический кабель от Волховской ГЭС, проложенный по дну Ладоги. Это позволило подключить к электричеству некоторые дома, в первую очередь – госпитали и детские учреждения.

 
Глава 6
Октябрь 1942 г. Тане 15 лет

Страшное слово – «свидетельница»

Пасмурно. За толстыми оконными стеклами моросит серенький октябрьский дождик. Как зарядил с самого утра, так и не перестает. Низкие тяжелые облака обложили город, от них веет пронизывающей сыростью и холодом. Листья давно уже облетели. Влажные, черные, голые ветки царапают по стеклам, словно кто-то скребется снаружи. Холодно и неуютно. Пахнет грибами, плесенью. Середина октября – самая противная пора в Ленинграде.
После школы и обеда Таня, лежа на животе, листала "Горе от ума". Крошечная, с ладонь, книжечка в мягкой коричневато-рыжей обложке. Бумага тонкая, грубая, как будто оберточная. В выходных данных напечатана дата выпуска – Ленинград, 1941 год. Странно думать, что тогда, в первый страшный год блокады, несмотря ни на что, работали типографии, наборщики вручную набирали грибоедовские стихи, корректоры при коптилках вчитывались в знакомые строчки, выпускали книги. И это в то время, когда нечем было топить буржуйки, когда в печки шло все – мебель, паркет, книги... Впрочем, сейчас, после прозвучавшей на весь мир "Ленинградской симфонии" Шостаковича, после открытия Зоопарка, это не казалось чем-то особенным. Конечно, голод, бомбежки, война, смерть, но не превращаться же в дикарей! В памяти всплыло: "Когда говорят пушки, музы молчат". Кто это сказал? Кто бы ни говорил, это не о ленинградцах! Варварами они никогда не были и не будут!.. И каннибалами тоже, что бы ни болтали в очередях!
Вот только что вышел первый номер художественного журнала "Ленинград", Римма Михайловна обещала принести почитать. Интересно, что там новенького?
Дверь отворилась, и, негромко постукивая каблуками, в комнату вошла Фира. Таня подняла голову от книжки. Пионервожатая выглядела встревоженной, темные прямые брови ее сошлись на переносице, тонкие губы были плотно сжаты. Таня поправила сползшие с носа тяжелые очки – она редко видела Фиру такой озабоченной.
– Танюша, – натянутым голосом заговорила пионервожатая, – пойдем, детка, одевайся.
– Куда? – удивляясь все больше, спросила Таня.
Всегда общительная, разговорчивая и открытая Фира старалась не смотреть в глаза, руки нервно теребили пуговицу на платье. Таня села на кровати и, продолжая изучать Фиру, стала ногами нашаривать тапочки.
– Тебя вызывают. В милицию или в прокуратуру, я точно не знаю, потом выясню.
– Куда?! – От изумления девочка потеряла пойманную было тапочку.
– Они толком ничего не объяснили. Прислали вызов Римме Михайловне, та сказала, чтобы я с тобой пошла. – Фира говорила сбивчиво, нервничая, что было крайне на нее непохоже.
"Интересно, что происходит?" – подумала чуткая Таня, но вслух ничего не спросила – что толку спрашивать, когда тебе явно не хотят отвечать.
– Так как одеваться? Я не поняла. На улицу идем?
– Да. Пройдемся, тут недалеко.
Вышли на Стремянную, потом перешли Невский и пошли по Литейному проспекту. Дождик, слава богу, перестал, но и без него противно на душе. Видимо, Фирино тревожное состояние передалось Тане. Они шли быстро, молча, каждый думал о чем-то своем.
Свернули на улицу Жуковского. Таня остановилась – прямо за поворотом она увидела тот незабвенный дом, дом своих "спасительниц", кошмарную тюрьму, в которой она медленно и верно умирала от голода.
– Пойдем, – нетерпеливо потянула ее за рукав Фира.
– Куда? – упавшим голосом спросила Таня. Она поняла – куда.
Пионервожатая потупилась.
– Туда. Ты знаешь.
– Зачем?
– Там сейчас следствие. Против них. Тебя просят рассказать, как ты у них оказалась, как жила.
– Зачем?
– Чтобы знать правду. Может, они не такие уж плохие. Ты – живой свидетель. Пойдем.
– Я расскажу все в детдоме. Я не хочу туда. Я не пойду.
– Нет, нужно опознать кое-что.
– Опознать?! Их?! Они там?! Я их увижу?! Ни за что! – От ужаса закружилась голова, ослабли ноги.
Фира подхватила ослабевшее тело, сердито встряхнула, поставила на ноги.
– Прекрати! Что за истерика! Не паникуй! Их там нет, разумеется! Конечно, к ним я бы тебя не повела!
– Я не пойду туда! Пожалуйста, Фирочка, не надо! Это так страшно! Это как в морг, как в могилу! – Таня, плача, цеплялась за руки Фиры, заглядывала в глаза. – Скажи, что не надо, пойдем домой! Я прошу тебя!..
Темные глаза Фиры наполнились слезами. Она обняла дрожащую девочку, прижала к себе, чтобы унять, успокоить ее.
– Ну что ты, Танюша. Успокойся. Это просто квартира, ничего страшного там нет. Просто милиционер запишет, узнаешь ли ты некоторые вещи. Вот и все. Не бойся, я с тобой.
Пионервожатая вытащила из кармана платок.
– На, вытри лицо. Ну что ты как маленькая, честное слово!.. Ну все, все. Пойдем потихоньку. Дай руку. Мы вместе. Успокойся... Ну вот, хорошо... Пойдем.
Крепко обняв дрожащие плечи, Фира повела Таню к знакомому подъезду. Чистенький и опрятный, он ничем не напоминал тот – заваленный сугробами снега и нечистотами. Мраморные ступени подъезда влажно блестели, буднично светила тусклая лампочка под высоким лестничным потолком. Заурядное ленинградское парадное. Обыкновенное, но сколько смертей, сколько горя прошло через него!

Перламутровая змейка

Обитая коричневой клеенкой дверь, которую с таким трудом я отворила, придя, полумертвая, с проспекта Стачек, неся за пазухой драгоценные карточки. Вот та же деревянная ручка. Тот же шаркающий звук клеенчатого валика по каменному полу под дверью, когда отворяешь ее. То же противный скрип петель. Та же темнота передней и мерзкий запах слежавшихся, гниющих вещей по всей квартире.
Господи, дай силы перенести все это!.. За что?!
Открыли дверь какой-то комнаты. В ней я никогда не была. Светло и чисто, опрятно. Большой, круглый обеденный стол, покрытый белой кружевной скатертью, за ним – милиционер, потрепанный китель его висит на изогнутой спинке венского стула. Милиционер поднимает глаза от каких-то исписанных бумаг, внимательно смотрит на меня. В его взгляде удивление – почему? Я что, слишком маленькая для свидетеля, или он вообще не ожидал, что я приду? Все видно смутно, как сквозь туман, голова кружится, уши заложило. Он что-то спрашивает, Фира что-то объясняет, он записывает. Он встает из-за стола – как медлительны движения, словно плывет! Сделав приглашающий жест, ведет нас куда-то. Ноги как ватные, подкашиваются, но надо идти.
Вот она, та длинная комната с окном-фрамугой, где я, скрючившись в три погибели, медленно умирала в кресле. Вот и то кресло, облезлые высокие подлокотники, поддерживавшие бессильное тело. Высокая вольтеровская спинка, не дававшая упасть качающейся голове на тонкой, слабеющей шее. Дрожь пробирает при одном взгляде на него.
Но что случилось с комнатой! Она вся, от стены до стены, завалена всяким хламом – какими-то сапогами, меховыми шубами, горой свалены книги, блестят металлическими боками самовары, тускло отсвечивают фарфоровые статуэтки, на стульях набросаны груды шелковых платьев... Может, это страшный сон? Галлюцинации? Голова кружится. Тошнит от запаха плесени, от омерзения видеть эту рухлядь.
Зачем они вообще меня сюда привели?!
Глаза привыкли к полумраку, теперь вижу все более отчетливо. В углу темнеет какой-то громоздкий монстр, не понять что это такое. На нем блестит перламутром узор... Что это?! Господи, это же швейная машинка, как она похожа на нашу, мамину! Надо подойти поближе, вглядеться... Вот они, те две отколупнутые чешуйки на головке змеи, которые я сама отодрала в детстве, чтобы узнать, что у змейки внутри. Но как сюда попала наша машинка?! Вон тускло блестит под слоем пыли фарфоровый сервиз с пестрыми павлинами – мама доставала его только для особо важных гостей. Миша всегда смеялся, что это сервиз для гостей в павлиньих перьях. Откуда это здесь?! Может, я брежу?
Фира, наклонившись ко мне, кричит в ухо:
– Ты что-нибудь узнаешь здесь?
Почему она кричит? Я что, оглохла? Голова сама кивает.
– Что? Ты можешь показать?
– Да. Вот та швейная машинка Зингер, и Павлиний сервиз, и еще... – Я оглядываюсь по сторонам, мне кажется, что видела что-то еще, где же это?.. А! Большое зеркало в передней в ветвистой дубовой раме... Помнится, еще Нюшка, царапаясь, лазала по нему, как по дереву, к большому неудовольствию мамы.
– Фира, но как это все здесь очутилось? Это же вещи из нашей квартиры на Турбинной!
Фира скорбно смотрит на меня, ничего не объясняя. Понемногу до меня доходит. Они крали не только карточки. Они крали все. Господи, неужели все эти горы вещей – украдены, отобраны, отняты у умирающих от голода людей! Или уже умерших? И не крали – зачем красть, если можно просто пойти и взять у полутрупа, может быть, даже, отпихнув его... Сколько же их было, если столько вещей?..
Неожиданно слышу:
– Ты хочешь взять свои вещи домой?
После того, как их хватали эти грязные лапы?! После того, как эти гиены волокли их из родного дома на Турбинной, ухмыляясь ценной добыче, роняя и оглядываясь, чтобы еще прихватить?! Смотреть потом на эти вещи и вечно помнить, как они у меня оказались? Нет! Ни за что!
– Я ничего не возьму.
Фира кивнула. Милиционер записал сказанное. Фира расписалась. Мы быстро повернулись и вышли на улицу, на свежий, пропитанный влагой и ветром воздух.
Все. Можно идти домой. Домой, в детдом. Другого дома теперь у меня нет.

"Жди меня"

– Концертная бригада Дворца пионеров начинает представление! – Зычный Галкин голос оборвал разговоры между офицерами, заставил угомониться самых горластых солдат, подтянул артистов, толпящихся сзади грузовичка. Тонкая и грациозная даже в ватнике, Галка прекрасно смотрелась на любой сцене. Выступать она не могла – данных не было, но вот покрасоваться на сцене, объявляя что-либо, это – пожалуйста, сколько угодно, с большим удовольствием. Борта низенькой трехтонки были откинуты, сзади к открытому кузову приставлена коротенькая крутая лестница, по которой артисты взбирались на сцену. Первым, как обычно, пошел хор. Разновозрастные девчонки привычно запрыгнули на импровизированную сцену, построились правильным полукругом и, по-бабьи подтанцовывая, завели веселые армейские частушки под аккомпанемент аккордеониста – маленького мальчишки, еле видимого за своим огромным инструментом. Играл он залихватски, частушки были задиристые, на солдатских усатых лицах стали появляться улыбки.
Таня, закутанная по-зимнему, стояла рядом с маленькой Фанечкой и смотрела, как та старательно трет себе зубы вафельным полотенцем. Все певцы-солисты натирали себе зубы, чтобы те выглядели белее. Американская патентованная улыбка была в моде везде, даже на фронте. Фанечка, закончив наводить красоту, аккуратно сложила полотенце, поправила пионерский галстук, повязанный прямо на зимнее пальто, и внимательно прислушалась к выступающим, чтобы не пропустить момент своего выхода. Уловив паузу в частушках, она чертиком выскочила на сцену. Солдаты было рассмеялись ее внезапному появлению, решив, что это какой-то клоунский трюк, но тут же удивленно затихли, услышав ее чистый и сильный голос. Она пела "Синий платочек". Заигранная, запетая, замученная постоянным повторением мелодия неожиданно зазвучала по-иному в этом разрытом траншеями лесу, на боевом крохотном грузовичке, под снежным, пасмурным небом. Бойцы, развеселившиеся было от задорных частушек, притихли. Таня тоже заслушалась: все-таки удивительный голос был у этой малютки – такой звучный и с такими переливами, что и аккомпанемент был не нужен. Фаня довела песню до конца, потом начала "Землянку". Хор стал подпевать, тянуть, раскрашивать музыкальный строй. Действительно, заслушаешься... Под гром аплодисментов артисты с достоинством спустились по шаткой лесенке. Последним, с трудом балансируя, скатился аккордеонист – инструмент перевешивал его самого.
Танин выход. Она поднялась по ступенькам, подошла к краю сцены. На публику не смотрела, чтобы не отвлечься, не потерять настрой. Секунду постояла, глядя в низкое, жемчужно-серебристое зимнее небо, вышитое черными крестиками тощих елок, и привычно набрала полную грудь воздуха. Взглянула на низкий, негреющий, мутный диск солнца и стала читать стихи ему. "Люблю тебя, Петра творенье..." Слова лились сами собой, как мелодия, как часть естества, вокруг призрачным туманом вставали образы того, довоенного, классического Петербурга, красивого, гордого, неподвластного времени. Было тихо-тихо, словно не сидели вокруг несколько десятков людей, словно не было кругом обезображенной рвами и разрывами земли, словно не несло острой гарью от несчастной, полусожженной соседней рощи. Слова будили полузабытые воспоминания о чем-то добром и светлом, о детстве, о семье, о своем ленинградском доме, который тут, недалеко, рукой подать, в каких-нибудь 30-40 километрах. И даже те из бойцов, которые не имели этих воспоминаний, тоже молчали, завороженные музыкой стиха, волшебным пушкинским ритмом, который не спутаешь ни с каким другим.
Неожиданно поэма кончилась, слова затихли. Таня минуту постояла, прислушиваясь, не опуская глаз на публику, – полное молчание. Тишина. И вдруг – вал аплодисментов. Это хорошо. Если такая реакция – значит, понравилось, прошибло до нутра. Это значит – успех, можно на секунду расслабиться. Она позволила себе посмотреть в зрительный зал. Там, кто на чем, пристроились разные люди в военной форме – пропыленные усатые солдаты и затянутые в скрипящие ремни молодые ребята-офицеры, маленькие девушки-санитарки, самый главный командир на персональном стуле, повар полевой кухни с дымящимся черпаком, механики в промасленных ватниках, юные курсанты военных училищ в необмятой, колом стоящей форме. Все они бешено били в ладони; некоторые, даже встав с обрубков деревьев, с каких-то ящиков, с расстеленного прямо на обледеневшей земле брезента. Кричали: "Браво! Еще! Давай!" Таня подумала: "Что еще?" – и начала: "Жди меня, и я вернусь..."
После выступления она, спрыгнув с помоста, прислонилась к борту грузовика – перевести дыхание. Воздуха, как всегда, не хватало, напряжение было слишком велико. Она стояла, глотая, как рыба, воздух, и неожиданно прямо перед собой увидела молодое солдатское лицо – совсем близко, заглядывающее ей в глаза, как в окошко. Солдат был в серой порыжевшей шинели, шапка-ушанка была лихо сдвинута на самый затылок, открывая стриженую голову и торчащие уши. Почему-то уши эти, четко вырисовывающиеся на фоне светлого неба, показались где-то виденными, знакомыми. Лицо смотрело на нее, не мигая и не уходя, словно ждало чего-то. Таня, близоруко щурясь, всмотрелась в него – очень молодое, но уже с серыми морщинами, одутловатое от голода или от усталости, плохо выбритое, так что видна темная щетина. Темные круги под глазами – кто сказал, что лицо молодое? Но брови – черные, прямые, как стрелы, сходящиеся над переносицей... И глаза – карие, глубокие, миндалевидные... И эта вечная улыбка сфинкса...
– Господи, Борька!
– Ну – узнала наконец!
– Борька!.. Как ты здесь? Как это могло случиться?
Он, молча улыбаясь, грустно смотрел на нее, и до Тани, наконец, дошло, что изменился до неузнаваемости не только он. Рассмеялись, обнялись, он потащил ее за какой-то угол: "Тебе уже можно отойти? Не тут же на глазах у всех обниматься!"
Прислонились к какому-то срубу. Борька все так же ошеломленно таращил глаза, с трудом привыкая к ее новому облику. А Таня, наоборот, как только увидела в нем того прежнего мальчишку, так сразу все наносное, военное, временное куда-то пропало, исчезло, стало незаметным. Она стояла и слушала его немногословную, как всегда чуть медлительную речь:
– Ну чего тут рассказывать? Сама все видишь Я тут, взяли сапером. Почти всех, кто скрипач или пианист, берут саперами – руки чуткие. Уже с декабря тут, вот – почти год будет. – Он усмехнулся. – Хоть юбилей справляй. Славная дата. Папа на Невском пятачке... – Он вздохнул. – Связи с ним нет. Уже несколько недель. Не знаю, как он там. Тоже, кстати, сапер. Это, видно, у нас наследственное. Мама в городе, как работала тогда в штабе, так и продолжает. Кстати, – он оживился, – ты знаешь, что теперь предупреждают за час-полтора о будущем артобстреле?
Таня кивнула. Как не знать! Радио никогда не выключалось, эти предупреждения спасли жизнь тысячам людей.
– Так вот, это мама сделала!
– Как так?
– Ну, ты же знаешь, что она идиш и немецкий как родной знает. Так она в штабе прослушивала немецкие разговоры по радиосвязи. А фрицы до того обнаглели, что прямым текстом передавали числа, типа один-двадцать один, четыре-пятнадцать и так далее.
– Ну и что?
– Так мама и поняла, что это – код. Они город разбили по квадратам и передают: первый квадрат бомбить в девять вечера, четвертый – в три часа дня. Надо было только узнать, какой квадрат – где. Ну уж это по артобстрелу понять не трудно.
– Вот здорово! Ай да Фаня Григорьевна!
– Да, мама молодец! Только ты никому не говори, что это – она, это секрет. – Он оглянулся по сторонам. Вокруг никого не было, концерт продолжался. – Ну, а у тебя как? Как Дмитрий Матвеевич, на каком он фронте?
Таня вздохнула. Что тут рассказать? И рассказала все, так же немногословно, как и Борька. Поглядела на него – он сразу как-то постарел, осунулся, стал ниже ростом. Постояли. Помолчали. Потом Таня рассказала о детдоме. Затем, вспомнив, рассказала, как мельком видела Веру. Борька не отреагировал. Потом оживился, заулыбался:
– А знаешь, меня тут ненадолго домой отпускали, с мамой повидаться. Анна Францевна-то наша жива! Стала еще суше и меньше, но так же бодро семенит по квартире. Выжила наша бабуля!
– А как же она – с водой, и за хлебом? – Таня вспомнила бесконечную, уходящую ввысь лестницу. – С пятого-то этажа?! Не может быть!
– Как-то перебилась. Говорит, что проспала. Спала, говорит, много, ну и пережила. Ей Нина-дружинница помогала – помнишь Нинку долговязую из третьей квартиры? Она с карточками бегала, хлеб приносила. А воды – много ли старухе надо? Так вот и вытянула.
– Ну, слава Богу! Хоть с ней все благополучно. А Фаня Григорьевна как?
– Как? Как все! Работает, еле ноги таскает. Стала такая же страшная, как и все.
Он неожиданно осекся. Черт! Сболтнул лишнее. И кто за язык тянет... Таня понимающе усмехнулась. Он открыл было рот, чтобы как-то поправить ситуацию, но посмотрел на нее и тоже невесело улыбнулся. И вдруг оба заливисто расхохотались. Слова, как и прежде, были друзьям не нужны.
Из-за бревенчатой стены сруба раздались громкие разговоры, лязг каких-то железок, что-то задвигалось, показались расходящиеся люди. Концерт окончился.
– Пойдем, – потянул ее Борька, – там наши артистам угощение собрали.
– Нет, спасибо, я не буду есть, – сдержанно ответила Таня.
Борька удивился ответу, он решил, что это – простая деликатность.
– Да брось ты! Пошли! Там нам конфеты прислали, английские, по ленд-лизу, шоколадные, а? – Он хитренько покосился на худое, изможденное лицо. От нее, прежней, только нос и остался. Как это Мария Николаевна всегда говорила: "На семерых рос, одному достался". Нос да очки. Да лоб, пожалуй, такой же круглый и чистый. А вообще-то, если ее откормить – прехорошенькая девица будет. Ладно. Подождем конца войны. После войны все по-другому будет.
Они зашли под бревенчатый настил. Там, на широком дощатом столе были расставлены алюминиевые кружки с горячим чаем, тарелки, наполненные печеньем и конфетами, вокруг стола уже теснились и артисты, и публика. Шум, чавканье, гомон, смех...
К Тане протиснулся молодой парень в форме курсанта. Такого Таня еще не видела. Был он высоченный – метра под два, косая сажень в плечах, казалось, что гимнастерка лопается на широченной спине. Удивительно, что в морозный ноябрьский день он был в гимнастерке, без шинели. Румянец полыхал на его юных щеках, офицерская фуражка с трудом держалась на копне русых волос. Таня во все глаза глядела на это невиданное чудо. Настоящий пряничный Иван-царевич в окружении мерзлого ленинградского болота. Откуда такой выискался?!
Солнечно улыбаясь, он протянул Тане ладонь-лопату и, нежно пожимая ее худую лапку, заговорил:
– Я вас весь концерт ищу... – Он задумался, нужно ли говорить "вы", потом махнул рукой на вежливость и перешел на привычное "ты". – Ты, подруга, сама не знаешь, какие стихи читаешь! Ведь это же чудо, что за стихи! Я их еще в школе проходил, так там они тьфу были, только для отметки и учили, а так ведь только тут понял, какие они! Это ж надо так читать! – Он в восторге тряс Танину руку, не замечая своей медвежьей силы.
Борька ревниво остановил его:
– Ты, товарищ младший лейтенант, оставь руку товарища артистки. Видишь, ее перекосило уже!
– Ой, – спохватился великан, – прости-от, милая, я все забываю, что не дома.
– Откуда вы? – заинтересовалась Таня.
– Из-под Новосибирска, из самой Сибири-матушки! – Голос был как из бочки, подстать широченной груди. – Привезли нас, лаптей сибирских, сюда, подучили на офицерских курсах, а там-от и на фронт. Полгода в Ленинграде был. Какой город! Жаль, что не видел до войны. Погулять бы!
– Ничего, война кончится – все расчехлим, памятники раскроем, погуляете, посмотрите. По музеям походите. У нас такой Эрмитаж есть – загляденье! – В Тане неожиданно проснулся экскурсовод. И действительно, как недостает залов, картин, скульптур, перед глазами встала снежно-белая, резная, словно пена, Иорданская лестница, двумя легкими размахами уходящая в вышину, в темный грозный плафон с Зевсом-громовержцем, с Афиной-Палладой... Ах! Ничего сейчас нет.
– А я был в Эрмитаже, – с обидой в голосе прогудел Иван-царевич. – Не такие уж мы сибирские валенки. Специальную-от экскурсию для нас, курсантов, провели.
Тут уж и Борька ахнул:
– Ты чего заливаешь, Савелий?! Эрмитаж же эвакуирован, закрыт, там нет никого!
– Как это нет? Там старушки остались, и этот, как бишь его, смотритель. Да и вещей всяких полно. Там в апреле пол стал протекать, крыша то есть. Под висячим садом. А под ним какие-то царские конюшни, в них мебель царскую свалили, рухлядь-от – столы там, стулья разные, комоды. И все такие раззолоченные, с финтифлюшками, я таких и не видел. Буржуйские, одним словом. Вот смотритель этот и подрядил нас эту мебель в другое место перетащить. Жалко, конечно, а то сгниет она. Знатная мебель, однако. Ну, а старушки его сами еле ноги таскают, на ладан дышат, где уж им столы-от поднимать. Вот мы, значит, и перетаскали все. А как перетаскали, он-то, смотритель, и говорит: "Не знаю, как и благодарить вас, спасли, мол, ценнейшие экспонаты". Я, говорит, вам за это экскурсию по залам проведу, пойдемте за мной. Ну мы и пошли.
– А куда пошли-то? Картины ведь эвакуированы? – дружно, в голос, не поверили ленинградцы.
– Да, от картин-то одни золотые рамы остались. Так, слышь, смотритель-то этот на раму смотрит, а про картину, что в ней была, как по живому рассказывает. И встает она перед глазами, ну, будто всамделе ее видишь! Вот чудо-то! Так он нас по всему музею и провел, несколько часов водил, мы оторваться не могли. Как приколдовал он нас... – Парень смущенно хихикнул. – Не годится мне, офицеру советскому, такие слова говорить, но, честное слово, прямо кудесник он. Ведь до сих пор картины словно волшебные перед глазами стоят! Ничего, война кончится, я уж схожу, посмотрю, какие они, настоящие-то...
Парень замолк, замечтался.
– Ну где ты, Татьяна? Я тебя ищу-ищу! – Галка, деликатно чавкая набитым ртом, пробиралась в толпе. От воздушной феи не осталось и следа. Ватник, ушанка, на ватнике аленьким цветочком топорщился пионерский галстук. И Таня, и Галя уже вышли из пионерского возраста, но бригада организована Дворцом пионеров – значит, все в пионерской форме. Физиономия слегка вымазана шоколадом, видно, что Галка времени зря не теряла. Таня небрежно, чтобы никто не обратил внимания, стерла следы шоколадного преступления с бледной щечки и заговорила тоном английской леди:
– Познакомьтесь, это моя соседка по комнате Галя, и... – Она обернулась к Боре, чтобы по всей форме представить их, и осеклась. Борька стоял как тумба. Обычно живые, с искрой глаза его тупо уставились на Галю, и больше всего на свете он напоминал сейчас безглазую гипсовую статую. Этакая одетая в шинель окаменевшая жена Лота. Соляной столб с выпученными глазами.
– Ты чего? – испугалась Таня. – Поперхнулся, что ли? – Она со всей силы стукнула его кулаком по спине.
От удара Борька встрепенулся, но очумелого вида не потерял. Так, с остекленевшим взглядом, и подал Гале руку.
– Борис! – хрипло представился он.
Таня недоуменно перевела взгляд на Галю, не совсем понимая, что происходит, и вторично остолбенела. Галка, как была, в ватнике, тут же изогнула свою лебединую шею и завела глаза к бревенчатому потолку, чтобы были видны длинные изогнутые ресницы. "Чего это они?" – подумала Таня. Савелий, по-прежнему возвышавшийся рядом, тоже с любопытством взирал на этот испанский танец политесов, поз и жестов. Не хватало только вееров и кружевных мантилий. "Так. Втюрился", – поставила диагноз Таня. Она обреченно вздохнула. – Господи, и в кого? Сначала красавица-безделушка Верка, теперь эта воздушная фея в ватнике. А сколько еще было между ними? Какие все-таки дураки эти мальчишки! Они что, вообще не в состоянии соображать, когда видят губы бантиком и белокурые локоны?! Это ведь патология какая-то! А я-то еще думала, что Борька нормальный... "
Стесняясь столь откровенно эротической, по ее мнению, картины, она взглянула на Савелия. К своему вящему удивлению, обнаружила, что тот тоже смущенно отвел глаза и сделал вид, что ничего не замечает. "Есть еще нормально воспитанные люди!" – с одобрением подумала Таня и, вежливо кашлянув, завела с ним дипломатический разговор о погоде. Савелий, откровенно обрадовавшись, продолжил, и они, разговаривая, стали потихоньку двигаться в сторону от ненормальной парочки. Савелий тут же согнул кренделем руку и предложил ее даме, та галантно приняла ее, и они с огромным облегчением оставили двух идиотов наслаждаться уединенной беседой в переполненном блиндаже.
Всю дорогу обратно Галка, сидя в сторонке, молчала, улыбалась блаженной улыбкой и смотрела на дорогу. Молчала и Таня, оживляя в памяти неожиданную встречу со старым приятелем, свои с Борькой детские отношения. Молчала, потрясенная внезапным возмужанием Борьки и его недостойным поведением. Уже подъезжая к детдому, Галя очнулась от сладких грез и попросила:
– Ты уж, пожалуйста, ничего не рассказывай Алле. Засмеет.
– Угу, – скупо ответила Таня, хотя в душе подумала: "И поделом!"
Дни пошли своим чередом: школа, вечерние занятия, дежурства по столовой, по комнате, занятия во Дворце пионеров и выезды в воинские части, помощь Аллиной маме в госпитале, чтение малышам...

