Вечная мерзлота

ВЕЧНАЯ МЕРЗЛОТА
Повесть











Ибо помнят только бедные и одинокие.
Говард Лавкрафт







В одной спецшколе с углубленным изучением точных наук объявили медосмотр. Известие школу взорвало: мальчики дико ревели и метались, а пунцовые девочки жались по углам и визжали, как подопытные крыски из кабинета биологии. Но тут выяснилось, что медосматривать будут учителей, и школа взорвалась снова: теперь и девочки, и мальчики ревели и метались, курили марихуану и пили водку в туалете, а учителя, забившись в учительской, тихо и тревожно гудели.
Петя Лазуткин, ученик девятого «А», был тоненький, длинненький, немножко мокрый на вид переросток. Удивляясь, он отваливал нижнюю губу, и с нее капало. А темные глазки быстро-быстро моргали на зеленовато-смуглом личике. Ходил же он с вытянутой шеей, будто постоянно ждал окрика. Его чурались. А почему — неясно. Его даже не обижали. А он, в свою очередь, не любил все вокруг. Шум и свет школы, дикую резкость физкультуры, химию особенно. Он боялся химических опытов и учительницу химии, полную, выпуклую Марью Петровну, с белым левым глазом, настороженно глядящим вбок. Помимо всего, учительница была вся в подпалинах и ожогах от неудачных опытов предыдущих поколений. Говаривали, что глаз ей выбило осколком взорванной реторты.
Марья Петровна, узнав про медосмотр для учителей, разозлилась больше всех. Она сразу же подумала про свои трусы.
Гинекологическое кресло вкатили в актовый зал. Шко¬ла стонала.
Кресло установили на сцене за бархатным занавесом, рядом с разбитым роялем. Рояль стоял рядом с дверью в кладовку, где хранился разный хлам и тряпки уборщицы. На двери кладовки висел портрет великого педагога Макаренко.
Учительницы складывали свои штаны на рояль и лезли в кресло, как в вертолет. В другом конце сцены за само¬дельной перегородкой учителям рвали зубы.
Вырвав два гнилых зуба и зло закусив кровяную ватку, Марья Петровна направилась в уголок гинекологии, му-чительно раздумывая, как бы снять свои трусы так, чтоб их особо не заметили. Гинеколог была маленькая девуш¬ка, это радовало. Оглядев худышку, Марья Петровна пове¬ла большими бедрами, а затем решительно задрала юбку. Девушка-гинеколог звонко уронила корытце с инструмен¬тами. Великий педагог Макаренко шумно задышал. Ма¬рья же Петровна, сняв трусы нежного абрикосового цвета, положила их на рояль и, дерзко выплюнув зажеванную тем¬ную ватку, бросилась на кресло с напором молодого десан¬тника.
За ревом зубного кабинета и звяканьем гинекологии никто не услышал шумного сопения Макаренко. В Макаренке (в ноздрях его) были две дырки. И с исподу педагога к этим дыркам приникли два черненьких влажных глаза. Это были глаза Пети Лазуткина. Сам Петя весь намок от сильного удивления. Он никогда не видел голых учитель¬ниц с задранными ногами. Но Марья Петровна его просто ушибла. Петя весь помутился. Не понимая своих чувств, он словно бы воспарил и плыл, ной горел и дрожал в то же время. В паху у него кружил горячий ветер, в грудине же, наоборот, все заледенело и как-то почернело, а в самой дальней глубине, той, что за глазами, перед серым выпуклым мозгом, мелькали какие-то красные, быстро меняющие форму, как будто гоняющиеся друг за другом пятна.
Петя смотрел на студенистые задранные ноги учительницы, и ему казалось, что он умирает. Но умирает приятно. Такое бывало с ним только во сне. Горячий ветер в паху и темный приятный холод в грудине. Но во сне не было людей. Во сне было только кладбище с поваленными крестами. А здесь были студенистые, бледные ноги Марьи Петровны, которая часто на Петю орала на химических опытах, и он ронял реторты с кислотой и взрывал от страха колбы.
Врачиха склонялась между ног учительницы и склоняла туда — туда! — длинные-длинные блестящие инструменты.
К сожалению, вид был сзади, с головы Марьи Петровны, и самое главное, то, что между ног, видно не было. Это было видно только врачихе с длинными инструментами, которые она увлеченно толкала и толкала в Марью Петровну, а та кряхтела, а Петя жадно ловил сквозь дырки в Макаренке каждое ее движение.
Он проскользнул в эту кладовку случайно, сам даже не понял, как и зачем. Он проделал дырки в двери и портрете на этой двери. Он стоял на поверженном бюсте Надежды Константиновны Крупской и смотрел в дырки в носу Макаренки. А из угла кладовки на Петю смотрел страшный, косматый Маркс. Это была кладовка для хлама и щеток, для пьющей уборщицы. Любила та между звонками посиживать на морде Крупской, с хмельной усмешкой бормоча: «А в юности была исполнена я прелести нездешней...» Пахло мокрыми тряпками и хлоркой... Стояли банки с непонятно чем. И можно было наступить нечаянно на гвоздистую рейку, сильно поранить ногу и получить заражение крови. Петр любил бывать здесь. Ему нравился мрак и тайна кладовки, и далекий гул ненавистной, слишком светлой и громкой школы здесь казался лишь смутным ропотом из его кладбищенских снов.
Вдруг Марья Петровна завозилась и заворочалась в летучем кресле. Она стала слезать, ее дрожащие ноги бились в воздухе, ища опоры, и сине-багровые вены пульсировали на этих ногах. Петя понял, что сейчас все кончится. Навсегда!
Багровый мрак застлал глаза мальчика. Сердечко забилось, как птичка в кошачьей пасти. Сам не ведая, что творит, Петя сполз с Крупской на пол и, приоткрыв дверь кладовки, пополз под рояль. Его могли увидеть. Стоило лишь глянуть вниз — вон, под роялем, лежит тоненький подросток с затуманенными черными глазками, с дрожащим смуглым личиком, с прозрачными ушами. Вон он скребет пол тощими лапками, вон он, отталкиваясь большими ступнями в белых кроссовках, ползет на локтях к краю рояля, туда, где стоит вздыбленное кресло, на котором ворочается пожилая свирепая химичка. Что нужно ему? Безумен он или нет? Никто Петра не видел, потому что в это время Марья Петровна неудачно повернулась в кресле и ее кости больно сцепились друг с другом, отчего она взревела и забила ногами в воздухе, норовя двинуть ступней по зубам медички. Кофточка учительницы задралась, обнажив большой колышущийся живот и грязный лифчик на полных грудях. Учительница кричала и билась, будто бы в капкане, и врачиха тоже кричала и стаскивала ее с кресла, а она лягалась и цеплялась за кресло, потому что ей было больно двигаться из-за неудачно сцепленных костей в спине.
На их крики сбежались другие врачи, среди них оказались зубной врач и хирург. С помощью малютки гинеколога два этих крупных мужчины заломали Марью Петровну и стащили ее с кресла. К тому времени лифчик лопнул, и из него вывалились большие, в кожаных трещинах груди, а кофта задралась и замоталась вокруг головы, зацепившись за острые заколки в пышной ее, седой прическе.
Поставили ее на пол, но она стояла полусогнувшись, свесив дрожащий живот и груди, внимательно наблюдая за ними всеми сквозь прозрачную кофточку, плотно обтянувшую лицо ее. Походили вокруг учительницы, не зная, что делать, и стали спрашивать, где болит, но она отвечала :м грязной бранью. Тогда хирург стал тыкать в нее наугад, на что она отвечала глухим ворчанием. Тогда хирург отступил назад и оглядел ее всю опытным глазом. Поняв, в чем дело, он зашел было сзади. Но Марья Петровна, хоть скрюченная, беззащитную спину не подставила, а повернулась следом за хирургом. Так они покружили некоторое время, пока зубной врач не догадался отвлечь внимание разъренной учительницы. Он выхватил из кармана зубные клещи и стал ими клацать перед самым лицом ее, сплющенным кофточкой. А малютка гинеколог в это время прыгала и била в ладони как дурочка. Марья Петровна конечно же уставилась на все это. Она стояла, слегка набычась и раздув ноздри, а тем временем хирург заскочил ей за спину и, вцепившись в рыхлые ее бедра, с силой рванул ее на себя и пнул в поясницу; раздался сухой щелчок, и кости встали на место.
…Петя очнулся в своей кладовке. Лицо его было мокрым от слез, а к груди он прижимал нежно-абрикосовые трусы учительницы химии. Петя плакал от увиденного. Плач его разрастался и переходил в рыдания, но свалка на не утихала, и рыданий его никто не слышал. Петя рыдал, уткнувшись лицом в большие заскорузлые трусы и вдыхал ни на что не похожий кисло-сладким пьянящий запах. Потом он сел на лицо Крупской и стал мастурбировать, обхватив красный маленький член волшебными трусами.

Угрюмые настали денечки для учительницы химии. Пропажа трусов взбесила ее, но ярость свою она подавляла, многажды прокручивая в мозгу своем: кто? Она не знала — кто. На уроках химии лютовала Марья Петровна втрое больше обычного. Один раз пролила сернистую кислоту себе на ногу и даже не заметила. Орала на всех учеников и особенно на девочек. И особенно на Зацепину, тихую беловолосую девочку с такими синими глазами, что, казалось, все ее маленькое личико томилось ими, бездонными, холодными, такими холодными, что аж морозными, которые ни в себя не пропускали, ни из себя не выпускали и были охвачены неглубокими еще тенями. И ротик-то у ней был маленький, бледный, такой, что хотелось по нему полоснуть бритвой. И ко всему прочему на вздернутом носике у Зацепиной, на самом кончике, примостилась крошечная родинка, маленькое пунцовое пятнышко, как булавочный укол. И вся она такая субтильная, маленькая, физически явно отстающая от прущих во все стороны сверстниц, сидела на задней парте, «отсутствовала» на уроках и без конца теребила свои нелепые волосы цвета металла на зимнем солнце. Она их зачем-то стригла рваными прядями, корнала под корень, а они все равно ложились как хотели, обвивали головку бледным шлемом, сквозящим розовой кожей черепа. Бывало, что Марья Петровна как начнет смотреть на Зацепину в начале урока, так и очнется только на звонке. На самом деле круги под глазами были от голода, ничего она там себе не красила. Зацепина была не только тупой по всем предметам, но и из бедной семьи, и ее вязанная из простых ниток, многажды стиранная кофточка с кружевным вырезом на тоненьких ключицах доводила учительницу до умоисступления даже больше, чем наглая родинка на кончике девочкиного носа. Но Зацепина была слишком тупой и слишком голодной, в полубреду-полумечте она пребывала и на вопли внешнего мира отвечала неуверенной дрожащей улыбкой и морозно-синими взорами. И хоть она была в свои четырнадцать лет как двенадцатилетняя и не было в ней этой прущей наглой юной женственности, Зацепина была похожа на какой-то немыслимый зародыш совершенно небывалого цветка. «Ведь вырастет, сука, ведь вырастет, — тоскливо думала Марья Петровна. — И что тогда? Ведь пойдет такая по улице средь бела дня... Что люди скажут?» Словом, Зацепина в мозгу учительницы вызывала вихри и замутнения, и она даже стала бояться смотреть на Зацепину, чтоб не получить инсульта. И все же каким-то непостижимым образом именно Зацепину связала Марья Петровна с пропажей своих трусов. «Да, я их не стирала, и я ими всегда подтиралась. Мне хорошо и уютно в них, они как живые, — раздумывала она на уроках, ходя между парт и разглядывая учеников. — На животе трусов большое заскорузлое пятно от моих подтираний и такое же толстое и рыхлое пятно между штанин. Это были мои самые любимые штаны. Они были мои лучшие друзья. И теперь какая-то сволочь овладела ими. Это то же самое, что украсть мою ногу, или пуп, или титю, или, еще лучше, когда я крепко сплю, тайно срезать пучок волос с моей писи. Зацепина не брала, я знаю, но она тупая сволочь, у ней родители бедные, хорошо бы ее отравить, стянуть с нее тугие трусики и засунуть их себе в писю. Вот тогда она попляшет у меня!» И один раз, не в силах бороться, сыпанула Зацепиной на парту бертолетовой соли. Чтоб попка Зацепиной Лены разлетелась в клочья. Но сволочь одноклассники притащили из кабинета биологии череп, долго пинали его и запнули-таки на парту Лены. Оцепенев, дети смотрели, как череп, коснувшись парты, взлетел и, вертясь и хохоча зубами, разлетелся на осколки.
— Кто это сделал? — крикнула Марья Петровна с привычной тоскливой яростью.
Дети молча смотрели на нее. Все они смотрели исподлобья.
— Зацепина, ты? Ты принесла в класс череп?
Зацепина жалко улыбнулась и вцепилась в свои волосы.
— Выдери их! Выдери их совсем! — заорала учительница, рискуя разломить себе грудь криком. — Вон из класса!
И когда Лена, жалобно оглядываясь на одноклассников и пожимая плечами, вышла из класса, Марья Петровна мутно оглядела класс и сказала:
— Кто будет платить за череп, за парту?
— Кто бертолетову соль насыпал Зацепиной? — отозвались из класса.
— Кто это сказал?! — взревела Марья Петровна.
Но никто-никто не ответил. И тогда она крикнула:
— Опыты!!!

