Чудесные знаки спасения

Нина САДУР

ЧУДЕСНЫЕ ЗНАКИ СПАСЕНЬЯ         

Роман

В темнице там царевна тужит,
 а бурый волк ей верно служит.
А.С. Пушкин

Опять про Марью! Опять про морду!
Непроизвольно синею. Гляжусь в отражение: сама синяя, губы черные, глаза несусветно черные. А были серые. Это от напряжения черный зрачок разошелся и льет в наш светлый мир жгучую горечь мою. Грудь моя ноет зажатым рыданием, а снизу, из-под ног, сквозь ступни - вверх по жилам ног, через всю меня – навылет – оно.
Бью зубами, и сейчас разорвусь, но нет же! брошусь к окну – подышать солнышком.
Веточка дрожит чистыми листочками у моего окна.
– Веточка, ты меня видела сейчас?
– Я-то тебя видела, а ты видишь – я дрожу?

– Ты дрожишь от лета. Здесь на высоте воздух гуляет, как хочет. Ты в за¬вихрениях летних струений. Не то дело зимой – зимой воздух бескрылый, лежачий, и ты стоишь сонной палочкой. Ты дрожишь от жадности к лету.
– О нет.
– Отчего ты дрожишь, сучок?!
– Не от вида твоего синего дрожу я, а от ожидания.
– Какое ожидание содрогает тебя, милая веточка?
– Видишь же, высунься, нагнись по пояс, расплескайся волосами по ветер¬кам – вон я расту на твоем этаже на цыпочках. В щелке расту я уступа дома твоего. А подо мной гуляет высокий воздух. И надо мной гуляет высокий воздух. Я расту меж двух воздухов.
– И расти, милая. Здесь колодец двора голого. Будь ты садиком.
– Нет. Придут злые рабочие и вырвут меня. Потому что я впиваюсь корня¬ми в камни дома твоего, и дом разрушается.
– О, милая, впивайся на здоровье. Им не добраться - здесь узко и высоко.
– О, я дрожу, они поднимут голову и увидят меня. И залезут.
– Послушай, я сама человек, я знаю язык людей. Я поговорю с рабочими, я дам им взятку. Они напьются на мои деньги вина, полезут, упадут и убьются.

– Рабочие от тебя от самой задрожат, как я дрожу от рабочих.
– ...?
– Потому что ты вся синяя!!
– Ветка, ты дура! Летние летания воздуха так недолги, только они и нуж¬ны для жизни твоих малолетних листочков! Не думай о гадах - рабочих, не смотри вниз, дрожи только от ветерков, а я выкуплю твое лето. Я отдышусь хорошенько, порозовею, причешусь и выйду ради тебя к рабочим, поболтать, отвлечь и увести.

У Марьи есть дочь Зина и внучка Жопа. Зина лысая, а Жопа тупая. У Жопы есть жених: полуМ-полуГармонь. Гармонь воевала на фронтах СССР. Жопа тряслась, что убьют Гармонь на войне, и Жопа от Гармони не размножится. Но Гармонь сама убила беременную грузинку лопаткой по башке и верну¬лась к невесте своей – заждавшейся Жопе; абсолютно целая, наскучавшаяся Полугармонь, немного только притравленная каким-то военным газом, случайно утекшим из бурдюка на своих же бойцов.
Сама Марья – все то же (см. рассказ «Синяя рука»), единственная новость, что у Марьи недавно начала расти мошонка. Все вначале перепугались, но постепенно привыкли.
Дочь Марьи, Сальманелла (кое в чем Зина, ведь Жопа тоже отчасти Леночка), ну вот, дочь ее Сальманелла тайно плюет в мою пищу, а я это знаю. Жопа же все время кончает курсы из «Вечерней Москвы»: массажистов, секретарш-маникюрш, намотчиков-аэробщиков и т.д. Жопа не прошла ни одного конкурса в мире! Притравленный войной за СССР (который все равно развалился), Жопин жених -Полугармонь работает молотобойцем: дробит за деньги людей. А, например, Сальманелла в своих толстых очках работает снайпером – отстреливает воров с ночных заводов. Но Марья-то, мать ее, и есть вор!! У них все перепутано.
На самом деле все эти люди - самозарожденцы.
Ведь Марьин отец сдал в НКВД и расстрелял до смерти своего отца – богатого вдумчивого крестьянина, т. е. Марьиного дедушку. Этот дедушка в руках сына непроизвольно синел лицом, пока не затих навеки.
А уж после этого сын в новеньких погончиках зачал Марью; зачиная ее, он тоже синел лицом и весь шевелился, потому что жизнь не хотела. Но вот Марья вывалилась в мир. А уж Сальманелла родилась не только из Марьи, но и из безвольного человека с шестью пальцами. (Который даже и не знал, чего у него шесть пальцев-то?) Так, ходил себе, пошевеливал пальцами... Его-то рыжая и белоглазая Марья специально цапнула для размножения.
Женихаясь, Марья любила держаться за шестой палец жениха, шепча про денежки для гнездовья. А уж в гнездовье Марья и шестипалый тоже синели, шевелясь, трудно выбивая свое размножение. Пока из Марьи не вылезла с визгом Сальманелла. А из нее (уже потом, когда Сальманелла созрела) - шмякнулась Жопа.
И из Жопы тоже выскочит какой-нибудь крокодил, я знаю!
Не имея корней, кроме крови, эти люди столь коротконоги, что кажется, будто они ходят по пояс под землей. Вид такой: торсы их тут, с нами, а нижние части – в сырых недрах с безглазыми дождевыми червями. Зато торсы у них так широки, что на каждое плечо им можно поставить по холодильнику «Морозко»; итого - восемь холодильников на четыре персоны (включая Полугармонь). Им страстно, страстно, до исступления, нравится жить!
Если они пойдут с этими «Морозками» на плечах гулять на Патриаршие пруды, то все невольно расступятся еще на Вспольном переулке, как я расступаюсь в своей коммуналке, встаю на цыпочки на край, когда они идут. Но они все равно задевают меня своими тепловатыми телами.
Им нравится, что я содрогаюсь от их касаний.
...Бывало, Марья любила часами стоять без трусов по темным углам нашей коммунальной квартиры, терпеливо и робко ловя мой взгляд...
Кроме того, они внучки царя Николая Второго. (Кроме Полугармони - она - жених Жопы.) Они мне сами это сказали. Про царя. Вышли специально на Вспольный переулок, там у нас автомат под самыми ихними окнами, мои-то выходят в колодец двора, а ихние - на Вспольный. Ну вот, вышли на Вспольный и позвонили из автомата.
Я сняла трубку, говорю:
– Алле!
А они крикнули:
– Ты, там! Разалекалась! Мы внучки царя! - и отломили трубку.
Я долго слушала короткие гудки... Я думала. (У них, правда, все перепутано!) Убитый крестьянин и убитый царь: брызги крови убиваемых слились, и в питательной смеси самозародилась данная поясная семья. (Нижняя часть под землей.) Впрочем, что значит - под землей? Под Москвой нет темных недр почвы, нет темно-молчащих вод, нет мрака спящей, дышащей сама в себе - земли. Под Москвой светловатый воздух метро. Значит, их нижние части свисают в воздух. Если посмотреть вверх - то нижние части Марьи, Сальманеллы, Жопы и Полугармони окажутся над нашими головами. То есть - это как раз верхние части, раз мы опять под ними. Их нижние части для нас будут - солнца. (У них, действительно, действительно, все перепутано!!)
Все эти люди больше всего любят орать в коммуналке по разным углам. Они любят, чтобы ими густо пахло. И чтобы я сослепу наступала в эти мягкие кучи. Чтобы я пахла ими. Но я, наступив, с криком бегу отмываться. Тогда они начинают воровать: они бьют мое лицо, грудь, живот, кричат обидное. Подслушивают, подглядывают, врут, что меня нет. У меня была серебряная ложка, например. Они ее своровали, согнули и носят заместо браслета. Господи, за что ты напустил на белый свет мучителей с такими некрасивыми мордами? (Жопа тоже обязательно размножится, я знаю!!)
Лысая Сальманелла мечтает о моих волосах. Поэтому, когда они бьют меня, Жопа старается нарвать для своей матери побольше. Но тщетно. К Сальманелле не пристают мои шелковистые длинные пряди - оползают с ее розовой, прочной головенки. Но упрямая Жопа (казачка!) рвет новые:
– На тебе, мама, еще! Может, хоть эти хоть прирастут!
Но оползают и эти, и Жопа кричит и топает на мать. И Сальманелла, понурясь: кап-кап слезами - бредет лысовидная в глубину... только над ушами розовеет пушок.
Тогда Жопа во гневе упавшие пряди хватает и пожарно летает, танцует танец «Китайские девушки с лентами».
– Не надо, Леночка, - шепчет Сальманелла, - это же бес-по-лез-но!
И я выметаю все ленточки.
Сама свои волосы выметаю. Убитые на войне.
Так вот. А у Жопы меж тем промежность сплошь заросла кудрявой черной шерстью, густо стекающей вниз, по ногам, до колен: Жопа в чем-то козленок! (Но ведь у них все, решительно все перепутано - даже волосы неправильно расположены!!!)
У Жопы есть два ярких синих глаза на лице. Она ими смотрит в мир. В этих двух синих глазах Жопы иногда мелькает отчаяние. Это оттого, что Жопе девятнадцать лет и в ней всплывает иногда убиенный прадедушка. А может, и нет. Может, это «Титаник» порой шевельнется на дне синевы Жопиных глаз. Я, правда, не знаю!! Я видела по телевизору, как затонул «Титаник». Тонущие были - добровольцы-миллионеры: лодка для спасения была маленькая, и они уступили детям и женщинам. Они нам улыбались, чтобы мы не боялись за них. Они все были юноши-миллионеры, прекрасней друг друга. Все они были не женаты. Средь товарищей выделялся один - высокий и стройный, в белой рубахе, и ветерок трепал его легкие волосы... Он улыбался белее всех! Диктор нам объяснил, что этот юноша миллионер, как и прочие тонущие. Но он улыбается особенно ясноглазо, чтобы его невеста не боялась за него из беленькой лодки спасенных.
Может быть, это как раз невеста и снимала, как тонет жених. Не найдя, как не расстаться, - крутила, как сумасшедшая, ручку камеры, пока жених с товарищами опускался на дно синевы непробудной. И еще наклоняла вслед, в глубь крутила, в бездну ввинчивалась объективом, пока смутно белели они там - опускающиеся братья.
Вода была синяя, как летний воздух, и, обезумевшая от погони за женихом, невеста запуталась в синеве - крутила ручку камеры, шарила в синем, уперлась воспаленным объективом в небо, крутила, как заведенная.
«Немножко видно! - закричала, ликуя. - Белеет!» Повеселевшая, гналась объективом за облачком, кружила по лодочке, счастье встречи не в силах сдержать. Звонко кричала ему приветы!
Белая лодочка кружила на месте, ожидая спасения. Камера в лодочке зорко кружила по синеве моря – неба -неба - океана...
Все лучшие женихи навеки там. Навеки. Камера знает.
Жопа мечтает сниматься в кино. Но ее никогда не заснимут. Не наставят камеру на два ее синих глаза. Это бес-по-лез-но.