Одна-одинешенька

Как-то, в начале декабря, Римма Михайловна, заведя Таню в кабинет и закрыв за ней дверь, сказала официальным тоном:
– Таня, грустные новости. Садись.
Та села, молча ждала продолжения.
– Я дала запросы о твоих родственниках, пыталась разыскать их.
Та перевела дух – она боялась чего-нибудь по-настоящему страшного, а тут что? – все известно. Ничего нового не может быть. Одна-одинешенька на всем белом свете. Уже привыкла.
– Римма Михайловна, но ведь никого не осталось. Я знаю. Чего искать?
– Да, ты права. Поэтому я так просто тебе и сообщаю. Пришло два ответа. Один – о твоем дяде, мамином брате.
– Дяде Боре? – Таня пожала плечами. – Я даже не помню его. Он далеко, под Курском.
– Да. Был под Курском. Он два месяца назад погиб под Сталинградом. Вот официальное извещение. – Она протянула небольшую серую бумажку с печатями. Таня автоматически взяла, расправила на ладони, прочла несколько строк: "...Погиб смертью храбрых"...
– И еще о твоей тете, папиной сестре.
– Тете Наташе?! Вы нашли ее! Вот спасибо! – Таня даже привстала от волнения. – Что с ней?
– К сожалению, тоже ничего утешительного.
Таня безнадежно опустилась на стул, и покорно слушала. Так я и знала, ничего нового тут быть не может.
– Она с семьей была выслана в Ташкент. Из Москвы есть справка, что семья Ангелопуло, греческой национальности, в 1941 году выслана на постоянное место жительства в Ташкент, а муж твоей тети, Павел Николаевич Ангелопуло, арестован как греческий шпион. Из Ташкента никаких известий нет, мы не знаем, доехала ли она туда или нет. – Римма Михайловна вздохнула, села рядом с поникшей девочкой, неожиданно ласковым движением погладила ее по голове. – Танюша, что делать – война. Может, после войны разыщешь их? Ты знаешь, сейчас неразбериха...
Она что-то еще говорила, доброе, разумное, ласковое, но Таня ее не слушала. Вот и Наташи нет. Дядя Боря – жалко его, конечно, но она его не знала, у мамы не было денег съездить в Курск, навестить отца и брата. И вот – обоих нет, так и не познакомились. Но Наташа – другое дело. Она – родная. Что же с ними случилось?
Очнулась, услышав тревожный вопрос Риммы Михайловны:
– Может, ты хочешь, чтобы я нашла тебе приемных родителей?
– Что? – Таня не поняла вопроса.
– Сейчас многие ленинградцы, потерявшие детей, приходят в детский дом, просят усыновить или удочерить ребенка-сироту. У меня множество запросов. Ты хочешь этого?
– Заменить маму? Отца? – От возмущения что-то заклекотало в горле. – Вы смеетесь, Римма Михайловна?!
– Нет, девочка моя, не смеюсь. Мне не до смеха. Я просто думаю о твоем будущем. Пройдет два года, и ты вырастешь из детского дома, станешь совсем взрослой, и куда ты пойдешь? Где будешь жить? С кем?
– Что вы, Римма Михайловна! Но ведь здесь моя семья, мой дом! У меня нет другого!
– Вот именно. Нет. Поэтому я и думаю. Давай, и ты подумай. Приемные родители – одна из альтернатив. Другие, типа общежития или комнаты в коммуналке – хуже. Там ты будешь совсем одна, и неизвестно, кто будет жить рядом. Я хочу, чтобы тебя окружали только хорошие, честные люди. Таких много, и многие нуждаются в тепле и заботе так же, как и ты нуждаешься в них. Подумай, Танюша. И не спеши с ответом. Подумай, не торопясь, и скажи мне. Я буду ждать.

"Отрадней камнем быть..."

Таня вернулась в свою комнату. Шок от самой мысли о приемных родителях постепенно проходил. Римма Михайловна права. Надо привыкать к настоящему, не прятать голову под крыло. Папу с мамой никем не заменишь, тут и думать нечего, а вот как жить дальше одной, совсем одной? Она забралась к себе на кровать, уткнулась в стенку, попыталась отгородиться от окружающего мира. "Отрадней спать, отрадней камнем быть..." – Наверное, Микеланджело тоже был чудовищно одинок...
Отгородиться от окружающего мира было трудно. В комнате, усевшись с ногами на кровати, практичная Алка учила принцессу Галю, как жить. Резкий Алкин голос отдавался в ушах, не давал забыться, отдохнуть после тяжелого разговора с Риммой Михайловной.
– Ну что ты за бестолковщина! Долбишь тебе, долбишь – все без толку. Учись себе хорошо, приобретай специальность, человеком будешь, а ты – шить да шить! Так ничему и не выучишься! Только на тряпки время и тратишь.
Галя безмятежно пропускала мимо ушей все нотации подруги. Она была занята срочной работой – время зимнее, а приличного свитера нет. Некогда разговаривать, пусть себе Алка ворчит, – когда получится классный свитер, сама же попросит поносить.
– И откуда ты эту рвань берешь? – не унималась назойливая муха. – Ведь ее выбросить – и то надо ночью, чтобы не стыдно было.
– Да-а, – разглядывая продранный до основания мальчишеский свитер, задумчиво тянула Галя, – тут нужно подумать и поработать.
У нее созрела идея: взять несколько таких свитеров, нарезать лоскутами, какими-нибудь длинными косыми треугольниками там, где ткань еще целая, скомпоновать их по цвету, и сшить. Швы обвязать контрастной ниткой, подчеркнув лоскуты, и все это отделать связанной резинкой того же цвета, так, чтобы изделие выглядело единым. Она разложила на кровати лоскутья и созерцала их, пока Алка все зудела и зудела над ухом. Да, неплохая идея. Надо только подобрать нитки для отделки. У Эмилии Карловны много клубочков, можно еще с ней посоветоваться, у нее точный глаз на такие вещи. Хорошо выйдет. Галя удовлетворенно вздохнула, как человек, наконец-таки разрешивший серьезную задачу, и обернулась к зануде. Теперь было время растолковать ей свой план.
– Ал, смотри, как будет... – И она терпеливо, как маленькой, втолковала ей, что хочет сделать. Та не понимала и сердилась – у нее не было внутреннего видения будущей вещи, она не могла представить себе, как это будет смотреться после изготовления, и это ее раздражало. Еще больше ее раздражало, что у Гали это видение было. Алла не могла понять, как это – один представляет себе то, что не видит другой. Наконец она устала спорить, сдалась и затихла в углу, молча наблюдая за Галиной кропотливой работой.
– И зачем тебе это нужно? – тихо поскуливала она. – Вон, и так у тебя тряпок больше, чем у кого-либо из девчонок...
– Как ты не понимаешь? Я не могу не выдумывать платья. Я вижу какую-нибудь ткань, она дает мне идею, а эту идею я непременно хочу выполнить, иначе меня просто разорвет на части. Это же внутри меня, оно хочет выйти наружу. И ты же знаешь, что интересно получается.
– Да, – честная Алка не могла не согласиться с этим, – получается действительно здорово. Ни у кого такого нет.
– А потом, когда окончу школу, я в модельеры пойду... – Принцесса мечтательно зажмурилась, закутавшись в лохмотья.
– Это портнихой, что ли? – не поняла ее мечтаний практическая Алла.
– Выучусь на модельера, буду коллекции одежды делать. Красивая жизнь!.. – Она сладко завела глаза, повела плечами, изогнулась, как будто уже ходит по подиуму под гром аплодисментов... Блицы фотоаппаратов, горы цветов... – Представь себе, Алка, ты выходишь, такая красивая, в обалденных шмотках, надушенная, накрашенная, все на тебя смотрят, ахают, а ты идешь, как ни в чем не бывало, идешь, ни на кого не глядишь. И все восхищаются тобой. Цветы, поклонники!.. Ах!.. Какое счастье!.. Побыстрее бы! – Она закружилась в вальсе, раздувая широкую юбку-солнце, подняв тонкие руки, грациозно откинув точеную головку с тяжелым греческим узлом волос на затылке.
Крепенькая Алла снисходительно смотрела на пируэты воздушной Галки на сером дощатом полу. Вот мечтательница! Вот уж действительно – живет в воздушном замке! И как она дальше жить будет, на хлеб себе зарабатывать? – Ума не приложу! И вон та тоже, пришла, сидит и смотрит. Словечка не сказала. Думает себе, как всегда. И о чем думает? Как будто есть, о чем думать! Этой бы только читать да думать, та вся в фантазиях, фея несчастная... И как они дальше справятся, девчонки мои хорошие, жизнь-то, чай, по головке не гладит, правильно моя мама втолковывает. Надо им помогать, наставлять на путь истинный, к делу приучать. Хорошо, что Татьяна к маме в госпиталь ходит, там хоть настоящую жизнь видит.
В дверь робко постучали. Так обычно стучали малыши, когда приходили просить о чем-нибудь. Галка, не слыша, продолжала танцевать, витать в розовых мечтах, Таня, погруженная в свои невеселые мысли, не спешила открывать дверь. Алла решительно встала, готовая дать отпор назойливой ребятне. Действительно, сколько можно?! Весь вечер Таня как нянька им читает, Галя возится с их пуговицами и заплатами, я уроки с ними делаю – личной жизни вообще нет! Сегодня обойдутся без нас!
Она сделала суровое лицо, нахмурила брови, по-бычьи наклонила голову, готовясь к атаке. Открыла дверь. За ней оказались двое – солдат и офицер. Оба изумленно уставились на бодающуюся девушку.
Алка, ошалев, молча попятилась задом в комнату, нежданные гости нерешительно продвинулись за ней, удивленно оглядываясь вокруг. Галка продолжала кружиться в танце, Таня с отсутствующим взглядом мыслителя застыла на кровати. Посетители замерли.
Немая сцена.
Первой очнулась Алла:
– Вам кого? – с трудом просипела она. – Вы к кому?
– А мы, собственно... – Молодой солдат сделал широкий жест, показывая одновременно и на девочек, и как-то неопределенно на всю комнату...
– Господи! Борька! – вскочила очнувшаяся Таня. – Ну ты даешь!
Она вгляделась в офицера, протянула руку:
– Савелий, здравствуйте! Как приятно вас видеть!
Галя, застыв на месте с поднятыми руками, неожиданно по-поросячьи взвизгнула и отпрыгнула к своему стулу у окна. Но, придя в себя, покраснела до корней волос и во все глаза уставилась на Борю.
Он смущенно кашлянул.
– Мы, видите ли, получили отпуск, чтобы домой съездить... – Борис почему-то вздохнул, погрустнел, стал серьезным. И вот, решили вас навестить. Если можно, – вежливо добавил он, просяще глядя на Галю.
Савелий молча ел глазами Таню, да так, что та смутилась и не знала, что сказать.
Алла некоторое время оценивающе переводила взгляд с одного на другого парня, затем оглянулась на девчонок, разобралась в ситуации... и взяла инициативу на себя.
– Присаживайтесь, дорогие гости! – Она, как мама, по-домашнему придвинула стулья, быстро оглядела комнату – прибрано ли? – незаметно убрала с Галкиной постели разложенное рванье. – Чайку?
– Да нет, спасибо... – Гости нерешительно переминались с ноги на ногу, явно чувствуя себя не в своей тарелке. Видимо, агрессивный прием смутил их. – Мы тут ненадолго... Мы, собственно, на минутку, повидаться только...
Ага. Такие же дураки, как и девчонки. Пришли, так чего стесняются? Так и будут топтаться до второго пришествия, если не ткнешь носом. Решительность и самоуверенность Алки не раз спасали ситуацию.
– Пожалуйста, садитесь! – Она решительно поставила перед каждым стул, и оба, наконец, сели. Обстановка разрядилась. Еды в комнате не было, все детдомовцы по суточному пайку ели в столовой, так что угощать было нечем. Это осложняло классический прием гостей. Алла задумалась – может быть, принести чайник в комнату? Адамус наверняка не разрешит, но, может быть, стоит попробовать?
Между тем, гости, не обремененные, в отличие от Аллы, сложными законами гостеприимства, разговорились. Собственно, говорил только Борька, расслабившись и чувствуя себя совершенно по-домашнему в Танином присутствии. Савелий по-прежнему смущенно молчал, потихоньку оглядывая комнату и девочек.
– Меня отпустили домой, – серьезно начал Боря, обращаясь к Тане и изредка бросая быстрые взгляды на зардевшуюся Галю, – потому что мама заболела. Савелий со мной отпросился – город посмотреть. – Он покосился на друга, тот хотел было возразить, но ничего не сказал.
– Что с мамой? – заволновалась Таня, забыв о непрошеных романтических мыслях, навеянных приходом сказочного богатыря Савелия.
– Да ничего страшного, сейчас уже ей получше. – Борька погрустнел, замолчал. Посмотрел на Таню, потупился, потом – на Галю, словно не решаясь рассказать что-то.
– Не тяни. Что случилось? – спросила Таня.
– Ты знаешь... Мама почему слегла-то?.. – Борьке явно было трудно говорить. – Похоронку получили. На папу. Месяц уже. – Он замолчал.
Замолчали все. Алла, стоя у дверей. Таня, сидя на кровати. Галя, опираясь на спинку стула у окна. Савелий, опустив голову и не глядя ни на кого.
Борька сидел неподвижно и глядел Тане прямо в глаза. Тут только она увидела новую горькую складку у его губ, красные, будто натертые глаза, глубокую морщину между бровями-стрелами. Как же раньше не заметила?..
Ах, Григорий Давыдович, Григорий Давыдович! Как же вы не убереглись? Сберегли всех, всю семью, продержались все самое страшное время, и вот... Что же вы!.. Таня опустила голову, вспоминая его насмешливые черные глаза, озорную улыбку, толстые пальцы-сосиски, плетущие ажурные цепочки, нежный взгляд на фотографию жены. "Менделе!" – теплая широкая рука легла, согревая, на макушку. Жгучие слезы навернулись на глаза, нос распух, и стало трудно дышать. Комната расплылась перед глазами. Она отвернулась к стене.
Галя медленно встала, подошла к нахохлившемуся Боре и неожиданно обняла его сзади. Он вздрогнул и замер в ее руках.
– Пойдем, – тихо проговорила Галя, – пойдем со мной. Я две такие похоронки получила – на папу и на маму. Пойдем, погуляем... – Она уже надевала пальто.
Потерянный, ничего не соображающий от горя Борька повиновался, плохо понимая, что делает. Они вышли. Закрылась дверь.
Савелий растерянно оглянулся на побледневшую Аллу, по-прежнему прислонявшуюся к двери, потом посмотрел на уткнувшуюся в стенку Таню, глотающую слезы, тихо шмыгающую носом, кусающую косу, чтобы не разреветься. Встал, прошелся по комнате, потом решительно подошел к Тане.
– Пойдем и мы, погуляем, – предложил он, наклонившись к ней.
Таня вздрогнула, она совсем забыла о присутствии этого чужого человека. Зачем он здесь? Господи! Его только не хватало! Разболелась голова. Надо что-то говорить, как-то с ним общаться. Что делать? Что он говорит, что хочет?
– Что? – Очки запотели, ничего не видно.
– Пойдем, пройдемся.
– Я не хочу. Потом... как-нибудь... – Она тряхнула головой, отгоняя навязчивое, ненужное видение.
Но оно не отставало:
– Нет, пойдем сейчас. Тебе будет лучше. Вот пальто. Одевайся.
– У меня нет настроения гулять. Потом, Савелий, оставьте меня одну. – До чего надоедливыми могут быть люди! Неужели он не видит, что сейчас не до него! Право, что за бесцеремонность!
– Нет, Таня. Пойдемте, пожалуйста. Поверьте мне, я знаю.
В его глубоком голосе звучало столько настойчивости и убежденности, что она сдалась. Протерла очки, увидела, что Савелий стоит перед ней, уже подавая зимнее пальто. Попыталась его надеть, не попала в рукава. Он молча помог. Надела зимние сапоги, взяла шапку.
– До свиданья, – сказал Савелий Алле, та молча посторонилась, пропуская их в двери. Сердится, тоже не одобряет его бестактности. Какие прогулки с таким настроением?! Вот дубина бесчувственная! А еще командир!
Молча вышли в коридор, малышня во все глаза глядела на высокого красивого офицера, бережно ведущего под руку заплаканную Таню. Римма Михайловна кивнула им из своего кабинета, когда проходили мимо раскрытой двери. Она, видимо, уже познакомилась с гостями.
Вышли на темный, заснеженный Невский. Колючий резкий ветер рванул, чуть не сбил с ног. Ни одной лампочки – светомаскировка. Ни одного пешехода – холодно и поздно. Никто не гулял в такую погоду и в такое время. Савелий крепче взял Танин локоть, чуть сильнее прижал к себе.
– Не улетите от такого ветра... – Он робко улыбнулся, вглядываясь ей в глаза. Острые крупинки инея секли ему открытое лицо, но он даже не поднял воротник шинели, только привычно прищурился.
Заглянул ей в лицо:
– Что, Танюша, полегчало? На воздухе всегда лучше дышится. Знаете, у нас в Сибири от всех болезней, от всех душевных невзгод одно лекарство – снегом растереться. Или в холодной воде поплавать, когда снега нет.
Она плотнее запахнула пальто, сунула руки в карманы. Черт! Забыла рукавицы.
А ведь действительно, он прав. Прошла головная боль, исчезли слезы и притупилась боль в груди. Можно перевести дыхание и разговаривать. Только вот о чем? Не о погоде же!
– Вы знаете, Танюша, у меня к вам предложение. – Он встал так, чтобы широкой спиной загородить ее от ветра, и как-то по-мальчишески озорно взглянул на нее. "Господи, что еще? – испугалась девочка. – Что может ему прийти в голову?"
– Не пугайтесь! – Он рассмеялся, как будто читал ее мысли. – Давайте, я приглашу вас в театр.
– Куда? – Она даже растерялась от неожиданности.
– В театр.
– Вы с ума сошли! Этого не может быть!
– Я слышал, что в Ленинграде работает театр. Говорят, что каждый день есть представления. Пойдемте, я вас приглашаю.
– Но какой театр? Их было много до войны. И вы уверены? Как театр может работать в блокаду: без света, без публики, неужели в городе вообще остались артисты?! И как они могут играть – голодные, в холодных залах? Да и кто ходит на спектакли? – "Он, видно, что-то путает", – подумала Таня.
– Нет, они есть. Ребята были в городе, сказали, что сами ходили. Говорят, билетов не достать. – Он немножко замялся. – Вы знаете, я в театре ни разу не был, так что вы уж проводите меня.
– Ну... хорошо. Только куда?
– Ребята сказали, что это рядом с Невским, рядом с Филармонией, так кажется? Или, вроде, его перевели в такое большое здание с конями, еще на Большой театр в Москве похожее...
– А... Я, наверное, догадываюсь, где это. Тут недалеко, пойдемте. Только, боюсь, вы ошибаетесь. Не верю я в театральные спектакли. Фронтовые бригады – это другое дело...
Так, разговаривая, они дошли до громадного куба Александринского театра – молчащего, запорошенного снегом, с мерцающими от инея белыми колоннами. Было темно, только над входом синеватым светом слабо светились несколько одиноких фонарей. Под ними было какое-то смутное движение. Таня удивленно разглядела, что это толпа народа, входящего в здание театра. Еще, чем черт не шутит, будут спрашивать лишний билетик! Может, это сон? Действительно, спрашивали лишний билетик! Что за наваждение? Она прислушалась – за билет давали дневную норму хлеба! Ну, это уж совсем невероятно!
Подошли к самому входу. Над кассой бумажная полоса "На сегодня билетов нет". Савелий, ни минуты не раздумывая, тут же повернулся к окну администратора, озорно подмигнул Тане, обескураженной всем происходящим:
– Спасибо ребятам, научили, что делать!
Он вежливо снял шапку-ушанку, решительно сунул белобрысую голову в деревянное окошко и заговорил чужим командирским голосом:
– Прошу вас, товарищ администратор, два билета! Вот мое офицерское удостоверение. – Он полез в карман.
Таня во все глаза смотрела на него – она вдруг увидела перед собой не крестьянского парня из сибирской деревни, а боевого офицера, фронтовика. Даже сибирский выговор исчез!
– Я знаю, что нет билетов, но я вас очень прошу. В порядке исключения. Я ночью возвращаюсь на фронт! – Он говорил настолько убедительно, что отказа быть не могло. Интересно, на фронте он тоже такой – решительный и настойчивый, ведущий за собой?
И отказа не было. Он повернулся к Тане с детской сияющей улыбкой:
– Смотри, какая бумажка! Это билет?
– Это контрамарка, – она вгляделась в четкий подчерк администратора, – на два свободных места. – Таня не верила своим глазам, чуть не прыгала от восторга. – Савелий! Вы герой! Я до сих пор не верю, что я в театре! – Она уже по-новому оглядывала вестибюль.
Боже правый! Настоящий театр! С публикой, с тем особым театральным шумом большой толпы, со своим особым запахом духов, грима, светильников... С волшебным ощущением праздника... И это сейчас, в блокаду?!..
– О, нет! – вдруг простонала она.
– Что случилось? – испугался Савелий.
– Я же не одета! Я же вышла, как была, в домашнем! Я не могу снять пальто! Это катастрофа! – Девушка чуть не плакала.
И вновь перед ней очутился боевой офицер:
– Прекрати панику! Тут холодно, никто не снимает пальто. Видишь, все идут в шинелях. Пойдем в зал, – голос его смягчился, – покажи мне, где он. Я первый раз в театре.
И был спектакль – настоящий, с музыкой, с танцами, аплодисментами. И был буфет, правда, по карточкам. И был чудесный, незабываемый, довоенный вечер.
Савелий проводил Таню до дома, до детского дома. Там уже ждали их Боря с Галей. Скупо попрощались, пожав друг другу руки. Показывать свои чувства на людях – верх неприличия.
– Я напишу тебе, можно? – шепнул Савелий Тане на ушко.
Она счастливо улыбнулась в ответ.
Борька обменялся с Галей долгим задумчивым взглядом, по-братски обнял Танюшу.
Ребята быстро ушли, они торопились: где-то в условленном месте их ждал военный газик, возвращающийся на фронт.