И не видела женщина темного внимательного взгляда из-под опущенных век. Петя Лазуткин, хоть и был из богатой семьи, но, как и нищая Зацепина, пребывал в полумечте-полубреду... Теперь в его снах не было вскрытого плачущего кладбища со сладким липким запахом, с жирной глинистой землей. Теперь было кое-что получше. Такое, отчего по утрам его простыни были мокрыми. Такое, какое он видел только в «стыдных» журналах и редко (родители строго не разрешали) по телевизору. Он это видел давно и много раз, но ни разу не видел в этом себя. Только на кладбище. На унылом разрытом кладбище, где носился он почти бестелесный, но жаркий, и орошал сладкую гнилую землю своим кипящим семенем.
А теперь, наблюдая из-под полуопущенных век за своей любимой учительницей, он вспоминал, как металась она между роялем и креслом, вспоминал темный треугольник волос под большим дрожащим животом и струйку мочи, криво сбегавшую по рыхлой венозной ноге, вспоминал большие прыгающие груди с длинными сосками. И губа Пети Лазуткина отвисала, и с нее капало прямо в реторту, в которой шипело и дымилось. А опытов мальчик не любил. Хотя знал, что его возлюбленная обожает смешивать АШ ДВА ЭС О ЧЕТЫРЕ ПЛЮС НАТРИЙ О АШ, получится НАТРИЙ ЭС О ЧЕТЫРЕ ПЛЮС АШ ДВА О.
Мальчик любил ночь. Ночью, лежа в своей красивой белой спальне на водяной кровати под парчовым балдахином, он доставал из прикроватной тумбочки красного дерева неприметный комочек, завернутый в «Вечернюю Москву», и разворачивал его, и клал пахучие большие трусы себе налицо, глубоко вдыхая гниловато-терпкий запах и пробуя языком уже сухую, но плотную корку выделений. И приходило видение: лежала в гинекологическом кресле распяленная Марья Петровна, но вместо девушки-гинеколога между растопыренных ног склонялся в белой шапочке Петя Лазуткин и вводил в пульсирующее красное отверстие длинный блестящий шприц, такой длинный, что все большое тело учительницы содрогалось и она хрипела и стонала, а отверстие содрогалось и чавкало, и был это уже недлинный-длинный-длинный шприц, а маленький, но очень твердый член Пети Лазуткина. А чтоб учительница не заметила подмены, он карабкался на нее, и мял ее большой живот, и тянул и теребил ее длинные соски, и, весь тонкий и горячий, впечатывался в ее огромное взволнованное тело...
Петру нравилось наблюдать за учительницей во время уроков. Он знал каждый уголок ее тела, он любил ее подмышки, и он всегда носил с собой ее трусы, чтобы, когда она пишет на доске формулы, подрагивая большими бедрами, сунуть одну руку в парту и потрогать трусы, а другой рукой незаметно скользнуть в расстегнутую ширинку. И когда она бросала мел и, вытерев руки тряпкой, хватала кислоты; сливала и смешивала их в ретортах, крича: «Дети, видите, хлопья — как снег! А вот здесь дым и пламя!», он мечтал поймать взгляд ее глаза, остановить на себе, чтобы хоть как-то... чтобы хоть немножко... чтобы она заподозрила про Петину любовь.
Потому что это было нестерпимо — ты весь полон человеком. А человек тебя просто не замечает.
Но однажды ночью случилось непоправимое. Пробравшись в ванную, облицованную коррарским мрамором, раздевшись донага перед большим венецианским зеркалом, Петр, как всегда, надел на себя трусы любимой учительницы. Они свисали с его тощих бедер, как большая юбка, но, подвязав их на талии маминым пояском, он мог часами поглаживать большое бурое пятно на животе, обтягивая себя трусами так, чтобы пятно побольше расползлось по его впалому узкому животу. И вот, замечтавшись и поскользнувшись, Петя не удержался и упал в полную ванну. И намокшие трусы перестали пахнуть! Они провоняли мерзким запахом ароматической соли для ванн. Они больше не пахли темной, звериной и глубокой дырой (местечком для колбасика, кувшинчиком для молочка), дырой между ног Марьи Петровны. Петр понял, что теряет ее безвозвратно. (Она прижалась к нему всею собой и объяснила, кто он такой и зачем он нужен.) Но он уронил ее трусы в чистую воду, и она почти вся смылась с него, он забыл, кто он и зачем. Она больше не приходила к нему в снах. Он опять носился над кладбищем, орошая его грустную землю своим живым горячим семенем. Трусы умерли.
На уроках оцепенело следил он глазами за Марьей Петровной. Закована в синее шерстяное платье она была, зашпилена рубиновой брошью, недоступна, зла, непонятна. В каждом движении ее чувствовалась угроза. Орала на Петю красным ртом, а он вытягивал шею и жмурился от ее летящей слюны, не чувствуя, не осязая, не обоняя.
Разложив на шелковом покрывале своей большой дрожащей кровати поблекшие трусы, он, глотая слезы, прикасался к ним дрожащими пальцами, шептал им что-то, с горячей дрожью вздыхал. Трусы не отвечали, бессильно раскинув свои штанины с поблекшим пятном.
Температуря и бредя, метался Петр в сумерках наступающей зимы, таская в портфеле заветные трусы, оскальзываясь на ледяных тротуарах и разбивая коленки в кровь.
Озарение пришло внезапно. Оно пришло в нежных сумерках предзимья. Петр потерянно стоял у окна, слушал, как за стеной ревут родители, голос отца, густой и низкий, всегда будто был окутан темной тушей, будто не из горла папиного он шел, а из незримых темных земных недр, а папа лишь стоял на пути этого голоса, пронзался им, широко разевая черный рот, чтобы выпустить его из себя. Голос отца всегда Петю удивлял.
Родители ругались. Мать, чтоб остановить этот нездешний рев, говорила льстиво:
— Зина, у меня голова заболела... — и делала вид, что ей капризно, хотя было ужасно и тоскливо, и сама не верила, что ночью спит рядом с этим... ну, с этим вот...
Отец же, выслушав манящую интонацию, тряс головой и спрашивал гулко:
— На *** ты сказала про голову? На хуй?! Квартиру на Ленинском упустила, что скажет Али?
—Двушка, дешовка, — гнула свое мать.
Петя по голосу понимал, что мама вильнула бедрами. Ухмылялся. Ждал, что будет дальше.
— Что скажет Али? — гулко неслось.
— Али — чурка, — терлась мать, — заморочим. Зина! А там не одиночка, у нее сын... опасно.
— А, ну тогда *** с ним совсем, — успокаивался отец, остывая.
И Петя вновь хмыкал.
Но затихало наверху, и Петя оставался один у окна, один со своим горем, и зима наваливалась надолго.
Но стоило забыться и привалиться к окну горящим лбом, как ровный высокий холод мгновенно пробудил мальчика. Петя увидел, что ни с того ни с сего в синих светящихся сумерках повалил густой белый снег. Его не было. И вот он — был. Был простой и пустой воздух, ничем не беспокоящий взгляд, и вот — полно движения, да какого! Минуту назад над головой мальчика двуполое рыдало само от себя чудовище, и он думал про смерть одну, и вот где та темная минута? Нет ее. Уже другая пошла. И в ней хорошо, радостно мальчику. О, как все вокруг устроено! О, как! Этот прохладный, этот нежный, этот мерцающий! Как в раннем детстве Новый год!
Сердце Пети быстро-быстро забилось. Он понял, что он должен сделать. Схватил в ванной серебряные маникюрные ножнички мамы, заперся в своей комнате и разложил на кровати заветные трусы.

Однажды зимним вечером Марья Петровна рассеянно смотрела в окно, вполуха слушая лепет идиотки Зацепиной, вызванной к доске. Зацепина не могла вывести АШ ДВА ЭС О — любимую формулу Марьи Петровны, Зацепина драла свои волосы, грызла мел и жарила класс своими глупыми сияющими глазами. Настроена учительница тыла довольно-таки миролюбиво, и даже крошечная родинка на самом кончике носика Зацепиной не раздражала ее, как обычно. Марья Петровна смотрела на свое отражение в оконном стекле и думала, что пожарит себе картошин на сале, пожарит окорочок, посмотрит любимый сериал «Нежный яд» и популяет в подъезде КАЛИЙ плюс АШ ДВА О. А то, может, и пожжет КРАСНОГО ФОСФОРА. Пускай из тридцатой квартиры парней посадят за это.
Вдруг, неизвестно почему, Марья Петровна дернулась. Так дергается человек, ощутив на себе долгий пристальный взгляд. Мгновенно разозлившись, она с подозрением оглядела класс. Как обычно, эти кипящие зверской энергией юные ублюдки шебаршили о своем. Неожиданно взгляд Марьи Петровны уперся в дальний левый угол. Там, за последней партой, одиноко сидел отверженный всеми, хотя и очень богатый Петр Лазуткин. Никогда особо не выделяла тихого Петра заслуженная учительница. Но тут, непроизвольно поднявшись из-за стола, она пошла между рядами прямо к нему. Прямо к нему. Смуглый чернокудрый ученик смотрел на нее в упор и не отводил глаз. И смотрел так странно, что Марья Петровна мгновенно вспотела. Она перестала чувствовать свои ноги. И где-то в животе у нее нарастало, гудя, длинное восклицание: «О-о-о!» Взгляд Лазуткина был такой странный — такого взгляда Марья Петровна не ловила на себе никогда. И она шла, не чувствуя ног, шла, чтоб наорать на него, и, уже подходя, стала разевать большой рот, набирая в легкие побольше воздуха...
Но побледневший и взмокший мальчик не отводил от нее взгляда и в тот миг, когда учительница уже нависла над ним, обдав его терпким запахом потного шерстяного платья, он сделал странное. Такое странное, что учительница на миг остолбенела.
Медленно (неотвратимо) тонкая рука юноши потянулась к вороту рубашки (жарко в классе?) и расстегнула одну, другую, третью пуговицу. Оцепенев, смотрела Марья Петровна на дорогую, тонким рубчиком, рубашку. И, расстегнув ее до самых штанов, Петя Лазуткин, не спуская молящих глаз с большого дрожащего лица своей любимой, раздвинул рубашку на своей груди.
Вырезанные между штанин и надетые наподобие майки, на теле мальчика висели они — нежно-абрикосового цвета с полинялым грустным пятном — трусы.
С робкой надеждой мальчик улыбнулся женщине. Но она, мгновенно все поняв, взмахнула кулаками и повалилась в глубоком и сладком обмороке.

Лена Зацепина была послушная девочка. Ее мать, красивая Ольга Зацепина с тоненьким носиком, работала нахальной продавщицей в магазине «Соки—воды». Ее рот, спелый и атласный, с удовольствием отпивал пену из стаканов оторопевших покупателей. Отец Леш был веселый шофер-дальнобойщик. По выходным он играл с ребятами в волейбол на спортивной площадке. По углам зеленого забора вокруг площадки росла сирень, от частых обломов ставшая стройной, как кипарис, и лилово дымившейся только недоступной верхушкой. Маленькая Лена удивленно смотрела, как лиловый дым, качаясь, чертит очень синее небо, не понимала, почему зимой совсем неба не замечает. Мать открывала вверху окно, кричала, звала их обедать. Глаза у матери были темные, глядящие как будто из летних сумерек, а ее сухое небольшое лицо в черных рассыпчатых волосах казалось Лене загадочным и непонятно влекущим. Отец же был лобастый, беловолосый, с такими же синими, отчаянно морозными глазами, как и у Лены. Красиво и сильно бросив мяч через теплый звенящий воздух площадки, он подхватывал Лену, высоко поднимал ее и сажал себе на плечи. Леня ехала до самой сирени, но достать до слабых цветов все равно не могла. Дома кушали котлетки с макаронами, с капустой из желтой кастрюли. Мать беззлобно ругалась тонким голосом, отец же говорил смешное, и мать не выдерживала и смеялась. А когда сирень отцветала, Лену отвозили далеко в Сибирь, в деревню к деду. Дед был охотник, у него было теплое ружье и ласковая сука Найда с блестящей, как шоколад, шкурой.
Дед и Найда приносили Лене маленьких гбрьковатых уточек. Лена собирала блестящие карие и изумрудные перышки, дед вытачивал ей лодочки из коры огромных елей (которые гудели, если был ветер), прилеплял перышки парусами, и Лена пускала крылатые лодочки в громадные воды Оби. Другой берег был маленький, а Обь сверкала нестерпимо, но все равно казалась ледяной, хотя на отмели, где носились красивые мальки, тепло было купаться и хорошо лежать на горячем белом песке. И лодочка начинала свой путь с отмели. Постояв в чистой и тихой воде, потрогав мимолетной дрожащей тенью белое волнистое дно, лодочки начинали плыть вначале вдоль берега, вначале тихо и смирно.
Найда, скуля от умиления, гналась за лодочками, спотыкаясь в горячем песке, пока лодочки не уносились на стремнину — в такие вольные воды, о которых человек-пловец и не мечтал. Найда, стоя над обрывом, озадаченно тявкала, слабо виляла лохматым хвостом и внимательно озирала огромную реку умными карими глазами. Отблески играющей воды отражались в глазах собаки. Река катила свое многотонное серебро, лодочек нигде не было. Ни одна из них не вернулась.
Найда возвращалась к Лене и тихонько тыкала холодным мокрым носом ей под коленку, они возвращались в деревню, пить молоко с белым хлебом. Это было очень давно, когда Лена еще не училась в школе. Каждое лето она проводила у деда, поджидая его в прохладном рыжем доме, чуть-чуть опасаясь большой свиньи в сарае, и, устав ждать деда из тайги, выбегала босиком в горячий и пыльный столп света, кипящий под маленьким окном. Там она плясала, топоча босыми пятками о теплые доски пола. Дед приходил, и они варили картоху с солониной. Дед говорил: «Ну-ка, сгоняй на огород!» И Лена бежала, срывала тугой лучок, пускавший молочный сок, и стебли укропа. А если за ней гнался шмель, она визжала на весь огород, и Найда, заходясь от лая, с каты ват ас ь с крыльца и прыгала вокруг нее.
Потом сидели на крыльце, на вечерней заре. На Лене была дедова телогрейка, огромная, как дом, толстые колючие носки, адед в косматой безрукавке курил папиросу, а с реки тянуло сырым холодом, и крыши деревни горели в вечернем солнце. Холодно и спокойно. Дед говорил: «Ну и чо Москва-то там?» А Лена говорила: «А ничо. Стоит, чо ей?» — махала рукой, как большая. Дед заходился от смеха, а потом кашлял сырым кашлем, плевал и обещал взять Лену на охоту. То было время огромных синих дней, полных молока и света. Там ходили гигантские медленные люди. Там вода в ведрах была синей, как небо, и пахла, как вечер. Там козы на веревочках поворачивали узенькие мордочки и жалобно блеяли, а хозяйки стыдливо махали рукой: «Да замолчи ты, соскучилась тож! Вечером отвяжу». И долго еще рассказывала козе, как проходит день. Не уходила. Там все эти жители высокого берега брали Лену своими сильными руками, высоко поднимали ее и говорили: «Смотри, все твое». И она видела сверкающую реку, у которой маленький тот берег, высокую, всегда чужую тайгу и бледное горячее небо, исчирканное вечерними стрижами. Ей становилось так радостно, что она даже пугалась. Ей казалось, что она сейчас проглотит весь этот летний мир. То время кончилось бешеным хохотом.
Тот бешеный хохот долго гремел в синей весенней тайге, и люди молча стояли у своих домов, смотрели на тайгу и слушали. «К войне», — говорили они и уходили в дома.
Это хохотал в один миг спятивший черноглазый дед Лены. Он так и не вернулся домой. Приходила одичавшая тощая Найда, но в руки не давалась, с тоской смотрела на всех и опять убегала в тайгу. Хохот деда то приближался, то отдалялся, и, когда приближался, Лена думала, что дед выйдет, пусть даже страшный как черт, пусть изо рта дым идет с пламенем, а когти железные. Но хохот удалялся, и слабел, и затихал. «К войне», — шептала девочка и поджимала губы, как большая. Дед сгинул в тайге, и Найда сгинула, и лодочек в диких утиных парусах тоже не стало, и жизнь перестала.
Шли годы. Никто Лену не поднимал вверх, над миром. Магазин «Соки-воды» закрылся, и там стала фирма компьютерной техники. Каких-то коммунистов победили, а отца выгнали с автобазы. Красивая мать, за которой Лена любила подсматривать, чтоб увидеть наконец ее загадку, одичала, шлялась по улицам грязная, лезла к прохожим, хныкала, просила попить, домой приходила с разбитым лицом. Отец возвращался злой, приносил кирпич черного, реже картошку и макароны. Мать и отец раззнакомились. Вечером, сидя в одной комнате, даже не замечали, что оба здесь. Лене казалось, что они оба куда-то засмотрелись, где отсюда не видно. Где дальним, полузабытым эхом гремит хохот сибирского деда. Иногда вечером дома было так тихо, что казалось — все умерли. Мать сидела на диване, терла пальцем колено, на котором цвел лиловый синяк. Мать смотрела сумеречными своими глазами в стену, но с таким любопытством, будто ей показывали кино. «Или кто-то ползает там для нее», — раздражалась Лена.
Отец же сидел на полу и никуда не смотрел своими синими, как у дочери, морозными глазами. Но иногда мог очнуться, крикнуть: «Серега, не тормози, гони, на полной!» А что дальше — не знал. Морщил лицо, кусал губы и, выбросив вверх жилистую руку, сжимал и разжимал черные пальцы, словно воздух был виноват и ждал наказания. И в этом загадочном его восклицании мелькали и выстрелы, и ножи. Но Лене-то что до них было? Она есть хотела до бреда, до исступления. Порой родители так надоедали девочке и надоедал палящий голод, она так уставала томиться, что хватала черный карандаш, красную помаду, подбегала к матери и рисовала ей басурманские брови и коралловый рот. Материно лицо вспыхивало тогда диким весельем, Лена хохотала, прыгала, вешала матери на уши желтые ленточки (из той своей детской косы), замирала, склонив головку, дергала свои волосы, хмурилась, топала ножкой, закрывала платком мать, как птицу. Мать от таких действий заваливалась на бок, Лена сдергивала платок, и мать начинала карабкаться обратно, в сидячее положение. Отец же на все это плевал. Он плакал, положив лицо в ладони.
Лена доучилась до девятого класса и все еще не умерла от голода. Почему она ходила в школу, неизвестно. Просто она делала все, как раньше. В школе ей, как девочке из бедной семьи, давали бесплатные завтраки — липкий мутный кисель и затхлый коржик, который пахнул молью.
Лена уже привыкла, что от голода у нее болят кости. Болят тонкие худые руки, горло, глаза и даже, кажется, волосы. Волосы она все время стригла. Целыми прядями. Ей казалось, что они сосут ее мозги. Лена видела, как раздутые, косматые бомжи с развороченными мордами находят еду на помойках. Она пробовала так же. Но эти куски не полезли в горло. Они были липкими, в зеленых волосиках плесени, они уже ушли из этой жизни, их нельзя было — внутрь темного и красного тела, такого замкнутого.
А однажды сосед по дому, Петька Лазуткин, с которым она училась в одном классе и чей отец стал богатый и на всех во дворе матерился, ужасаясь своей разлуке с ними, оставшимися в прозрачной и бесхитростной жизни, тихо позвал этот Петька Лену:
— Зацепина...
— Чего тебе? — удивилась Лена и остановилась.
— Мы сегодня курицу ели. Жареную, — прошептал Петька и сглотнул слюну, глядя на Лену горячими черными глазами.
— Дай кости, — сказала Лена, помолчав.
Петька добавил:
— Там даже мясо осталось.
— Где? Давай! — потребовала Лена.
— Сними трусы — дам кости, — прошептал Петька и шарахнулся, прикрывшись рукой. Он боялся даже Лены.
Лена сказала:
— Лазуткин, я бы сняла, да они у меня одни. Я же не могу совсем без трусов. Дай так кости.
И Лена посмотрела на Петьку в упор, ожидая костей.
— Сволочь, — прошептал Петька. — Сволочь! — крикнул он, отбегая на безопасное расстояние.
А Лена повернулась вслед за Петькой и ничего не сказала. Она просто смотрела на него. Когда они были совсем маленькие, то на детской площадке Лена всегда отбирала у Петьки игрушки. Тот ревел и тащился за ней. Но оба об этом уже позабыли.
— Лазуткин, — шепнула теперь Лена, хотя он не мог ее слышать, — ты алгебру сделал? Дай списать.
Но сказать хотела не это. Просто сама не понимала, что хочет сказать этому мальчику, такому мокренькому, черненькому.