Все эти люди (Марья, Сальманелла и т.д.) - чисто русские. У них нет никаких инородных примесей, кроме крови отцеубийцы...
Они добывают еду и одежду. Жопа носит на своей девичьей груди майку с надписью «Ламбада» и схемой совокупления. Жопа думает, что носит на груди танец. А носят еблю. Еблю на грудь девственнице Жопе купила мать Жопы Сальманелла, а деньги на покупку ебли наворовала хлопотливая бабушка Жопы и мать Сальманеллы - Марья.
Они живут, и их торсы с нами, а нижние части над нами, а что там, под нами, я уж и не знаю. Потому что кровь отцеубийцы все на свете перепутала.
Но мне кажется, что хоть время-то все-таки движется. Годы- то идут ведь. Постукивают в висках.

Ночью, когда все уснут, я растворю окно, свешу свои длинные шелковистые волосы в синеву ночи, и ты по ним заберешься ко мне. И я тайно припаду на грудь твою.

И вот годы шли, шли, шли, и однажды наступило лето. Оно было совсем юное и слабенькое, чахло по московским подворотням. Но воздух уже был синий и теплый, и я держала окно открытым.
И вот позвонили, сказали: «Большой талант!» - и привели ко мне гостя - Сашу, юношу с гитарой. Я просто окаменела. Миловидный и легкие волосы -друзья сквозняков, и розовый ротик, и ясные глазки... Таких тысячи, тысячи, тысячи... пригожих, бродит по гостям, угощает собой... тысячи их!
Чай я расплескала мимо чашек. И у меня не было сахара. Я сказала про это, а Саша сказал, что любит сладкий. Я даже загляделась на такую наглость, а он, напротив, - засмеялся и покраснел.
Я выходила из комнаты подержаться за сердце, приходила обратно, разливала всем чай, опять выходила, возвращалась... маялась я.
Оттого, что юноша внимательно следил за мной умными серыми глазами, мне делалось еще хуже: если он такой умный, как сообщают два его ясных глаза, то взял бы да ушел. Ведь ясно же! Ясно!
К тому же я не люблю юношей с музыкальными инструментами и серыми глазами. Это не мужчины. Я знаю, какие мужчины. Полугармонь. Она сама говорит, что она мужчина, и я верю, потому что от Полугармони трясешься и клацаешь зубами. Она была на войне, и она солдат, лизнувший кровь...
Кровь, Саша, Кровь и Полугармонь. А ты, Саша, ты что-то другое... Полугармонь самая сильная в мире. А таких, как ты, - тысячи, тысячи, тысячи.

Мне кажется, что когда наступят сумерки и, если не включать света, то лицо твое будет слабо белеть в летней густой синеве. А жизнь будет очень длинная.

Так вот... что там еще... А, Полугармонь! Полугармонь, Полугармонь, Полу... и Марья! Марья! Они страшенные, Саша. У Полугармони потому такая бабья морда, что строгая Марья нюхает Полугармонь, и у Марьи теперь растет мошонка. Она очень строгая - Марья! Ей надо все, что кому дороже всего. Потому что она - вор!
А ты, Саша, ты пришел сюда и ничего не знаешь. Из синевы лета влажного ты выплыл, вынырнул - серые глаза с улыбкой: «Здрасьте!»
Нет, не здрасьте, Саша, не здрасьте - а они низовые, страшенные, разбухшие, необходимые, уважаемые, и всегда будут со мной, всегда, на всю жизнь.
История моя такова: я им попалась нечаянно, а они и цапнули! Мне не убежать - за побег меня разорвут они. (А ты и похож на побег!) Я точно не знаю, почему я им попалась, но я должна быть с ними зачем-то. Они ни за что не отпустят меня. Они разорвут меня, даже если просто увидят тебя. Такое у тебя лицо.
(Мое-то они все время бьют, и оно в аляповатых цветах их ударов, оно им даже нравится уже, как расписная чашка.) Но твое лицо, Саша, его ведь не тронешь, и оно обожжет им морды, а убьют за ожог меня. Поэтому уйди, пожалуйста. Уйди на цыпочках, спрятав лицо в ладони.
Два его серых глаза неотрывно смотрели на меня, и в них разгоралось торжество.
Я выходила подержаться за сердце и возвращалась обратно.
Послушай, Саша, у тебя под кожей летучая, ясная кровь. Она так легко загорается, и ты весь розовеешь. Ясно, тебе нужны только твои песни, которыми ты славишься на все лето. Тебе нужно славиться, славься в других местах! Славься под сияющими кронами очарованных дерев! И у берегов рек славься! И у самого синего океана - славься, Саша!
А здесь. Здесь скорбное место. Низовое. Ты человек добрый, я чувствую. Но ты человек недалекий, не очень-то умный: ты не понимаешь, что я женщина. Я накоплю на «Морозко» и смогу прилично питаться. И мне нужна хотя бы мягкая кровать с более-менее простынями. У меня есть тумбочка, чашечка, есть и кастрюлька. Я специально, Саша, оставляю свою комнату открытой и, когда меня нет, Марья с внучкой врываются сюда и бешено пляшут «Ламбаду». А Зина чутко стоит на дверях. С ружьем. Они трогают все мое. Меряют мои лифчики. Чтобы не очень шарились, я оставляю деньги и кольца на самом виду. Видишь, я совсем без колец. И без денег. Но это мое доверие к ним - не запираться. За это они добродушные. Я живу на цыпочках, на самом краю, над бездной. Видишь, у меня все продумано. Ты же не хочешь столкнуть меня туда, Саша? Ведь ты добрый все-таки человек, да ведь? Ты так не сделаешь, нет ведь?