Краткая хронология событий в Ленинграде (сентябрь-декабрь 1942 года)

26 сентября 1942 года – части Ленинградского фронта вновь форсировали Неву и захватили небольшой плацдарм в районе Московской Дубровки.
14 октября 1942 года – вышел первый номер общественно-политического, литературно-художественного, иллюстрированного двухнедельного журнала "Ленинград".
18 октября 1942 года – в помещении Театра Комедии начал работу Городской (блокадный) театр (с 1959 г. – Драматический театр имени В. Ф. Комиссаржевской, сейчас – один из ведущих театров).
6 ноября 1942 года – по указанию Ленинградского городского комитета ВКП (б) на праздничные дни включили электричество в жилых домах.
21 ноября 1942 года – введены три новых трамвайных маршрута.
29 ноября 1942 года – командующий Ленинградским фронтом Л.А.Говоров объявил руководящему составу штаба фронта о предстоящей операции по прорыву блокады.
8 декабря 1942 года – Ставка Верховного Главнокомандования приняла решение о подготовке операции "Искра" по прорыву блокады Ленинграда.
15 декабря 1942 года – после годичного перерыва на постоянное электроснабжение взяты 333 дома
22 декабря 1942 года – Указом Президиума Верховного Совета СССР учреждена медаль "За оборону Ленинграда".
 
Глава 7
Январь, 1943 г. Тане 15,5 лет

Дежурство в госпитале

Серое морозное январское утро.
Воскресенье, так хочется подольше поспать, поваляться в теплой уютной постельке... Нет, нельзя... Сегодня дежурит в госпитале Аллина мама... Сонные мысли неторопливо возникали в сонной Таниной голове.
И все-таки пора вставать. Они с Алкой всегда помогали, если дежурство ее мамы выпадало на воскресенье.
Таня еще минутку полежала с закрытыми глазами, но, заслышав шорох одежды – Алка уже встала и одевалась, – села на постели, потянулась и тоже начала одеваться. Позавтракав, девочки вышли на морозную улицу.
Прошли длинный, засыпанный снегом Литейный проспект, потом – по бесконечному, просвистанному ветром Литейному мосту перешли на другой берег Невы. Тяжелая чугунная ограда моста была запорошена белым снегом, так что черные выпуклые груди и круглые животики русалок, образующие литой узор решетки, четко выступали на белом фоне. В высшей степени неприличный сюжет. Мост – черный, длинный, белая замерзшая Нева под ним – широкая и плоская, как поле, конца краю не видно. Холодный ветер свободно гуляет от берега до берега, спрятаться от него некуда. Он хоть и слабенький, но противный такой, влажный, так что холодная сырость пробирает до костей. Правильно Пушкин писал: "Люблю зимы твоей морозной Недвижный воздух..." – недвижный воздух, дорогие мои! Безветрие! Пушкин знал, что говорил. Опытный человек был, сам пешком по Питеру ходил. Без пронизывающего, ледяного, колющего, мокрого ветра мороз в Ленинграде – просто прелесть! "Мороз и солнце, день чудесный!.." Красота, загляденье! Только когда это чудо бывает? Почитай – только в сказках и мечтах продрогших до костей поэтов. А как Гоголь воспевал теплую шинель! Думаете – фантазии ради, без всякой задней мысли? Ошибаетесь, ох, как ошибаетесь, милые мои! Погуляйте по Питеру сереньким, ветреным январским деньком, просто пройдитесь ногами... А? Какого?

Вот, наконец, и желтое приземистое здание Военно-медицинской Академии, в госпитале которой работает Дарья Петровна. Алка прибавляет шагу. Соскучилась по маме. Я тоже соскучилась по своей маме. Мне больно смотреть, как они встречаются, обнимаются, как мама целует дочку, ласково что-то нашептывает ей. И Алка, и Дарья Петровна – понимающие, чуткие люди, они сочувствуют мне и стараются не проявлять своих чувств слишком откровенно, но все равно меня пронзает острая игла боли и ревности, когда я замечаю их любящие взгляды, обращенные друг к другу. Это нехорошо, я каждый раз ругаю себя за это, но ничего не могу с собой поделать.
Неужели я всю жизнь не смогу спокойно смотреть на любящих друг друга людей?!
А сама еще смогу полюбить хоть когда-нибудь?..