И вдруг голод пропал. Почти всю эту зиму Лена обходилась без еды. Ей хватало стакана киселя и булочки в школьном буфете. Она больше не гонялась за подавальщицей в надежде выпросить объедки от чужих завтраков. Она съедала свою порцию и тихо и прямо сидела на уроках. И чем меньше она ела, тем невероятнее звучала и раскрывалась жизнь вокруг ее тощенького тельца. Ей стало казаться, что через все видимое и ощутимое ею пространство проступают еще какие-то присутствия. Толи другие города. То ли обрывки их названий. Места. О, наверное, туда и ушел ее дед. Вместе с Найдой. Лене туда не хотелось, но было интересно наблюдать шевеления, движения и какие-то атмосферные струения. Если долго не моргать, то виделись и ступени, хоть и разбитые, покрытые мхом, лишайником. Но ни разу не хватило сил не моргать до тех пор, пока не увидится, куда ведут ступени. А один раз увидела странный светящийся бассейн в темном, видимо подземном, мире. И дворцы, о да, и дворцы, которых Лена никогда нигде не могла видеть, но от которых можно задохнуться. Седые и мертвые, с травой и мелкими маками в трещинах, с холодными темными залами, с пустыми фонтанами, обхваченными судорожными фигурами, у которых ни носов, ни глаз не было, да и руки-то были не у всех. «Вот крикнуть-то! — думала девочка. — Вот грохнет-бабахнет!»
Лене нравилось после школы подолгу бродить по городу и смотреть на витрины, в которых уже выставили коренастые елочки и разноцветные шары к празднику. В витринах стояли близорукие нерусские Санта-Клаусы, сидели на стульчиках шевелящиеся бабушки с вязаньем. Шары, дожди и мишура и разноцветные гирлянды огней блистали, медленно кружась в морозных глазах девочки. Она понимала, что все это великолепие принадлежит счастливому времени, которое где-то есть. «Очень даже мило», — думала она, радуясь тому времени, не тронутому обидой. — А то мы тут все простыли и кашляем как черти». И усмехалась, озираясь вокруг, — грубые и злые высились дома, и люди летели сквозь воздух, неся на своих лицах исступленную грусть. Но больше всего ей полюбился один ветреный угол на Новом Арбате, обледенелый и скользкий, — на нем красная баба торговала виноградом. Виноград был янтарный, в мутной поволоке, как будто он промерз весь. Весь, да не весь — внутри каждой ягоды перекатывался огонь. Иногда подходил какой-нибудь господин, увидев замерзшую девочку с голодными глазами, он подхватывал гроздь за кончик ветки, и, подняв ее вверх, в косо летящую метель, начинал крутить медленно-медленно. Странно и весело бился тогда мелкий московский снег об итальянское это сияние. Лена смотрела на виноград. Господин смотрел на Лену. Предлагал:
— Допрыгнешь, получишь — и вертел гроздь над лицом у Лены.
Лена подпрыгивала, но господин поднимал гроздь выше. Лена прыгала выше, но гроздь, качаясь, кружась, вновь уходила вверх.
Лена смотрела в глаза господина. Тот смеялся. Лена смеялась, убегала. Все было кончено. Отбежав, кричала гражданину: «Козел!»
И этим вечером Лена пришла домой усталой. Привычно ныли кости. В голове кружились красивые картины. Легкие были полны холодного воздуха. Лена походила по комнате, попела тоненько мотив из магазина и легла спать на полу под батареей. Там, на старом матрасе, она и спала у горячей батареи. Под самым окном. Ей нравилось, что и батарея горячая, и из окна несет холодным свободным воздухом, от которого никогда не бывает грустно.
Лена проснулась внезапно. Ночь была глубока. На улице ветер был, потому что из окна веяло его зимними струями. Обдувало девочке ноги. Какие-то части тела были теплыми, какие-то горячими, те, что прижаты к батарее, а ноги в мятном холоде. Такое брожение температуры по всему телу девочке нравилось и раньше. Но сегодня было что-то особенное. Будто бы в ней, в той глубине, которую она никогда не видела, но о которой часто думала (как я живу в себе, внутри себя?), включили часики. Какие-нибудь китайские, за сто рублей, из подземного перехода, из ларька... Нет, не так. В ней включилась лампочка. И стала тихо разгораться.
Мать храпела. Вдруг повернулась со стоном и стала говорить своим прежним голосом. Лена даже задрожала. Но, как ни старалась, слов разобрать не могла. Видимо, эта мать встретила во сне ту себя, с вечерними глазами. Отец плакал сам по себе, убегающим голосом молил кого-то. Мать вдруг тоже заплакала, тоненько и тихо. И вдруг сказала простым голосом: «Господи, Господи...» А отец отозвался ей легким удивленным восклицанием. Эти родители встречались только ночью, на тропах сновидений своих, но чем занимались, днем не знали. Даже если они и уговаривались ночью оставить очевидные знаки своих ночных встреч, чтобы днем, наткнувшись на них глазами случайно, все вспомнить... то днем они не знали, что нужно что-то вспомнить, не узнавали знаков, не видели ничего... Не любила Лена просыпаться и подглядывать за их тайными ночными встречами. Бывало, днем подводила одного к другому бесчувственному, вкладывала руку в другую руку, поворачивала их лица друг к другу, но, стоило их отпустить, они разваливались на две части, ползали и скулили, каждый сам по себе.
Но они сейчас были не здесь, а, помимо них, остальной мир молчал. Только в батарее иногда ворочалась кипящая вода. Лена встала с матраса и приникла к холодному стеклу окна. Грудь тотчас онемела. А ногам, наоборот, стало больно от горячей батареи. Тишина заоконного мира поразила Лену. Темный двор освещал фонарь, висящий на проводах прямо над двором. Девочка вспомнила, что только что видела этот фонарь во сне. С любопытством она стала смотреть на фонарь. Оттого, что он был без столба, висел на проводах, натянутых над двором, казалось, что его спустили прямо с неба.
Небо было мутно-молочным, розовым. Над прозрачной чернотой двора оно казалось густым. Внезапно из-за угла с Мерзляковского переулка налетел ветер. Фонарь завизжал, стал бить своим светом по темным стенам соседнего дома (в котором давным-давно умерли полярные летчики). Свет фонаря метался, и тугие струи бегущего снега, попадая в его свет, как будто вскипали, сверкая и мечась. Лену поразило такое обилие безмолвных движений в ночи. Тела родителей, простертые на грязных одеялах, были почти мертвые. Голоса, курившиеся над их губами, не имели ни смысла, ни особого движения, не будут иметь завтра продолжения, ничто вокруг не отзовется на них, бездушный снег и ничейный свет носились в ночи как хотели, им было вольно, безбольно. Они бились в стены, навевали сугробы, гудели в железных гаражах и как хотели мотали деревья.
Лена побежала в прихожую, надела ботинки на голые ноги, накинула куртку и выскользнула в подъезд. Подъезд был такой противный, такой задень надышанный, закопченный прогорклым запахом жареного лука, что Лена чуть не заплакала. Она скорее выбежала во двор. Ни одно окно не горело ни в ее доме, ни в доме Полярников. Пока она бежала по подъезду, ветер стих и фонарь замер. Так что когда она дверь открыла во двор, свет фонаря слабо дрожал на снегу, а снег лежал ровный, новый, красиво и плавно выгибаясь у гаражей и деревьев. Деревья же измученно и коряво держали свою пустоту. Холод и тишина. Никто не искал еды. Лена посмотрела на соседний дом Полярников, на свой — все там спали. Только мутно горели окна безлюдных подъездов.
Лена пошла в проход за гаражи, не удержалась и с удовольствием наступила в нежный сугроб у гаража. Тотчас снег налез в ботинок и сжал лодыжку девочки спокойным холодом. Лена вылезла из сугроба, посмотрела с интересом на свой след в сугробе — он был один след на весь белый снег двора. Она хмыкнула и пошла дальше за гаражи. Старая яблоня почти повалилась на гаражи. Лена постояла под ней, как под аркой. Мелкий снег, просеянный ветками яблони, тихо падал в теплые волосы девочки, таял, сбегал по шее за воротник. Девочка случайно вспомнила, что весной корявые больные ветки яблони закипают белой пеной мелких цветочков, которые очень скоро осыпают свои слабые лепестки прямо на асфальт.
А потом пошла дальше, в самый сад Гоголя, и, конечно, забыла про яблоню. Горбатый Гоголь стоял в центре черного сада. Сад был узкий и глубокий. Гоголь в нем тонул. Лена знала, что под Гоголем был старинный колодец. «Бедненький, — привычно подумала Лена, — и вверху у тебя, и внизу у тебя», но не пожалела, как раньше, Гоголя из бронзы. Не увидела, сладко ужасаясь, это узкое вверху-внизу. Над садом тоже висел фонарь на проводах, свет его был слабый, мутный, но шел встречный свет с бульвара, смешивался с фонарным светом, с тенями глухого сада, а снизу ровно и сильно сиял округлый снег. «Прилетел и лег», — сказала Лена тоненько. Почему-то вспомнила Лазуткина и усмехнулась — такие мокрые и красные были губы у Петьки. Она подошла к Гоголю, у него на голове, на плечах выросла белая шаль. Лена стала ходить вокруг памятника, и он поворачивал голову следом, следил хитрыми и больными глазами, как девочка ходит. Затылок се в свете фонаря казался серебряным.
По бокам постамента были выбиты фигурки человечков. Лена любила одну маленькую девушку в украинском венке; за ней гналась вереница каменных мужчин. Лена подошла и приложила палец к девушкиному личику. Девушка проснулась, посмотрела на своих каменных мужчин вполоборота и засмеялась; смеялась, уходя за угол, уводя за собой.
Слюна во рту стала густой и сладкой, как кленовый сок весной.
— Вот видите! — сказала Лена. — У меня слюни — как мед!
Воздух был холодный и большой. «Людьми не пахнет, одной зимой», — наслаждалась девочка, втягивая в себя воздух. Ей бы хотелось горьковатого сухого запаха дедова ружья, когда оно, настрелявшись в тайге, укладывалось спать на стенку. Но где его взять теперь? Этого не знала истощенная четырнадцатилетняя девочка, да и не помнила она уже ни ружья, ни деда, ни пятилетней Лены, на глинистом горячем берегу с горьковатым тинным вкусом диких уток в маленьком рту.
Ей нравилось теперь не высокое сибирское лето с выстрелами и криками в сосновом бору, с легконогой Найдой, с душным молоком, с — «деда, глянь-ка, что тут у нас?!» — груздем под ногами, а нравилась такая вот глухая ночь, сама себя освещающая, свободно плывущая во все стороны, с мерцающим розовым небом наверху и прозрачной тьмой внизу; и если быть осторожной девочкой, внимательной, то она попадет туда, туда! Она знает, что может наконец проникнуть в другой мир, где ничего нет, нет обиды, прохлада есть, даже мороз. Это не то что дверь — вон она, за деревом, это не так открывается. Дверь, она разлита кругом. Даже думать, искать не надо. Надо что-то сделать. Догадаться — что.
И вдруг она увидела на снегу то, что давно видела, но не замечала. Красивые, торопливые следы маленькой твари. Они тянулись цепочкой и пропадали у черной вишни. Кошка! Лена пошла прямо по следам. Снег тут же набился в ботинки, ногам стало мокро. Лена подошла к дереву вплотную. Она протянула руку, но слегка промахнулась. Рука прошла мимо дерева. Но девочка тут же направила руку прямо и уперлась в шероховатую кору дерева. Она подняла голову и заглянула в путаницу ветвей. Она позвала: «Кис-кис-кис!» С высоты ей ответил жалобный голос кошечки. Лена вновь позвала, та вновь отозвалась. Кошка боялась. «Дикая!» — сказала Лена. Кошка не давалась: дикая была. Лена ее знала. Та жила в их дворе, жильцы кормили ее, серенькую с белой грудкой. Лене приятно было ее представлять сейчас, девочка замурлыкала. Кошка в ветвях услышала, появилась на нижней ветке, мяукнула. Лена затарахтела жарко и громко. Кошка потянулась к ней мордочкой, нюхая ее издалека. Лена мурлыкала, взмяукивая от наслаждения. Кошка мягко прыгнула девочке на руки. Она покачала киску на своих руках, умиляясь, как та возится, устраиваясь и прижимаясь, отдавая свое тепло взамен на тепло ее тельца. Она осторожно прижала кошку к себе и, когда та замурлыкала и разлеглась, девочка впилась зубами ей в горло.