Два его серых глаза уже давно сияли, сияли, сияли. Только он один знал, чего они рассиялись, что за праздник у этих двух глаз.

А я заметила, что меня еще что-то беспокоит. Причем давно - сразу, как он вошел. Но только сейчас я обратила на это внимание. Я подумала - запах только его одного, такой запах особый, как марево, легкое облачко, стала втягивать воздух, вертеть головой, не могла понять - а я люблю все понимать до полной ясности. То ли в мареве он, в туманце, то ли в запахе неясном... Тогда я поглядела (он сидел у открытого окна, а за окном стояла ветка, вся дрожа - там у меня ветка случайно выросла на уступе), я поглядела в окно: может, это летние ветерки приносят необъяснимый запах воды... что ли, меда... синевы какой-то... не поняла! Я поглядела на ветку, а Саша тоже обернулся вслед за моим взглядом, и тут я впилась глазами в грудь ему - поймала! - там, на груди Саши, спрятан был маленький колокольчик чистейшего серебра; это он лепетал, нагреваясь от груди. Верный дружок и малыш. А я подумала - запах. Я расстроилась, что этот Саша первый так придумал, про верного дружка, а я, намного тоньше, умнее и красивее, - не догадалась. Я посмотрела на него, а он опять засмеялся и покраснел. И тогда я взялась за сердце, забыв убежать для этого, спрятаться. Прямо под его серым, неотступным взглядом и взялась за сердце свое бедное, потому что оно заболело и заплакало так горько! Но я не поняла, почему оно заплакало. Я подумала, что это обида, раз Саша заметил, как я призавидовала насчет колокольчика. От этой его зоркости мое сердце и расплакалось на виду у двух его внимательных глаз. А на самом деле это было отчаяние. Просто еще очень смутное. Маленький, далекий пробег его по сердцу. Пробный. Перед будущим отчаянием, которое обрушится в конце.
Но я этого еще не знала. Я думала - обида за колокольчик.
И два его серых глаза... и тут я решила извлечь выгоду из их внимания, из их неотрывного, бездонного внимания ко мне.
- Подожди-ка минуточку! Я сейчас! - сказала я.
Я решила - наглядно. Раз он все время смотрит на одну меня, то другого ничего в мире он просто не замечает. Такое бывает у тупых дурачков - им блеснет стеклышко, и они, разинув рот, потянутся к нему, к нему, одному, не понимая, что есть целый мир вокруг! Я уже поняла, что он туповатый. Поэтому тем более хорошо - наглядно. Два его серых глаза смотрят на меня, и я на себе же и покажу двум этим ясным... Сама собой изображу.
Я взяла две подушки, две веревки и пошла, заперлась в ванной. Я крепко примотала подушки к плечам - плечи стали огромные, торсовые, гордые, и я немного потренировалась, потопала, и в зеркале сама на себя посмотрела земляным таким взглядом... ну, долго объяснять. Но я себя напугала, надо сказать! Еще я пробовала скалиться и говорить утробой, но закашлялась. Ладно, и так сойдет. Я покажу ему их. Он просто не верит, какие они страшенные. Поэтому он и не верит, что у них власть надо мной. Он не понимает их власти. Он не понимает, что Москва-то стоит на цыпочках, на воздухе и рухнет, и расшибется вдребезги, если они захотят. Он просто не знает, что кровь отцеубийцы - лежачая и темная, и она не может одна от ужаса сама перед собой - ей нужна легкая и алая - ублажать и веселить черную лежачку. Вот моя поймалась, моя, легкая и алая, ясно пламенеет и забавляет их. И уж если я попалась, то и попалась, то и моя жизнь теперь попалась, и своровать меня у них нельзя. Я обязана быть с ними, иначе они растопаются, догонят, убьют меня, растопаются еще сильнее и провалят Москву в нижний, бледный воздух, и еще ниже, сквозь следующий слой почвы туда, уж не знаю, куда, там не видно, там бурое месиво пламени...
Он не представляет, что может случиться, если раздразнить эту лежачую кровь. И я покажу ему наглядно.
И я вошла в комнату и: смотри теперь своими серыми глазами: во! во! топаю! пол трясется, хожу враскоряку, почти без ног, один торс, а всего-то - ослабил колени, присел и зад оттянул книзу (подземная часть). Ну как? А, погоди-ка, подушки съехали, сейчас поправлю - подкладные плечики мои. Могуче ведь? А топать надо с пятки, с пятки, когда идешь, чтоб гудел весь подземный воздух... Погоди, надо еще лицом двигать, и в бок глаза... сейчас будет похоже... во... ну как?! А еще задеть тебя, чтобы ты содрогнулся. Но тут я споткнулась о собственные плечи, повалилась, запуталась в веревках. Но ничего. Я ему показала весь ужас мой от жизни моей. Я ему показала их. И сердце его изойдет слезами жалости ко мне.
В двух его серых глазах что-то дрожало. А розовые губы его потемнели. Не веря глазам своим, я поднялась, вся в сплетениях накладной силы, все это свалилось к ногам моим, а я глядела на Сашу в оба свои серые глаза.
Он просто не умеет видеть ужас жизни. Он даже не понимает, что это есть. Он просто дурачок.
Два его серых глаза стали совсем прозрачные, светлые, и в них дрожало что-то. И губы его потемнели. Наверное, горячие стали. Он был дурачок.
И тогда я умылась холодной водой и села поодаль от него. Я ему сказала:
- Можете спеть.
Мне не понравились его песни. Когда он кончил петь, я вежливо похвалила. Он чуть-чуть побледнел. Потом он поставил гитару, стряхнул кровь с пальцев и стала смотреть на меня выжидательно. А я смотрела на ветку - одна капля нечаянно упала и запачкала один ее листик. Саша держал руку на весу, как будто показывал мне ее. Я посмотрела на руку. На самом деле он ждал ватку с йодом. Да, барышни промакивают ему пальцы, вырывают друг у друга заветную ватку. Каждый пальчик прижигают отдельно.
Саша понял, что не получит ватки и потянулся попить чая, но испугался, что запачкает белый фарфор, отдернул свои кровенящие пальцы, сжался и глянул на меня испуганно, словно я его ударю сейчас.
Я смотрела на него терпеливо. Я ждала, что его пальцы подсохнут.
Но он продолжал сидеть, а я удивлялась, почему не уходит.
Два его серых глаза вспыхивали иногда раскаленным серебром. И медленно остывали. Как будто бы они вскрикивали.
И еще - он начал дрожать. Я бы и не заметила, но колокольчик забоялся на груди его: а-а-а-а... Тут я наконец увидела: у меня же гость, и я стала стараться его развлекать.
- Как вам Москва? Были ли вы в "Третьяковке"?
Красивое лицо Саши как-то помертвело. Это от сумерек и духоты - мы страшно накурили. Ну и наконец он ушел. Я рухнула и мгновенно уснула.

И потом звонил каждый год, приезжая из Ленинграда. Никогда больше не пел, я даже и забыла, что пел когда-то. Приходил посидеть, говорить было не о чем. Томил скукой. Два его серых глаза стали простыми, смотрели все время молча, будто просили попить. Безмерную скуку пустых чаепитий терпела я, тайно злясь. А когда просила вина, он брезгливо отворачивался к окну. Единственное, что заходил не чаще, чем раз в год.
Потом, через несколько лет, обратила внимание, что Саша мне не звонит, не заходит. Но так и должно было быть в конце-то концов! Ему, красивому, нужно усиленное внимание, а не мое вялотекущее терпение.
Потом, через несколько лет, случайно открыла старый рваный журнал - лицо знакомое. Вглядывалась. Узнавала. Узнала, да это же Саша! А, прославился и не звонит - вышел на новые круги! Это тоже понятно. Молодец! Стала читать подпись под лицом: «Прыгнул в окно навсегда с восьмого этажа». Ага, вот почему не звонит - он погиб. Может быть, даже талант. Это тоже понятно.