Вход со двора. Снег там расчерчен широкими черными колеями от тяжелых грузовиков, привозящих раненых; тонкими колесиками каталок на высоких блестящих ножках; низенькими инвалидными колясками; вытоптан валенками санитаров, круглыми дырками от костылей раненых; смят волокушами, на которых перетаскивают тюки с постельным бельем, перевязочным материалом, халатами для персонала, пижамами для больных.
Много работы в больнице, очень много, и днем, и ночью, а кто работает? Те же блокадники, валящиеся с ног от недосыпа и голода: молоденькие двужильные девчонки, только что окончившие медучилище; старенькие няньки, не поспевающие за потоком тысяч тяжелых раненых; да женщины-врачи или старики-врачи, которые не годятся для фронта – силы и здоровье не те. Там, на фронте, они – не годные. А здесь, под теми же бомбежками и артобстрелами, так же без света, тепла и пищи, в так называемом тылу – годные!
Дошли наконец-то! Вот и медная, резная, тяжелая ручка массивной, обитой для тепла войлоком, старинной дубовой двери. Она медленно открылась, пропуская нас в высокий вестибюль, украшенный мраморными колоннами и серыми полированными гранитными плитами пола. Добротно и красиво строили в прошлом веке, широко, просторно. Заботливо строили, так, чтобы больным было чисто и легко. Возводили высокие потолки для хорошей вентиляции, высокие окна, дающие свет и здоровье, просторные коридоры, в которых будет удобно работать персоналу. Строители и представить себе не могли, что из-за этих высоченных потолков их потомки, живущие в будущем прекрасном ХХ веке, не смогут толком протопить просторные помещения, что громадные окна станут занавешивать для светомаскировки, что широкие коридоры будут сплошь заставлены койками с тяжелоранеными, что будет такая страшная человеконенавистная война.
Мы повесили свои шубейки в гардероб, сменили валенки на тапочки, заботливо принесенные с собой, надели белые халаты и косынки и пошли, скользя на полированных полах, в ортопедию – отделение, где работала мама Алки. Тяжелые там лежали больные – травмы рук, ног, позвоночника, ампутации... Проходили по коридору, искали Дарью Петровну, через стеклянные двери заглядывали в палаты. Невозможно было смотреть на остатки молодых, сильных человеческих тел, изуродованных войной.
– А ты не смотри, – спокойно сказала Тане Дарья Петровна, когда у той в первый раз подогнулись ноги от ужаса того, что увидела, – ты не смотри. Тут работать надо. А смотреть тут нечего. Чай, не театр! Ну-ка, давай-ка, покормим их!
Она подошла к тумбочке, на которой стояла тарелка с остывающей манной кашей, взяла ее и подсела на кровать к чему-то, что трудно было назвать человеком. Под одеялом угадывались ноги только до колен, руки, наглухо забинтованные, безвольно лежали по сторонам укороченного туловища. Забинтованная голова напоминала шар, в котором были оставлены дырки для глаз, носа и рта, да с боков торчали уши. Вот и все, что было видно.
Потрясенная девочка наклонилась к Дарье Петровне и прошептала ей на ухо, чтобы больной не услышал:
– Что с ним? Как же он так?..
– Ты, милая, поменьше смотри и поменьше переживай, – наставительно ответила опытная фельдшерица.
Была она такая же невысокая и крепенькая, как и дочка, а сильные, белые руки ее спокойно и решительно делали свое дело, не отвлекаясь на ненужные мысли:
– Тебе не важно сейчас, как человек таким очутился, тебе нужно думать, как помочь ему. Не отвлекайся. Это – больной, и задача твоя – помочь ему. Понятно?
Она зачерпнула половинку ложки, поднесла ее к дырке в бинтах, в которой виднелись потрескавшиеся серые губы, и слегка дотронулась до них ложкой. Подождала, пока рот откроется, и ловким движением как бы вытерла ложку с кашей о верхнюю губу. Рот закрылся, послышалось глотательное движение. Потом рот открылся снова, и Дарья Петровна, уже приготовившая следующую ложку, повторила свое движение. Так, слаженно и неторопливо, они и работали оба – рот и Дарья Петровна. И все это время глаза ни разу не раскрылись, а туловище, руки и ноги не шевельнулись. Закончив кормить, фельдшерица намочила под краном полотенце и тщательно вытерла им губы и подбородок больного.
Таня так и не поняла, почувствовал он что-нибудь или нет.
Дарья Петровна опрятно расправила полотенце на спинке кровати, поправила одеяло и спокойно перешла к следующей постели.
В просторной светлой палате стояло 10-15 широких кроватей на колесиках, отгороженных одна от другой белыми тумбочками. Блестящие никелированные стойки поднимались над каждой кроватью, к ним бинтами были подвешены загипсованные руки или ноги больных. Сами больные – мужчины всех возрастов – лежали под одеялами, забинтованные, как мумии, в белоснежные повязки, часто видно было одно только темное, покрытое шрамами или обожженное лицо. Руки, положенные поверх одеяла, были или перебинтованы, или неподвижны, иногда под покрывалом угадывалась только одна нога или ног не было вовсе. Все эти люди были аккуратно укрыты коричневыми одеялами в белых пододеяльниках, простыни опрятно подвернуты под матрац, подушки взбиты и удобно, валиками, подложены под голову. Эти чистота и порядок вроде бы скрывали, делали незаметным для постороннего человека чудовищную боль, страдание и безысходность, которые испытывали больные. В палате не было тяжелого больничного запаха, не было угнетающей, давящей атмосферы. Но один взгляд на этих несчастных внушал ужас и сострадание каждому новому, не свыкшемуся с этим, человеку.
– Как же они живут, существуют? – однажды спросила она Аллу, уже опытную, уже навидавшуюся всего.
– Вот так и живут! А что делать? Не вешаться же! – резонно возразила практичная Алка. – Учат их, как жить дальше, как себя обслуживать, изготовляют протезы, тренируют, чтобы могли ими пользоваться.
Она уверенно, как ее мама, подошла к ближайшей кровати, одной рукой подняла седую голову какого-то молодого парня, прикованного к сложной блестящей конструкции, возвышающейся над ним как шатер, другой рукой перевернула ему подушку, отерла полотенцем затылок и шею. Потом той же свободной рукой взяла алюминиевую кружку с водой и осторожным движением поднесла ее к запекшимся губам. Губы, почувствовав холодную воду, дрогнули, раскрылись. Мутные от страдания глаза благодарно посмотрели на девочку. Напоив раненого, Алла аккуратно положила седую голову на освеженную подушку.
– Спасибо, сестричка, – прошептали белые губы.
– Не за что, – спокойно ответила Алла и перешла к следующей кровати.
Таня с изумлением наблюдала, как суетливая, нескладная, вспыхивающая по любому пустяку соседка по комнате превратилась в неторопливую, терпеливую и внимательную сестру милосердия. "Как ей это удается?" – думала Таня, наблюдая за ловкими, лишенными всякой брезгливости движениями своей подружки. Грубоватая, прямолинейная, квадратная Алка раскрылась перед ней с другой стороны, показав себя самой настоящей сиделкой.
"Ну, если она так может, то я и подавно!" – упрямо подумала Таня, решительно тряхнула рыжими косами и смело подошла к больному. Она старалась в точности повторять Аллины движения. Дарья Петровна, кормившая безрукого больного и делавшая вид, что не обращает никакого внимания на девчонок, довольно улыбнулась: неженка и недотрога Таня – так ее описала Алла – работала не хуже, чем ее собственная дочка. "Выучится! – удовлетворенно подумала она. – Пусть поучится уходу, пригодится в жизни! Ох, пригодится!.."
Так было в первый раз. А потом, осмелев, обе девочки бестрепетно входили в палаты к самым тяжелым больным, улыбались им, разговаривали, читали письма или писали за них ответы, кормили их, помогали сестрам перестилать постели. День проходил незаметно, возвращались, еле волоча ноги, но с чувством выполненного долга. Обычно медсестры подкармливали девчонок в знак благодарности.
Вот и сейчас, войдя в палату, Таня и Алла первым делом оглядели ее – кому первому нужна помощь? Все было привычно, обыденно. Раненые неподвижно лежали на кроватях, кто спал, кто был в забытьи, кто так лежал, терпя боль и думая невеселую думу. В углу над кроватью склонились две фигуры в белых халатах и колпаках – священнодействовали, негромко переговариваясь. Наверное, какая-то процедура. Больные уже позавтракали, санитарки даже успели убрать посуду. Медсестры разносили лекарства, готовили к врачебному обходу листки с записями температуры, мерили давление, температуру. Обычная утренняя работа в короткое время после завтрака и до обхода. Девочки помедлили немного в дверях, прикидывая, чем нужно помочь сестрам и санитаркам.
Неожиданно, бодро обогнув их, в палату влетела девушка-почтальон. На черную почтовую форму наискосок был накинут белый халат, на плече, на широком кожаном ремне, оттопыривалась громадная сумка, набитая письмами, телеграммами, белыми фронтовыми треугольниками. Рослая, сильная, как молодая кобылка, девушка почти вбежала в палату и привычно закричала:
– Ну, кто плясать будет!
Это была обычная присказка почтальонов: "Пляши, солдат, получи письмо!", но в ортопедическом отделении она прозвучала как-то дико.
– Эге-гей! – весело протрубила девушка, взмахивая пачкой писем и ничего не видя вокруг. – Разбирайте!
На кроватях зашевелились, кое-кто попытался повернуться, кто-то поднял голову.
Первой резко выпрямилась белая женская фигура в углу, и по военной выправке, абсолютно прямой спине и твердым плечам сразу же стало видно, что это – военврач, и, судя по властному голосу, немалого чина.
– Это что еще такое? – негромко, но отчетливо проговорила она, поворачиваясь к разгулявшейся почтальонше. – Почему вы позволяете себе кричать в тяжелой палате? Вы что, забыли о правилах поведения в госпитале?
Холод ее шипящего голоса мгновенно остановил танцы и веселье. Девушка осеклась на полуслове и застыла.
– Кто вас сюда пустил? – отчитывала ее разгневанная начальница. – Вас что, не проинструктировали?
Бедняжка совсем сникла.
– Новенькая она, Александра Викторовна, новенькая! – зашептала, спасая положение, медсестра. – Первый раз. Еще не освоилась.
Властный римский профиль повернулся к медсестре.
– Конечно, новенькая! Старенькой она быть никак не может! Поэтому я и спрашиваю – кто именно проводил инструктаж? – Она повернулась к растерявшейся девушке – Кто?
Та пролепетала что-то неразборчивое.
– Хорошо. Выполняйте вашу работу, тихо и не беспокоя раненых, а потом мы поговорим. – Врач вновь склонилась над больным. – Сейчас некогда разговаривать. Продолжим. Корнцанг, пожалуйста, тампон...
Таня толкнула в бок Аллу:
– Кто это?
– Врач... – Та пожала плечами. Дескать, откуда я знаю?
Девушка-почтальон сникла и тихо, как робкая мышка, передвигаясь по палате, стала читать фамилии, написанные на температурных листах, висящих на спинках кроватей, и класть письма на тумбочки. Теперь она уже никак не напоминала резвую лошадку.
"Здорово ее осадили!" – подумала Таня, с уважением посматривая на стройную, подчеркнуто прямую женскую фигуру, затянутую в хрустящий накрахмаленный халат. Шапка седых волос была тщательно убрана под белый колпак, царственная посадка головы не оставляла никакого сомнения, кто здесь главный. "И правильно! Здесь ведь не танцульки! Люди мучаются, может, только что уснули, а она влетела галопом. Да и это развеселое "пляшите"! Только инвалиду и говорить, напоминать о свежих ранах и потерянных конечностях... Дубина бесчувственная!"
Таня обратила внимание на одного раненого, который, неловко поворачиваясь, пытался дотянуться до письма, лежащего на тумбочке рядом с ним. Загипсованная, подвешенная на вытяжке нога мешала ему. Правая рука его, неестественно вывернутая, неподвижно лежала рядом, а здоровой левой он, как мог, тянулся к письму. Таня подошла, подала ему белый конверт, спросила:
– Вам помочь?
– Ага! – обрадовался пожилой усатый солдат. – Почитай, дочка!
Конвертик был тощенький, потрепанный, чем-то испачканный, видно было, что он долго переходил из рук в руки, прежде чем добраться до адресата. На лицевой стороне четким официальным подчерком было выведено: Фоменко Михаилу Михайловичу и номер полевой почты, на обратной стороне – штамп какого-то учреждения.
– Ишь ты, – удивился усач, – смотри-ка, как долго оно меня искало! Я ведь, почитай, два месяца тут прохлаждаюсь.
Таня открыла конверт и вытащила тонкий, сложенный вчетверо листочек из школьной тетради в клеточку. Начала вчитываться в наклонный правильный детский подчерк: "Дорогой папочка!.." – И, как всегда, на этих словах перехватило дыхание, не смогла продолжать. Подождала, по опыту зная, что это скоро пройдет, потом снова собралась с силами, проглотила комок, подкативший к горлу, набрала побольше воздуху, и продолжила:
– "Дорогой папочка! Пишет тебе твоя дочка Ирочка. У меня все хорошо. Ты знаешь, что я жила в детдоме. Там было хорошо. Потом меня и еще одного мальчика Игорька отправили по Дороге жизни"... – Таня посмотрела на раненого. Он, не дыша, глядел ей в рот и не двигался, весь превратившись в слух. – "Мы долго плыли ночью в барже, там было много людей, потом в поезде. Было очень страшно, потому что немцы ночью бомбили нашу баржу. Но мы приехали благополучно. Потом меня и Игорька отправили в больницу в Ярославль, но он по дороге умер. Я много плакала. В больнице меня лечили, я сейчас не плачу и чувствую себя хорошо. Только по тебе скучаю. Доктор хороший. Он дает мне сладкую микстуру и много конфет. Он говорит, что я скоро совсем поправлюсь и не буду больше видеть плохие сны и слышать визг нашей бедной Пальмочки. Я желаю тебе крепкого здоровья и убить много фашистов. Любящая тебя дочка Ирочка. P.S. Жду ответа, как соловей лета".
Таня подняла глаза на солдата. Он лежал, откинувшись на подушку, закрыв лицо темной морщинистой ладонью, и не шевелился. Только грудь его прерывисто поднималась и опускалась под одеялом – наверно, он пытался сдержать слезы.
Таня осталась сидеть на кровати, ожидая, пока раненый успокоится. Неожиданно она почувствовала на себе пристальный взгляд. Оглянулась, ища – откуда он? И увидела грозную начальницу-врача, только что поставившую на место резвую почтальоншу. Она стояла, опираясь на спинку кровати, слушала чтение и печально смотрела то на раненого, то на Таню. Девочка испугалась – может, она сделала что-нибудь не то, может, нельзя волновать больного? Она привстала с кровати, вопросительно повернувшись к врачу. Та успокоила ее жестом, мол, сиди, все правильно.
– Кто ты ему? – негромко спросила она.
– Никто. Я просто пришла помочь Дарье Петровне... – Она хотела объясниться, но врач кивком головы остановила: мол, я знаю, все хорошо.
– Как тебя зовут?
– Таня Зубкова.
– Сколько тебе лет?
– Пятнадцать с половиной.
– У тебя есть родители, родственники?
– Нет, все погибли. Я живу с Аллой, дочкой Дарьи Петровны, в детдоме. Мы с ней в одной комнате... – Врач снова кивнула, видимо, она знала Алку.
– Ты хочешь быть врачом?
– Нет! – Это выскочило само собой, и Таня осеклась, так неловко, невежливо прозвучал ответ.
Доктор улыбнулась ее искренности.
– Спасибо, что ты нам помогаешь. Большое спасибо. – Она вздохнула, и это прозвучало не как вздох, а как стон. Стон непомерной усталости, непомерного душевного напряжения, непомерного горя, проходящего через всю жизнь – и тут, на работе, и дома. И еще... стон одиночества.
Таня изумленно посмотрела на нее, но та уже шла к выходу из палаты – стройная, подтянутая, уверенная в себе. Седина ее сверкала серебром, как царская корона.
Солдат, наконец, ожил, закашлялся.
– Спасибо, дочка, – прохрипел он, – малышка-то моя как, а? Выпутается, а? Как ты думаешь?
– Ну конечно! – убежденно воскликнула Таня. – Вон, она же пишет, что все хорошо! И не сомневайтесь!
– Да, верно, – проговорил раненый и снова замолк, весь уйдя в свои мысли.
А Таня задумалась. Вся эта история показалась ей смутно знакомой, словно что-то такое читала или приснилось когда-то?.. Девочка с визгом собаки в ушах? Откуда это? Какая книжка? И вдруг – как током ударило – детский дом, чтение малышам, плач одной из трех вертлявых мартышек по вечерам, разговор с Фирой. Ну да, она еще была с Фанечкой-певицей в одной комнате... Вот это откуда! Правильно, ее же отправили на Большую землю вместе с каким-то мальчиком из изолятора, я еще тогда чуть не свихнулась от запаха пирожков. Только как ее звали? Не помню. Но – этого не может быть. Таких совпадений не бывает. Это только в книжках, да и то в плохих.
Подождите, так, стало быть, этот солдат – ее отец? Как бы это поделикатнее выспросить, чтобы он не догадался?
– А сколько лет вашей дочке? – начала она невинным тоном лисы Алисы, расспрашивающей Буратино, где он закопал свой золотой.
– Да вот скоро уж восемь будет... Нет, виноват, девять... А может, восемь... Забываю я все после контузии... – Он виновато усмехнулся. – Ты вот карточку-то их посмотри, в тумбочке она.
Таня выдвинула верхний ящик тумбочки и нашарила там твердый картонный прямоугольник – темную, еще довоенную, завитками обрезанную фотокарточку. Немолодая, чуть рябая женщина с модной тогда прической "Волна", в платье с прямыми плечами стояла рядом с маленькой, тоненькой девочкой лет пяти-шести и застывшим взглядом смотрела в объектив. Вроде бы, девочка была похожа на ту, несчастную, вроде те же русые косички, но трудно сказать, что это – она. "Надо будет просто спросить Римму Михайловну, как звали ту девочку", – решила она.
– Какие красивые! – вежливо сказала Таня, возвращая карточку солдату. Он принял ее левой здоровой рукой, долго глядел, улыбался чему-то. Потом, проницательно прищурившись, взглянул на Таню, медленно проговорил:
– Ты, дочка, что-то знаешь, да молчишь! Ну-ка, расскажи все по порядку.
Таня смутилась. Она не думала, что ее мысли можно так свободно прочесть.
– Видите ли, просто она похожа на одну девочку, с которой я была вместе в детском доме... – Она замялась, говорить ли дальше, но, видя, как напрягся отец, решилась продолжать. Она вкратце объяснила, как познакомилась с девочкой, но повторила – не помнит ее имени и фамилии, может быть, это ошибка.
– Да... – Солдат вздохнул, откинулся на подушки. – Ты права, такого не бывает. Это как в кино. Это было бы слишком здорово – чтобы ты ее знала... – Он мечтательно прикрыл глаза, задумался. Потом вдруг заметался на подушках: – Я прошу тебя, Христом-богом прошу! – Он заволновался, пытаясь приподняться. – Спроси ты свою директоршу, может, это все-таки моя Ирочка! Вдруг нашел я ее! Как же это?.. – Он закашлялся, слезы выступили у него на глазах.
– Ну конечно спрошу, сегодня же! Вы не волнуйтесь! Спрошу, потом вам расскажу. Все, что знаю, расскажу. – Раненый понемногу успокаивался. – А даже если я ошиблась, и это не она, так ведь вы ее уже нашли!
– Как так? – Солдат даже привстал на локте.
– Ну конечно! Адрес-то ее у вас есть!
– Где?
– На письме! Конверт-то тут! Вот он! А на нем адрес обратный!
– Верно! – Он нетерпеливо протянул руку. – Давай-ка его сюда! Как это я сам не догадался? Письмо-то – вот оно! Вот оно, родимое! Как же я так... – Он, напрягаясь, торопливо прятал конверт в тумбочку. Дотянулся до тумбочки! И откуда только силы взялись!
– Погодите, Михаил Михайлович, не прячьте его, – пыталась успокоить его Таня, – нам же нужно еще ответ написать.
– Какой ответ?! – Он непонимающе уставился на конверт. – Ах ты, господи, и верно – ответ нужно. А то как же Ирочка узнает, где я? Ну-ка, давай писать ответ! Только вот, – он растерянно зашарил глазами по палате, – у меня ни бумаги, ни карандаша нет! Вот несчастье-то! Как же писать-то?
– Зато у меня есть! Не волнуйтесь, все мы сейчас напишем. – Таня вытащила из кармана халата специально приготовленную бумагу и карандаш. Она писала для всех раненых, и ни у кого не было бумаги. – Ну, что вы хотите написать?
Солдат откашлялся и принял строгий вид, как на официальной фотографии.
– Дорогая дочка!.. – торжественно начал он, но тут же растерянно остановился. – А что писать-то?
– Ну, как вы воюете, как вас ранило, где вы сейчас находитесь... Что вы любите ее, что писем ждете...
– А! Ну да, понятно, понятно... – Он снова откашлялся и начал: – Дорогая дочка! В первых строках своего письма...
Таня, привычно наклонившись над листком бумаги, быстро записывала его сбивчивую речь.
Сколько таких писем она написала, сколько прочла? А вот самой-то писать некуда. И не получит письма ни от кого. Не от кого. Она одна во всем мире. Как это грустно. Вот и Савелий обещал писать, но не пишет. И нет никакой весточки ни от него, ни от Борьки. Что с ними, почему не пишут? Забыли? – Это вряд ли. Значит, что-то случилось. Не дай бог. Надо набраться терпения и ждать. Просто ждать, как ждут другие. Как мама ждала папиного прихода с завода, из госпиталя... Сколько? Сколько надо.
Чья-то рука легла на плечо. Таня, не отрываясь от письма, скосила глаза – кто? Это неслышно подошла Алка, читавшая письмо другому больному.
– Ты долго еще? Обход начинается.
– Нет, я быстро. Дописали уже. – Она поднялась, сложила треугольником бумагу и написала на ней адрес со штампа "Ярославль, областная больница, детское неврологическое отделение".
Повернулась к больному:
– Михаил Михайлович, вашу дочку как зовут, как в адресе написать?
– Как зовут? Ну, понятное дело, Фоменко Ирочка, то бишь, Ирина Михайловна... Ой, – испугался он, – а ведь она теперь не Фоменко. С матерью-то ее мы разошлись, она сейчас с фамилией отчима. А ее я не помню. Забыл все. Что делать-то, а? – Он растерянно искал ответа у девчонок.
Таня посмотрела на Алку: действительно, что делать?
– Напиши фамилию Фоменко и полное имя, – сказала разумная Алла. – Она фамилию отца, уж конечно, знает, тем более что письмо ему написала. Почтальон там по фамилиям вызывать начнет, она и откликнется.
– Верно, сестричка, – раненый с уважением посмотрел на Аллу, – ишь ты, какая сообразительная. – Он хотел еще что-то добавить, но тут широко открылись стеклянные двери, и в палату толпой вошло много-много людей в белых халатах и шапочках. Все они были как будто одинаковые, явно выделялся лишь самый первый – высокий тощий старик с пронзительными черными, все замечающими глазами. Белоснежный халат его, ниспадающий белыми складками, смотрелся как патрицианская тога. Все обращались к нему с особым почтением. Ясно было, что он – профессор, заведующий отделением. Таня с Аллой вдруг почувствовали себя маленькими белыми мышами. Тихо пискнув раненому "До свиданья", они шмыгнули в раскрытую дверь.
Там, в коридоре, девочки неожиданно стали свидетелями другой сцены: рослая девушка-почтальон навзрыд плакала, прислонившись к стене, а ее невысокая напарница в такой же черной форме, сочувственно кивая и приподнявшись на цыпочки, гладила ее по голове.
– ...Сказали же – раздавать письма весело, с шутками, что тут госпиталь, что смешить всех надо... – Девушка-лошадка всхлипнула и вдруг во весь голос разревелась.
– Шшш... – испуганно зашикала на нее подружка. – Тише, тише! Что ты, тут профессор ходит! Замолчи!
– Откуда я знала, что это тяжелое отделение? Что я – врач?!.. А эта змея подколодная пристала – шумишь, дескать... Теперь рапорт напишет, с работы выгонит... – Почтальонша взвыла белугой.
– Да замолчи ты! Вот наказанье!.. Еще услышит кто! Ничего не будет, глупости! Пойдем-ка, умойся. – Низенькая потащила подругу в туалет.
– Ууу!.. – раздалось оттуда.
– Преставился, наверно, кто, – сочувственно закивала головой проходящая по коридору старенькая нянька, – ох ты, горюшко. У каждого свое горе! – Она философски пожевала губами и деловито отправилась восвояси.
Девчонки постояли в коридоре. Через несколько минут к ним подлетела Дарья Петровна. Белый хирургический халат ее, завязанный сзади тесемками, раздувался, как паруса.
– Успели до обхода? – Она так спешила, что и спрашивала, и отвечала одновременно. – Вот и молодцы. Теперь идите, идите домой. Очень много процедур, и все сложные, не до помощи. – Она торопливо чмокнула в щеку обеих, сунула каждой в руку по ломтю хлеба с повидлом, и так же унеслась прочь на всех парусах.
В детдом успели до обеда. Там, в столовой, Таня остановила маленькую Фанечку:
– Фаня, послушай, как звали твою бывшую соседку по комнате? Ну, ту, что еще плакала по ночам?
– А! Ту, чокнутую? Ирой.
– А фамилия?
– А фамилию она нам не называла. Говорила, что у нее нет фамилии.
– Как это – нет фамилии? А ты что, не спрашивала?
– Нет, мы спрашивали! А она – нет, и все! Я же говорю – чокнутая.
Таня пошла к пионервожатой.
– Фира, вы помните ту младшую девочку, про которую я вам рассказала, что она плачет по ночам? Ее потом еще отправили по Дороге жизни.
– Эту беленькую? С косичками? Ирочку? Помню, конечно. А что?
– Как ее фамилия?
– Фамилия? Кажется, Петрова, или нет, я точно не помню. Подожди-ка... – Она задумалась. – Она, помнится, называла всегда только свое имя. Надо у Риммы Михайловны спросить. А что?
Таня объяснила. Коротко рассказала о встрече в госпитале. У Фиры изумленно раскрылись и без того огромные черные глаза, прямые брови домиком полезли вверх:
– Вот это встреча! Пойдем-ка к Римме Михайловне, расскажем!
Они поймали Римму Михайловну в коридоре. Та, тяжко вздыхая, осматривала облупившиеся стены и протекающие потолки, давно нуждающиеся в покраске. Денег не было и не предвиделось, а так хотелось, чтобы комнаты выглядели приветливо.
– Ну поглядите, какой кошмар! Давным-давно смету о ремонте подаю, а все без толку! Смотрите, какие подтеки! Как им не стыдно! Что вы на это скажете, Фирочка? Где деньги возьмем? – едва завидев спешащих по коридору Фиру и Таню, озабоченно заговорила она.
– Ой, Римма Михайловна, подождите! Вы только послушайте, что мы узнали!
Директор было изменилась в лице, увидев волнение девушек, но, вглядевшись в радостные лица, тут же успокоилась и живо заинтересовалась рассказом.
Таня и Фира, перебивая друг друга, шумно рассказали, как было дело.
– Вот это да! – удивилась директор. – Не думала, что такое в жизни бывает! Надо же, какое совпадение! Ты, Татьяна, прямо герой детективного романа. Тебе книжки надо писать!
– Римма Михайловна, подождите, может, это действительно совпадение! Как же все-таки Ирина фамилия? – не унималась дотошная Таня. Она хотела, чтобы все было по порядку.
– В личном деле должна быть фамилия, – вступила Фира. – Пойдемте, Римма Михайловна, в архив, посмотрим.
Директор надменно вскинула черные брови:
– Вы хотите сказать, уважаемая Эсфирь Романовна, что мне нужно смотреть в личное дело, чтобы вспомнить фамилию своей воспитанницы?! – Она выдержала паузу, но тут же рассмеялась и обняла вспыхнувшую Фиру за плечи. – Я шучу, шучу. Ирочка назвалась Фоменко, и это очень интересно, в связи с тем, что рассказывает ее отец.
– А как она вообще попала в детдом, если у нее есть и мама, и папа? – спросила Таня.
– Если мне не изменяет память, – Римма Михайловна бросила язвительный взгляд на Фиру, та только шутливо отмахнулась, – Иру привела дружинница. Она сказала, что подобрала девочку одну на улице, без карточек. По словам дружинницы, девочка не смогла объяснить, где ее дом, как ее зовут и есть ли вообще родные. Это было очень странно, потому что семилетний ребенок должен знать такие вещи, но мы решили, что от голода она плохо соображает, что к чему. Потом, уже мне одной, она сказала имя и фамилию, причем – обратите внимание – фамилию отца, хотя отец утверждает, что ей переменили фамилию. Это интересно с психологической точки зрения. Но свой адрес она отказывалась дать категорически.
– Теперь это понятно, – быстро вставила Фира, – она боялась, что ее отправят к отчиму, так злодейски умертвившему ее любимую собаку.
– Да, конечно, – согласилась директор.
– Может быть и хуже, – тихо, ни на кого не глядя, прибавила Таня.
– Что хуже? – Взрослые разом посмотрели на нее.
– Может быть, она боялась, что ее там не будут кормить... – тихо продолжила Таня.
Римма Михайловна и Фира озабоченно переглянулись и как по команде начали психологическую работу:
– Ты, Татьяна, прекрати всякую достоевщину разводить. Это просто у тебя остатки твоей истории выходят. Твой отрицательный опыт. Не думай о плохом. Просто она ушла из дома после такой травмы.
– И попала к нам, – подхватила Фира с интонацией доброго сказочника, – и была счастлива.
– Кстати, Танюша, – добавила Римма Михайловна, – я не хотела тебе говорить, но уж раз разговор зашел... Твоих "спасительниц" судили. Твои показания были на суде. И этих женщин осудили. Не думай об этом. Я говорю просто, чтобы ты знала, что любое зло непременно будет наказано. Непременно.
– Лучше бы не знала, – дернула ртом Таня, – участвовать в такой отвратительной грязи... Какая гадость! Фу! – Она передернула плечами. – Как лягушек наелась! Не говорите мне об этом больше, пожалуйста!
– Ну хорошо, давайте думать о настоящем. – Римма Михайловна тут же переменила тему. – Ну так что сейчас будем делать? Отец-то ее теперь наш...
– Вот и я об этом думаю, – задумчиво промолвила Фира. – Вы знаете, у меня, кажется, сохранились Ирины рисунки. Я ведь все рисунки оставляю, особенно малышей. Надо поискать. А Таня ему передаст. Пойду поищу. – Она торопливо удалилась.
– Верно! – обрадовалась Таня. – А то с пустыми руками неудобно идти. А он дочкино письмо-то, как самую драгоценную вещь прятал, в тумбочку положил рядом с фотографией – на ней Ирочка и ее мама... Да, о письме... – Она вспомнила, приуныла, горестно взглянула на совсем уже седую голову Риммы Михайловны. – Игорек-то умер.
– Да, Танюша, мне сообщили. Он и здесь уже не жилец был. Почти и не надеялись... Ничего не поделаешь, судьба. Но, подумай, что в последние свои дни ему было хорошо, его любили... – И, обняв худенькие девчоночьи плечи, она повела Таню по коридору, подальше от места грустных мыслей и разговоров. – Пойдем, я хотела показать тебе список новых книг, которые нам предлагают для библиотеки. Посоветуй, что выбрать. Ты же у нас специалист по литературе, тебе и решать.