* * *

«Заинька, попляши! Серенький, поскачи! Вот как, вот как — попляши. Вот как, вот как — поскачи».
А он был беленький, зимний. На сквозных косточках — розовое мясцо. Жирка совсем не было, скользила по нежному мясцу белая шкурка.
Зимний был, беленький, нос — розовый, на кончике — крошечная родинка. Как сердце билось, так он и дрожал. Морозные глазки сине-сине смотрели, в глубине мерцал застывший смех, веки трепетали, ресницами помавали. Одно ухо торчком стоит, другое, надломившись, на глаз падает. Заяц дует на ухо, оно слабенько приподымается и опять на глаз падает. Косой.
А ему, заиньке, хотелось морковушки. Быстрое сердечко колотилось в грудке, а во рту слюни кипели. А потому так хотелось, что она, морковушка, вся развилась в темноте, в тесноте, в мире земли, где не видно (как себя внутри не видно), она там разрасталась, тихая, ее р-раз! — за косынку выдернули на свет, каково ей тут, с нами? Все увидели ее, заплясали — она оказалась молодая, длинная, оранжевая. Похрустишь — вяжет во рту сладкий сок. Зайцу самому страстно хотелось морковью быть — так она его поразила. Да он и был. Он для собак был морковь. Только кровь поживее.
Морковь бежала впереди. Заяц скакал за морковью. Собаки, те рвались, брызжа пеной, живодеры едва удерживали поводки: собаки для них были — морковь. Что позади такое — заяц не знал, он был задом повернут к потной беготне, круглым белым хвостиком, снизу чуть порыжевшим от мочи. А мордой грузозубой — в зад моркови.
Заяц — грызун. А морковь — землесоска. Живодеры и собаки — мясорвачки.
Морковь любила Деда Мороза. (Не за мешок с подарками, а за блеск старика.)
Дед Мороз играл на баяне.
Надоело играть, схватил пазку, стал в пол стучать. В паркеты дубовые.
В паркетах люстра заплясала.
А от дедова стука птички за окном свалились на снег. Свиристели, кажется.
Заяц заплясал под елкой! Елки-то он знал, обожал! Заплясал, заплясал, ушами машет, лапы врозь — всех бы обнял! Дед-то хоть видит, как косой наплясывает? Если из мешка с подарками достанет лодочку с перышком, то это зайцев подарок, а чей же? Заяц закружил на цыпочках, как девочка, а потом затопал, как паренек.
А Морковь стояла поодаль, теребила зеленые косы, исподлобья смотрела, как бесится синеглазый Заяц. Робкие бросала взоры в скрипящую атласную спину дедову, хрустела фалангами пальцев, подносила ко рту, покусывала им побледневшие кулачки.
Заяц подпрыгнул — и вдруг разноцветные огни на елке потухли. Но тут же вспыхнули сплошь синие, такие сильные, что вся елка стала как электростанция. Елку ночью строил педсовет — прибивал ветки к длинной жердине. Елка уперлась в потолок. Но и дети были высоки — девятый «А» был на голову выше учителей всех. На елку повесили сахарные шары, которые так медленно кружились, что немедленно хотелось их покусать, чтобы брызнул белый налив. Ласточки повесили — огоньки всевозможные; нетронутая, в лесу стоит елка, каждая ночь у нее темна, так пусть же всякая веточка с красивыми разветвлениями осветится огнями, была ты дерево, стала ты сахар и сладость и наша милая дверь в... Но электрик на рассвете (во рту сушняк) осторожно вылез — елка стояла в центре зала, в тишине, скоро вокруг нее грянет праздник. Икая, электрик имел свой взгляд на наряд, подобрался к елке и тайно, умело запустил бледные руки в глубину ее, обшарил всю и у основания ветвей навинтил синих одних огней. Оплел густо округлые ветви, бархатные, смолистые, грустно покачивались пленницы, а он любил все синее, потому что связан был с электричеством. И вот, как только Заяц развел лапы — хочу всех обнять! — елка дрогнула и погасла. Но через мгновение (в которое все испытали легкий страх от потемневшей, замкнувшейся вдруг елки), вспыхнула вновь она! Это электрик вырубил основную гирлянду и включил свою синюю электрическую песню.
Заяц заплясал отчаянно. Заплясал, забил пятками в пол, ушами махал. Надеялся заинтересовать Морковь. Морковь стояла все там же, кривя выпуклый свой мокрый рот. Запылавшая синяя елка ее напугала смертельно, но из последних сил она сдержалась, не сбежала с праздника. Приплясывала, чтоб не обмочиться. Совала в рот кулак. Ей, подземной, все было внове здесь, и она не могла знать, что в сиянии елок не бывает ни ярости, ни оледенения, ни бешеных потоков рваных плотин, из которых и происходит электричество, которое свету своему и злее и прохладнее любого низвержения разнузданных рек. Морковка даже зайца так не боялась, как смертельно блистающей елки. «Как они все наплясывают под раскаленными веками? — сумрачно она размышляла. — Не шарахнет их молния? Не опалит?»
Пока Заяц прыгал, согнув лапы колечком под мордочкой, собаки, рыча, подскочили, схватили за хвостик круглый, стали мотать бешено (в мозгу лопались кровяные пузырьки). Заяц взвизгнул, забил лапами, рванул. Морковь согнулась от смеха, пальцем тыкала: «Лена, у тебя хвост оторвали!» Заяц стремглав полетел — в затылок дышала свора. Несся к атласной красной растетеле — лбом ударился в мягкое, стал копать, зарываться в скользкий атлас, клочья ваты летели, блестки сыпались, холодя. Зарылся, задохнулся в ватине глубоком, улегся клубочком в шубище Деда Мороза.
Собаки озадачились. Скуля, обегали морозного деда, шумно тыкались в валенки. Учуяли терпкий заячий запах, стали полы рвать Деду Морозу. Взбесились просто. Живодеры оттягивали собак. Собаки дрались меж собой и топили клыки в дедовых валенках. Дед Мороз их посохом колотил по башкам всех подряд. Заяц подпрыгивал на круглых коленках дедушки (совсем не холодных, не из снега они, не изо льда) и в щелочку, чуть раздвинув полы шубы, глядел на побоище морозными глазками. В шубе тепло воняло. Заяц палец сосал, ресницами помавал. Морковь визжала, била ножкой о ножку, собакам показывала на синий глаз в брюхе Деда Мороза.
Дед Мороз тряхнул головой и баян схватил. С перламутровыми накладками красный баян. Растянул меха. И метель налетела. Из оконных занавесей, из теневых углов выпорхнул снег. Шуршали крахмальные юбочки, обсыпанные столь мелко истолченным стеклом, что из синего оно стало белым, как пена на губах гончих; чуть шаркая, носились снежинки, волнистые раскинув белесые руки. Тихо пели холодные девочки, сплетались в зимних узорах — разбегались. Смелые, живущие лишь мгновение, они обтанцовывали весь горячий зал. Затихло все. Взблескивали маленькие коронки из серой фольга — это вскидывали вверх свои головки снежинки, будто спрашивали: «Таять не таять нам?», заметали углы все, тихо гудели, остужали рыжий зал милой грустью, осыпая стекло с тонких юбочек.
Те дети, что не метель были, не снег — царь зимы, натянули на себя шкурки зверей, чешуйки гадов, роговицу насекомых и кожуру растений. Все стали всеми, но больше всех зябли и трепетали надменные тропические бабочки. Павлиний Глаз и простецкая Капустница терпели высокомерие южанок. Дулись. И только Мертвая Голова, закрыв голову крыльями, оцепенело молчала. Все косились на Деда Мороза — зачем надул, насвистел столько сугробов, старый дурак?! Но, натыкаясь на бдящий боковой глаз старика, хихикали и разбегались.
Снежинки гнались...
Метель мела. Елка сияла. Заяц сосал палец, спал в горячих недрах, в тухлой тьме. Звери впадали в спячку. Насекомые прижимали лапки к брюшку, укрывались в хитин, чешуекрылые, безмозглые, прятати головки в чешую, пыльцой обсыпались. Травы надломленно падали (мрак сенокоса настал). Метель наглела — отпору ей не было. Носилась, свища во все легкие, уже не метель — буран. Уже баяна не слышно. Уже Дед Мороз устал валенками стучать, ноги согревать. Запрыгнул на стул, орал, давясь ватной бородой, уже гады шуршащие, выдавив яд из себя, протянулись веревками. И только один медведь-шатун, воняя подмышками, бродил, приседая, порыкивал, посматривал зорко: падальки б полизать хоть...
Метель же рассыпалась свежим холодным смехом, тачая бездушная — всех исщипала до синяков. Стенкой встали выжившие: звери, богомолы, колосья — так на великих пожарах лес примиренный прощается сам с собой. Злая метель пошла хороводом, с песней утопленниц-ледяниц растекалась ручейками — в каждую щелочку протекала, ледяными пальчиками мелко пробегала по шкурам — цепенело все. Зимой метель. Конечно, не сибирская, хотя вон в том углу, где хнычет Морковь, завихрилась в буран, завертелась. В лучшем случае — подмосковная метель. Не скандинавская уж, с мелким снежком по чистой брусчатке вдоль розовых простуженных домов, из которых румяный аромат кофе. Просто школьная метель из крахмальной марли, удивленных взоров, сочков фольги, толченого в пыль стекла, шепотка.
«Запомнить! — гремело в мозгу Деда Мороза. — Фамилии всех метелей! Маски содрать, юбки задрать!» Но уже холод до мозга костей пробрал: накидали взоров сволочи снежинки. Ладные серебряные маски на мордашках девочек-снега и ротики белоснежно хохотали.
«Простужу яичники, — понял Дед Мороз и громко спрыгнул со стула. От сотрясения Заяц выпал у него из брюха, покатился под валенки ему, сел, ушами махал, глазами хлопал. Метель исщипала Зайца, исцеловала. Заяц подставлял бледные щеки, и щеки розовели от поцелуев снежного коллектива. «В животе носила эту тварь, — тосковал Дед Мороз, задыхаясь, желая мучительно Зайца. — Под сердцем выносила длинноухого грызозуба. Вот сидит, лапки подобрал, синеглазый, холодный такой!» Побрел напролом. На миг задержал мутный свой, укороченный взор на одной Капусте: промерзнув до кочерыжки, та клубилась остекленевшими листьями, в круг их сводя, обвиваясь вокруг розоватого, уже оживающего младенчика. «Давай, давай, — вскипало в мозгу. — Носочки... глазынь-ки... — тяжко опираясь на посох, волокся, размышляя. — Ребеночка ей захотелось. А больше тебе, суке, двоечнице, ничего не захотелось?» И убрел в коридор. Морковь с плачем расцарапала щеки холодных обидчиц и побежала за ним, по дороге не забыв лягнуть в живот одну беременную девочку в костюме савойской капусты.

Лена Зацепина, сидя в Зайце, все замечала. Не специально, но из Зайца глядя, невольно почувствовала сильное влечение к Моркови. Влечение было неотвратимо, от него даже поташнивало, и пальцы рук непроизвольно сжимались-разжимались. Еще под елкой, бешено синевшей на весь праздник, Лена заметила, как пугливые черные глазки Моркови жадно бегают по статной фигуре Деда Мороза. Глава праздника — он играл на баяне у всех на виду, топил толстые пальцы в перламутровых клавишах, красные с воем разводил меха. И, продираясь сквозь дрожащее зрение грызуна, Лена видела — черные глазки липнут к красной атласной шубе, к большой бороде. Затаившись в пушистой шкурке, она все-таки видела: Морковь, она, как и Заяц, полна внутренней невидимой жизни. Морковь полна Петей Лазуткиным. Пришлось вглядеться.
Да, и пританцовывает, будто ссать хочет, и губы висят как мясо, и вся длинная оранжевая Морковь с зеленой косой, в испарине, влажная, будто ее выдернули из мокрой и жирной земли, хорошенькая очень! Почему только так изнурительно тянет ее к Деду Морозу? Он и снег, и лед, и, пусть мутный, но свет. Морковь же должна любить темную внутреннюю землю. Лена Зацепина никогда не знала ревности. Но ей не понравилось, что сердечко ее как будто бы тихо укусили. Отбившись от приставаний снега (долго-долго махала ладошками перед их лицом, и они нехотя отступили, приседая в школьных поклонах), Лена выбежала в коридор.
Вынеся на себе несколько тысяч касаний и взглядов несытых.

Никого там не было. В ранних сумерках коридор серел, длинный, готов был принят легкий топот, как грохот. За окнами же была метель настоящая. Она мчалась вдоль стекол снежной пылью. «В кабинете химии!» — поняла Лена и, встав на цыпочки, засеменила в кабинет, вскинув руки над головой, сложив их ладонями вверх (невесомые лодочки из кожи дерева, с пернатыми парусами). Тусклый свет окон красиво и грустно чередовался с тенями простенков.
Лена плыла — свет-тень-свет-тень-свет... Выпал откуда-то электрик, пернатая увернулась, цапнула за руку'... Тот завыл, завертелся: «Сука, ты попляшешь!.. Вот сука...» Безнадежно отстал, закатился в сумерки коридора.
Под дверью кабинета химии лежала полоска света. Лена, сама не понимая своей злости, говоря себе: «Вот сейчас, вот сейчас!» — пнула дверь, та отлетела...
Все стекла химического кабинета жили. Выпуклостями своими они сдерживали бешеное кипение. Там, где не бурлило, не меняло цвет с черного на лиловый, тихо, в обманчиво прозрачной жидкости образовывались и таяли, оседая, белые хлопья. Над узкими горлами стекол вились дымки. А кое-где выбивались бледные и короткие вспышки огня. Сильно заверченные и переплетенные трубки гнали быстрые жидкости, и те, достигая емкостей, смешиваясь, принимались бурлить и дымить. Пахло серой.
У окна, повалив кривое алоэ, стоял голый по пояс Дед Мороз. Полными руками он опирался о подоконник позади себя, и, плюясь ватной бородой, хрипел. Морковь, вспоротая вдоль, висела по обе стороны двух его дряблых и длинных грудей. А внизу Деда Мороза, у разодранных валенок, Лена увидела смуглые маленькие ягодицы, обсыпанные мелкими родинками. Они были похожи на абрикос. Ягодицы елозили. Вглядевшись, Лена увидела всего голого, скрюченного Петю Лазуткина, который пытался всунуть свою голову между ног Деда Мороза. Он цеплялся детскими руками за ватную бороду Деда и бился, бился головой ему между ног. «Дурак. Ты застрянешь! Ты уже не Морковь же! — сказала Лена своим тонким голосом и, помолчав, добавила: — А это не под землей, это плохое и тухлое, куда же ты лезешь своей головой, Петр, Петр?!» В недоумении девочка развела лапы (руки-то ее были вдеты в лапы) и сдвинула дрожащие бровки, потерянно глядя на бьющегося одноклассника. Тогда Дед Мороз, как будто услышав девочку, задрал полы своей шубы, и Лена увидела огромные женские бедра и черную Петину голову, ввинчивающуюся в лоно. Но Дед Мороз оттолкнул Петю и, когда тот упал на спину, стал садиться на его тонкое бьющееся тельце.
И глаза у Пети закатились, и были видны голубоватые белки, а на губах его кипела желтая пена. Сам же Дед Мороз, тяжело дыша, одним глазом все моргал и смотрел на простертого, а вторым, неподвижным и хитрым, изъедал бешено Лену Зацепину, которая стояла в дверях и сдирала с себя пушистую шкуру.