Лето текло еле-еле: кап-кап...

Дорогие мои Марьюшка, Сальманеллочка, Жопенция и Полугармонь! Вы - кишки! Урчливые внутренности. Важно-толстые работники низа. В вас набивается, и вы же: ка-ка - выкакиваете. Труженики: без вас организм разбомбило б. Я-то всего-то там: легкое. Легкое, оно и есть - легкое: дырчатое, пористое, дрожит все время, сосет воздух. Но вместе - мы с вами сплетение, длинное, грязно-бурое, как и положено внутренностям - квартира наша кожа.
Расписались в журнале обязанностей.
Заверили в РЭУ.

Шли годы. Лето сочилось вялое. У меня завелся холодильник «Морозко». На обед бывал и гуляш. Гостей не стало - я легкое, мой гость - один только воздух.
Мы с веткой очень сдружились.
Рабочих я споила, и их отправили в ЛТП.

Шли годы. И вот наступила черная ночь жаркого московского лета. Ветка дрожала в окне, уж и не знаю, отчего, дуновений не было, был знойный высокий воздух. И он стоял молча от неба до земли, и в нем блистали звезды. Но моя душа дрожала.
Я раскрыла постель и, намочив себе лоб жасминной водой, легла спать. Вначале я уснула, как всегда. Но потом я проснулась оттого, что кто-то есть тут. Я вся, обшаренная Марьей, поэтому это был не вор. Кто-то другой. Я не захотела притворяться спящей, чтоб подглядеть, чем он тут займется. Тем более он знал, что я проснулась. С кряхтеньем я встала из постели (меня очень разморило от жары, прямо поводило, как пьяную), бормоча свою досаду, я нашарила тапочки и включила настольную лампу.
– Ах! Вот уж не ждала!
– Здравствуй!
– Тише, пожалуйста. Соседи же! Сто ведь раз говорила. Коммуналка.
– Я очень тихо. Я ведь знаю. Никто не видел.
– А как ты-то вспомнил обо мне? Ко мне уж никто и не ходит.
Он посмотрел, будто попросил попить. Но мне было интересно, как он проник.
– Ты залез, да ведь? Не ври только! Ты в окно залез по тому выступу! Там же можно сорваться!
Он как-то зябко поежился.
– Еще бы! Дошло наконец! Высота такая! Ну хорошо, обошлось и ладно! Дам тебе чая. Но только на кухню я не пойду, не мечтай даже! Попьешь холодный.
Он согласно кивнул, кроткий такой, загляденье! Среди ночи поднял!
Я разлила в чашки чай, а сахара не было. Но было так тяжело от жары, и так сухо во рту, что меня поводило, как пьяную. Я сама и набросилась на чай. Я жадно проглотила одну чашку, вторую, снова налила, хотя он был спитой, слабый, вчерашнего утра, но я залпом выпила чашки четыре.
– Жара, как на юге, правда же? Пей же свой чай. Может, ты есть хочешь? У меня в «Морозке» есть кусок колбасы «Молодежная».
Он брезгливо отвернулся к окну. Я усмехнулась - я ведь не про вино сказала.
– Ну хорошо...
Я встала и пошла к нему. Тут я вспомнила, что я в ночной рубашке, но жара этой ночи почему-то разрешала ночную рубашку в присутствии гостя, в принципе мало знакомого человека.
– Ну хорошо... - я села напротив, близко, как он любил...
Я знаю, что сидит он подолгу и говорить мы будем ни о чем. Мы будем скучать всю эту черную знойную ночь. А вот сейчас даже и хорошо, что чай не сладкий, а то я никак не напьюсь. Я опять попила. А он - нет. И я на него посмотрела удивленно: ты что, мол? жара ведь! вон у тебя даже лоб в испарине... А он мне улыбнулся. И тут я увидела совершенно белые ровные зубы. Но... эти белые, влажные, здоровые зубы... У меня затряслись руки, и я стала лихорадочно думать... об опасности... об опасности... жалкая суматоха в крови... Ведь у него были черные, ломаные. Это не он!!
Успокойся, пожалуйста. Он так похож в движениях, в голосе, в волосах, в гла... Да ведь он вообще умер!!!
Но ведь мало того, что умер, он даже и явился не сам, а прислал кого-то... кто это?!
Я привстала со стула, но этот тут же вскочил и закричал мне такое, что я мгновенно повалилась на пол и начала безудержно рыдать.
Я не различила слов - слишком велика была его ярость, но я вся исходила слезами от его беспощадности. Мне казалось, что я выплюну свое сердце от спазмов рыданий. Я почему-то понимала, что это еще не все, что он еще сдерживает свою ярость, но если он даст ей волю... В бешенстве он схватил стул, с которого я свалилась на пол, и, размахнувшись, разбил его о стену. И после этого только стал затихать, усмирять свое бешеное дыхание, всхлипы ярости, стоны проклятий. А когда он затих, стоя надо мной, скорбный и дышащий, глядящий на меня черно и тяжело - в груди моей ядовито кольнуло, и я показала дрожащим пальцем - мол, зубки... зубки не те! Оплошечка!
Вот что я показала ему, когда он затих. Потому что в тишине я уже не плакала, и я уже снова могла думать и видеть, и я увидела эти зубы, и это был не Саша!
Зарычав, он прыгнул ко мне и, схватил меня за руку, вздернул с пола, и только тут я поняла, что ни разу в жизни он не прикасался ко мне, Саша. Потому что рука его была сухая и теплая. Ни разу в жизни. Рука была сильная и теплая, она сжимала мне запястье без жалости, и моя задавленная кровь ударялась в его ладонь. Ни разу в жизни! Ни разу...
Он почему-то ослабил хватку, и я потянула руку, пока наши ладони не встретились, и чисто машинально мы сплелись пальцами. Я не обратила на это внимания, потому что тяжелая печаль легла мне на грудь, я боялась даже шевельнуться, потому что печаль могла раздавить мою бедную грудь. Печаль была такая огромная, что для нее даже не было слез.
Я слегка сжимала ему пальцы, которые ни разу в жизни, ни разу! Я только в окне видела черную, горячую кровь ночи, всю в таких острых звездах! Они стояли прямо напротив окна. И они были злые. Но они должны были быть высоко в небе, а они стояли сюда, вниз, к нам... А! это небо слегка наклонилось вбок, вниз, к нам! На одну ночь. Это было не главное, но это было все же необычно, и мне захотелось показать ему на это, мол, небо наклонилось, звезды аж до земли свесились, но для этого надо было разжать наши пальцы, которые уже уснули вместе, растревожить их, чтоб показать - вон, видишь, удивительно, правда? Я слегка потянула руку, но он удержал мои пальцы, и мы опять стояли просто так, лицом в черное, сверкающее окно.
А потом... ведь меня качало от жары, как пьяную, - я слегка прислонилась к нему плечом, и лицо мое расслабленное само повернулось к его лицу. И я опустила глаза на его розовый рот - и там блеснули те самые, влажные, здоровые, чужие зубы! Это не Саша!!
Я стала пинаться. Мы закричали и начали драться снова. Это, кто бы он ни был, не смел передразнивать Сашу! Я царапала ему морду и кричала, что он сволочь, сволочь, что Саша мертв, и земля засыпала его разбитое лицо! Навеки! Понимаешь ли ты, сука, навеки! Это больше, чем наклон неба сегодняшней черной ночью! Это больше, чем звезды до самой земли! Это больше любого лета! Вот, что такое навеки!
Нельзя ведь! Это бездушие, циничное, скотское бездушие - перенимать милое лицо того, кто послушно лежит под землей в непостижимом сраме гниения! Да еще и украсить здоровыми зубами! Он и с черными был прекрасней всех! От собственного бессилья я заплакала. Я не хотела его видеть, не хотела, и я закрылась руками и забилась в угол. Но мелькнула... мелькнула смутная месть негодяю... Я посмотрела на него сквозь пальцы. Он терпеливо ждал... Тогда я убрала руки и улыбнулась ему. Как будто он Саша. Он тут же метнулся ко мне, вскрикнул и даже засмеялся от радости! И тут-то я и плюнула метко белым, злым плевком в его белые, здоровые зубы! И попала! Два его серых глаза... но мне неинтересно было ждать, когда он расплачется, потому что я прыгнула на него и вцепилась ему в глотку зубами. Захрипев от боли, он отодрал меня от себя, я выплюнула соленый, красный плевок и потянулась снова - перегрызть ему глотку, чтоб он сам узнал, каково это - быть засыпанным землей! Я щерилась и клацала зубами, но тут он отбросил меня от себя с такой силой, что я больно ударилась о стену и в полуобмороке оползла по ней на пол. Я смутно почувствовала, что пол прохладный, и это было хорошо.
А он затрясся, как припадочный, оскалился до десен, стал рычать и подходить ко мне мягко, вкрадчиво, хищновато так, без малейшего проблеска пощады. Но глаза-то у него были серые! Серые были! Но их заливала чернота взбешенного зрачка. И с этой чернотой и со всем своим бешенством он навис надо мной и протянул ко мне руки с раскрытыми ладонями, мол, лучше сама дай руки, а то схвачу больно... Я и протянула к нему руки, будто он с пола хочет меня поднять. Но он вздернул меня, не жалея, и с дикой силой бросил меня через всю комнату прямо в зияющее окно. Я чудом не вылетела. Я удержалась тем, что бешено ударилась животом о ребро подоконника. По ногам у меня тут же потекла кровь, а в глазах засияло сильнее заоконных звезд. Впрочем, может это они и сияли, потому что по пояс я все же свесилась из окна. Я решила ничего сама не делать, буду так висеть, и все, но новый, такой сильный испуг постиг меня!