Александра Викторовна

В ближайшее воскресенье Дарья Петровна не дежурила, и Алка, радостная, помчалась к маме домой. Таня одна пошла в госпиталь. Пошла с пустыми руками – оказалось, что Ира ничего не рисовала. Это было странно, но ни одного рисунка от нее не осталось – Таня тут же усмотрела в этом глубокий психологический смысл, но практичная и очень занятая Фира не стала вдаваться в подробности. "На нет и суда нет!" – по-житейски решила она.
В палате Ирин отец лежал на том же месте. Сразу же было видно, что он поправляется. Сложное металлическое сооружение над кроватью было убрано, нога снята с вытяжки. Он уже полусидел, разговаривая с доктором – Таня узнала ту самую строгую змею-военврача, которая так отчитала за неуместное поведение несчастную девушку-почтальона. Девочка приостановилась в дверях, не желая мешать.
Доктор что-то настойчиво втолковывала больному, тот слушал в полуха, монотонно кивал. Доктор совала ему в правую раненую руку резиновый детский мячик, показывая, как надо катать его, чтобы разрабатывать руку, но раненый не слушал. Видно было, что это объяснение продолжается уже долго, что больной устал и мечтал только об одном – как бы зануда-врач поскорее ушла. Доктор тоже устала повторять по сто раз одно и то же, но ей важно было, чтобы больной все правильно понял и в точности исполнял процедуру, поэтому она неутомимо повторяла сказанное.
Приход посетителя принес долгожданную свободу обоим. Заскучавший больной, заметив движение у двери, отвлекся и, узнав девочку, сразу же стал делать ей приветственные жесты здоровой левой рукой. Врач, увидев это, бросила быстрый взгляд на дверь. "Ох, сейчас мне влетит", – подумала Таня и съежилась за дверью. Но было поздно. Ее заметили.
– Заходи, пожалуйста, – отчетливо произнесла доктор, – проходи, мы уже закончили.
Она всмотрелась в подошедшую и поздоровавшуюся девушку:
– Таня, кажется?
– Да, – наклонила голову та, судорожно вспоминая, как зовут врача. Вроде бы, в прошлый визит ее назвали по имени, только как? Ах, как неудобно, она меня сразу запомнила, а я ее – нет.
– Меня зовут Александра Викторовна, – веско сказала врач, проницательно глядя на замешкавшуюся девушку. Она учтиво наклонила голову. – Я – лечащий врач этой палаты.
– Очень приятно. – Таня решила, что правила вежливости всегда лучше соблюдать.
– Ты и сегодня пришла нам помочь? – Врач оглянулась. – Я не вижу твою подружку. По-моему, вы всегда вместе ходите, не правда ли?
О, господи! Так нас уже все знают! А я-то думала, что никто не обращает внимания.
– Нет... То есть, да... Сегодня я пришла к Михаилу Михайловичу по делу, но я с удовольствием останусь и помогу, если надо...
– По делу? Можно ли мне, как лечащему врачу, узнать, по какому? – Александра Викторовна царственно вскинула голову. – Или это, простите, секрет?
– Да никакой не секрет, – горячо вступился больной, давно уже ерзающий на постели от нетерпения поговорить с Таней, – какие тут секреты! Расскажи ей все, дочка!
Таня вкратце рассказала о письме и о том, как она догадалась, кто перед ней.
– Подумать только! – ахнула военврач, – какие совпадения бывают в жизни! Ну и что, она действительно его дочка?
– Ну конечно! – убежденно воскликнула Таня. – Конечно! Мы проверяли – и я, и пионервожатая наша, и директор Римма Михайловна! – Тут Таня сообразила, что по законам вежливости она должна была поставить себя на последнее место в списке, но никто вроде бы ничего не заметил. Отец только нетерпеливо закивал – мол, давай дальше, чего остановилась!
Тогда она продолжила рассказ о жизни Ирочке в детском доме, опуская ночные страхи, плач и все неприятное, что могло помешать больному наслаждаться рассказом. Картинка получалась зефирно-розовая, но отец другой и не ждал. Старое, усатое, прорезанное глубокими складками лицо его постепенно приобрело мечтательное, какое-то детское выражение, напряженные морщины лба расправились, и весь он размяк, расслабился на подушках. Даже помолодел. Младенческая улыбка появилось на лице, в глазах, он слушал Таню, не отрываясь, не перебивая, наслаждаясь не столько самим рассказом, сколько милыми воспоминаниями, вызванными им.
– Эх, взглянуть бы на нее сейчас, – мечтательно проговорил он, зажмуриваясь, стараясь представить себе облик дочери, – ведь, почитай, годочка три не видел ее... Ну да, всю войну, и до войны еще сколько...
Таня тоже задумалась. Как выглядит Ира? Она постаралась воскресить в уме ее детскую мордашку, вертлявое тощенькое тельце. Какой она увидела ее первый раз? Перед глазами встало искаженное болью, залитое слезами лицо девочки, ее тощие трясущиеся косички, торчащие из зареванной подушки. Нет, это не годится. Надо другое лицо, счастливое. Когда же она видела Ирочку счастливой? Когда ее собирали на Большую землю? – Нет, тогда она скорее была равнодушной, унылой. Была ли она когда-либо радостной? Нет, не помню, не замечала... Но этого не может быть, она же всего-навсего семилетняя девочка – самый детский, светлый, радостный возраст. Какая же ты невнимательная к людям! Надо просто подумать, сосредоточиться.
А! Вот! Вспомнила! Когда она слушала сказки! Вот когда!..
Рука сама потянулась к карману халата, в котором всегда была писчая бумага, нащупала в кармане карандаш... Больной и врач удивленно следили за движениями девочки, не понимая, что она делает. Медленно, как сомнамбула, она вытащила из кармана лист, расправила его на тумбочке и, сосредоточившись, чтобы не потерять ухваченный образ, быстрыми, уверенными штрихами стала наносить его на бумагу. Перед замершими зрителями на белом листе, как по волшебству, возникли круглый лоб, худые щечки и подбородок, остренький любопытный носик. Приоткрытые от удивления детские пухлые губы и широко открытые, счастливые от сказки, сияющие глаза. Таня парой штрихов добавила задорные косички-хвостики, отретушировала щеки и подбородок и привычно отклонилась подальше от рисунка, проверяя – верно ли.
Потом вспомнила, что она не одна в палате. Было тихо-тихо. Она бросила взгляд на раненого. Отец лежал, не шевелясь, замерев, глядя, как на бумаге проступают знакомые черты дочери. Доктор с любопытством следила за художницей, с удовольствием наблюдая ее точную, уверенную работу. "Просто мастерский рисунок!" – с уважением подумала врач, но вслух ничего не сказала.
Отец нетерпеливо протянул руку, взял рисунок, вгляделся в него. Лицо его дрогнуло.
– Иришка... – как во сне позвал он.
Закашлялся. И неожиданно грубо выкрикнул:
– Идите! Уйдите же!
Доктор и Таня молча поднялись с кровати и пошли, не оглядываясь, к двери.
– Пойдем, чайку попьем, – наклонившись к Тане, шепнула ей Александра Викторовна. Та кивнула, мельком, по дороге, оглядывая раненых.
Неожиданно она остановилась.
– Что такое? – оглянулась на нее Александра Викторовна.
– Откуда у нас негры на фронте? – удивилась Таня.
– Негры? – не поняла врач. Ей показалось, что она ослышалась.
– Ну да! – Кивком головы Таня показала на кровать, стоящую почти у самой двери. На ней, четко выделяясь на белых простынях, лежал негр. Черное, блестящее широкое лицо его с распухшими, почти черными губами было неподвижно, глаза под набухшими веками закрыты. Белые бинты повязки оттеняли его черноту, расплющенный бесформенный нос странно выделялся из плоского как блин лица. По самую шею он был закрыт простыней, на ней неподвижно лежали лишь забинтованные обрубки рук – кистей обеих рук не было вовсе.
– Это не негр, это обожженный, – одними губами прошептала врач, увлекая Таню в коридор, подальше от ужасной картины.
Уже в коридоре, закрыв двери, добавила:
– Подорвался парень на мине, руки ему оторвало. Чудо, что жив остался. Видишь, как опалило его. Но общая площадь ожога небольшая, хотя они глубокие. Хорошо, что успели довезти его, – много жидкости потерял.
Посмотрела на испуганную девочку и строго добавила:
– Никогда не спрашивай при больном, что с ним, – это неэтично. И больной слышит, и его соседи. Нельзя обсуждать больного в его присутствии. Даже если тебе кажется, что он ничего не понимает. Даже если он без сознания.
– Почему?
– Потому, что, к сожалению, часто приходится говорить об очень неприятных вещах. Если больной будет это знать, он будет переживать, расстраиваться, что не способствует процессу выздоровления. Гиппократ сказал: "Слово лечит", но оно может и убивать. Надо очень осторожно говорить при больных. – Она улыбнулась своей длинной речи. – Прости, что я тебе читаю лекции.
– Нет, что вы, Александра Викторовна, мне очень интересно. Никто мне этого не говорил.
– Но ведешь ты себя в палате совершенно правильно. Поэтому в прошлый раз я и спросила тебя, хочешь ли ты стать врачом. Как будто готовишься.
– Я просто смотрю, как поступает Дарья Петровна, и стараюсь делать, как она.
– А, понятно. Дарья Петровна – очень знающая и опытная, хорошо, что ты берешь с нее пример.
Пришли в ординаторскую. Там никого не было – наверное, другие врачи были на осмотре или в операционной. На круглом небольшом столике, застеленном клеенкой, стоял маленький чайник, стеклянная банка с вареньем, сахарница и чистая пепельница. В плетеной корзинке – сухари. Александра Викторовна вытащила из шкафчика две расписные чашки с блюдцами, поставила их на стол, жестом пригласила гостью садиться.
– Подожди секунду, я схожу на кухню за кипятком.
Таня села на жесткий стул, огляделась. Вот комната, в которой врачи днюют и ночуют. Их дом. Раскладной диван в углу, на котором можно вздремнуть, если ночью выпадет свободная минутка, круглый обеденный стол, покрытый вытертой клеенкой, и еще три письменных, с календарями да стопками историй болезни, – для работы. Значит, всего в отделении три врача. Как они успевают? Столько больных, и дежурства еще... Стеллаж с разноцветными историями больных, на стене – черная тарелка-радио, календарь и застекленный шкафчик с посудой. Белоснежная раковина, над ней – облупленное, с черными сколами, зеркало. Несчастный полузасохший кактус на окне. Чисто, аккуратно, но бедно и неуютно. Как в казарме. Видимо, большую часть времени здесь никого нет – все в отделении.
Доктор вернулась, неся на отлете чайник, окутанный клубами пара. Ловко поставила его на круглую деревянную подставку, разлила чай, пододвинула к Тане плетенку с сухарями и крохотную баночку с вареньем.
– Угощайся!
Начали пить чай, посматривая друг на друга.
– Ты замечательно рисуешь, Танюша, – ласково сказала Александра Викторовна. Здесь, вне больничных палат, она совсем не выглядела неприступной "владычицей морскою". Серебряные волосы ее уже не смотрелись сияющей короной, а наоборот, стали домашними, как у бабушки. Прямая спина расслабилась, мягко облокотилась на спинку дивана. Худощавая, подтянутая фигура обмякла, никто бы теперь не сказал ей "товарищ военврач".
"Сколько ей лет? – подумала девочка. – Пожилая уже..."
– Я училась рисованию во Дворце пионеров. Я уже очень давно не рисовала, странно, что сейчас вспомнила.
– Почему? Бросила?
– Нет. Просто война началась, блокада... – Таня задумалась, вспоминая. – Потом все это случилось, попала в детдом, а там не порисуешь, для этого и настроение, и время нужно. А его нет.
– Да. Война всех калечит... – Врач тоже стала задумчивой. – И не только физически. Но ты вернешься к рисованию? Будешь продолжать?
– Не знаю. – Таня пожала плечами. – Там видно будет.
– А кем ты хочешь быть, когда школу окончишь? Тебе ведь почти шестнадцать, я правильно запомнила?
Таня смутилась – эта женщина запоминала разговоры практически дословно. Надо быть осторожной, выбирать выражения. Но разговаривать с ней на удивление легко, не как обычно с незнакомым человеком. Таня прислушалась к себе и нашла, что она чувствует себя на редкость свободно в присутствии военврача, что есть ощущение, что та понимает ее даже без слов.
"Странно, незнакомый человек – и так легко..." – удивилась про себя девочка.
– Александра Викторовна, можно спросить? – решилась она и, получив утвердительный кивок, продолжала: – вы всегда запоминаете все разговоры?
Та рассмеялась:
– Это профессиональное. Иногда больной что-нибудь скажет, что-то очень важное, потом сам забудет, или будет без сознания, или под наркозом, – спросить не у кого, а знать нужно. Так со временем привычка все запоминать и выработалась. Не обращай внимания. Так куда же ты пойдешь?..
– Честно говоря, еще сама не знаю. Римма Михайловна, наша директор, – Александра Викторовна кивнула – она уже слышала это имя, – говорит, что у меня есть склонность к литературе и психологии, что я интересуюсь людьми. Она говорит – может быть, учиться на психолога.
– Верно. А стать писателем ты не хотела? Заниматься филологией? Там тоже нужен острый взгляд и интерес к людям.
– Литература? Я люблю читать... Но писать самой – это другое. Я не пробовала... – Она замялась, потому что не переставала писать дневник, и это было самое настоящее литературное произведение. Но говорить о самом сокровенном с едва знакомым человеком?..
Александра Викторовна услышала эту легкую заминку и переменила тему разговора:
– А рисовать? Как ты, кстати, читаешь и рисуешь с такой миопией?
– С чем?
– У тебя сильная близорукость. Не мешает?
– Ничего не мешает. Почему вы думаете, что она сильная? – Таня немного обижалась, когда ей напоминали об очках.
– Об этом говорят твои толстые линзы, прости, но я все-таки врач. И напрасно ты обижаешься, у меня ситуация еще хуже – ты хоть привыкла с детства к очкам – верно?– а я нет. Сейчас я старею, зрение падает, надеть очки – значит, признать, что я старуха... – Александра Викторовна интимно понизила голос. – Понимаешь, каково мне! А без очков я не могу оперировать. Значит, надо быть при всех в очках! Ну так кому тяжелее: мне или тебе? – Она рассмеялась, слегка, по-дружески, толкнув надувшегося ребенка в плечо. Таня тоже улыбнулась, ситуация разрядилась.
– Знаешь, Танюша, – продолжала Александра Викторовна, – я думаю, что тебе очень не хватает тишины и покоя. В детском доме ведь вечная беготня и суета. Малышня, крики, визг. Так?
Таня кивнула. Конечно, так. Чего скрывать?
– Вот я и подумала... – Врач взяла листок бумаги и стала быстро писать на нем. – Вот, возьми мой адрес, это близко тут, на Литейном. Когда захочется отдохнуть, побыть немного в тишине – приходи.
– Ну что вы! – запротестовала Таня. – Спасибо, конечно, но это неудобно...
– Вздор! – категорично отрезала врач. Видно было, что она приняла решение – и точка. – Я живу в коммунальной квартире, у меня две комнаты. Сейчас, когда мужа и сына нет, – она не смогла сдержать прерывистый вздох, – одна из комнат может быть твоей. Ты мне не будешь мешать, я не буду мешать тебе. Согласна?
– Но, Александра Викторовна...
– Никаких "но". Если бы мне было неудобно, я бы тебя не пригласила, поверь мне. Хорошо?
– Спасибо. – Таня взяла адрес.
– Вот и хорошо. Ой, – она рассмеялась, хлопнув себя по лбу, – какая же я дура! Приглашаю тебя, а сама почти не бываю дома!.. Запомни: я дежурю каждые вторник, четверг и воскресенье. Дай-ка, я запишу. В остальные дни после пяти вечера я дома. Если, конечно, не будет что-либо внеплановое. Приходи. Я буду рада тебя видеть.
– Спасибо, – повторила Таня.
Александра Викторовна задумалась:
– А чем же я смогу тебя угостить?
– Ой, не беспокойтесь, пожалуйста, – испугалась Таня, зная, как у всех напряженно с продуктами.
– Я не о еде, – доктор лукаво улыбнулась, – у меня есть чудесный альбом Дюрера, офсетная печать, и несколько альбомов репродукций из Нью-Йоркского музея "Метрополитен". А? Как тебе? – Она искушающее подмигнула. – Мне давным-давно, еще в двадцатые годы брат прислал из Америки, – пояснила она, с удовольствием заметив, как засветились за толстыми стеклами серые Танины глазки. – Ну что, придешь?
– Приду, – благодарно кивнула головой девочка. Она представила себе громадные мелованные альбомы, физически ощутила их тяжесть, вспомнила особенный запах краски от репродукций и тут только поняла, насколько ей не хватает Эрмитажа, Русского музея, домашних книг, альбомов. Неужели это когда-нибудь вернется, неужели это вообще возможно?..
– Доктор Ковалева! В смотровую вас! – В дверь всунулась голова санитарки в белой косынке. – Говорят, срочно!
Александра Викторовна поднялась, оправила халат.
– Вот так все время, – она вздохнула, – отдохнуть не дают.
Она посмотрела в зеркало, надела белоснежный колпак и опять превратилась в недоступную "товарища военврача".
– И не надо! – решительно ответила самой себе. – Некогда нам отдыхать! После войны отдохнем, правда, Танечка? Ты тут сиди, пей чай, а я пойду. Не знаю, надолго ли. Если захочешь уйти раньше, чем я вернусь, – помни, что дома я жду тебя. – Она ласково улыбнулась и вышла за дверь.
Тане было неудобно оставаться одной в ординаторской – а вдруг кто-нибудь войдет, спросит... Поэтому она быстренько допила чай, вымыла за собой чашку и мышкой выскользнула в коридор. Там уже нянечки вовсю звякали кастрюлями, поставленными на коляски, стучали черпаками, бренчали ложками, разносили подносы, уставленные дымящиеся тарелками, – обеденное время.
Таня зашла в палату к Ириному отцу – попрощаться перед уходом домой. Заглянула в палату – батальон нянечек строем уже прошел там. На каждой тумбочке стоял поднос с тарелками, большинство больных, полулежа, кое-как пристроили его на коленях и ели. Тяжелые лежачие ждали, пока санитарки или медсестры подойдут и покормят их.
Ирин отец, веселый и довольный, пристроив поднос на коленях, ловко орудовал ложкой, коряво зажав ее в левой здоровой руке. В пальцах правой, забинтованной, он держал кусок хлеба и неловко, с трудом, пытался поднести его ко рту. Резиновый мячик валялся рядом.
Таня подошла к раненому:
– Приятного аппетита, Михаил Михайлович!
– А, это ты, дочка! Спасибо, пристраивайся. – Он показал на поднос, приглашая и ее принять участие в трапезе, и даже поискал глазами чистую ложку.
– Нет, спасибо, Михаил Михайлович. Дома поем. Я просто зашла сказать вам "до свиданья", я домой иду.
– А, вот ты как... Ну что ж, до свиданья, легкого тебе пути. – Он торопливо отложил ложку и вытер левую ладонь о полотенце, висящее в изголовье. – Спасибо тебе, дочка, за все, что ты для меня, для моей Ирочки сделала. Большое тебе спасибо! – Он протянул руку, Таня пожала ее.
Она поискала глазами рисунок. Его не было видно.
– А где рисунок? Не выбросили? – пошутила она.
– Портрет твой? Выбросить?! – испугался он. – Что ты, дочка, как можно?! Спрятал я его подальше, чтобы, упаси Господь, не помялся и не запачкался. Выбросить! – Он недоуменно завертел головой: – Тоже – скажет ведь такое!
Он опять было взялся за ложку, но тут же испуганно остановился.
– Вон посмотри в тумбочке. Выдвини ящик-то, – забеспокоился он, – там он, портрет-то?
– Там.
– Ну вот, и слава богу. А я уж испугался. Положил, а боялся, что забыл. Ишь ты, как все забываю... – Он опять принялся за еду.
Таня пошла к выходу из палаты. По дороге помедлила около "негра", еще раз ужаснувшись степени ожога. Все лицо покрывала темно-коричневая, почти черная корка. Бровей и ресниц не было вовсе. Глаза закрыты. Губы, запекшиеся и потрескавшиеся, были полуоткрыты, из них со свистом вырывалось тяжелое хриплое дыхание. Он так же, как и час назад, неподвижно лежал, бессильно вытянув обрубленные руки. Жуткое зрелище – забинтованные локти – и все. Дальше нет ничего. И никогда уже не будет.
Наверно, он спал. Рядом на тумбочке остывал обед.
Таня помедлила около кровати, подумав – может, ему нужна помощь. Но он лежал неподвижно. Взгляд Тани скользнул на температурный лист, подвешенный к спинке кровати. "Коган Борис Григорьевич" механически прочла она имя и фамилию больного. "Уже два дня тут, – отметила она, глядя на отметки температуры. – Бедный, как он теперь в таком состоянии жить-то будет?" – все еще не в силах оторвать взгляд от страшного зрелища, подумала она.
Старенькая, кругленькая как колобок нянька торопливо вкатилась в палату, чтобы накормить тяжелых больных. Она обошла Таню, раздраженно проворчав: "Стоит как столб на дороге", и ловко подсела на кровать к "негру".
– Ну-кась, милок, давай пообедаем, – звонко пропела она, зачерпывая полную ложку супа.
Черные веки с трудом открылись, мутный взгляд налитых кровью глаз уставился в потолок. Он явно не понимал, что от него хотят.
Таня увидела карие опухшие глаза, и в голове стукнуло: "Коган Борис Григорьевич". Все поплыло перед глазами.
"Это не может быть Борька", – последнее, что пронеслось в голове перед обмороком.
Очнулась она на руках той самой круглой няньки. Положив ее голову на подушку, та старательно обтирала Танино лицо мокрым полотенцем и совала под нос ватку, распространяющую отвратительный резкий запах. "Нашатырь", – подумала, приходя в себя, Татьяна. Она затрясла головой и села на полу.
– Ты чего, милая, с голодухи, что ли? – тревожно-певуче звенела над ухом бабка. – Так бы и сказала, сейчас накормим мы тебя...
Все плыло и кружилось перед глазами. Сделав усилие, Таня приподнялась, оглянулась. Все раненые смотрели на нее. "Стыд-то какой!" – с горечью подумала она, оправляя платье. Встала на непослушных ногах, хлопотливая сиделка поддержала ее.
– Ну, оклемалась малость? – участливо спрашивала она, заглядывая девочке в лицо.
– Да, спасибо, мне уже лучше, – выдавила из себя Таня.
– Вот и хорошо. А кушать-то не хочешь? Давай, мигом тебе дадим что-нибудь.
– Нет, спасибо, я не голодна. – Таня автоматически отвечала и все глядела на расплывшееся, изуродованное черное лицо с закрытыми глазами без ресниц.
– Ну иди, касатка, в коридор, посиди там, подыши. На свежем воздухе-то лучше, оклемаешься там... – хлопотала нянька, выпроваживая ее из палаты.
Таня вышла в коридор и тихонько, по стеночке, пошла в гардероб. Больше делать ей в госпитале было нечего.

"Негр"

В детдом пришла еще засветло. Шла как во сне. Перед глазами стояла черная маска и короткие обрубки-руки, а в голове упорно вертелось "Это не он! Это не может быть он!". Кто угодно, только не Борька. Кто угодно, только не скрипач. Сапер. «Это у нас наследственное!»... и загадочная улыбка сфинкса. Судьба не может быть такой жестокой к людям. Такой несправедливой. Не имеет права быть.
Детдом встретил ее обычным гомоном и беготней, показавшимися сейчас особенно несносными. Быстро, чтобы никто не заговорил, не дотронулся до нее, прошмыгнула к себе в комнату и поблагодарила Бога, что там никого нет. Легла, уткнулась в стенку, укрылась с головой одеялом. Мгновенно забылась тяжелым, нехорошим сном.
Во время сна видела смутно Галку, ее напряженное, непонимающее лицо, наклонившееся над ней, на Галку наплывали, обнимая ее, забинтованные неживые руки, лицо ее расплывалось в чернильную маску, уходило вдаль. Потом в сон влезла Фира с тем же сумасшедшим, озабоченным видом, говорила: "Дайте ей аспирин" и лила на лицо ледяную, пробирающую до костей, воду. Потом было темно и спокойно. Помнится, ночью, как всегда, спокойно дышали девчонки, маленькая пронзительная луна заливала ослепительным светом комнату, не давала уснуть, как прожектором резала веки. Таня отвернулась от нее, завернулась с головой в одеяло и, наконец, провалилась в бездонную яму мертвого сна.