* * *
«Зачем же ты, папочка, железную слезу из летчика жмешь?» Но кто посмотрит на ребенка? Его место — в ногах у нас. Пятилетний Петя слабенькое поднимал личико ввысь — во все небо чернело лицо отца его. Лицо было изглодано слепым горем, мальчик видел это, но назвать не умел. Поэтому сильное обращал внимание на внешние действия отца-человека. Зиновий, отец его, пользуясь тем, что смерклось и ветер сильный, стоял, раскорячась, на скользком бульваре и гвоздиком корябал глаз полярного летчика, который открыл Северный полюс, слетел сюда, прожил здесь торопливую жизнь и впаялся в стену железным профилем. Вот он был — в стене, но нигде его не было. Нагнал стужи, сам же ушел. Даже отблеска его мимолетного подвига не было. Разве что в метели немного. Озирался Зиновий, но метель разве поймаешь? В руках она тает слезами. Снег заметает и воет — нет, не летчик. Даже если с Северного полюса снег этот на наш бульвар занесло, сам-то летчик — где он? Ковырял гвоздем глаз у профиля, железную давя слезу из мертвого героя. Сынишка жался к ноге, молча писал в штанишки. «Ведь, сучонок, не станет он летчиком!» — свирепо тосковал Зиновий и очень боялся, что ребенок вырастет сволочью, как и он сам. Зиновий этот вот Дом Полярников часто трогал руками. Он знал, что дом населяли когда-то полярные летчики. Ходили они в коротеньких куртках на гагачьем пуху и в скрипящих крагах. На черных ушастых шапочках надеты у них были стрекозиные очки. Летчики курили «Герцеговину флор», женились на красавицах и несли с собой прохладную нежную славу, от которой щемило сердце у Зиновия Лазуткина. Сам Зиновий жил в доме, стоявшем напротив Дома Полярников, и не смел подойти к спесивым потомкам полярных летчиков. Лишь радостно наблюдал, как одна дочь полярных летчиков, худая безумная Изольда, бешено спивалась, летя стремглав. Именно ее отцу Зиновий любил корябать глаз. Но и сама рыжая Изольда, которая уже разучилась говорить и, найдя на помойке хлебушек, бежала радостно показывать всему двору, сама она, тонкая и непостижимо прекрасная даже сквозь позор своего падения, она падала слишком, что ли, сокрушительно. Зиновий, выйдя во двор, наблюдал за ней исподлобья, понимая, что орать, выть на нее бесполезно — ответит черноглазым гневом безумная и опять не заметит пугливого черноглазого завхоза, у которого скромная жена с лицом мелкой лошади, на которую зачем-то надели очки, и маленький, дерганый сынишка Петя, страдающий дезурией. С Изольды-то все и началось... Ведь она жила одна в летчицкой квартире...
Когда Изольда умерла, Лазуткины продали квартиру и поняли, что не только Дом Полярников, но и все прочие дома открыты для них.
Но порой набегала, набегала метель, и холод сжимал мускулистое сердце Зиновия. И крался он с фасада, с бульвара, к проклятому Дому Полярников и поднимал руку с гвоздем, медленно нес ее к железному летчикову глазу, который по-орлиному не мигал. Никогда. Ребенок, стоя рядом, дрожал от холода и писал в штаны. «Зачем, папа, железные слезки из летчика жмешь?» Но спросить не смел: внутри отца он ощущал таинственные и непонятные движения, словно ночные шорохи в доме, такие же.
А дома Зиновий Лазуткин своим удивительным голосом читал Пете сказку про трех медведей, и мальчик любил его усы. Мать же, бледная Римма с лицом мелкой лошади, вносила щи. За обедом родители говорили о соседнем доме, но так тихо, так загадочно, что Петя невольно чувствовал хрустящие глубинные пустоты, на которых покоился этот дом, и где-то слышанное слово «вечная мерзлота» приходили на ум ребенка, и от веселых и таинственных взглядов родителей ему казалось, что да, земля под домом вся прозрачная, как стекло, и такая неподвижная, такая холодная, что она называется Вечность. В этом месте, под Домом Полярников, находится Вечность. Любящая мать замечала дрожание в маленьком лице сына и глазами показывала на него Зиновию. Тот замолкал, думая, что сморозил лишнего при ребенке, и, набычась, смотрел с минуту на сына, потом говорил огорченно: «Еб твою мать, про ребенка позабыл! Я, Римма, изнервничался из-за всей этой сволочи». И начинал говорить что-нибудь доброе или смешное. Голос у отца был необыкновенный: такой низкий и гулкий, будто шел из незримых, подземных глубин, а отец лишь стоял на его пути. Голос отца каким-то образом сплетался с тем запретным и загадочным местом, на котором стоял Дом Полярников, и постепенно мальчик поверил, что папа его, Зиновий Лазуткин, имеет если не разрешение, то сильную тягу к запретной подземной жизни. Ужас и восторг тогда охватывали мальчика. Ужас и восторг. Смутно он понимал гнев своего отца против летчика на стене: летчик был житель воздуха, отец же — подземья.
Мать Пети, Римма Лазуткина, мелкий бухгалтер в НИИ, любила сидеть у трильяжа и, в трех зеркалах отражаясь, шептать: «Я ведьма, я буду летать, я Маргарита. Мессир, я согласна...» Отец на такое кричал, что уйдет от них, он пугался по-настоящему, а Римма, повернувшись через плечо, усмехалась большими розовыми губами и двигала тяжелым подбородком. Ей казалось, что она возбуждает мужа, и, медленно поднявшись, трижды метнувшись в зеркалах, надвигаясь на мужа, загребая руками, как пловчиха. А она и была отменной пловчихой и даже имела разряд по плаванию брассом. Еще, когда нежилась, потягивалась на диване, слегка раздвинув ноги и лукаво поблескивая очками, была похожа на мокрую марлю, и загадочная ее усмешка как будто облепляла Петю. Римма гладила диванную подушку, другую руку положив на лобок, Зиновий топотал вокруг дивана, отрывисто, как пароход, гудя, и Римма жарко и неразборчиво шептала, а мальчик, прижав к себе книжку Льва Толстого «Три медведя», писал в штаны и с ужасом думал: «Они очень большие и забыли смерть».
Так они и жили, как будто кружили на одном месте, стоя друг перед другом, не смея показать спину, и Петя думал, что внутренняя дрожь и неутихающая тревога и есть любовь.
Но вот Петя вырос, и мир вокруг изменился. Они стали богатые. После летчиковой Изольды Римма научилась продавать квартиры. Зиновий шнырял на старенькой  «Ниве» по всей Москве. Денег стало немерено. Мелькали какие-то люди, все больше черные, гортанные. Казалось, что они все время разевают голодные рты в ожидании червяков. Зиновий постепенно прибрал весь подъезд их дома. Жильцы куда-то делись, семья Лазуткиных поставила замок на входную дверь, и Пете было необычайно приятно скакать по ступенькам тихого подъезда, окликать молчащие квартиры и слышать только биение пыльного мотылька в мутное стекло лестничного пролета. Зиновий раздолбал несколько квартир, сделал одну длинную, путаную, с неожиданными заходами в какие-то тупики. Зиновий купил себе удостоверения летчика, академика и депутата, а тихая Римма заговорила новым голосом, неожиданно распутным, коварным, под который она подстраивала и свое неумелое тело. Любила, выйдя во двор, томно позвать мужа: «Зина, ну что ты там возишься?..», вызвав испуг и недоумение у молодых соседок. И, проходя мимо них победоносно, делая томные телодвижения, поводя большими плечами, тонко роняя бретельку с одного из них, Римма несла загадочную усмешку на своем неподвижном и длинном лице мелкой лошади, на которую зачем-то надели очки.
Богатство родителей подружило.
Но пространства у Зиновия не прибавлялось, и он стал бросаться на соседей во дворе, матеря их гулким басом. Особенно Зиновий ненавидел чужих детей, потому что они были как-то связаны с летчиками, с их славой, были непостижимо надменные в своем простодушии, и, если не было рядом взрослых, он подходил к малышу и шепотом материл его. Римма говорила на это капризно:
— Ну, Зина, ну не надо...
А Петя прижимал ручки к груди и заходился глубоким беззвучным смехом.
Томление Зиновия было таким ощутимым, что Петя весь втянулся в него. Похотливая Римма с тихим голосом была совсем непонятно что: подсчитывала деньги злыми пальцами и ела жирный суп, от которого становилась еще бледнее, словно выгорала. От отца же несло жаром, и Петя невольно научился ничего не хотеть, совершенно втянутый желаниями отца, огромными, мучительными и неназываемыми.
А один раз летом, когда случилась бешеная буря, посносившая кресты и деревья по всей Москве, Петя очаровался страстностью этого события. Они с отцом застряли на своей «Ниве» на обезлюдевшей Большой Никитской. Тонны воды низвергались на крышу машины, деревья плавно и неестественно вылетали из земли, а одна неприступная липа напротив церкви, где венчался Пушкин, вдруг надломилась и, потянув засверкавшие провода электропередач, повалилась всей зеленой громадой вниз, обрушив с собой сильный запах рваной листвы. Оконные стекла взрывались. А с крыш, красиво и плавно кружа, слетали листья жести. Пока Зиновий сидел, оцепенело вцепившись в руль и покорно подставив сутулую спину кипятку небес, молоденький Петя тянул шею, радостно и доверчиво вглядываясь в бешенство природы. Он думал, что все это происходит для него. И когда липа рухнула, мальчик крикнул: «Как красиво!» — «Заткнись, ****ь, твою мать!» — крикнул Зиновий.
Утром Петя долго бродил по сверкающему крошеву стекол и старался потрогать каждое упавшее дерево, обязательно за макушку... (только ту липу обходил, не смел, хитровато догадался, что, и поверженная, она не дастся, ужалит рваным проводом, зарытым в многотонную листву). Петя бродил над поверженными деревьями города Москвы, вдыхал полной грудью легкий и грустный запах древесного сока, желанный запах листвы, которыми напоен был весь воздух Москвы в тот день. «Перемены, перемены...» — бормотал мальчик, роняя слюни. А потом он влюбился в трусы.

* * *
«Съела б я тебя, — грустно думала Марья Петровна, поглядывая на пожелтевшего и высохшего Петю Лазуткина. — Ведь опять химию мою не выучил, меня любил до посинения. Подойти, сопли тебе вытереть... Скоро лабораторная! А дома у меня пух и прах. Мыкаюсь я по углам. Что ты сделал со мной, ученик? Вызывать я тебя к доске не буду, я тебя вечером подтяну». И отворачивалась, грузная. Писала на доске кривые формулы никому не нужных реактивов. А самой было то грустно, то радостно. То надежда, то отчаяние охватывали. «То ли я с ума сошла?» — иногда догадываюсь. Тонко и надменно кто-то пел над ухом. Неземной был голос, но и не небесный. Подозрительно поглядывала на Зацепину. Та смотрела неподвижно. Петя же отвечал ей взглядом исподлобья. Кто же пел тогда, не раскрывая рта? Где-то глубоко в животе закручиваюсь бешенство, но до поры оседало.
Петр же любил ту сторону ее лица, на которой кипел белый боковой глаз. Он давно уже догадался, что глаз имеет отношение и к летчикам, и к той летней буре, которой так испугался Зиновий. Зиновий подставил согбенную спину, и буря исхлестала его огневыми плетками. Петечке же это было приятно. «Вот, папа, и тебя можно», — думал он неопределенно тогда. Теперь же он заглядывал в перламутровый глаз любимой. Он знал, что глаз видит другое, не то, что здесь вокруг, и он любил забегать сбоку к учительнице как это делали и другие ученики) и гримасничать, показывать язык ее хитрому, внимательному глазу, корчить страшные рожи, говоря при этом почтительно, как положено ученику с его седой учительницей. Он по-прежнему сидел на последней парте, по-прежнему один; Марья Петровна старалась не ходить в тот угол, потому что, подойдя близко, она начинала громко дышать. «Один мой глаз — наружу. Другой — вовнутрь. И я кое-что разглядела в себе в самой. А все из-за тебя, Петечка!» — думала она, кроша мел в пальцах. А однажды, чертя формулу своего любимого взрыва и уже написав МАГНИЙ плюс, вместо формулы марганцовки (КМnO4) написала слово «дитя». Класс взорвался за спиной. Пение над виском стало сильнее, острее, перешло в птичий клекот. Оглянувшись, привычно рявкнула (пение прервалось), закрыла ладошкой «дитя», стыдясь, стерла. Глотала соленые слезы несбывшегося.
Петя на своей парте исподлобья глядел. Кривил свой рот. Совал в него кулаки.