Он, пока я так висела, неслышно подошел сзади и тихонько положил руку мне на плечо. Для этого ему пришлось самому свеситься поверх меня. Он был тяжелый, и мой разбитый живот опять заныл, а по ногам снова потекла кровь.
Так мы повисели некоторое время, как будто выглядывали - каково там, внизу? - ниже нас болтались мои волосы. А он все поглаживал, поглаживал мое плечо, словно приучал не бояться бездны. Потом он сжал мое плечо злыми пальцами и втянул меня в комнату. Я обернулась к нему с опаской, а он отшвырнул меня обратно, к стене, по которой я уже привычно оползла на пол, успев слабо обрадоваться, что пол прохладный...
Он стоял в нерешительности, не знал, наверное, что бы еще со мной сделать, а я лежала, упираясь головой в стену и держась за живот. Но я зорко следила за врагом моим.
Он стал подходить, и я напряглась, чтоб успеть лягнуть его в пах, но он, обойдя меня сбоку, за шиворот поволок меня по полу, и я упиралась в пол всем телом, обдирая попу и спину о неровный паркет, я упиралась, чтоб ему тяжелее было волочить меня.
И вновь он вздернул меня у самого окна и с силой ударил животом о ребро подоконника, и от этого немыслимого пожара в животе моем я шарила руками позади себя, чтоб схватиться за что-нибудь, претерпевая боль. Схватилась я почему-то за его руку, хорошо, что она была горячая, иначе я бы ни за что не вернулась в себя из ослепительного провала. Он не отнимал руки, и я держалась за нее изо всех сил, впившись ногтями в ладонь ему. Я терзала его руку, а второй, свободной, он бил, бил и бил меня животом о подоконник, и бил, бил, бил, ноги мои уже слипались от крови, а он все бил, пока не застонал и не отвалился от меня, качаясь от усталости. Я тут же сползла с подоконника и поползла к своей стене сама, чтобы он меня туда не бросил. Оттуда я стала смотреть на него, я ждала одного, со злым исступлением я ждала, когда он приоткроет свои розовые губы... «Что ж ты не откроешь свой розовый ротик?» - спросила я мысленно. И он, как-то тяжко вздохнув, приподнял верхнюю губу, и я тут же наставила палец - зубы! И тогда он, как-то сгорбившись, пошел ко мне неуверенно, будто пол прогибался под ним, пошел из последних сил, а я следила за ним, беспощадная к обману, прикидывая, как бы дать ему коленом по зубам или хотя бы снова плюнуть так же метко, как в тот раз! Он склонился надо мной, и я могла и плюнуть и долбануть коленом, но два его серых глаза... я слегка растерялась от такой близости этих глаз, потому что в них дрожало что-то, дрожало что-то... и это когда-то давно уже было... а он схватил меня за шиворот и поволок, но я успела напрячь вытянутые ноги, и, когда он провез меня по нашему маршруту - от стены до окна, я в этот раз удачно уперлась вытянутыми ногами в батарею под окном. И поглядела на него снизу: «Ну, как ты теперь меня сдвинешь?» Он был так высоко, и глаза его черные смотрели на меня. Я слегка улыбнулась своей маленькой победе. Мне послышалось, что он сглотнул комок досады. Но тут же, как уже делал, он вздернул меня за шиворот, и я приготовилась к битве. Но он держал меня на весу, и мы с ним ждали, что нового придет ему в голову. Я удивлялась, почему я все не умираю? Но думать об этом было некогда. Лицом я была в окно: звезды снизу до самого неба стояли; небо наклонилось вбок на эту ночь... И тут он тесно обхватил меня поперек живота рукой, пульсирующей от силы, а другой стал наклонять мою голову вниз, в самое окно. В самое-то - вниз же - из окна!
Рука его жгла мой затылок, другая сдавила мой избитый живот, а он нагибал и нагибал мою голову вниз, в бездну, вдоль звезд, и не на что было упереться: ноги мои болтались над полом; как я ни старалась, я не могла достать пола даже пальцами ног, и хоть руки мои были свободны, я ими держалась за его руку, ту, которая пульсировала от силы и сжимала мой живот.
Я держалась за нее потому, что она меня все-таки держала, а вторая, та - выталкивала, нагибала мою голову вниз... волосы мои уже выпали наружу и свободно трепались, цепляясь за ветку, и вот - черная морда асфальта улыбнулась моему лицу.
«Саша, мне страшно», - заплакала я.
Я почувствовала, как он вздрогнул, ведь я вся была притиснута к нему. Он замер в нерешительности, и рука его медленно ушла с моего затылка. Я смогла вертеть головой, я тут же отвернулась от страшной морды асфальта, плоско и прицельно следившей за мной. Мне хотелось лица, понятного, как мое - я повернулась, вся в слезах и соплях, к его лицу, чтобы сказать: «Так нельзя пугать, нельзя так рвать живое сердце, это невозможно страшно!» - но я не могла говорить, икая от страха, я только рваное свое мокрое дыхание выбрасывала в лицо ему и, давясь, глотала свое рыдание: я боялась зарыдать ему в лицо и забрызгать его слезами.
Он смотрел на мое сопливое лицо, и два его серых глаза были круглыми от непомерного страха... «Ему-то чего бояться, мертвецу?» - удивилась я. И тут же он опустил вторую руку, и я упала на пол. Он не опустил меня, не поставил, а убрал свою руку, и все - лети, падай на свою избитую попу, всю в занозах. Я упала к его ногам и быстро, как только могла, поползла (пока он не передумал), я поползла скорехонько, подтягиваясь на руках, впиваясь пальцами в занозистый паркет, скуля от боли и страха, - к своей кровати. Я перевалилась в нее, как в лодку, и тут же откатилась к стене, вжалась в стену - оставалось еще много места. Меня как будто не было в кровати. Я замоталась в мятую простыню, чтоб меня совсем уж не было видно. Замоталась с ног до головы, оставила незаметную щелку - подглядывать.
Он стоял спиной к окну, вплотную к заоконному черному воздуху. Моя ветка торчала из-за его плеча, как будто росла из него... (Я вспомнила, как он нечаянно забрызгал ее своей кровью... как это было давно.)
Он стоял и смотрел на меня. Двумя своими серыми глазами смотрел в мою щелку для подглядывания - он видел в ней мой серый глаз и смотрел в него.
Так мы смотрели друг на друга очень долго. И вдруг я заметила, что колокольчик (от драки, наверное) сбился ему на плечо. Я хотела сказать про это, но была вся туго спеленатая, поэтому я стала кататься и кряхтеть от боли, ослабляя пелены, чтобы высунуть хоть лицо. Разжегши свои раны, я все же высунула свое лицо полностью, и мы посмотрели друг на друга, будто давно не виделись. Но я настолько обессилела, что слов у меня не было, и пришлось опять кататься и извиваться, претерпевая боль, вытягивая руку. Я ее вытянула и показала наконец пальцем на грудь его. Мол, поправь. Он капризно дернул плечом, и колокольчик, жалко брякнув, упал на грудь ему.
Он вдруг улыбнулся мне, как бы сквозь слезы. И к горлу моему мгновенно подступили слезы. Но я опустила глаза. Я сделала вид что расправляю складки своей пелены: на самом деле - зубы! зубы же! - они мелькнули в улыбке розовых Сашиных губ! Окаянство какое! И совсем тихо, ноюще, тайно-туманно подумала я (я знала, он слушает мои мысли): «А колокольчик сперли с мертвой груди лежачего Саши. Мародеры. С гниющей груди. Сорвали».
Я хотела набраться сил, отлежаться немного, чтоб вновь броситься на него. Я осторожно подняла глаза на него и окаменела: бешенство, сдерживаемое этим небольшим юношеским лицом, было столь велико, что лицо вспыхнуло и порозовело от прилива горячей разозленной крови. Но этого не могло быть. Этого до такой степени не могло быть, что я просто забыла испугаться назревающей новой драки. Я подкатилась к самому краю кровати, чтоб лучше разглядеть - да, лицо мертвеца порозовело от прилива живой крови! Так что же за страсть, и какой силы, и какой природы, и какова причина ее, коли нарушились все законы всех природ, и мертвый юноша, рассердясь, покраснел от гнева, и слеза досады сверкнула в двух его серых глазах. Что это? Я хотела узнать, уж очень я была потрясена. Я уже стала покашливать, чтоб похитрее спросить... но в этот момент он дико неправдоподобно выгнулся назад, ломая позвоночник, и выбросился прямо спиной из моего окна - похабно убиться.
Пусть будет, будто бы я смирилась. И мне все понравилось. Все, в чем я живу. Все поясное-низовое.
А за это пусть будет всегда, когда я захочу, пусть в туманце (я понимаю, что нельзя с беспощадной ясностью - средь бела дня), пусть в туманце, в мареве, но зато сразу, как только сердце мое стукнет: хочу!! - юноша идет... пусть даже он не видит меня, задумавшись о своем, да и мне не догнать, не окликнуть - уже дали красный свет... а я и не окликаю - мне самой некогда, мне в другую сторону; я только улыбаюсь: смешной огонек колокольчика на груди мертвеца.
Но это должно случаться каждый раз! по наипервейшему моему желанию! По первому стуку сердца моего: хочу! - идет!
А за это - вот мое полное смирение.