Утром, еще не открывая глаза, подумала: надо идти посоветоваться к Александре Викторовне. Она – лечащий врач палаты. Только она знает, чем помочь, что нужно сделать. И только она сможет сказать самое главное – Борька ли это? До сих пор голова отказывается верить. Никто тут не сможет узнать правду, кроме нее.
...Давай-ка подумай, как спланировать день, чтобы все успеть. Хорошо, что одна в комнате, никто не тараторит над ухом, не отвлекает. Сегодня понедельник – значит, школа, рядовые будни. Значит, смогу пойти к ней только вечером. Как же дожить до вечера?.. Надо как-нибудь побыстрее, а то можно свихнуться от этой неизвестности... Может, вместо школы сбегать в госпиталь? Она была на дежурстве вчера, это было воскресенье. Значит, она еще в госпитале, осталась на рабочий день. Пойти туда и снова увидеть "это"?! Ну нет! Лучше подождать, пока она вернется домой, и спросить ее там, дома. Она же сама сказала – после пяти. Вот и хорошо. Значит, я все успею сделать как всегда, а вечером пойду к ней домой. Ничего, потерплю. Хорошо, что она дала адрес... Кстати, где он? Вчера была в таком состоянии, что ничего не помню. Куда же я сунула адрес? Боже! Не остался ли он в кармане халата?.. Ах нет, вот он, в кармане платья. Когда же я успела сунуть его в платье? Не помню. Ну это не важно, главное – он здесь.
Все, решила? Вот и хорошо.
Теперь можно идти на завтрак, девчонки уже в столовой. Вот негодяйки, не разбудили меня вовремя! Хорошо, что сама привыкла просыпаться.

За завтраком Алла и Галя во все глаза глядели на Таню, которая, как ни в чем не бывало, уписывала свою порцию. Вчера вечером еще умирала, бредила во сне, а сегодня утром – бодренькая как огурчик! Так не бывает! Наверное, что-то случилось, а она молчит, и по опыту известно, что спрашивать бесполезно. Сама расскажет, если сочтет нужным. Фира подошла, вгляделась в лицо, спросила о самочувствии, Римма Михайловна тоже поинтересовалась здоровьем. Татьяна вела себя и выглядела как обычно, и вскоре все ее оставили в покое. Она умела держать себя в руках и ничем не выдала нервного напряжения.
Вечером, с трудом дождавшись пяти, Таня пошла на Литейный. Шла и боялась – что-то скажет ей врач? Вот и нужный дом, вот и этаж, вот и медная цифра номера на квартире. У двери – два звонка, один из них – с четкой надписью "Ковалева". Звонить?
Рука помедлила – может, лучше ничего не знать? Может, это все-таки не он, а я паникую? Что со мной? Папа умер, мама умерла, Миша умер, я сама чудом жива осталась – и никогда так не боялась. А теперь чего вдруг?
А ну-ка, прекрати панику! Перед глазами вдруг встал суровый Савелий-офицер: прекрати панику! Лучше, легче знать правду, какой бы она ни была, чем прятать голову в песок как страус. Страус! Тоже мне, страус, высоко залетела! Не страус, а мокрая курица! Звони!
Дверь открылась не сразу. Александра Викторовна, позевывая, с распущенными волосами, в домашнем халате молча уступила ей проход, повела по коридору в комнату. Она выглядела очень старой, изношенной, с черными кругами под глазами, смертельно уставшая после дежурства и еще рабочего дня. Таня устыдилась, что прибежала беспокоить человека, но делать было нечего. Назвался груздем-гостем – полезай... В комнате она присела на краешек стула, а Александра Викторовна, закалывая волосы шпильками, спешно убирала с дивана постельное белье – бедняжка, видимо, только прилегла после бессонной ночи.
– Александра Викторовна, – залепетала девочка, – вы простите, я не сообразила, что вы только что после дежурства...
– Ничего, ничего, – хмурым басом отвечала та, охрипшая со сна, – это я виновата, надо было тебя предупредить, что я обычно дремлю часок-другой после ночной.
– Может быть, я пойду? – пискнула девочка.
– Нет, погоди, я все равно уже проснулась. Сейчас, дай только приведу себя в порядок... Кофе хочешь? У меня есть прекрасный ячменный кофе, нам в госпитале выдавали по карточкам.
– Нет, спасибо. Я, собственно, на минутку.
– На минутку? Почему? Ой, я дура набитая!– Она знакомым жестом хлопнула себя по лбу. – Я же забыла тебя спросить – что там случилось после того, как меня вызвали в смотровую? Мне потом передали, что какая-то девочка упала в палате в обморок. Это не ты была? Нянька-то бестолковая – отпустила ее, я потом уж няньке втолковала, что нельзя человека сразу после обморока без врачебного осмотра отпускать. Особенно, если есть подозрение на голодный обморок. Ну так это, конечно, не ты была?
– Я.
– Ты?! А чего вдруг ты упала? Так хорошо поговорили, и вдруг – на тебе! – Она села и внимательно всмотрелась в зрачки девочки.
– Я, собственно, поэтому и пришла, – потупилась Таня.
– Ты здорова? – Опять этот буравящий взгляд! Невозможно по-человечески поговорить с врачом, сразу начинает выискивать что-то!
– Я-то? Я – да, здорова... – Она помедлила, собираясь с мыслями. – Значит так. Вчера у вас в палате я видела того обожженного, вы помните?
– Ты еще подумала, что он – негр.
– Да. Позже, когда вы ушли, я зашла попрощаться с Ириным отцом и, проходя мимо того обожженного, я увидела его имя.
– И что же?
– Я боюсь, что это мой бывший сосед по квартире, парень, с которым я вместе выросла. Он мне как брат... – Она чуть покраснела под пристальным взглядом врача. – Я пришла к вам узнать, он ли это?
– И из-за него ты упала в обморок? Понятно. – Александра Викторовна кивнула, успокоилась, задумалась. – Ты знаешь, когда его привезли, он был без сознания. Все, что нам о нем известно, – из его солдатской книжки. При условии, что она действительно его. Лицо сгорело, обезображено, так что узнать по фотографии его действительно очень трудно, практически невозможно.
– Как же быть? – Напряженный как струна голос прозвучал звонко, почти весело.
– Ну, во-первых, давай вспомним, какие данные у нас есть. Фамилия, имя и отчество совпадают, как я поняла? – Врач стала загибать пальцы.
– Да, если бы не это, я бы ни за что его не узнала.
– Не узнала? Это понятно... – Александра Викторовна не удивилась. – Что еще у нас есть? В солдатской книжке написано: год рождения 1925, 16 сентября, так? – Она загнула еще один палец.
– Да, он был на два года меня старше.
– Сапер? – Еще палец.
– Да, я видела его последний раз в октябре, неожиданно встретила во время концерта в части. Он сказал, что сапер, еще усмехнулся, что и папа его сапер, что это у них наследственное.
– Так... – Александра Викторовна откинулась на спинку кресла и показала три загнутых пальца. – Есть три совпадения. Теперь остается узнать, действительно ли эти документы принадлежат данному человеку.
– А как это узнать? – удивилась девочка. Ей не приходило в голову, что документы могут принадлежать не тому человеку, у кого они найдены.
Военврач улыбнулась детской наивности.
– У каждого человека существуют так называемые особые приметы – маленькие особенности на теле, присущие только ему одному. Какие-нибудь родинки, шрамы, пятна, криво поставленный зуб, особая манера говорить и так далее. У него что-нибудь такое было?
– Я не помню... Вроде, нет... – Таня растерялась. Для нее Борька существовал как единый облик, как данное, никогда не приходилось раскладывать его на какие-то составные.
– Постарайся вспомнить. Это важно. – Александра Викторовна встала и, чтобы не мешать Тане думать, пошла заваривать чай.
Таня сидела, размышляя о Борьке, о детстве, пытаясь вспомнить какие-нибудь особые случаи. Черт возьми, ты же художница, ты должна обращать внимание на мелочи! Где твоя память на лицо, на фигуру?.. Нет. Ничего особенного. Мальчишка как мальчишка. А лицо сейчас обезображено так, что и родная мать не узнает...
– Александра Викторовна! – вдруг воскликнула девочка. – Да что же мы мучаемся! Ведь Фаня Григорьевна наверняка это знает!
– Кто такая Фаня Григорьевна? – отозвалось из кухни.
– Как кто? Его мама! Папа их погиб не так давно, но мама-то жива, и она здесь, в городе!
– А! Ну да, ты же знакома со всей семьей, как я не догадалась... – Хозяйка вошла в комнату с круглым фарфоровым чайником, расписанным как райская птица. – Отлично. Молодчина! Ты сможешь разыскать его мать? Это действительно решение проблемы.
– Да, я зайду к ним завтра вечером. Только... – Она внутренне похолодела, представив перед собой Фаню Григорьевну. – Только что я ей скажу? Я боюсь рассказать ей все, как есть.
– Да, ты права. – Врач представила себе, что вот так приходит девчонка и говорит: "Ваш сын, обожженный и с оторванными руками, лежит в госпитале". Так и с ума можно сойти.
Она вспомнила себя в августе 1941, когда на Василия и Алешку пришли сразу две похоронки. Одновременно, потому что они пошли в ополчение вместе и их накрыло одним бомбовым ударом. Тогда, в августе, когда еще не знали, что такое война. Тогда, в августе, когда по радио трубили патриотические марши, и казалось, что война – это на три месяца. Тогда вдруг, разом, лишиться и мужа, и сына. Как она это пережила? Как не сошла с ума? До сих пор не понятно. Помнится, на другое утро случайно взглянула в зеркало и не узнала себя – седую старуху.
Александра Викторовна потянулась к ящику стола, вытащила сигареты и закурила, нервно пуская дым к потолку. Неожиданно почувствовала на себе изумленный взгляд. Кто это? Ах, да, этот милый ребенок... Я и забыла. О чем мы говорили? Черт, после ночной голова гудит, как колокол.
– Вы курите? – Какой невинный голубой взгляд!
– Да, моя милая, привыкла. Так было легче переносить голод. А теперь это помогает расслабиться, снять нервное напряжение. Знаешь, на дежурствах это просто спасает... Так о чем мы? Я думаю, что тебе лучше пойти с кем-нибудь из взрослых.
– Кто же пойдет со мной? И Фира, и Римма Михайловна заняты, вы тоже не сможете... А больше у меня никого нет.
– Гм... – Александра Викторовна поперхнулась дымом. Действительно, какая я бестактная! – Девчонка совсем одна. Впрочем, как и я. Может, взять ее к себе, будет хоть живая душа рядом? Душа-то хорошая, чистая. Через такой кошмар прошла, а детскую чистоту сохранила. И доброту к людям. Редко так бывает. Александра Викторовна прищурилась, всматриваясь в девочку. Да, хороший, ласковый человечек. И очень одинокий. Уверена, что здесь ей будет лучше, чем в детском доме. А комната есть – Алешкина... Надо будет подумать, решить на свежую голову.
Она загасила недокуренную сигарету, села напротив девочки и, внимательно гладя ей в глаза, стала растолковывать, как больному, ее задание:
– Ты, Танюша, когда найдешь Фаню Григорьевну, – я правильно запомнила? – не говори ей всего. Просто скажи, что тебе кажется, что ты видела Борю в госпитале. Пригласи ее пойти посмотреть. Я уверена, что она не откажется. А там приведи ее ко мне, и уж я сама ей покажу. Не говори ничего про то, как он выглядит, про руки его, – не дай бог, еще заболеет. Вон, даже ты в обморок упала, а ты все-таки не мать, да и помоложе, и здоровьем покрепче. Так что ты просто приведи ее ко мне, а там уж видно будет. Если что, так и медпомощь на месте окажем. Поняла?
Таня просияла. Какой молодец, какая умница Александра Викторовна! Как хорошо все устроила! Просто привести в больницу. Это, конечно, она сделает, это просто. И говорить ничего не надо. А там уж врачи, они умеют и сказать, и поддержать...
Таня совсем было успокоилась, но маленький червячок остался, грыз душу.
– Александра Викторовна, а что же с ним, с Борькой дальше будет?
– Что дальше будет, это, моя дорогая, один Бог знает... – Она вздохнула, вспомнив разные случаи. Но тут же поправилась, заметив испуг в глазах девочки:
– Не бойся. Ничего страшного уже не произойдет. Он сейчас в таком невменяемом состоянии, потому что мы непрерывно даем ему успокаивающие и обезболивающие препараты. Он постоянно ими загружен, чтобы не чувствовал боль и спал. – Врач посмотрела, понимает ли ее девочка. – А потом ожоги пройдут, вырастим ему новую кожу, может быть, нужны пересадки – это уж пластическим хирургам решать.
Она вздохнула, откинулась в кресле, прищурилась в потолок:
– Конечно, останутся на лице шрамы, но глаза, слава богу, целы – он успел закрыть глаза. Уже хорошо. А что касается рук – что ж, будем формировать так называемую "клешню", чтобы мог удерживать что-то. Локти есть, попробуем протезировать хотя бы одну руку. Еще рано говорить об этом, посмотрим, как заживление пойдет.
Таня сидела, механически кивала. Она представила себе веселого, неунывающего Борьку с грубыми шрамами, перетягивающими пятнистое от пересаженной кожи лицо, неловко пытающегося взять ложку черным резиновым протезом... И это называется "ничего страшного"?! Слезы сами закапали из глаз, запотели круглые очки.
Неожиданно мягкая, ласковая рука легла на затылок, погладила по голове, сильным, добрым движением прижала к теплому круглому плечу. От этой доброты стало еще жальче и себя, и Борьку, и всех вокруг, и слезы уже хлынули в три ручья. Плакала навзрыд. Давно уже так не плакала. Как будто бы прорвался внутренний нарыв. Страшная рана, затянутая, но не зажившая внутри, раскрылась, стала очищаться, исходить слезами.
Александра Викторовна тихо гладила по головке прильнувшее к ней теплое вздрагивающее существо и ждала. Она чувствовала теплые капли слез, падающие ей на руку, и понимала, всей сутью своей понимала эту одинокую девочку, доверчиво прижавшуюся к ней. Понимала, и внутренне ждала – сможет ли когда-нибудь сама так же доверчиво прижаться к кому-то? Сможет ли так же безудержно расплакаться? Нет, наверное, уже никогда. Ведь это – начало нового роста, заживления, это болезненно, но, как и роды, эту боль надо пройти, чтобы дать начало новой жизни. А она уже старуха, уже нет душевных сил дать начало чему-либо. Так хоть помочь родиться этому новому, не задушить его в колыбели.
Она ждала. Потом, когда соленый поток иссяк, сказала негромко:
– Не убивайся так. Может, это еще и не он.
– Как не он?! – Зареванное лицо с распухшим носом и красными глазами удивленно уставилось на нее.
Александра Викторовна достала платок и протянула его девочке:
– На, вытри глаза и очки. Очень просто – может, и не он. Ведь даже ты, выросшая с ним с детства, не узнала его.
– Но как же...
– Документы могли просто валяться рядом, там взрыв был, все разнесло на кусочки. Мы не знаем, как там было и что... Человек без сознания, искалечен. Могли случайно попасть к нему документы от другого солдата.
– А где же другой?..
– А этого мы не знаем! – Врач решительно выпрямилась. – Вот что, хватит строить всякие предположения. Этим мы ничего не добьемся. Твоя задача – привести мать. Может быть, она опознает его. Понятно, товарищ боец?
Таня кивнула.
– Действуйте, боец Зубкова! Я жду вас завтра на дежурстве. – Она улыбнулась и еще раз, не удержавшись, провела рукой по шелковым рыжеватым волосам. Сладкое, забытое ощущение теплой детской головки. Когда оно было последний раз?
– Все. Иди домой, уже поздно. А мне выспаться надо, завтра опять дежурство. И, если вы придете, – не из легких. До свиданья! – Она, гремя цепочкой, открыла входную дверь, посмотрела вслед сбегающей по ступенькам легкой фигурке с прыгающими за спиной косами.
Девочка! Как странно подумать об этом после мальчишки, после того, что всю жизнь была окружена мужчинами – и дома, и на работе в хирургическом отделении. Ну что ж, девчонка, так девчонка. Пусть будет девчонка.

Бедная Фаня Григовьевна

На другой день, после школы и обеда я пошла к знакомой трамвайной остановке, ведущей на Петроградскую, на Мытню, на старую квартиру. Вот и трамвай. Покатил по заснеженному Невскому, зачехленному, со сгоревшим черным Гостиным двором, с разрушенной Армянской церковью, со срезанным углом дома на улице Гоголя, с синими прямоугольниками надписей на солнечной стороне: "Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна!" Все опять изменилось, не сравнить и с прошлой ужасной зимой 41-42 годов, и позапрошлой мирной зимой 40-41 годов. Город изменился, Невский изменился, я сама изменилась.
Мы все живы, потому и меняемся.
Город в снегу, но расчищены улицы, ходят трамваи. Нет высоченных испачканных сугробов, нет обледеневших лопнувших труб, из которых берут воду. Нет трупов на улицах. Но нет и людей. Нет животных и птиц. Идет, дребезжит трамвай по пустому Невскому. В холодном, обледеневшем вагоне сидят пять-шесть человек, да по тротуару бредут единицы. Нет людей. Никого. Пусто. Сколько их умерло за этот год, сколько погибло? А сколько не родилось и никогда уже не родится? Сколько искалечено, нравственно и физически? Сколько загубленных судеб, исковерканных душ? Никто не знает.
И уже не узнает никогда.
Дворцовая площадь с заложенным мешками с песком Александрийским столпом. Говорят, бомба упала-таки на Дворцовую площадь, но Столп остался стоять, не упал, не разбился 26-тонный колосс. И ангел по-прежнему наклоняет ко мне чугунную голову, укрывает широкими надежными крыльями. На верхней трети гранитного монолита – выбоины-шрамы от снарядов, левое крыло изувечено осколком. Но оба держатся, не сломались, не разбиты. Они тоже блокадники, ленинградцы... Дворцовый мост, с него видны вмерзшие в Неву военные корабли, орудия их направлены вверх, в небо – сбивать самолеты. На Стрелке Васильевского острова, на парапете набережной напротив Академии наук – зенитные батареи и прожекторы, закрытые маскировочными сетками. Вокруг них копошатся люди – они начеку, на работе. Выкрашенный серой краской шпиль Петропавловки – не блестит. Мытня, дом студенческого общежития как был разрушен до основания, так и остался лежать припорошенными руинами. За ним – Зоопарк, он открылся летом. Говорят, бомбой в нем убило слона, многие животные погибли от холода и голода. Звери – они тоже ленинградцы, блокадники.
Вот и мой дом. Стоит, родимый. Выстоял. Во дворе, конечно, пусто. Несколько тропинок протоптано по снегу к парадным, значит, дом живет, продолжает жить. Вот и к моей парадной ведут следы, пойду по ним. Интересно, кто тут ходил? Может, знакомые, может, почтальон. На лестнице вылетевшие стекла забиты фанерой, но все-таки свет есть. Вот и своя дверь. Так же, как год назад, стою и медлю позвонить. А, впрочем, уже не боюсь, уже не угадываю – кто жив, кто в квартире. Это я уже знаю. Эти вопросы я уже пережила. Звоню Анне Францевне, она должна быть дома.
Долго и терпеливо жду. Наконец слышу медленное стариковское шарканье ног, потом долго гремит тяжелый засов, звякает цепочка и поворачивается громадный, как от крепости, ключ. Знакомые с детства звуки. Это хорошо. Это значит, что жизнь продолжается: во время страшной прошлогодней зимы двери никто не закрывал – чтобы могла прийти помощь, если тихо помираешь один в квартире. Жду, что откроет Анна Францевна. Она и открывает, слава богу, никаких неожиданностей. Так же, как и год назад, пятится в освещенную прихожую, всматривается в незнакомую девушку. Такая же крошечная, высохшая, пергаментная.
– Анна Францевна, это я, Таня Зубкова. Помните? – Старушка прикладывает ладонь к уху: ничего не разберет. Как же она звонок-то услышала? Наверное, и не видит. Интересно, сколько ей лет? Никогда не спрашивала – в детстве было неинтересно, сейчас спросить – неловко. Да она, наверное, и не помнит уже.
Я наклоняюсь к ее лицу, стараюсь встать так, чтобы слабый предвечерний свет из кухни осветил мое лицо.
– Вы не узнаете меня? – Я почти кричу, наклонившись к уху старушки.
Та всматривается, щурит слезящиеся глаза:
– Битте, фрейлин, – шепчут синие губы, – битте.
В конце коридора открывается дверь в Борькину комнату. Я замираю – кто выйдет оттуда? Такие же медленные шаркающие шаги, как тогда, в октябре, год назад. На пороге, в дверном проеме появляется тощая, долговязая фигура. Мне становится дурно – кажется, будто я вижу прошлогодний сон. Тощая высокая фигура бессильно прислоняется к притолоке, смотрит на нас со старушкой.
– Господи, неужели это Таня? – выдохом шелестит слабый женский голос. – Милая моя, неужели это ты? – Она закрывает лицо руками.
Неужели это Фаня Григорьевна – всегда улыбчивая, толстая, энергичная, сильная? Я подхожу к ней, оставив старушку в передней.
– Фаня Григорьевна!
Та, плача, обнимает меня одной рукой, как тогда, в детстве – прижимает к одному боку. Тогда это был мягкий, широкий, как диван, бок, теперь из него, узкого, торчат кости. Острые, как пружины.
– Ну пойдем, что же ты стоишь, пойдем, чайку тебе налью... – Она увлекает меня в кухню, ту же широкую, просторную кухню с дровяной плитой посередине. Кто теперь будет играть в волейбол над заставленной кастрюлями плитой? И когда, через сколько лет она так же будет заставлена кастрюлями с вкусной снедью? По дороге Борькина мама захватывает и Анну Францевну, кричит ей в ухо: "Это Таня! Таня Зубкова! Живая! Пришла навестить!" Та в ответ лопочет что-то по-немецки.
Фаня Григорьевна хлопочет, плачет и разговаривает одновременно:
– Ой, вей! Танечка, деточка моя, как я рада, что ты пришла, как рада! Ты знаешь, что у нас случилось? Какая беда! – Она ставит на стол чашки, разливает заварку и Тане, и Анне Францевне, и все говорит и говорит, не давая вставить слово. – Григория Давыдовича убили, Боречка не знаю где, сто лет от него писем не получала. Чего же ты не кушаешь? Вот сухарики, сама сушила, сладкие, ешь, детка! Я все время на службе, тут вот приболела, так потому и дома. Григория Давыдовича нет, где его похоронили – не знаю. Ой, вей! Даже "Кадиш" не прочитали, кто теперь читает? Анна Францевна совсем уже ничего не понимает, хорошо – я за ней присматриваю, да вот Ниночка из соседнего подъезда заходит, кормит ее. Налить тебе еще чайку? Господи, что за времена пошли, даже накормить ребенка нечем!.. – Она характерным жестом вскинула тощие руки, болтающиеся в рукавах довоенного халата, и остановилась, чтобы отдышаться.
Я воспользовалась паузой:
– Фаня Григорьевна, спасибо за чай, но я к вам по делу пришла.
– Какие могут быть дела? Какие дела? Ты кушай, детка, пей чаек. Давай еще тебе налью. Расскажи, как мама с папой, здоровы ли? Хотя какое здоровье может быть по нынешним-то временам! Поклоны передавай! Но ты расскажи, как они? Как вы живете?..
Я рассказала.
Кратко. Без подробностей.
Фаня Григорьевна как стояла, так и опустилась на кухонную табуретку. Подперла по-бабьи щеку и, покачиваясь всем телом, все смотрела, не отрываясь и не перебивая, пока я не кончила рассказ. Долго потом сидела молча, потрясенная. Потом так же молча встала, положила ладонь на мою макушку и, как когда-то Григорий Давыдович, что-то прошептала на непонятном языке.  "Аминь!" – тихо добавила она, убирая руку.
– Ты сказала, что пришла по делу. Что ты хотела, детка? – серьезно, вытерев глаза, спросила она.
Я замешкалась. Страшно было начать рассказывать о том, с чем пришла. Поэтому начала издалека:
– Видите ли, Фаня Григорьевна, я сейчас со своей подружкой хожу помогать в госпиталь, в Военно-медицинскую академию. Там много раненых лежат, медперсонала не хватает, вот мы и помогаем маме моей подружки... – Я тянула время, боясь подойти к самому главному.
– Это очень хорошо, молодцы, – сдержанно ответила Фаня Григорьевна. Она как-то вся подтянулась, внутренне почуяв, что рассказ этот – не просто так.
– И недавно в палате я видела одного раненого...
– Это Боря, – вдруг тихо и уверенно сказала мать. Она выглядела совершенно спокойной, только побелела вся. Выступили рыжие, незаметные раньше веснушки.
– Да, – кивнула я, пораженная до глубины души. Как она догадалась?! И быстро прибавила, вспомнив наставления Александры Викторовны: – Кажется, похож.
– И он без сознания, – так же уверенно продолжала белая как мел Фаня Григорьевна, – иначе бы ты с ним заговорила и узнала бы точно, что это он.
– Да... – Я опустила глаза.
– Но он жив?! – пронзительно вскрикнула мать. – Жив?
– Да, жив, он совершенно жив, – заторопилась я, – не бойтесь, он живой, только... – Я осеклась, не зная, как продолжить.
– Я могу видеть его? – не слушая меня больше, жадно спросила Фаня Григорьевна, почему-то поднимаясь со стула.
– Да, конечно. Я за этим и пришла. Его врач просит вас прийти посмотреть на него... – Я не успела договорить: Фаня Григорьевна, как молодая пантера, стремительно кинулась в комнату и сейчас же вернулась, натягивая на себя пальто и закутывая пуховым платком голову:
– Пойдем, что же ты сидишь?