Однажды Лазуткины собирались ужинать. На ужин Римма нажарила свиных котлет с грибами из «Новоарбатского» гастронома. Она там очень любила мясной отдел. Подходя к витрине, сдерживала дрожь в животе, робко говорила продавцам:
— Я вообще-то не ем мясо. Мне от него плохо.
Продавцы бледнели, улыбались.
Римма же просила фаршу и говяжьих отбивных для лица.
— Я ими лицо обкладываю, — смущенно она шептала, голову опускала.
Продавцы багровели, боялись проораться.
Марья Петровна, пробившись через домофон и промочив ноги в мокром и грязном снежном месиве (сапоги у нее протекали), постучала ногами в подъезде и поднялась на второй этаж. Открыла Римма Лазуткина.
— Я пришла поговорить о Петре, — сообщила Марья Петровна, неожиданно робея.
Римма поежилась, и, робея сильнее, пролепетала ей:
— Проходите Марья Петровна.
— Кого, ****ь, принесло?! — взвыл в глубинах Зиновий.
— Зина, это учительница химии, — прошептала тихая лошадь.
— Тогда пускай проходит, — загудел Лазуткин, потому что он любил сына и сейчас же подумал, что жопу ему надерет, если что.
— Хороший, хороший мальчик, — пела Марья Петровна, приседая от волнения, втаскиваясь в столовую. — Надо предупредить отставание... подтянуть успеваемость... — И неожиданно добавила: — У него глазки... смышленые...
Зиновий заржал.
Римма посмотрела на учительницу внимательно.
Петя сидел за столом с котлетой во рту. Сок стекал ему на подбородок. Пристально он смотрел на любовницу.
— Петр, видишь, как ты живешь! — крикнула внезапно Марья Петровна.
— Чего еще?! — рявкнул Зиновий, привставая.
— Цени! Цени и учись! Учись на радость родителям! — торопливо закончила Марья Петровна, и Зиновий опустился на место.
— А вам чего надо? — спросил Петя сквозь котлету.
— Посмотреть, как ты живешь, — сказана учительница, и голос ее предательски дрогнул, а Римма чутко вскинула очки.
— За стол! — заорал вдруг Зиновий. — Тащи ее, Римма! В ногах правды нет!
— Пожалуйста, присаживайтесь, — церемонно пригласила Римма, поигрывая очками.
Когда сдвинули рюмки, Марья Петровна воскликнула:
— Главное, чтоб дети наши были счастливы! — тем не менее дико и неподвижно глядя на Зиновия (она села к нему мертвой стороной лица).
— Это е... ох, как правильно! — отозвался Зиновий, опрокинул рюмку, схватил кусок холодца и, поднеся его к горящей своей пасти, нечаянно глянул на боковой глаз Марьи Петровны. И уронил холодец. Ни с того ни с сего взболело где-то в брюшине, неотвратимые воздвиглись полярные летчики. Зинка тянул к ним руки, а они смеялись о своем, мяли папироски, постукивали ботиночками оземь. Постукивали, будто мерзли их ноженьки, будто земля была не земля, а монолитная вековечная и неподвижная глыба льда. «Нанесли, нанесли стужи», — с тоскливой завистью думал Зиновий, бегая вокруг них, обметая веничком блестящие ихние ботиночки.
— С детской мечтой, — льнул к ним Зиновий, клянчил, — с детской мечтой о вашей светлости, о горделивой открытой жизни... Ничего, что вас перебили, как котят потом, это забылось. Но как вы могли, как вы могли проблистать над кромешным миром?
Ничего не сказали летчики Зинке Лазуткину. Потупились и опустили очи. Скомкали папиросы сердито, бросили. Повернулись и ушли.
Нависнув над тарелкой, мотал Зиновий башку в черных руках.
«Напился, козел», — радостно подумала Марья, частично видя его.
Петя тихонько хихикал.
Римма был задумчива.
Но Марья Петровна не собиралась уходить.
— За здравие ваше! — крикнула, подняв рюмку, уставясь в блестящие глаза своего ученика.
Римма, поскольку гостей у них никогда не бывало, не очень знала, что делать с этой осевшей за их столом крупной женщиной. Хотелось сделать что-нибудь ехидное, гаденькое, но природная робость не позволяла. Вместо этого неостановимо Римма принялась шептать:
— Кушайте, пожалуйста, кушайте, кушайте... — и наваливала Марье Петровне на тарелку винегрета, шлепала туда куски селедки и холодца.
Пете было интересно.
Марья же Петровна, положив грудь на тарелку, с удовольствием все поедала.
— Я не любительница вести хозяйство, — сообщала она Римме. — Я дома книги читаю, журналы.
— Кушайте, кушайте, — бормотала Римма, как сухой ветер в пустыне.
— У нас всегда вкусное, — ввернул Петя и испуганно посмотрел на мать.
Римма едва приметно кивнула, прикрыв глаза под очками, а Марья Петровна, повернув лицо так, чтоб видеть всего Петю, а не половину его, сказала просто:
— У нас на лабораторных работах бывают взрывоопасные вещества. Так эти уб... ученики догадались: одной девочке насыпали на парту бертолетовой соли, и всю зад... попу подчистую снесло.
Зиновий поднял тяжелую голову и заржал. Петя же протестующе пискнул — это была ложь про Лену Зацепину. Римма же тонко улыбнулась.
— Скажите, Марья Петровна, как это может быть? — внезапно спросил абсолютно трезвый Зиновий. Лишь усы его чуть-чуть дрожали, выдавая бешенство.
— У нее родители бедные, — пояснила Марья Петровна, — ну и издеваются...
И выпила рюмочку.
— А мне на х... хрен это знать? — удивился Зиновий, желая вцепиться в Марью Петровну, потому что дикая и неподвижная сторона ее лица неотрывно смотрела на Зиновия. Неотрывно. Но вонзить в нее вилку было нельзя.
— Я обхожу всех учеников, — сказала Марья Петровна и стала подниматься из-за стола, потому что не могла уже видеть мокрые губы Пети, — потому что я хочу узнать условия их существования...
Зиновий, вновь роняя голову, все же примеривался к отмороженной половине ее морды, белый глаз не спускал с него кипящего взора, Зиновий сдался.
Римма же подняла на него свои очки в золотой оправе и, когда Марья Петровна стала плывущим пятном, сказала тихо и радостно:
— Врете...
Подавив панику, Марья Петровна переспросила:
— Я — вру?!
— Да, это вы. И вы — врете! — спокойно повторила Римма.
«Знает! — сверкнула догадка. — Убьют! Затерзают! Бежать!»
А Римма добавила:
— Вы пришли, потому что мы богатые.
Марья Петровна тяжело выдохнула, откинулась на спинку стула. Раздавленный огурец выпал из пальцев.
— Точно! — крикнул Зиновий, вскидывая морду свою. — За козлов нас держит! А я — академик, твою мать!
— Прекратить! — рявкнула Марья Петровна с облегчением и набрала в легкие воздуху.
Петя же тихо качался на стуле. Казалось, маленькое личико его все пошло мелкой рябью — он беззвучно смеялся.
«Закусала б», — мелькнуло в мозгу учительницы.
— А вы понимаете, что лабораторная работа на носу?! — взревела она, дико и страшно озирая их всех мертвым глазом.
Супруги Лазуткины, притихнув, дали учительнице сгрести Петю и увести его от них в дальнюю Петину спаленку.
— Па... — по дороге жалобно пискнул уводимый.
— Иди уж, — хмуро отмахнулся отец и вновь уронил горячую морду в руки.
— Идите, идите, идите, — шептала Римма, как сухой ветер в пустыне. Скорбно поджимала губы.
Петя проглотил сопли.

Петя покорно подставлялся, закрывал глаза и в больной истоме уносился. То тут, то там мелькали кресты, мох, красная жирная земля и глухие тропинки у ржавых оград. Один раз, подняв глаза и нечаянно посмотрев на дверь, он встретился глазами с мамой. Мама тонко улыбалась, в стеклах очков у нее играло солнце. Длинное лицо ее с тяжелым подбородком опускалось на грудь, словно она сейчас вскинет голову и руки вверх и затанцует, кружась на цыпочках: «Ла-ла-ла». Петя пытался улыбнуться маме, торопливо работая руками, выдирался из рыхлых мяс учительницы, слал маме тревожные сигналы, но та отворачивалась, закрываясь плечом, а улыбка Петина выходила кривая, неуместная, неискренняя, и в следующий миг его мокрую рожицу умяла дрожащая ляжка любовницы.

Под окнами Лазуткиных Марья Петровна замедлила шаги. Вскинула глаза на окна. Спокойный желтый свет стоял во всех окнах. «Вечеряют», — подумала Марья Петровна. — Сейчас в карты сядут играть. Эта кобыла ногти будет красить или золото мерить. А академик на диване разляжется, в потолок будет смотреть. Петр же надо мной за столом смеялся. Он смеялся, что я холодец люблю. Он ихний, он не мой».
Побрела со двора. Так и не сказала Пете, зачем приходила. Приходила сказать, что беременна. Что в ней, Марье Петровне, — зародыш от Пети Лазуткина. А почему не сказала — оробела. Пока шла к метро, ощупывала свой живот — там, внутри, кто-то жил.
Неизвестный, сам ничего не мог и ездил в Марье Петровне, пользуясь тем, что она не может до него добраться. Мало того, питался ею. Пока она ела холодец Лазуткиных, с чесноком, он через нее тоже ел холодец этот. Он питался не чем иным, как кровью Марьи Петровны. И все это случилось из-за Петра Лазуткина.

Лена Зацепина вышла на охоту в полночь. Оделась она легко, чтоб одежда не стесняла движений. Да и не мерзла девочка. Кровь ее была горячей и быстрой. Бледная кожа ее теперь тихо розовела, будто внутри девочки горел небольшой, но стойкий огонек. Лену ночные кошки знали. Охотиться стало трудно. В своем квартале обследовала она все подвалы и чердаки, вся возможная кровь была выпита. Дохлых кошек Лена неукоснительно относила на помойку — она стала болезненно брезгливой. Девочка не могла представить себе утренний труп кошки на улице, на снегу. Под ногами прохожих.
Ей удалось приманить хорошенькую кошечку. Та, видимо, заблудилась, сиротски мяукала, прижавшись к колесам «Нивы» Петькиного отца и сразу же радостно побежала на ласковый зов девочки. Кошечка была юная, дымчатая, пахла шампунем. Лена так и назвала ее про себя «Дымок». Дымок смотрела на Лену сначала жалобно, а потом укоризненно и страдательно. Продолжала мяукать все тише и тише, пока не уснула.
Напившись крови, девочка с отвращением ощутила в руке обвисшую, как тряпка, тушку. Только что та содрогалась, билась в ее руках, и вот — движение ушло. Лена передернула плечами и быстро пошла. Потом побежала к помойке и бросила кошку в контейнер. Дымка больше не было. Лену била дрожь омерзения. Она ненавидела смерть. Подержала ладони в снегу, растопырив пальцы, пока ладони не онемели и из них не ушла память о кошачьем тельце. «Где ты, где ты, Дымок?» — позвала она мысленно, озираясь вокруг. Но ничто из этого зимнего мира не отозвалось девочке.
Одна кривая ветка под напором снега так причудливо выгнулась, что Лена некоторое время стояла смотрела. Пожала плечами, пошла. Сказала: «Мне-то что...»
Побродила по Мерзляковскому переулку, глубоко вдыхая тихий ночной воздух. Заскучала, свернула в Хлебный переулок и пошла во двор, на детскую площадку. Площадка тихо светилась от свежего снега. Захотелось полежать на нем хотя бы щекой. Но это неудобно. На земле, на снегу, лежать неприлично. Лена забрала в ладони снега, потерла щеки. От веселого холода кровь заиграла под кожей. Лена погладила лесенку для лазания, толкнула качели и села на узкую лавочку. Подняв прутик, она низко наклонилась и стала чертить узоры на снегу.
Услышав стон за собой и вскрик какой-то, не повернула головы, не подняла, а только быстрее задвигала прутиком, словно спешила дорисовать свой узор. По запаху догадалась, что рядом стоит бомж.
— Цыпа, ты что? — прохрипел бомж.
Но ответа не получил.
Потоптавшись, бомж сказал совсем севшим голосом:
— Можно, я тебя потрогаю, цыпа? Я тебе хлебушка дам.
Лена не отвечала, чертила. Узор догонял сам себя. Разбегался.
И только когда огромный и грязный человек с мучительным запахом подошел к ней вплотную и уже протянул руку, чтобы взять ее, Лена подняла лицо.
Хрипло крикнув, бомж бросился прочь.
А Лена продолжала рисовать свои узоры.
— Не надо, сволочь такая. Лучше не надо, — запоздало сказала Лена.
Но никого уже не было, и ее тонкий голос зря прозвучал в пустых пространствах.

После Нового года Петя зачем-то выкрал из кладовки мятые и рваные юбочки снежинок. Стекло уже осыпалось с них, воланы опали, и, только если стоять на углу Мерзляковского, вытянув руку, зажав в руке юбочку метельной девочки, то, если будет ветер, юбочка поплещется в ваших руках, поблестит. Петя не решался, конечно, трясти юбками — отца боялся. Да и, рассмотрев их дома, отбросил печально: хоть и были они чумазенькие и с навеки прошедшего Нового года, а все равно разлетайки эти марлевые невыразимо надменны были, Петра они отталкивали, хотя на вид были очень милы. Милы, волнисты, закруглены повсюду. Те девочки уже из них выскочили и разбежались, а Петя набил ими тумбочку и сутуло сидел напротив, прижав ладони к щекам.

Однажды вечером Петя сидел в своей комнате на широком подоконнике, смотрел вниз. По двору бесцельно бродила Зацепина. Петя вспомнил, что одноклассники с Зацепиной не общаются. Потому что от нее буквально веет бедностью. Хотя увидел, что всегда бледная (такая бледная, что почти не существующая) Лена как-то уж порозовела. Словно под тонкой и прозрачной кожей у нее наступило несильное, но ровное горение. Петя с большим интересом стал наблюдать за нею. Он даже вытянул шею и привычно распустил губы, спохватываясь и подбирая слюни. Белобрысая головка Зацепиной плавала под окном Пети то туда, то сюда. Ходила девочка, будто спала, и даже когда незнакомые парни окружили ее, она прошла сквозь их горячую стаю, как воздух. Прошла и встала. И подняла серьезное личико на Петино окно. Жест был такой выразительный, что обойденные парни тоже невольно подняли лица на Петю.
«Сволочь!» — ахнул Петя и скатился с подоконника. Он всегда, когда видел Лену, думал про нее одно это слово: «Сволочь!» Нес в себе неопределенную обиду на эту девочку.
Петя хотел заплакать, но вместо этого сунул кулак себе в рот. Сунул и стал думать, как он ненавидит Марью Петровну. Без трусов она оказалась угрюмая, старая, развратная баба — Петя это уже понял. А трусы куда-то задевались, пропали совсем, и вместо горячего и бурного волнения в душе установилась грустная пустота. В объятиях учительницы химии черно было Пете, и он грустно думал: «Мотает меня как хочет. Как будто я не живой человек, а половая тряпка». Но долго думать про любовницу не хотелось, и Петя снова подкрался к окну. А когда выглянул, никто на него не смотрел больше. Зацепина ушла уже, а другие прохожие не интересовались Петей. Но тут папа вошел и позвал:
— Сына, иди, поздоровайся, дядя Али приехал, лавашей привез, виноградику.
Петя рассмеялся и спрыгнул с подоконника. Стесняясь и щурясь, он вылез в столовую.
— Вах! Джигит! — равнодушно воскликнул дядя Али. — На, покушай, — и сунул черным пальцем в Петин рот кусок соленой лепешки.
Небольшими спокойными глазами внимательно следил, как Петя жует и глотает, а когда проглотил, увесисто выговорил:
— Мать печет. В горах. Ты любишь мать?
— Люблю, — промямлил Петя и распустил губы в кривой усмешке.
Вопрос был глупый. Ведь Петя был уже взрослый человек и уже спал с женщиной.
— Зачем смеешься, если любишь мать? — вспылил дядя Али.
Но Петя знал, что дядя Али на самом деле и не вспылил, что ему все равно, любит Петя мать или нет. Петя исподлобья рассматривал азербайджанца. Тот был невысокий, но кряжистый, с мелкими, какими-то непроявленными чертами и тревогу свою очень глубоко прятал. А тревожило азербайджанца только одно — что стоит кругом богатая и громкая Москва, а в ней высокие, наглые люди. Тревожило и даже как-то мучило. Он мог, уставясь в стену, простоять так с час, без единой мысли перекатывая в себе желтую злобу. Это почему-то тоже чувствовал Петя и иногда любил зайти сзади и, зная, что азербайджанец глуховат, громко крикнуть над самым его ухом: «Здрасьте!» На что тот, подскочив, отвечал неизменным: «Шайтан!»
— Нет бога, кроме Аллаха! — дурным голосом крикнул отец.
Петя в очередной раз с удивлением отметил, что отец боится дядю Али.
На лице же дяди Али промелькнула хитрость.
Дядя Али достал из кейса толстую черную гроздь винограда. «Кишмиш», — сказал дядя Али, и незаметно пробежала мышь. Дядя Али достал бледный сыр в мокрой тряпке, похожей на маму, и она, правда, прошла в зеркалах позади. Достал каких-то пахучих листиков и мешочек с орехами. Смутно повернулись какие-то «вертограды». Посидев над выложенным, дядя Али все это сдвинул в сторону и лег грудью на столешницу, вытянув короткие смуглые руки перед собой. Резко и сильно запахло потом.
Зиновий же, специально усмиряя ноги, засеменил, засеменил и обежал стол. Наверное, думал, пока бежал, что он — восточная женщина, что ли? Обежав, дернул усом и рухнул на стул напротив дяди Али. Сдвинув седые лбы, они чуть не прижались темными лицами. Хотелось, чтоб они стали тереться лицами, чтобы слиплись, вот так вот — нависнув над столом, чтобы заднемелькающая мама впаялась в зеркало, хотелось закрыть глаза.
Мужчины шептались.
Мама плечами пловчихи вдвигалась в амальгаму.
Петя взял орех, стал давить в ладони, пока ладонь не заболела. Дядя Али в замечательной своей звериности, не оглядываясь, протянул руку назад, к Пете: «Дай!» Петя дат орех, Дядя Али разгрыз его, выплюнул в глубокую ладонь, протянул Пете.
Петя поел ореха со слюнями под тоскливыми взорами папы. Мама в это время ушла в свою комнату, к своим зеркалам. К трельяжам. Петя пошел за мамой. Вошел. Она сидела, распустив негустые недлинные волосы, которые из последних сил тянулись с головы к плечам, не доставали, она их гладила, потом страстно гладила свою шею. Обхватывала пальцами мускулистое лицо. Большие бледные губы ее были вывернуты, глаза закрыты. Очки вверх ногами валялись на подзеркальнике.
— Мам, живот болит, — наврал Петя.
Три ведьмы глянули из трех зеркал, усмехнулись. Основная же, из которой изошли три остекленные, даже не обернулась.
— Мессир, мессир, — шептала основная, — мессир, мессир...
— Мам, я поплаваю? — крикнул Петя с радостью в голосе и побежал вниз.