Пусть все низовое встречает мой доброделательный взгляд. Ведь Нина почти что Низа. Я согласна! Вот я иду, Низа, и (но тоже размыто, а то морда некрасивая) прет Марья живая, жарко-пахуче-потная, вся в сумках, из сумок куски печенки, холодца, хвосты рыб бьются... валится картофель... и я с кротостью поднимаю глаза и улыбаюсь - живая грудь живого человека Марьи, и все, все, все!! и опустить глаза!!! Черная точка мишени на груди живца...
Похабно убиться. Оставить мне заботу. Не спросясь. Издревле ясно - живые все сделают. Даже для окаянных. Самоубийц. Прямой русской крови, без инородных примесей, кроме окаянной примеси самоубийцы. Давясь собственным сердцем, возьму в руки беспомощного. Понесу. Обмою, как маленького. Запеленаю в белые простыни. Бурые пробоины замажу розовым. Что где отломилось, привяжу ленточками. «Как бы я ни был один, ты придешь и своими трусливыми руками все же сделаешь. Подробно, ничего не упустишь: запеленаешь, обложишь восковыми цветиками восковое лицо. Последняя связь с белым светом. Через тебя одну».
А потом скоблить, скоблить асфальт, отмывать пятна преступного срама. Чтоб по нему не ходили ногами.
А потом умереть от горя.
Я выглядываю в окно. И там никого нет. Там просто никого нет. Пустой колодец спящего двора. Темные окна, и абсолютно пустой асфальт.
Все это было - кошмарный сон! Ночь была черная и знойная, и мне привиделось, и я в бреду кошмара прибрела к окну!
Я так обрадовалась, что засмеялась! Чья-то большая собака там была - под моим окном она лежала. Она подняла узкую морду на мой смех и слабо стукнула хвостом.
Я смотрела на собаку, держась рукой за сердце от счастья.
Собака зевнула с привизгом и вновь положила морду на лапы. Ей, наверное, было нестерпимо жарко, как и мне. Она томилась, ожидая прохлады. И я тоже пошла и терпеливо легла - ждать прохлады и спать.
Утром я первым делом выбросила жасминную воду - это от нее произошло ночное умопомрачение. Потом я долго мылась под душем, скребла и терла тело, ноющее от жасминного отравления. Яд. Я думаю - нечаянный яд.
Это недобросовестные парфюмеры добавили в воду недоброкачественный жасмин.
Я стояла в нашей коррозийной ванне, и мне казалось, что ночью в меня внесли тайные темные раны. Но мыло и вода сделали свое дело - на кухню я выбежала, бодрясь.
От радости жизни я засмеялась, здороваясь. В небе стояло круглое, блестящее солнышко. Синева неба блистала. Ночью (видимо, под утро) поливалки полили город, и воздух дышал. Выглянув в кухонное окно, я увидела ночную собаку. Она была огромная, прямо-таки агромадная, я даже поразилась. Она была вся бурая, и у нее была могучая белая грудь. Я не смогла понять, что за порода (а я люблю угадывать породы), я догадалась только, что это «он», а не «она», раз такая громадина.
Собака по-прежнему лежала под окном моей комнаты.
Я вернулась к своей конфорке и сказала:
– Хороший денек!
Мне не ответили. Но я хотела кое-на-что намекнуть. Постиранное белье моих соседей капало мне на голову. Это белье высохнет, и они его на себя наденут, пойдут в свежем в луна-парк, например, на карусели.
Я хотела кое-на-что намекнуть... на неразрывную нашу внутреннюю связь.
– Ну что ты туда-сюда! туда-сюда! - сказала Марьюшка. - Взяла и жарь! А я ей сказала:
– Как вы думаете, Прямая Кишка, погодка продержится хоть пару деньков? А-то в парк культуры охота. На карусель.
И я поделала бровями - подвигала ими со значением, мол, я знаю: мы с вами - одно!
Они меня били, а я даже не кричала. Я думала - за что?! И уж в сравнении с тем, как били меня ночью, они-то били меня по поверхности, цветили аляповатыми ранами, ничего не понимая в глубинных тайно-горячих ранениях, когда ваше голое сердце покусывают злые розовые губы... когда... когда ядовитый жасмин звенит опасным колокольчиком, когда небо временно встало набок, чтоб окунать в него воспаленные головы бойцов...
Они меня били, били, били. Потом устали и отпустили уползти.
И пока я ползла, они шли рядом и рыдали, а я задумчиво выплевывала кровь - я не понимала! За что?
Я лежала в своей кровати и думала. Дождь начался, и смерклось. Так что парк культуры отпал сам собой. Дождь шел, шелестел, лепетал, стала ночь, и он изливался сверху, поливал лето, чтобы оно не сохло, и мне чтоб было высоко - как качание в карусели на белой лодочке над клубящейся бездной парка... так он изливался.
И стало светать, и это уже наступал новый день - следующий: а я все думала. Я как начала думать еще вчера утром на кухне, поваленная под ноги соседей - так я с тех пор и думала. Но я так долго думала, что забыла о чем. Но мне нравилось лежать и знать, что я живая, хоть мне и больно всюду. Я завернулась в прохладную простыню и слушала свои раны. Мне нравится быть живой, потому что я совсем не понимаю в смерти. Я даже не знаю, есть она или нет.
Я лежала, мне было больно, и я была живая, а дождь потихоньку перестал. Слабенький свет раннего утра стал разгораться, и вот, наконец, жаркий, заговорил двор. В окнах зазвякали, забормотали, а я все думала, мне нравилось, что можно думать без мыслей и все понимать. Я правильно понимала про все, про весь мир, про все его звуки и дела, про все его пристальное внимание к самому себе. Я одобряла его утреннюю возню и дрязги, и возгласы и звонки, но у меня не было слов про свое понимание, потому что я так давно и так сильно думала, что все слова из-за этого позабылись.
А когда на нашей кухне грянуло, я даже не шевельнулась. Ясно, что это взорвалась газовая плита и Марью завалило. Но я спасать не пойду, я больше ни во что вмешиваться не стану, раз они не хотят. Я поняла, что мне не нужно особо вмешиваться, хотя подмывало вскочить, бежать, растаскивать обломки, кашляя от газа, выволакивать дымящуюся Марью, спасать ей жизнь! Но нет!! Я превозмогла свою дрожь, я осталась лежать, туго спеленатая простыней. Я даже удивилась, как это я так сама себя запеленала, как в смирительную рубашку? И правильно, что замотала! А-то я бы все-таки побежала на помощь! А Марья, между тем, оказалась живая! (Опять я ничего не понимаю про смерть-то!) Я услышала такой знакомый рев Марьиного горла, и новые громы каких-то падений, и дикие хрипы каких-то рычаний, и, почему-то, собачий визг боли... Видимо, у Марьи подгорели блины, и она рассвирепела, крушит за это мой столик и полочку, пусть себе...
Я задремала под грохот, я вздрагивала, просыпалась, казалось, что Марья бьется все утро, но вдруг затихло, и я размоталась, подкралась и тихонечко выглянула: что же там такое? Марья пронеслась мимо меня, вся рваная, а когда я метнулась к ней, ахнув: «Побинтовать?!» - она взревела до синевы и вломилась к себе на все замки.
Я шмыгнула обратно. Ей виднее, как ей быть. Я посмотрела на свое окно. Ветка дрожала, вся умытая. Белый подоконник блестел от дождя, и лужицы на нем были теплые даже для глаз. Я пошлепала ладонями по дождевым лужицам, а потом выглянула в окно.
В окне напротив моего двое мальчиков, Петя и Ваня, сидели на белом подоконнике прямо в теплых дождевых лужицах. Они еще не умели говорить и показывали на все пальцем. Они и на меня показали пальцем. Петя показал, а Ваня был поглупее, понепонятливее, он смотрел, как делает Петя, а затем уж сам так делал. Петя показал на меня пальцем, а Ваня посмотрел, как более крупный Петя делает, и тоже показал на меня пальцем. Их окно открывалось наружу, как и мое, и стекла открытых створок, свободно качаемых ветерками, были чисто вымыты дождем, как и у меня. Сквознячок трепал белые волосенки на их головах, а толстые ножонки были свешены наружу. Петя колотил крепенькими пятками по жестяному карнизу, Ваня свешивался, смотрел, как Петя колотит, усаживался и тоже колотил крепенькими пятками по наружной жести. Получался летний гром, а ведь гроза-то ушла уже давно - в подмосковные деревни.
Потом я посмотрела вниз и увидела, как в арку нашего замкнутого двора втащилась та самая агроменная собачища. Она была в каких-то темных мокрых пятнах, она волочила заднюю лапу, ее качало, и бока у нее ходуном ходили. Видимо, бегает без хозяина и сшиблась с автомобилем. Не меньше. Собака проволоклась под мое окно и легла, жалобно привизгнув. Она стала зализывать темные пятна на своих боках, я почувствовала, что ей больно. Я высунулась в окно по пояс и стала озираться. Кто хозяин? Нельзя ведь такую громадину и без намордника! Никого нигде не было. Я посвистела собаке, она подняла узкую морду и посмотрела на меня косыми, нерусскими глазами. Она меня поразила. Она мне кого-то мучительно напомнила. Я люблю угадывать породы, но я не могла понять, что это за порода, и чем она поразила меня. Я посвистела ей еще, но она больше не подняла головы с лап, только глухо зарычала, чтоб я отстала.