Кто это?

Господи, какой тяжелый воздух в этом госпитале! Нечем дышать! Неужели врачи не чувствуют? Как больные могут выздороветь в такой духоте? Даже идти трудно, я совсем задыхаюсь!
Какие длинные, бесконечные коридоры. Окна широкие и светлые, но все равно ощущение тяжести не покидает. Палаты битком набиты ранеными. Если столько раненых, так сколько же убитых? Азохен вей! Лучше не думать. Их закапывают в общие могилы, как и Гришеньку моего дорогого. И никто не плачет, никто даже слезинки не проронит, не прочтет молитву. Так и лежат грудой в холодной земле, душной, тяжелой, как воздух в этих коридорах.
Таня летит стрелой, как она успевает бежать так быстро? Сколько раненых! Конечно, как тут узнаешь: кто – кто? Хорошо, что Танечка, детка, мейделе, была рядом и узнала моего Боречку. Так бы и лежал тут один, без родных. Хорошая девочка, но какая судьба. Господи, Ягве всемогущий, какая судьба! Бедные ее родители, такие славные ребята, такие молодые, так любили друг друга!
Воистину, "время жить и время умирать"...
Что же она так бежит? Я не успеваю даже оглянуться вокруг, как же я найду это место, когда приду сюда еще, навестить его?
А, ну вот, слава богу, остановилась. Это комната врачей, на двери табличка "Ординаторская". Ждет меня. Что ж, войдем.
Кто эта врач? Выглядит как генеральша, а вся седая, хоть и не старая. Видно, тоже горя хлебнула. Здоровается со мной, я от такой беготни задыхаюсь, не могу ответить... Хорошо, что можно сесть, передохнуть на диване, дух перевести. Что это она мне объясняет?..
– Мы не знаем, ваш ли сын этот раненый, или нет... – Она ждет, чтобы я поняла, но все равно до меня ничего не доходит. Только бы увидеть его, обнять. Боречка мой, родимый. Единственный. Но она продолжает говорить, вместо того, чтобы просто провести меня к нему. Зачем эти разговоры? Странно, как любят болтать эти врачи! Что она там толкует?
– Я пригласила вас прийти, чтобы опознать его. Вы понимаете меня? Вы слышите меня?
Страшное слово "опознать". Почему врач произносит его? Оно пугает, так говорят в морге и в прокуратуре. Опознают мертвых, не живых. Зачем опознавать человека, если и так понятно, что это он? Танечка-то ведь видела его? Сказала сама, что видела... Или нет, она сказала, но как-то не так, иначе... Она сказала, что похож на Борю. Почему она так сказала? Он что, сам сказать не может, кто он?
– Но Таня знакома с ним! Она может сказать, что это – он!
– Его лицо обожжено, конечности травмированы, его невозможно узнать... – Размеренный голос врача едва доходит до сознания. Я не понимаю, она как будто говорит на чужом языке.
– Но он же сам может сказать, кто он? – Что они мне втолковывают всякую чушь, почему просто не проведут к нему?
– Он сам не может ничего рассказать потому, что мы все время даем ему снотворные и успокаивающие препараты. Больной – сильно обожженный и травмированный, мы держим его в полусонном состоянии, чтобы ему было легче перенести этот первый посттравматический этап. Он почти все время спит.
Как спит? Значит, я не смогу поговорить с ним? Погодите, что вы все время говорите об ожогах и травмах?
– Он что, настолько страшный, что его невозможно узнать?! – Ой! Как это вырвалось у меня! Как они на меня посмотрели, какие печальные глаза у Тани и какие сострадающие – у докторши. О! Теперь я понимаю – он, мой Боречка, такой страшный, что даже я не могу узнать его?.. Шма, Исраэль! У Тани слезы в глазах. Бедная девочка, только этого тебе еще не хватало... Ведь росли вместе, детки мои, она как родная была! Ой, вей! Девочка моя, мейделе...
А зачем пришел этот – в халате, накинутом на китель? Сразу видно – из НКВД. Молодой, лощеный, красивый. Как кукла, и такой же бездушный. Только глаза как зеркальные – ничего через них не увидишь, словно отгородился от всех. Лучше бы очки надел – не так страшно было бы. А этот жесткий рот – как он выдает его! Сколько приговоров он подписал? Напялил белый халат и думает, что сойдет за врача, за доброго доктора! Ух, как разит от него холодом!
Но что он говорит? Какие "особые приметы"? Опять эти страшные слова из прокуратуры!.. Какие у моего Боречки могут быть особые приметы? Славный, хороший человечек, мальчишка как все. Такой же шаловливый, непослушный, любимый. Как мне недостает его!..

Но доктор опять что-то говорит. Надо прислушаться:
– Вы, Фаня Григорьевна, должны будете просто посмотреть на больного и по каким-либо признакам сказать – ваш ли это сын. Пожалуйста, мы вас очень просим, подумайте, вспомните, были ли у него какие-нибудь особые приметы.
– Нет, ничего такого не было, – испуганно вымолвила мать.
– Подумайте, может быть, родимые пятна? – Отрицательный ответ.
– Операции? Аппендицит? – Опять "нет".
– Какие-нибудь травмы в детстве?
Мать задумалась:
– Вообще-то Боря был послушным, недрачливым... Вроде, никаких приключений не было... – Неуверенный взгляд на Таню – я правильно говорю, так ли это?
– Не падал ниоткуда? – Подключился к разговору этот кукольный красавчик из НКВД. – Старых переломов нет? Зубы все целы?
– Зубы целы... – медленно проговорила Фаня Григорьевна. – А вот совсем маленьким он однажды упал с дерева. Перелома не было, а отметина осталась. Он подмышкой за сучок зацепился, да так глубоко, что кожу до мяса распорол.
– Под какой рукой шрам? – оживился кукольный вампир. – Правой или левой?
– Шрам? Да, остался шрам, грубый такой, еще мешал ему поднимать руку, чтобы держать скрипку...
– Скрипку? Это значит... – Офицер поднял руку, как бы держа в руке скрипку, представил себе позу скрипача. – Значит, под левой рукой, под левой подмышкой?
– Да, правильно, – Фаня Григорьевна обрадовалась своей догадке, – шрам растянулся и потом не мешал, но он был такой глубокий, что на всю жизнь остался. Еще Боря стеснялся в майке ходить, говорил, что видно.
Таня удивилась – никакого шрама у Борьки она не замечала. И рука вроде бы двигалась нормально. Во всяком случае, в лапту он играл лучше всех. И дрался тоже без ограничений. А вот раздетым она, действительно, никогда его не видела. Даже летом застегнутым на все пуговицы ходил, еще мальчишки дразнили его за это. Он отругивался, дрался, но рубашки не снимал. Вот, значит, почему...
– Очень хорошо. Спасибо вам. – Офицер повернулся к лечащему врачу: – Александра Викторовна, мы сможем посмотреть этот шрам?
– Только в перевязочной, – врач поднялась, – я попрошу подготовить больного. – Она быстро вышла.

Теперь надо надеть халат и идти за врачом. Хорошо, что Танечку оставили в покое, нечего ей, детке, смотреть на всякие ужасы. А этот, со стеклянными глазами, пошел с нами, кровопийца. Офицер! Он не на фронте, его, небось, не искалечат так, что родную мать нужно приглашать... Бедный мой Боречка!
Вот и перевязочная. Сколько блеска, света! Сияют белые кафельные стены, все покрыто белыми простынями, залито белым светом, даже глаза слезятся от этой белизны. На высоком операционном столе, под тысячесвечовой круглой лампой кто-то лежит. Все тело закутано в простыню, ни рук, ни ног не видно. Но что это? Что это за темное пятно там, на подушке? Это не лицо, это не может быть человеческим лицом...
Кого они мне показывают?! Это не может быть мой Боря!
Они что, издеваются надо мной?!
Врач жестом подзывает подойти поближе. Не хочу! Мне страшно подойти к этой грубой черной маске. Что они спрашивают?
– Нет, это не Борино лицо... – Губы сами говорят, глаза не могут оторваться от жуткого зрелища.
– Ну что ж, продолжим... – Врач кивает возникшей из белого свечения белой медсестре. Та откидывает хрустящую простыню с плеч лежащего, обнажает его по пояс. Теперь видно, что это нормальный молодой мужчина. Безволосая грудь и впалый живот бледно-желтые, бескровные, как на распятии. Ах, да, надо сравнить его с Борей... Тот, вроде бы, потемнее был, но, может быть, во время зимы загар сошел, он похудел... Но что у него с руками?! С обеими! По локоть нет! Забинтованные культяпки!
Господи, Ягве милосердный, что же сделали с человеком! Будь проклята эта война!
Генеральша что-то шепчет медсестре, та кивает и подает мне белую табуретку. Спасибо, а то боялась, что упаду.
Медсестра подходит к раненому и поднимает его руки – осторожно, одну за другой, и кладет их за голову, так, чтобы видны были подмышки. Врач и офицер одновременно наклоняются и осматривают их – внимательно, сосредоточенно, неторопливо, бесстрастно. Как над трупом. Сдержанно переговариваются, поднимают головы и смотрят на меня. Что? Мне подойти?
Я разглядываю его бок. Левый худой бок с торчащими ребрами, с оттопыренной лопаткой, худыми, напряженными жгутами мышц. Они еще больше напоминают восковое тело "Снятие с креста".
"Пьета"... Там тоже мать застыла в немом вопросе – что вы сделали с моим сыном! Во все времена, у всех народов одно и то же: искалечили, убили... Дай, Ягве, силы вынести это!
Вот тут, под мышкой, у Бори был шрам. При таком освещении и такой вывернутой руке шрам должен выпирать, как грубая веревка из-под натянутой кожи. Но я его не вижу, кожа гладкая. Куда же он исчез?
– Где шрам? – Врачи с интересом смотрят на меня.
Шрама нет. На его месте видно какое-то синее пятно, похожее на татуировку, какие-то небольшие, синие не то цифры, не то буквы. Что это? Куда исчез шрам? Может быть, я перепутала руку? Нет, под другой тоже все чисто! Как же так?
Я не понимаю. Оглядываюсь на закутанные белые фигуры, они приблизились ко мне, выжидательно смотрят, заглядывают в лицо.
– У него нет шрама! – Восклицание срывается с губ, а глаза продолжают обшаривать тело. У меня как пелена с глаз упала – конечно, это не мой Боря! Что они мне подсунули! Думали, что я не узнаю своего сына?! У Борьки и плечи шире, и грудь мощная, не то что у этого задохлика. И шрам как шрам – мужской, хорошо видный. И зря он его стеснялся – шрамы украшают мужчин, не то что эта отвратительная синяя татуировка.
– Это не он! – уверенно заявляю я.
Врачи кивают. У вампира-офицера глаза блестят, словно у гончей на охоте, – даже рот приоткрыл, вот-вот язык высунет. Нет! Ишь, чего захотел! Не достать тебе моего сына, и не мечтай!
Господи, чего же я развеселилась – если он не Борька, так где же сын? Они нашли документы рядом вот с этим, так где же мой Борька? Что с ним случилось? Как же он теперь без документов? Я растерянно смотрю на врачей, но они уже выходят из перевязочной, что-то горячо обсуждая между собой. Я иду за ними, встревоженная и непонимающая.
В ординаторской Таня, бледная, изнемогающая от ожидания, медленно поднимается мне на встречу. Не спрашивает, только смотрит огромными влажными глазами – что?
– Нет, не он!
– Не он, – облегченно выдыхает она и обессилено опускается обратно на стул.

Не он!

– Значит, не он? – безмятежно спрашивает Таня Александру Викторовну, уютно устроившись у нее дома в кресле-качалке.
Кресло старинное, обложенное мягкими плюшевыми подушками, тихонько поскрипывает. От печки-буржуйки, стоящей на четырех кирпичах посередине комнаты, распространяется приятное тепло. Черная уродливая труба буржуйки уходит прямо в форточку венецианского окна, сейчас, зимним вечером, задрапированного тяжелыми плюшевыми шторами с помпончиками. Вокруг буржуйки на полу – темное пятно прожженного дубового паркета. Вообще, черная кривая буржуйка не вписывается в интерьер старинной добротной квартиры, наполненной красивыми благородными предметами, приносящими уют и спокойствие в тревожный блокадный быт.
– Нет, Танечка, не он, – вторит ей Александра Викторовна, помешивая серебряной витой ложечкой мед в толстом стакане с чаем. Размешала и передала его Тане. Таня любуется подстаканником – тяжелым, серебряным, с разноцветными эмалевыми узорами. Рассматривает монограмму в серебряном овале – затейливо перевитые буквы "МК" – Михаил Ковалев, брат Александры Викторовны, уехавший с семьей в Америку еще в начале века. До двадцатых годов переписывались, общались, но потом, по понятным причинам, письма перестали приходить. Так и не известно, жив ли, что с племянниками... Таня ждет, чтобы чай немножко остыл – чтобы не обжечься. Александра Викторовна, наклонив серебряную голову к начищенному сияющему самовару, наливает себе другой стакан.
– А где же он? – певуче тянет Таня.
Она знает, что нет ответа на ее вопрос, что спрашивает просто так, чтобы поговорить, хотя, конечно, грех – болтать языком на такие беспокойные темы. Александра Викторовна улыбается ее вопросу, она чувствует это настроение приятной чайной расслабленности, и ей приятно, что девочке так покойно в ее доме.
Из соседней комнаты, тихо мурлыкнув, выходит тощая ободранная кошка. У Тани даже дыхание перехватило – кошка! Живая, настоящая кошка в блокадном городе! Во вторую блокадную зиму, когда еще в первую в городе не осталось ни одного животного, включая крыс и птиц!
– Господи, откуда она? – изумленно прошептала девочка, боясь спугнуть сказочное видение.
Кошка, легко, как балерина, перебирая длинными лапами, подошла к ножке обеденного стола и обвила ее тощим серым хвостом. На худой задней ноге ее виднелся длинный грубый шрам, шерсть не росла на нем. Впрочем, он совершенно не мешал кошке выписывать балетные па. Желтые глаза зверя умильно щурились на масленку с крошечным желтым кусочком масла на дне.
– Обжора, – нежно проговорила хозяйка, отщипнула кусочек хлеба, намазала его невидимым слоем масла и вытянула руку: – Служи, Мурка!
Тощая серая Мурка немедленно встала на задние лапы и, балансируя хвостом, попыталась дотянуться мордочкой до хлеба. Но кусочек был высоко, и длинных ног не хватало. Тогда хитрое животное, продолжая с невинным видом носом тянуться к кусочку, молниеносно схватило его передней лапой, поймало когтями и моментально уволокло добычу в угол, где и проглотило, урча, в мгновение ока.
Укротительница рассмеялась:
– Каждый раз она проделывает со мной тот же фокус, и каждый раз с неизменным успехом. И как она ухитряется выхватить у меня этот кусочек – ума не приложу.
– Откуда она у вас? – с восхищением спросила Таня. Она давно не видела кошек, и в ней проснулась нежность к малым сим.
– Кис-кис, – позвала она, и кошка, грациозно просеменив лапами, подошла к ней и, обнюхав, бесцеремонно вспрыгнула на колени. Повертелась немного, уминая площадку, уселась на облысевший хвост и, вытянув заднюю ногу пистолетом, принялась вылизывать ее.
– Я нашла ее в январе прошлого года во дворе, – объяснила Александра Викторовна, – кто-то поставил ловушку на мелких животных, и она попалась. Когда я ее нашла, она была уже полумертвая, даже не мяукала, замерзла совсем. Я ее отогрела, зашила рваную рану на ноге, вылечила от глистов, и – вот видишь, не зря говорят, что у кошки девять жизней. Сейчас она начинает вторую. А может быть, третью – мы не знаем.
Таня с удовольствием гладила нежный шелковый мех.
– Так же и с человеком, – задумчиво глядя на пляшущие отблески огня от буржуйки, промолвила пожилая женщина, – никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Главное – не отчаиваться, не падать духом. А там уж все само собой образуется. Верно, Танюша?
– Верно, – как эхо откликнулась девочка, думая о чем-то своем, – ох, как верно.
Так они и сидели втроем – потрескивала буржуйка, красноватые отблески танцевали на худых задумчивых лицах, каждому было что вспомнить.
Тихо. Тепло. Покойно. Хотелось замереть, свернуться клубочком в кресле-качалке и подремать. Мурка так и сделала.
– А знаешь, Танюша, – проговорила Александра Викторовна, – у меня все из головы нейдет эта история с Борей.
– Да, – немедленно откликнулась девочка, – а что? Есть новости?
– Нет, к сожалению, – вздохнула врач, – кроме одной, довольно грустной. Я не думаю, что это военная тайна, но ты больше никому это не рассказывай. Хорошо?
Таня молча кивнула.
– Ты знаешь, кем этот раненый оказался?
– Нет, конечно. Кем же он мог быть?
– Ты представляешь – это фашист, эсэсовец!
– Не может быть! – Блаженное настроение моментально улетучилось. – Как так?
– А очень просто! – Александра Викторовна переменила позу, подсела поближе к огню. – Ты помнишь, что на опознании был офицер из СМЕРШа?
– Что такое "СМЕРШ"? – спросила Таня.
– Это отдел контрразведки, занимающийся шпионами, которые могут проникнуть к нам от фашистов с ранеными, с пленными, с беженцами. Люди из СМЕРШа работают всюду, в том числе и в госпиталях, и их задача – этих шпионов выявлять. Поэтому я и пригласила одного из них на опознание. Ты помнишь, Фаня Григорьевна сказала, что у ее сына был шрам в районе подмышечной впадины?
– Слева, – автоматически прибавила Таня.
– Да. Так на опознании, когда по лицу она его не узнала – и это действительно невозможно сделать, – мы стали искать этот шрам. Его не оказалось, но под левой подмышкой мы нашли татуировку – группу крови. Офицер из СМЕРШа сказал, что такие татуировки делали всем офицерам СС. Так что мы поймали крупную птицу. И с твоей помощью. Поэтому я тебе это рассказала.
– Вот это да! Так вы его лечите?
– Нет, его сразу же перевели в спецотделение. Там уж им и займутся.
– Но его вылечат? За ним будут ухаживать, как за обычным раненым? – возмутилась Таня.
– Конечно, его вылечат, и, разумеется, уход за ним будет не хуже, чем за другими, а может быть, и лучше, – жестко объяснила военврач. – Он нам нужен как "язык", и "язык" говорящий и длинный. И как можно быстрее, потому что ситуация на фронте меняется, а он, судя по всему, должен знать многое. И рассказать многое.
– А потом? – не унималась девочка.
– А потом им займется военный трибунал. Ты это хотела знать? – Она понимающе усмехнулась. – Не бойся, его не отпустят. Там знают, что делают.
Таня задумалась. Поймать офицера СС – это, конечно, здорово, этим не каждый может похвастать. А с другой стороны – откуда у него Борькины документы? Неужели Борька у них в руках? Только не это! Таня похолодела.
– Александра Викторовна, – голос предательски дрогнул, – но если у него Борькины документы...
– Да, – глухо отозвалась та, – это первое, о чем я подумала. И не забудь, что Боря – еврей, и если он был с документами, то... – Она горестно махнула рукой. – ...Хотя там и без документов разговор короткий.
– Какой ужас, – прошептала Таня. Теплая кошка по-прежнему мурлыкала на коленях, но девочку прошиб озноб.
– Поэтому упаси тебя Бог проговориться его маме, – строго посмотрела Александра Викторовна. – Упаси Бог! Мы ничего не знаем. Он мог потерять документы, у него могли их украсть... Мы нечего не знаем! Помни об этом и не болтай! Поняла?
– Да, конечно. Я никому не скажу.
– И в детском доме тоже. Никому – значит, никому, – опять испытующий взгляд, – ты никогда не знаешь, кто с кем знаком. Могли случайно встретиться, просто краем уха услышать... Никому.
– Хорошо, – послушно кивнула Таня.
По радио объявили, что вечерний артобстрел будет в такое-то время, в таком-то районе. Жителей просят заблаговременно спуститься в убежище. Не у нас, можно еще понежиться в плюшевых подушках. Таня вспомнила Фаню Григорьевну – ведь это ее открытие. Бедная, как-то теперь она? Мужа убили, сын пропал без вести. Осталась одна с впадающей в детство полоумной Анной Францевной. Надо бы зайти навестить, но это тяжело. Ох, как тяжело... А что с Савелием? Они были вместе с Борькой, и от него тоже нет известий... Правильно Александра Викторовна говорит – осталось ждать. Не впадать в отчаяние, продолжать жить и ждать.