Дом, в котором жил Петя Лазуткин, состоял из трех этажей. Причем первый был ровесник смерти Гоголя. Два же вторых ничего про Гоголя не знали, зато видели полярных летчиков. Во время войны в дом попала бомба и снесла два советских этажа. Первый же не пострадал, так как замешан был умными, тихими монахами на яйцах. Потом два верхних этажа вновь отстроили. А глубочайший подвал, вырытый все теми же монахами под крупы, сало и муку, пустовал, чернел до поры и гулко отзывался на легконогий топоток верхних жильцов, которым казалось, что они живут на свете давно и хорошо, а на самом деле их время было узким и почти безвоздушным — в подвале это ощущалось.
Две зимы назад Зиновий привел какую-то трепетную старуху с больными глазами, и она копала подвал до самой весны. Землю она выносила ведрами ночами, пустыми и стылыми. Ночи нависали над земляной старухой голыми деревьями и бледным ветром. Старуха отбегала в тень забора, садилась на корточки и мочилась неожиданно тугой и горячей струей мочи. Землю свою старуха укладывала кучкой. За ночь кучка вырастала в кучу, покрывалась наледью или порошей. А на рассвете подъезжал грузовик и увозил поддомную сворованную землю.
Пете было интересно подсматривать. Но старуха была чуткая и от Пети таилась — улавливала на себе влажные черные взглядики, уходила в тень, где в земле были пробиты дырки от ее мочевых струй. Старуха ела хлеб, пила из пластиковой бутыли что-то похожее на чай, где она спала, Петя не знал, хотя не раз пробегал на рассвете в нагретой от сна пижаме по пустому своему подъезду и, дрожа, припадал к каждой двери — за каждой молчали. Так она со своим ведром куда-то и делась, зато появился бассейн. Он покачивался и мерцал в прорытых под фундаментом недрах. Он был незаконен, никем не знаем (старуха с ведром унеслась ведь), он был сладкая тайна о вольной воде — вода не приручаема. И все это было под домом Пети Лазуткина.
«Игрушка-неигрушка», — думал Петя, лежа на ласковой воде. Мама была пловчиха. Она делала так: постояв в напряжении мышц и выдвинув окаменевшее лицо над водой, испустив короткий стреловидный свет из глаз, крикнув, она бросалась и мчала по воде, поджимая ее под себя в яростной односторонней борьбе. Толкнувшись темечком в край бассейна, она грузный делала обратный разворот, и за нею разворачивалась побелевшая от бега вода, и, вскидывая руки, словно бы крича ими, мама неслась обратно. Выходя, она мускулистым телом отряхивала с себя более ненужную воду, и та сбегала прозрачными капельками с ее шкуры. Мама сдирала резиновую шапочку, сморкалась и, чем-то воодушевленная, бодро взбиралась по пыльным, пустым теперь ступеням их подъезда.
Петя плавать не умел. Он — тоненький, испитой учительницей химии, научился лишь лопатками и хребтом лежать на воздушной воде, и его слезы и слюни незаметно сливались с незаконной водой бассейна. Мальчика вода успокаивала, будто бы знала, что тельце его изболелось, и в конце концов он бы так и кончил: задумчиво глядя на темный бетонный потолок, на котором смазанно метались световые пятна от подсвеченной воды и сквозь который слышались (слышались!) шаги родителей... Получалось, что они ходили прямо по голому животу сына, лежащего в центре бассейна... Он бы незаметно заснул и погрузился бы в воду, а уж та б его не выпустила обратно, ей бы и самой, тихой, по вкусу пришлась бы такая добыча... Так бы и случилось однажды.
Но бассейн был что-то еще. Он и покачивал, и мерцал, и от него кружилась голова, но от него хотелось ласки. «Ласка» — всплывало слово. Был зверек. Ни разу Петя его не трогал. Знал: зверек невероятно дикий, острозубый и на вероломную ласку не дастся. Да и не нужна ласке наша ласка! Это Петя обдумывал. У него было все — он чуял, что власть темного Зиновия в мире растет, но не мог понять, как он, Петя, погладит дикую ласку. У нее маленькое, но очень свирепое сердце.
Бетонные стены подвала были скользкими, за ними было еще что-то (старуха прорыла подвал не только вниз, но и вширь). Петина комната была над подвалом, но не над бассейном, а в стороне, в той части, которую отгородила бетонная стена. В стене же в этой со стороны бассейна сделана была небольшая дверь. В рост азербайджанца. Она всегда была заперта.
Петя прыгнул в воду, и бассейн стал качать его, как гамак. Или будто бы Петя был птичкой на облаке. Ему нравилась неопределенность обещаний воды, и нравилось, что и сверху и со всех сторон он защищен стенами, хоть и голый, и качается глубоко под землей.

Римма разыскивала квартиры на продажу. Она была риэлтером. Зиновий эти квартиры продавал. А что делал дядя Али? Однажды мальчик услышал странные слова «развозить старух». Дядя Али развозил старух из этих квартир. Однажды ночью Петя видел, как из подъезда папа и дядя Али вынесли длинный черный мешок, из которого торчали ноги. Они погрузили мешок в джип и уехали.
Ночью, лежа в своей водяной кровати, он опять подумал, что много воды: под ним кровать из воды, потом тонкий пол, воздух и опять вода (он забыл включить подсветку, и вода сияла там сейчас сама для себя в полной пустоте). И вдруг Петя вскочил с кровати... Бассейн находился правее, под столовой. А что было под его комнатой? Петя побежал в ванную и, взяв маникюрные ножнички мамы, вернулся в спальню, отодрал планку паркета и стал ковырять пол...

Лена выбросила бездушную тушку в контейнер и уже хотела отбежать, сдерживая дыхание в помоечном тлении, как вдруг остановилась. От неожиданности глубоко вдохнула кислый тленный запах, он вмиг заполнил легкие липкой и какой-то подлой тяжестью. Но она даже не заметила этого. Из помойки шел слабый жалкий писк. Лена прислушалась. Писк повторился. Лена не была голодна, но живое в помойке — это слишком поражало. Помойка для отбросов, для смерти, у помойки голоса нет. Девочка завертелась на месте, уязвленная. Никто не мог помочь. Снег блистал сам по себе. Ночь тянулась к рассвету. Все было безмозглым вокруг, погруженным только в себя. Все было разорвано, ничто ни о чем знать не хотело. Но в помойке пищали. Девочка встала на цыпочки и заглянула в контейнер. Она увидела большую клетчатую сумку, с какими ходят приезжие по Москве. Она перевесилась через край контейнера и схватила сумку за ручку. Осторожно потянула к себе. Она решила, что посчитает до десяти, и, если писк не повторится, она отпустит сумку, и пусть будет, что будет, — она решительно уйдет домой и даже не оглянется. Лена сказала: «Раз...» В сумке запищали. Лена торопливо выдернула сумку из гниющего мира. Как ее не заставили дышать этим смрадом, так и она не хотела оставлять там это живое.
Вынув сумку из контейнера, она отнесла ее на середину двора, потянула замок, запустила внутрь руки и вынула крошечного, абсолютно голого младенца.

Петя пробил дыру в подвальную комнату. От увиденного захватило дух. Вначале страшный смрад ударил в нос, такой острый, что из глаз полились слезы. Проморгавшись, Петя вгляделся во мрак и увидел большую комнату без окон. Откуда проникал слабый свет, было неясно. Пять старух и один старик были в комнате. Старик резко ходил из угла в угол, спотыкаясь о старух, но ни старухи, ни сам старик не замечали этого. Старик был худ, высок, на нем были джинсы, свитер с голой шеей, а ноги были босы. Седые лохмы старика взвивались от резких движений, и от этого казалось, что на него дует невидимый ветер. Старухи же расположились вот как: три из них лежали вповалку в углу, как мешки, одна сидела на полу, вытянув длинные тонкие ноги в синяках, и пела тихую песню, слов было не понять, но движение тусклого голоса напоминало ночной снег за окном. Пятая сидела на корточках посреди комнаты и рвала себе рот. Видимо, ее мучила песня четвертой, но она не могла сообразить, кто поет, и затыкала песню вот так вот — рвала себе рот. Рядом с ней стояло ведро. Внезапно старик остановился, набычась, поглядел перед собой, и темные, запавшие его глаза на испитом лице сверкнули, потом он резко метнулся к ведру и мощно и звонко помочился в него. После чего вновь начал беспрестанно ходить, хрустя пальцами и потрясая ими, сплетенными у своего хищного бледного профиля.
Вдруг открылась невидимая Пете дверь, старухи захныкали, а старик, разомкнув замок пальцев, бросился с когтями на дверь, но в миг был отброшен назад. Прокатившись по полу, он вскочил на дрожащих ногах и тихо зарычал. В комнату вошли папа и дядя Али.
Пете было видно, что дядя Али боится этого места, а папа, наоборот, боится только дядю Али.
Дядя Али, как начальник, вскинул голову на короткой шее и оглядел всех, стараясь не смотреть на старика. Зиновию же приспичило разглаживать усы, озабоченно оглядывая стены и потолок, он был помешан на ремонтах. На миг он даже встретился глазами с глазом своего сына и даже, кажется, немного нахмурился: ему показалось, что на влажном потолке блеснула мокрица, но тут дядя Али злорадно закричал:
— Пожила — и хватит! — старухе, рвавшей себе рот.
Старуха услышала этот крик и разумно ответила:
— Я к дочери хочу. В Гаврилково. Отпусти меня, черный!
— Сволочь! — взорвался дядя Али. — Собака! Подохло твое Гаврилково, все!
— Правда, — согласилась рваноротая, — всюду чурки. В Гаврилково тоже ваши.
Дядя Али после этого ударил старуху в лицо, лицо хрустнуло, и старуха замолчала, повиснув на дяде Али. В это время старуха, которая пела метельную песню, легко вскочила и подбежала к дяде Али. Она стала заглядывать ему в глаза и стыдить его:
— Ты же и так квартиры наши забрал, зачем людей убиваешь? Тем более стариков?
— Зиновий! — взревел дядя Али, мотая хрустнувшую старуху, не в силах отодрать ее от себя, потому что она, умирая, нечаянно зацепилась за воротник дяди Али своей дешевой брошкой. — Зиновий, убери эту ****ь! Зинка!
Непонятно кого — ту, что метельно пела, а теперь заглядывала в глаза, думая устыдить, или ту, что, умирая, нечаянно зацепилась за азербайджанца?
Поэтому Зиновий прогудел:
— ****ь! Всем по местам! — и хотел поймать стыдящую, но та ловко спряталась за босоного старика.
— Что, ****ь, за контингент? — неожиданно крикнул азербайджанец. — Ты, *****, Зинка, скажи своей... Римме, пусть она смотрит, какие люди?! Чего они рыпаются беспокойно, *****?
Зиновий уже открыл рот для ответного гула; но в это время черноглазый старик неожиданно стукнул кулаком ему в лоб. Зиновий от неожиданности громко пукнул, а дядя Али, так и не сумев отцепить рваноротую, у которой голова закинулась назад, выгнув неестественно белое горло, крикнул:
— Отходим, Зинка! Эту берем и отходим, ****ь!
Но отойти не удалось. Три старухи, лежавшие мешками, успели за это время подползти к Зиновию и обмотались вокруг его больших ног до самых чресел, подняв свои размытые лица к его высоко темневшему лицу, они просились пожить капризными голосами, в которых набухли слезы, а старик, видя, что ему сошло, вновь стукнул Зиновия меж глаз сухими костяшками пальцев.
— Душегуб, — сказал старик старинное слово.
Зиновий тонул в старухах, как в болоте, он упирался ногами в их головы и хотел вынырнуть. Дядя Али тащил к выходу рваноротую, мертво и цепко сплетенную с ним, метельная же стыдящая семенила рядом с азербайджанцем и беспрепятственно заглядывала в его плоское мучнистое лицо. Дядя Али, не в силах отогнать ее, стал плевать в нее, пытаясь попасть ей в глаза.
В это время старик, сообразив что-то, побежал, но Зиновий, очнувшись от старушечьих чар, взмахнул рукой и коснулся плеча старика. Касание было несильным, но плечо покраснело. Ибо то был нож. Старик, тихо и нежно вскрикнув, отскочил.
— Душегубы, — с сожалением сказал старик, без жалости приложив ладонь к красному плечу.
Сквозь пальцы беспрепятственно потекла кровь и растекаясь вдоль всего старика, неожиданно омолодила его. Его измятое серое лицо посмуглело и оживилось. И ладонь, лежащая на кровавом плече, лежала так, будто отвесит он сейчас глубокий старинный поклон... Стоял он прямо и никуда больше не рвался. То ли артист он был, то ли кто?
Наконец Зиновий, Али и прикрепленная к ним старуха исчезли. Стыдящая метельная вновь села, вытянув ноги, вновь тихо завела свой мотив, остальные старухи повалились по углам, как могли.
Петя метнулся к окну. Так и есть! Дядя Али и папа погрузили в джип длинный мешок. Потом папа остался, а дядя Али поехал. «Развозить старух!» Петя отскочил от окна.