Шли годы. Стояло лето. Шли годы. Стояло лето. Годы шли, шли, шли. Бегу однажды, времени в обрез! Вдруг в окне - знакомый голос! Я остановилась в тени одной рябины, подняла лицо на окно. Ах, Саша, Саша, ты все тот же! Все поешь свои песенки! Забежать на минутку... у вас чай без сахара, пустая болтовня... Я все же заколебалась... опустила глаза - а тень этой рябины дрожала, и я стояла в этой дрожи. Я выскочила на твердое. Нет, не зайду к тебе, времени нет у меня - мне теть Марья поручила купить килограмм говна. Так что гуд байчик!

Шли годы. Лето стояло. Шли годы. Лето стояло. Раза два или три, носясь по делам, слышала знакомый голос. Все бы тебе, Саша, петь по гостям, и чай не сладкий... А жизнь-то идет ведь. Вот мне теть Марья поручила достать рыбьих голов, она их наварит, она очень любит.

Лето стояло, стояло, стояло. Шли годы. Лето стояло, все выше и выше. И вот наступил этот день. И лето, и я одна в квартире. Я должна ее вымыть чисто, пока нет соседей. Они приедут, а у них уже чисто! Они только что уехали. К тете Вале Кретиновой, Кретиновой-Сволочевой. В Клязьму. Гостить. Полмига назад...
Я помою квартиру. Погуляю на Патриках. Куплю себе сушек. Колбасы «Молодежная». Она невкусная, и ее надолго хватает.
Но сначала уборка! уборка! уборка! Так, где у нас хлорка! Дело - прежде всего!
Налила в ведро воды. Глянулась в воду и ахнула: я же вся синяя! губы черные, глаза несусветно черные! А были серые. Но это же от напряжения черный зрачок разлился по глазу. По некогда серому глазу моему ясному. А у меня их два, и оба льют жгучую черноту мою. А грудь моя ноет зажатым рыданьем, а снизу, из-под ног, сквозь ступни, сквозь всю меня -оно.
Бью зубами, и сейчас разорвусь. Но нет же - брошусь к окну - подышать. Веточка дрожит...

Лето стояло, побледнев от напряжения. Лето стояло все выше и выше. Превозмогая Москву.