Приемная мама

Жизнь обычная, будничная, блокадная продолжалась. С бомбежками, карточками, артобстрелами. Со школой, выездными концертами, помощью в госпитале и в детдоме.
Через некоторое время Римма Михайловна нашла Таню в классной комнате за домашними заданиями. Она сидела одна, обложенная книжками, и сосредоточенно что-то выискивала в толстом томе.
– Танюша, у меня к тебе вопрос. Можно, я не помешаю?
– Да, Римма Михайловна. – Серьезный взгляд через круглые толстые очки. Длинные каштановые косы переброшены через плечи на девичью грудь, нежный овал лица, шелковая кожа – уже девушка, уже почти скоро шестнадцать.
– Танюша, тут ко мне Александра Викторовна приходила.
– Да... – Таня отложила карандаш. Какой внимательный взгляд! Не робкий, исподлобья, а прямой и честный.
– Она хочет удочерить тебя, она подала заявление. – Римма Михайловна всмотрелась в девочку.
Какая будет реакция? Ага – чуть порозовела и заулыбалась – польщенное самолюбие. Задумалась, посерьезнела – правильно, понимает всю ответственность решения. Сдержанный вздох, отвела взгляд – вспомнила о папе с мамой. Конечно, это не просто – согласиться принять чужого человека как своего родителя, наставника, нет, скорее, в этом возрасте, – уже как друга. Но она не против – это видно, это хорошо, это уже начало общения. Александра Викторовна Ковалева – надежный, умный, ответственный человек, человек высокой культуры, обеспечена материально. Как раз то, что нужно для Тани, и нужно давно. Если, конечно, она согласна.
– Римма Михайловна, я не знаю… Она, конечно, очень хорошая, ласковая... И хорошо ко мне относится. Но... – Девочка замялась, не зная, как выразить те сложные чувства, которые обуревали ее при слове "приемная мама".
– Тебе спокойно, хорошо с ней?
– Да, очень!
– Ты хотела бы жить с ней, в ее квартире?
– Не знаю. Наверное, да. Надо попробовать, так трудно сказать.
– Ты права. Подумай об этом, не торопись с решением.
– Римма Михайловна, можно спросить? – В серых глазах сверкнули лукавые искры. – Почему она мне ничего не сказала? Она что, боится меня?
Директор рассмеялась:
– Шалунья ты, Татьяна. Ничего она тебя не боится, и не мечтай! Просто это действительно очень серьезный и трудный шаг – принять на себя заботу о чужом ребенке. Особенно, после всех несчастий, которые и ты, и она прошли. Александра Викторовна, как человек в высшей степени ответственный, пришла посоветоваться со мной. Я тебя хорошо рекомендовала. – Татьяна полушутливо поклонилась в ответ. – Она тоже о тебе очень хорошего мнения, – второй поклон, – и мы обе решили, что ты ей подходишь. Но удочерить – это двустороннее решение. Теперь тебе решать, хочешь ли ты этого.
– Но почему она меня не спросила, я же не вещь, я ведь тоже решаю!
– Именно поэтому и не спросила! А вдруг ты не захочешь? А получать отказ после стольких раздумий "брать – не брать", думаешь, легко? А через третье лицо отказ легче получить.
– А, поняла. – Таня задумалась, и, судя по легкой улыбке, блуждавшей по ее лицу, эти мысли были приятными.
Римма Михайловна, откровенно наблюдавшая за ней, довольно усмехнулась:
– Ну что, хорошая я сваха? – И, увидев изумленный взгляд, тут же обняла девочку за плечи. – Она действительно тебе очень подходит. Подумай хорошенько, будь умницей, Танюша. Я желаю тебе счастья.


27 января 1944 года – День полного снятия блокады Ленинграда

Вечереет. Мы с Алкой идем по бесконечному Литейному мосту. Еле волочим ноги – еще бы! – прошагать от Невского весь Литейный до Невы! Вдохновляет мечта о бутерброде – двух кусочках хлеба, помазанных маргарином или повидлом, а еще лучше – макароны по-флотски в кружке. Мама Алки не забывает обо мне и всегда прихватывает на кухне вторую ложку.
На мосту сегодня слышится дальний, почти непрерывный грохот канонады. Уже несколько дней, но сегодня особенно, почти без передышки. Алкина мать, Дарья Петровна, – уже у ворот, дает Алке заветный сверточек. Ведет через госпитальный двор, сегодня почему-то весь уставленный крытыми машинами, в которых обычно привозят раненых. Кое-где под машинами чернеют на снегу лужи.
– Вот какой ценой дается победа! – кивает Дарья Петровна на машины.
– Что это? – спрашиваем.
– Кровь! – отвечает она. – Сегодня помогать не надо. Проскочите обратно, пока светло.
Мне как-то не верится. Разве кровь бывает черной? И такие большие лужи?
Пока дошли до Невского, стемнело.
Утром узнали о снятии блокады.
Вечером меня, как старшую, отпустили на салют. Уже в полной темноте вечера дошла от Аничкова моста до Невы. На Дворцовый мост никого не пустили. Люди стояли единичными кучками между Адмиралтейством и Зимним дворцом, на трамвайных путях, глядя на медленно плывущие к земле огни. Это был очень грустный праздник. По щекам текли слезы. И я не одна вспоминала тех, кто не дожил. Вспоминала и оплакивала в который раз отца и маму. Всех, кто не дожил.
Так и запомнился первый блокадный праздник «День снятия блокады» – черные лужи крови под санитарными машинами и редкие разноцветные огни фейерверка в черном небе над Невой.
 
ПОСЛЕСЛОВИЕ

Окончилась блокада, окончилась война, окончился роман. А жизнь продолжилась, и будет продолжаться, несмотря ни на какие испытания и превратности судьбы.
И мне, дочери выросшей Тани Зубковой, хотелось бы рассказать о том, как сложилась судьба героев этой невыдуманной истории, о тех, кого знаю и люблю.
Самый главный, хоть и невидимый, герой – блокадный дневник Танюши, основа всего повествования. Ее ближайший друг. Что же случилось с ним?
Взрослая Татьяна писала:
"...Он жил со мной всю войну. До мая 1945. Он был под Ярославлем, куда в самом начале войны эвакуировали пионерский лагерь Кировского завода. В конце августа он вернулся со мной в Ленинград, когда отец привез меня обратно. Его крали мальчишки в надежде прочесть девчоночьи тайны и сконфуженно возвращали, не найдя пикантных подробностей. В нем отражалась вся жизнь в детском доме. Он прошел со мной всю блокаду, стал ближайшим другом.
И гибель его весной 1945 года была потрясением, еще одной страшной потерей, завершившей многие мои потери в годы войны.
До сих пор мне трудно поверить, что его сожгли.
Женщина, удочерившая меня, прочитавшая его, пока я была в школе, сказала, плача:
– Я не хочу, чтобы ты помнила все это.
Мне трудно было в это поверить.
Я хотела уйти от нее, чтобы никогда больше не видеть. Она была очень щедрой, импульсивной, в войну работала военврачом, была контужена, потеряла все и всех.
Опомнившись, я усомнилась в том, что она его сожгла. В плите на кухне горели дрова – соседи устроили большую стирку. "Может, она отдала тетрадь кому-нибудь и со временем я смогу ее вернуть?" – думала я в ужасе. Ведь дневник – единственное, что связывало меня с родными, с детством. Очевидно, это понимала и моя приемная мать, она была ревнива и хотела, чтобы я принадлежала только ей. Она отдала мне все, что имела.
Со временем боль потери дневника притупилась, и я осталась с Александрой Викторовной до самой ее смерти в 1953 году.
Знаете, мне до сих пор, думается порой: "А вдруг чудом уцелел мой дневник? А вдруг лежат где-то в архивной пыли страницы, написанные моим круглым детским подчерком?"
Как долго живет в человеке тоска по детству, по давнему, пусть даже несчастливому!"
Кстати, семья Ангелуполо – сестра отца Наташа и ее муж-грек – все же вернулись из ссылки в Москву, и Таня, хоть и виделась с ними, но жить осталась в Ленинграде, с приемной мамой – у той никого на свете, кроме нее, не было.
Танюша не стала художницей, и почти никогда не рисовала, но часто и с удовольствием вспоминала уроки Глеба Ивановича. И в любимый Эрмитаж забегала очень редко, а может, просто у работающей молодой мамы, справляющейся со всеми делами без помощи бабушки и дедушки, элементарно не было времени. Может, потому и не рисовала, а это значит, что теория Глеба Ивановича была верна. Но помню, что, когда мы вместе гуляли по любимым Эрмитажным залам, она мимоходом замечала:
– Знаешь, а на этом столике такие перчатки чудные лежали – шелковые, с вышивкой... Надушенные. Я всегда ими любовалась.
– Вот так просто лежали, валялись?! Даже не под стеклом, не в витрине?! – не верила я. – И никто не крал?!
– Нет, никто. Какие там витрины, бог с тобой! Даже шедевры, картины никто не остеклял! Так, часто проходишь по галерее или в Малой столовой – то веер забытый лежит, то шаль валяется, солонка на столе... Как в обычном жилом доме. И никто не берет, даже мысли такой не было. Правда, и народу было мало. А на третьем этаже, где сейчас импрессионисты, стояла кровать Николая Второго – простая железная койка. Там были жилые комнаты. Заправлена по-солдатски. Просто, ничего лишнего... – Она со вздохом оглядывалась вокруг и прибавляла: – Как все изменилось! Скольких вещей и картин нет, а вместо них понавесили бог знает что...
Помню, что единственный раз, когда я уговорила ее пойти на экскурсию в Екатерининский дворец Царского села, она вышла из залов, поразивших меня своим богатством и красотой, совсем грустная. "Это такие ошметки того, что было до войны! Правильно, что не хотела идти... Ты себе даже представить не можешь... Комнаты ломились от обилия вещей. Феноменальных по красоте и богатству!.. Их было так много, что всего было и не разглядеть и не запомнить. А тут – часы на комоде, портрет на стене! Один-единственный!.. И о нем рассказывают, как о чем-то грандиозном. Как в насмешку!"
– Но, мама, как же... Вот тот перламутровый столик – это же загляденье!
– Да, я помню его в довоенном музее. Но поверь, его не было видно, он пропадал в массе гораздо более изящных вещей, мебели и безделушек, которыми были битком набиты анфилады. Он стоял, задвинутый куда-то в угол, и на него никто не обращал внимания из-за окружающей роскоши. И анфилады – не одна, не укороченная, как сейчас, а в полную длину, раззолоченные, в шелке и зеркалах. Их было две, насколько я помню. А про Янтарную комнату я уж не говорю!.. – Она горестно замолчала, а потом принялась рассказывать про маленький очаровательный Оранинбаумский дворец, закрытый сейчас, про китайские шары-головоломки, вырезанные из слоновой кости, так поразившие ее детское воображение.
Таня Зубкова стала редактором художественной литературы. С отличием окончила филологический факультет Ленинградского Университета ("Танюше было бы близко бегать в Университет!" – довоенное пожелание отца). "Отличие" объяснялось просто – за пятерки давали повышенную стипендию, а для одинокой студентки 45 рублей в месяц были единственным средством к существованию. Без пятерок ей попросту нечего было бы есть. Работала в издательстве "Лениздат", потом перешла в ленинградское отделение "Советского писателя". У нее были очень интересные авторы, она редактировала рукописи В.Пикуля, В.Конецкого, И.Варшавсого, М.Чулаки, Д.Гранина, Л.Барбас и многих других, которых я по малолетству не знала. Долгое время мама вела также альманах "Молодой Ленинград", помогая открыться новым именам, родиться неосознанным талантам. Пыталась издать братьев Стругацких, когда они принесли ей свои произведения, но, к сожалению, не все зависело от ее умения защищать истинное дарование. Помню, она очень переживала из-за того, что, несмотря на данные ею рекомендации и настойчивые обращения, Стругацким все же отказали в издании в "Советском писателе".
Многие из авторов были врачами, и, периодически обследуя мамино зрение в Военно-медицинской академии, они с ужасом шептали своим знакомым-коллегам: "Представляете, при такой миопии и астигматизме, она работает редактором!" – И те понимающе кивали, с уважением глядя на толстенные мамины линзы.
Последствия блокады проявлялись скрытно, подспудно. Мама редко улыбалась – сказывалась привычка прятать изуродованные цингой зубы. Очень редко, практически никогда не обнимала и не целовала меня и внуков – привычка сдерживать свои чувства, детдомовская холодность в обращении. А однажды, уже примерно в шестидесятилетнем возрасте, отказал кишечник. Просто перестал работать, и все! Без всякой видимой причины. Состояние это называется атонией кишечника, и последствия ее могут оказаться смертельными для организма. К счастью, маму вовремя госпитализировали и вывели из критического состояния. Но при осмотре хирург, молодой парень, спросил:
– Блокадница? Дистрофия была? – И, увидев мой утвердительный кивок, добавил в полголоса: – И, конечно, третьей степени! Последнее время много таких случаев... Это у них, переживших, аукается блокада!
И еще одно "ауканье". Мама была отличной кулинаркой. По знаменитой "Книге о вкусной и здоровой пище" научилась готовить, печь и жарить множество вкуснейших блюд. Но пирожки она не пекла никогда, сколько бы я не просила. Никогда. И никогда не объясняла – почему.
Помню, темным зимним вечером, где-то в середине семидесятых, мама, чуть не плача, вошла ко мне, старшекласснице в комнату:
– Из Москвы звонили. Римма Михайловна Мильнер умерла. – Посмотрела на меня, непонимающую, потому что она почти ничего о детдоме не рассказывала, вздохнула: – Ах, ты же ничего не знаешь!.. – И вышла, еще больше расстроенная. Вроде бы, после этого она и стала понемногу рассказывать мне о пережитом.
Но одну дату мама помнила всегда. "31 января 1941 года. День смерти отца", – из года в год говорила она и тихо уходила куда-то в себя. А дату маминой смерти не произносила. Я так и не знаю, когда точно умерла моя бабушка, и где похоронена. Март 1942. Вот и все, что я знаю. Может, воспоминания слишком тяжелы, чтобы говорить, а скорее всего, в том критическом для жизни состоянии погибающая девочка потеряла счет времени.
Однажды вечером, гуляя со мной, уже студенткой-медичкой, по Александровскому саду, мама как бы вскользь, спросила:
– А какие лица у трупов?
Я остолбенела. В то время я училась на первом курсе и, как все студенты, лихо обрабатывала "препараты" в институтской анатомичке. К трупам отношение было в высшей степени будничное, практическое, мы ели и весело болтали, отдыхая на переменах, рядом с оцинкованными столами. На тело, как на бывшего человека, а тем паче, на его лицо никто никогда не смотрел. Процветал дух Базарова с его мерзкими лягушками. Поэтому вопрос мамы обескуражил меня. Я задумалась, пытаясь представить себе лицо женщины, которую я тогда препарировала.
– Никакое... Как на рисунке, спокойное, – все больше удивляясь маминому волнению, ответила я. – А что?
– Знаешь, когда мама умерла, у нее было настолько искаженное лицо, будто она видела что-то очень страшное. Оно было сведено ужасом... Я думала, что у всех умерших такие...
Я еще раз напрягла память:
– Да нет. Никаких переживаний. Как у куклы, как у манекена. Правда, они уже после формалина...
Мама отвернулась, и больше не возвращалась к этому разговору.
Она вышла замуж относительно поздно – в 30 лет. Это норма сейчас, а еще лет тридцать назад, в мои собственные девические годы, 23-летняя роженица считалась перестарком. Но в послевоенное время, да еще в послеблокадном Питере, мужчин катастрофически не хватало, и поэтому сам факт замужества считался большой удачей.
Это не был Савелий, пропавший без вести.
Это не был Борька, вернувшийся в Ленинград без кистей обеих рук, женившийся на медсестре, выходившей его, и решительно оборвавший все связи с прошлыми друзьями, с довоенным миром.
Вообще же, папа с мамой познакомились в высшей степени неожиданно и романтично. Обоих, абсолютно одиноких молодых людей, пригласили в гости к общим знакомым. У мамы был грипп, у папы – срочные дела, оба заскочили на эту вечеринку, чтобы "отметиться". Их познакомили. Вечером, как истинный джентльмен, бравый капитан пошел проводить очаровательную девушку до дома, но посредине дороги разверзлись хляби небесные, и хлынул такой ливень, что в мгновение ока молодые люди оказались промокшими до нитки. Папин дом был по пути и ближе. Разумеется, порядочная девушка не могла зайти на холостяцкую квартиру, но оба вымокли настолько, что молодая особа все же решилась попрать все мыслимые нормы приличия и приняла настойчивое приглашение молодого человека "зайти и немного обсушиться". Обсушиться не получилось – насквозь промокшая одежда полностью исключала возможность ею пользоваться. Поэтому пришлось Татьяне надеть брюки молодого человека, что в 1956 году было вопиющим нарушением элементарных законов приличия. Но маму даже в те юные годы не зря называли английской королевой за умение изящно и благородно выходить из сложных ситуаций! Смело презрев законы толпы, перетянув стрекозиную талию шелковым кушаком от промокшего платья и элегантно подвернув длинные штанины, отважная девушка решительно выпорхнула на Невский проспект, поддерживаемая под локоток мужественным кавалером. "Слава Богу, из-за дождя на Невском никого не было! – смеясь и смущаясь, вспоминала мама. – Тогда девушка могла появиться в брюках только на стадионе, да и то это были широкие шаровары!.. Господи, как быстро все меняется!" Потом брюки надо было отдавать, договорились о встрече... Потом расписались в ЗАГСе, очень быстро, как будто в булочную забежали. Никаких свадеб не было и в помине! "Тебе куда?" – "На лекцию! А тебе?" – "К зубному! Ну, до вечера!" – вот и все торжество... Через два года появилась я... Еще через 25 лет – внуки, Таня и Митя... Мама была тронута, когда узнала, как назвали детей.
Галя, Алла и Фира по-прежнему дружили с мамой. Все они выросли, благополучно обзавелись семьями, но связь с выпускниками Десятого детского дома, своими ребятами той блокадной поры, никогда не теряли. Дружили домами, собирались на круглые даты, все – как у всех одноклассников. На самый главный праздник – День прорыва блокады, потому что после прорыва снятие блокады было уже делом решенным, не таким жизненно важным, как прорыв. Фира, Эсфирь Романовна, по-прежнему руководила своим маленьким народом, вела его через все горести и трудности. Помню даже, что в начале девяностых, когда в Ленинграде было настолько плохо с едой, что была введена карточная система выдачи продуктов, восьмидесятилетняя несгибаемая Фира, с присущей ей энергией, организовала привоз творога и сметаны от знакомой дачной молочницы, что было далеко не просто сделать! В Фириной квартире с военной четкостью работал штаб по снабжению бывших детдомовцев, спасший их детей и внуков от безмолочного существования. И в последний путь в 1999 году ее провожали не только постаревшие, поседевшие и растолстевшие ее подопечные, но и их дети.

Согласно решению Исполкома Ленгорсовета, 11 ноября 1943 года воспитанница детдома №10 Куйбышевского района г. Ленинграда Зубкова Татьяна Дмитриевна, 1927 года рождения, награждена медалью "За оборону Ленинграда" за "...обслуживание частей РККА и госпиталей с концертной бригадой Дворца пионеров" – с вручением медали и удостоверения №К-21730. Награжденной правительственной медалью было 16 лет.

Уже под старость, через пятьдесят с лишним лет, перед самой своей смертью в 2001 году, вырастив меня, внуков, отработав весь век, она нашла время и силы записывать свои воспоминания. И вот как сама, с присущей ей скромностью, объяснила это: "Я рискнула записать все, что помню, как говорится, "в назидание потомству", то есть для своих внуков. На большее не претендую".
"...С чего начиналась блокада, знают многие. Но для каждого ленинградца жизнь в блокадном городе оборачивалась по-разному. Жаль, что не каждый из умерших или выживших оставил хоть страничку об этих днях. Собранные вместе, они составили бы великую книгу... Об этом трудно писать самому. Адамович и Гранин собрали по крохам наиболее характерные штрихи и создали правдивую и яркую книгу. Но того, о чем я хочу рассказать, в этой книге нет. Может быть, мне удастся дополнить все, что рассказано, еще одной главой о замечательных ленинградцах, имя которых нельзя забыть".
Даниил Гранин приходил к маме с просьбой поделиться воспоминаниями для своей "Блокадной книги", которую он писал по рассказам переживших и доживших до наших дней людей. Она отказала, объяснив это тем, что "хотелось сохранить в неприкосновенности свои картины и ощущения блокады, те, что не стерлись со временем, – а значит, или врезались глубоко, или были записаны мною по свежим следам в моем погибшем дневнике. На этих страницах только правда, моя правда, как я воспринимала то, что довелось увидеть или пережить в 14 лет".

Ангел, парящий над Александрийским столпом, был ранен в левое крыло во время артобстрела. Невинная девочка, светлая душа, едва не погибла от голода, холода и ужаса происходящего. Блокадный дневник, который она так мужественно вела в нечеловеческих условиях, был сожжен. Но, восстановленные человеческим разумом, любовью и силой духа, все они выжили. Ангелы, чистые людские души и, как известно, рукописи – не гибнут и не горят. Они светят немеркнущим светом, озаряя дорогу идущим. Во веки веков...


 


Рецензии