Отшатнусь я от лета!
Я отшатнулась в полумрак лежачей тяжкой квартиры. Так. Я сняла тапочки: на нем стоят босиком - на тонком слое Москвы, на нижнем воздухе, что под Москвой, на том, что под нижним воздухом, на следующем глубинном, лежачем воздухе... на ... дальше не видно... смутное бурое месиво пламени.
Надо стоять, пока прожигает сквозь босые ступни -оно из такого далека, куда уже не заглянуть. Надо стоять, пока хватит сил.
Вот оно почуяло меня. Вот оно стягивается отовсюду (из самых срамных и укромных тайников бездны глубинной), стягивается, подступает к босым ступням, глядит на них белыми своими глазами силы несусветной. Ступни этим бельмам так лакомо розовеют...
«Я выдержу, - говорю я, - Давай!!» И оно входит в ступни, поднимается по жилам ног, сжигая навсегда мою человечью кровь. Но я терплю, кусаю черные губы: чем дольше я вытерплю, тем больше этого войдет в меня. Оно выбирает места низа моего: внизу меня в теплоте кроткой с двух сторон живота моего укладывается поганое оно, как в колыбельку; сонное, несусветной силы, умещается, выжигая для своего простора всех нерожденных детей моих: с левой - девочек и с правой стороны - мальчиков, сынков. От¬ныне я бесплодна. Низ живота моего слегка взбух и горит бурым жаром. О, теперь сила во мне! Сила раскачивает меня. Потянусь всем телом, чтоб рас¬теклась поганая сила по всем жилам моим, равномерно до кончика мизин¬ца. Потянулась хорошенько. Стала зевать и смеяться.
А теперь пора все вымывать. Стану мыть квартиру чисто-чисто. Теть Марья придет, а все уже вымыто. «Где насеренное Жопой с Полугармонью?» - «А я все убрала». - «А где мое было, ну, помнишь, тухлое такое, я еще нарочно к тебе подложила?» - «А я все вымыла и отскоблила». - «Че это ты расстаралася?!» - «Хотела вам приятное».
Черное волшебство вымывания.
Черно колдуя, свершаю черное волшебство убийства.
О нет, не могу, не могу, не могу!
Я заплакала и стала мыть просто так. И вдруг - прыжок (это я прыгнула!) - и цап! - старая сальная Марьина тапка, и - в окно!
И это было оно - свершение черного волшебства убийства!
И это было только начать - я, задрожав, стала озираться, постукивая зубами, что еще нужно выбросить?! Я боялась, что меня разорвет, и слегка поскуливала. Во - полтрусов Сальманеллы - в окно!! Тоскливый сквозняк пронесся по сумрачной квартире. Вон, вон, в углу: ха-ха-ха! - я нашла - Жопа с Полумудаком наплевали, насморкали, накидали окурков (знали, что я все равно уберу). Я их кротко соберу и выкину в окно, черно колдуя. Когда окурки и сохлые сопли упадут на асфальт, враги разобьются на дороге до смертельной крови.
Марья уже разбила свою морду, и Сальманелла свою черепушку. Я даже увидела желанное: Марья - брык - и прямо мордой об асфальт. Повернули тушу - безусловная дохлятина! Тут Сальманелла как подпрыгнет - кувырк! да не просто, а сальтом! - и черепушкой вонзилась в ямку асфальта. «Че это? - орет Жопа. - Че это мы все бьемся-то на ровном месте- то?!» Полугармонь, пригнув голову, тоскливо озирается, ищет гранату...
Сейчас вы сдохнете! сдохнете! сдохнете!
Стоп! Надо окурки во что-то завернуть. Да не в свою только бумагу, а то закон черного волшебства вытянет и меня - убиться. Надо в ничью бумагу.
Побежала на кухню, там, в углу, куча старых газет. Ничьих.
Срываю первый лист газеты - его как раз хватит - завернуть и выбросить все эти сохлые сопли на погибель врагам! Срываю первый лист, а под ним лицо Саши.

– Это ты сорвала, наконец, пелену и открыла себе знак: лицо мое стало бумагой.
Лицо мое стало бумагой. Но последней (не спрашивай, какой) волей я посмотрел на тебя из бумаги лицом. И от несусветного усилия глаза мои почернели.
– Саша, ну Саша, ну как же лицо твое стало бумагой? А я?!
– Нина, лицо мое стало бумагой. Но ты...
– Ну а я-то, я-то, Саша?!
– Нина, вот это лицо - фотография. Она напечатана на втором листе газеты. Первый ты сорвала, а на втором - фотография. А лица нет совсем. Я смотрю на тебя фактически из пустой газеты. Можешь завернуть все это в меня.
– Саша!!!
– Тем более, ты тайно думала, правда, смутно, но мелькнула же у тебя практическая мысль, что окаянная кровь самоубийцы разобьет ненавистную лежачую кровь твоих идиотских врагов... Заверни в меня. В мое лицо.
– О не мучай меня! Не мучай меня! Не мучай!
– Меня нет.
– Но глаза твои, почерневшие от непостижимого усилия? Ведь ты немножко есть, а, Саша?
– Нина, меня нисколько нет.
– Я не буду черно колдовать! Пусть они мучают меня пожизненно! Я не убью их волшебно. Только ты будь, Саша! Хоть как-нибудь!
– О, какая ты дура.
– Ты сказал «дура»! Это теплое слово. Из жизни. Значит ты есть. Молчи. Дальше я сама!

Лето встало выше неба и победило всех. И Москва спасена была - ей, чтоб не провалиться в нижний воздух, удалось зависнуть в лете. Москва летала в лете, как в синем шаре.

И всегда тепло. И ночь слабая, легкая, и сразу наступает свежее утро с птичками.
В час, когда оно наступает (они еще не проснулись, птички), в час до их пробуждения я подхожу к окну и тайно, чтоб никто не услышал, прошу: «Волк, а волк, дай, я прыгну тебе на спину, и ты отнесешь меня к Саше, а? А-то я ищу, хожу, но я не знаю дороги, а ты знаешь самые тайные тропы, я знаю! Ты можешь стелиться, сливаться с самой бледной тропой, нас никто не заметит! Дай, я прыгну на тебя, а?!»
Но когда я выглядываю, там никого нет.
«Волк, волк, я так сильно нужна ему, ты знаешь ведь! Твой хозяин нестерпимо страдает, потому что меня нету с ним. Дай, я прыгну, а? И мы понесемся с тобой по самой низкой и бледной тропе, и нас никто не заметит!»
Но когда я выглядываю, там никого нет.
«Волк, волк, даже если его нигде нет совсем, то ты-то ведь знаешь верную тропу к нему. И знаешь ли ты, звериная тварь и слуга, что в целом мире я одна нужна хозяину твоему?! Можно, я прыгну?!»
Но когда я выглядываю, там никого нет.
«Волк, волк, отнеси меня к мертвому Саше, а то он без меня не может». Но когда я выглядываю, там никого нет.
Днем, забывшись, я случайно гляну в окно - под окном моим лежит чья-то огромная собака. У нее белая могучая грудь и бурая с красноватым отливом шерсть на спине.
Но когда я вспоминаю и подкрадываюсь и совсем уж неслышно, даже самой себе неслышно, шепчу: «Волк... волк... дай я прыгну, и мы с тобой быстрехонько...» - и выглядываю рывком, чтобы прыгнуть, - никого там нет.
Днем, когда я забуду и случайно гляну в окно...
Но когда я крадусь и выглядываю... но когда я случайно... но когда я выглядываю украдкой - там похабно скалится морда асфальта.
Но я кое-что знаю: мои выглядывания должны слиться - я заморочу этого волка. Терпение мое бесконечно, и я изнурю его, притуплю его волчий нюх, и когда он подумает: вот она уж точно случайно выглянула, не буду прятаться, она не прыгать выглянула, она на погоду посмотреть выглянула - тут-то я и прыгну! лицом прямо в дремучую волчью шерсть! и уж вцеплюсь зубами и когтями в бурую шкуру его, чтоб не свалиться с него, когда полетит он низкими, тайными, бледными тропами, хоронясь по оврагам и низинам, чуткий, злой, верный волк, и принесет меня к хозяину моему, чтобы я воскликнула ему, наконец: «Саша, Саша, лето победило, и смерти нет нигде!»
И вот я выглядываю, то украдкой, то просто, случайно... и лето стоит выше неба. И я все выглядываю, то случайно - и волк там есть, поднимает угрюмую морду ко мне; то специально - и там никого, никого, пустой горячий двор.
И я все выглядываю, а в окне напротив моего двое детей, Петя и Ваня, сидят на подоконнике. Они еще маленькие, и не умеют говорить, и все трогают. Их окно открыто наружу, как и мое. И когда в стекле сверкнет лучик, Петя ахает и трогает его. Но створка отходит, уносит от пальца лучик в стекле, и сообразительный Петя хватается цепко за ручку створки и уезжает вместе с нею и с лучиком по высокому воздуху аж к наружной стене. Умненький Петя аккуратно поджимает крупные влажные ножки над высоким воздухом и терпеливо ждет, когда ветерок принесет его и створку окна обратно - домой. А Ваня, он поглупее, понепонятливее, смотрит, как Петя делает, а потом сам делает в точности так же. Так они катаются на створках окна, аккуратно поджимая толстые ножки над высоким воздухом, а в стеклах их створок играют случайные лучики, и ветерок катает мальчиков туда и сюда. Пока не надоест. А потом садятся усталые на теплый белый подоконник и просто трогают стекло-воздух-стекло-воздух, и на все показывают пальцем, и на меня тоже.
Они думают, что я ветка.


Рецензии