Петя сидел на своей водяной кровати и грыз ногти. Потом вновь припал к своей дырке. И от неожиданности обмочился.
Под ним стоял высокий старик с кровавым плечом. Ладонь старика по-прежнему лежала на этом плече. Лицо старика было поднято вверх, а черные блестящие глаза старика смотрели на скрытый глазик Пети. Прямо внутрь. Мальчик вмиг догадался, что старик поджидал его, истекая кровью, он терпеливо стоял, подняв лицо вверх. Петя задрожал. Старик сказал мягко:
— Прости...
Мальчик задрожал сильнее, во рту у него пересохло.
— Прости, — повторил старик уже тверже, и Петя распластал горящие ладони на прохладном паркете, чтоб хоть как-то остудиться. Две его ладони теперь были простерты по обе стороны старика, тот не мог видеть этого через потолок и поэтому крикнул, сильно и страстно:
— Прости, прости!!!
Петя не знал, что старик сделал ему, за что просит прощения, но на просьбу старика в груди поднялся тугой ком обиды и Петя, сам того не замечая, стал скрести ногтями пол. Теперь простертые над стариком ладони немного коптились по обе его стороны.
Покачнувшись и на миг прикрыв глаза, старик сказал:
— Я алкоголик. Прости.
Теперь в голосе его звучала тоска, и Петя решил, что за такую чушь он его простит, конечно, но старик сделал что-то еще, что-то трудное, страшное, что-то такое нестерпимое, невероятное, чего Петя не заметил, но сейчас старик скажет ему об этом. Такого сильного и нового волнения мальчик не испытывал никогда. Он перестал чувствовать свое тело (которое всегда чувствовал, всегда носил с собою и которое причинило ему столько неприятностей), он вообще как будто исчез и в то же время не исчез, он лежал над стариком, безвольно раскинув руки и ноги (как лежал в бассейне, даже лицо опустив в воду, и парил до тех пор, пока хватало воздуха в легких), теперь он так парил над стариком, не зная и не страшась: хватит ли ему воздуха в легких? Он ждал признания, совершенно не думая о себе самом. Старик сказал ему:
— Я не знаю слов...
Петя отпрянул от дырки, и перекатился на спину, и перекатился еще раз, подальше, еще подальше.
«Сволочь... — прошептал мальчик, тяжело дыша, — сволочь такая...» Теперь его снова била дрожь, и снова весь он горел. Он чуть не задохнулся, чуть не умер, а эта сволочь, апкоголик, вонючка — не знал слов! Он не желал больше видеть этого поганца... Но он не мог не видеть его... На брюхе подполз к дырке и вновь приник к ней своим глазом. И обругал себя «уродом», потому что старик говорил легко и вольно и лицо его сияло! Пока Петя сердился, старик нашел слова и сказал их, и сказал, что такое страшное он совершил, а Петя не узнал этого. Вновь охватив руками пространство вокруг старика, он всем телом вдавился в пол, словно хотел свалиться тому на голову. Старик уже не просил прощения, он просился к нему наверх...
— Возьми меня к себе... возьми меня к себе... все равно возьми! — горячо шептал старик. — Времени нет, я знаю, я не успею прожить свою жизнь, как надо, но ты прости и возьми, ты все можешь! Ты слышишь?!
— Слышу, — прошептал мальчик, лихорадочно соображая, как взять старика к себе.
— Ты видишь меня?! — тоскливо выкрикнул старик.
— Вижу, — сказал Петя.
— Возьми меня к себе, — потребовал старик резко и властно.
Мальчик задрожал от страха и спросил:
— Но как?
Старик опять сказал свое любимое:
— Я не знаю слов, я не знаю слов...
— Да ничего, — сказал Петя, — лучше скажите: как? Мне вас к себе забрать?
— Все знаешь ты, — сказал старик, — и ты реши, как это сделать.
— Хорошо, — безвольно согласился мальчик и заплакал: он не представлял, как ему выдернуть снизу старика.
Старик же, вместо того чтобы бояться вместе с ним, вдруг улыбнулся и положил вторую руку на другое свое плечо, теперь — руки крест-накрест, он опустил голову и держал себя за плечи так, словно боялся взлететь... да, боялся, потому что, глубоко, прерывисто вздохнув, он опустился на колени.
—Что вы делаете? — трепеща, пролепетал вверхулежащий и сладко выдохнул. — Зачем?
Но у старика, видимо, опять не было слов. Он молчал. Петя видел его затылок, его плечи: одно горячее, другое грязное; седые волосы, на которые дул невидимый ветер, и ему казалось, что этот молчащий, скрюченный, подвальный старик сейчас взлетит и вонзится в его живот. Тогда он вжался в пол и так сильно растянул себя по полу, что заболели мыщцы его все и суставы, живот же его, казалось, вот-вот продольно лопнет и раскроется, как большой рот... Он боялся, что старик промахнется, ведь он шатался весь от голода и потери крови... старик этот замечательный... Он сдерживал рвущееся дыхание, боясь разрыдаться, он давился своим стоном, осторожно выпуская сквозь стиснутые зубы кипящий воздух. Но больше всего он боялся спугнуть ту трепетную тишину, которая встала вдруг везде, которая была... как безмерный глаз, что ли... И он, распластав руки-ноги, кружил где-то в глубине ее зрачка, с раскрытым ждущим животом, к которому привязан был нижайший старик... вот как это все было... в этот момент откуда-то из тьмы, сбоку, забытый, выбежал Зиновий, весь в огнях угроз, а из-под его руки выкатился и заплясал азербайджанец...
— ****ь! — крикнули боковые в голос.
Азербайджанец, хрипя, тыкал пальцем в белого старика. А Зиновий крикнул, впервые в жизни срывая свой голос:
— Богу молится! О, Богу молится, еб твою мать!
Мальчик потерял сознание.

Лена принесла младенца домой. Родители спали. Лена отнесла его на кухню и включила свет. Младенец был красно-синий и холодный. Но он был живой.
Он разевал крошечный ротик и как будто зевал. Лена приложила его к уху — в грудке, в глубине, мелкий, слышался стук. С минуту Лена колебалась — отстранив младенца от себя и держа его в вытянутых руках, она, не мигая, рассматривала его синими своими глазами, младенцу было тепло от рук и от комнаты, он замер, поджав ножки, и лишь слегка пошевеливал крошечными пальчиками на руках... Лена сглотнула волнение — ей очень хотелось увидеть крошечное сердечко, поцеловать его, но, переведя дух, тоненько рассмеялась и расцеловала каждый пальчик на этих ручках. И ей понравилось, что младенец повел всем тельцем в ответ на прикосновение ее девственных губ, ей понравилась маленькая пухлая щелочка между поджатых ножек. Ей понравилось, что младенец — девочка. «Вот и ты, — сказала Лена. — А то все только я да я». Лена налила в таз теплой воды и осторожно, довольно ловко вымыла ребеночка. Потом открыла холодильник и тут же закрыла. В темном холодильнике пахло тухлятиной. Окинув кухню взглядом, исполненным ненависти, Лена грустно задумалась. Укутанный и согретый младенец тихо скулил. Лена понимала, что его нужно кормить. Она взяла на руки ребенка и жестом, в котором проснулся древний опыт, прижата его к себе. Она вышла из кухни и тихо вошла в комнату, залитую лунным светом. Она постояла в проеме двери: росточку она была с двенадцатилетнюю девочку, хотя ей было четырнадцать, а на левой согнутой руке у ней дитя покоилось, правой же она поводила перед собой, будто разгоняя темную воду, которую нужно перейти. Она пошла по комнате. Потрогала ногой свою мать. Та приподняла голову и посмотрела на Лену внимательно и бессонно. Девочка с высоты своей ответила поверженной таким же внимательным и бессонным взглядом. Потом мать откинулась обратно на пол и прикрыла веки — она Лену забыла давно, и зря Лена искала у нее чего-нибудь. Но, неугомонная, она растолкала отца. Резко сев, он замычал, стал ронять горячую головуЛене в колени. Он немного знал ее, днем следил за нею глазами. Лена робко выпятила руку с младенцем. Взяв свободной рукой отца за волосы, она приподняла ему голову так, чтобы он мог видеть дитя на руке у нее. Отец заплакал. Глаза его были закрыты. Девочка отпустила волосы, он туг же повалился, затих. Недобро усмехнулась Лена. Повернулась, ушла обратно — на кухню.
Она задрала кофту и обнажила свою плохо развитую грудь. Она поднесла младенца к соску, тот жадно вцепился в сосок и тут же отпустил, издав вопль, столь горестный, что в груди у девочки что-то с болью зажглось. Она взяла бритвочку, которой точила карандаши для уроков и сделала небольшой, но глубокий надрез под соском. Помассировав грудь, чтоб обеспечить прилив крови, поднесла девочку к груди и стала кормить, покачивая и слегка пошлепывая по спинке, чтобы той было хорошо.

— Родом, Господи, я из Сибири.
Петя, шевеля беззвучно губами, повторил за стариком:
— Родом, Господи, я из Сибири.
— И был я отличный охотник. Стрелок в глаз!
Они со стариком каждый день разучивали жизнь старика. Каждый день старик становился на колени и, положив руки крест-накрест себе на плечи, рассказывал Пете свою жизнь. Рана на плече старика загноилась, и страшный запах гниения достигал даже Пети, тело же старика усохло и стало каким-то необязательным. Весь истаявший, он, казалось, собрался в одних горячих и черных глазах.
— Вот они, мои последние дни жизни, — без сожаления говорил старик, тем не менее внимательно глядя вверх, туда, где, казалось ему, в бетонном сыром потолке посверкивает какое-то ответное движение. В то маленькое место старик и говорил. Хотя иногда забывался, закрывал глаза и стоял молча, в оцепенении, пока тихо не заваливался на бок.
— И только сейчас понял, что я сотворил со своей жизнью, — каждый день говорил старик. И добавлял: — Прости...
На этих словах Петя каждый раз шептал ему сверху:
— Прощаю.
Петя уже знал, что старик все равно не скажет, что такое страшное он сотворил со своей жизнью, что даже Петю Лазуткина это обидело, и лично он, Петя, должен старика простить. Но начальное острое любопытство ушло, уступив место легкой, чуть плаксивой грусти. То, что старик совершил против Пети, то уже было неинтересно, прощено по правде. Мальчик даже устал душевно от напряженного своего неусыпного шептания:
— Прощаю, прощаю, прощаю...
Зато увлеченно и страстно, как песню, ежедневно разучивали на два голоса жизнь старика:
— Стрелок в глаз... лучший охотник «Заимки Седова».
...Один раз старик заблудился в тайге, в незнакомом болоте. Доверяя собаке, он бестрепетно в воду ступал и, наоборот, обходил изумрудно сиявшие лужайки. Не понимал, почему собака не ведет его домой, и вышел к кержацкому скиту. Скит был незнакомый. Людьми не пахло. Внутри, прямо сквозь пол, рос иван-чай. Старик поночевал на лавке, а утром обнаружил черные огромные книги в серебряных застежках. На заплесневелых корках книг мутно помигивали драгоценные камни. Ножом охотника старик вывернул камни, стараясь не повредить книг, не открыв, не позарясь на дорогие застежки, взял только камни...
Старику было пятьдесят лет, и звериное тело его дрожало от ожидания.
Он очнулся в Москве, лет через десять, он был настоящий старик, алкоголик в одинокой квартирке на краю Москвы. Старик вспомнил про внучку и заплакал. Старик захотел ее увидать, он знал ей адрес. Он тайно бродил зимними ночами вокруг ее дома, он догадался, что ей уже не пять лет, а лет пятнадцать... Однажды зимней ночью в садике возле ее дома старик увидел следы на снегу. Маленькие, ровной цепочкой, мгновенно понял старик — это следы охотника. Охотник был маленький, и он был не такой, как старик. Этот охотник охотился ночью. Старику вспомнились камни в древних книгах, которые он так и не открыл. Вспомнились серебряные, плотно спаянные временем застежки книг. Поборов мгновенную жаркую дрожь, старик сказал себе:
— Я не боюсь этого охотника. Я вернусь сюда и увезу свою внучку на «Заимку Седова».
Старик решил продать квартиру и принести деньги внучке, чтобы она его пустила. И когда обмывали сделку с Зиновием, тихая Римма поднесла ему рюмку. Старик очнулся в неведомом месте, в глубоком подземелье. Он знает, что его убьют. И он говорит теперь:
— Господи, возьми меня к себе. — И тут же добавляет: — Спаси и сохрани мою внучку.
А Петя, дрожа и трепеща, знал, что знает, что видел эти места: «Заимку Седова», болото, тайный дворик со следами ночного охотника, окна стариковой внучки и в особенности ласковую, умную суку Найду с коричневой, как шоколад, волнистой шерстью.
— Спасу и сохраню, — шептал Петя онемевшими губами, — возьму к себе.
Старик же в это время, устав молиться, подбирался к сырым стенам и начинал лизать их, чтобы хоть немного увлажнить иссушенный жаждой рот.
Все стало неважным вокруг. Петя сам, как старик, весь собрался внутри себя и порой даже забывал пообедать — тела не стало. Марью Петровну он узнавал, но когда в перемену она зажимала его в темном углу, жадно ища его мокрый рот, Петя смотрел на нее иронично и, не выдерживая, прыскал смехом прямо ей в рот. Однажды женщина так сильно сжала его руками, что все потемнело внутри его и кровь подступила к горлу. Уставясь в неподвижный ее глаз, он застонал от сладкого предчувствия, но учительница, испугавшись, отпустила его, всего расправила и, тряся побледневшим лицом, призналась:
— Я тебя чуть не убила.
— Не убила же, — ответил ей Петя.
Но она упрека не уловила, а, поднеся кулак к его носу, прошептала ему с упоительной злобой:
— Смотри, скажешь родителям — убью тогда.
А Петя вскинул ленивые иудейские глаза ей в урыльник и попросился:
— Марья Петровна, отпустите меня с последнего урока, у меня живот болит.
Она его отпустила, но при слове «живот» схватилась за свой живот и, пятясь, бормотала невнятные угрозы.
Любовники, уставшие от страсти, взаимно раздражались и друг друга ненавидели.
Петя любил только подвал, тишину и старика.
«Я был лучший охотник, — шептал мальчик каждый день. — Я был стрелок в глаз».

Дядя Али и папа пришли в подвал (старик давно уже оставался один в подвале, никто не ходил к нему, но как Петя мог забыть о них?!).
— ****ь, сволочь! — загремел Зиновий с ходу. — У меня там сын наверху, а ты, *****, такое тут вытворяешь?!
А дядя Али кричал нерусское и подбегал к старику, подбегал, но чуть-чуть не добегал и снова кричал нерусское. Один раз даже воздел вверх руки и тонко запел...
Под эту песню папа сильно толкнул дядю Али, выхватил нож и вонзил его в горло старика. Дядя Али замолчал, а старик захрипел и забулькал и вновь обагрился, сильнее влюбляя в себя верхнего мальчика. Старик завалился на бок, быстро и как-то постыдно задергал ногами, потом туго вытянулся всем телом и торжественно, совершенно свободно выбросил руку вверх, к Пете.

Когда Марья Петровна родила от Пети ребенка, она решила ничего ему не говорить. Девочку она запихала в клеенчатую сумку и не поленилась, съездила в центр, в Петин двор, чтобы выбросить сумку с младенцем в Петину помойку. «Интеллектуальное наслаждение», — твердила она где-то услышанную фразу. Вначале, еще дома, она хотела было налить в сумку чего-нибудь из реторт, но младенец был такой крепенький, ладненький, что Марья Петровна невольно залюбовалась им и не стала поливать младенца кислотой.
Свернув с Мерзляковского во двор, Марья Петровна натянула вязаную шапку на глаза и подняла воротник пальто, скрывая свое лицо. Но возле помойки она встретила свою ученицу — Лену Зацепину. Та смотрела на Марью Петровну в упор. Девочка видела Марью Петровну только в школе и поразилась, поняв, что химичка существует и в других местах, и вот прямо здесь, у их помойки. Химичка могла существовать везде. Это было ново.
Марья Петровна же сразу предполагала, что напорется на кого-нибудь, хоть и пряталась в шапку, и обрадовалась, что обошлось только тупой Зацепиной. Играя и рискуя, Марья Петровна проорала весело:
— Ну что, Зацепина, уроки сделала?
— Алгерба осталась, — отозвалась школьница тоненько.
— Вот я сейчас к родителям твоим схожу, спрошу! — пригрозила Марья Петровна, входя в раж.
— Ну прям там! — хмыкнула наглая.
Лена прекрасно знала, что химичка никогда не придет к ним домой. Но она хмыкнула, представив, как будет биться учительница о ее падших родителей.
— Ты мне не улыбайся! Ты мне не улыбайся! — заголосила учительница, приходя в привычную ярость.
— Я и не улыбаюсь, — столь же привычно отпиралась Лена и уже теряла интерес к учительнице, уже маялась, ожидая, чтоб ее отпустили, — химичка и в других местах мира была точно такой же, как в школе.
«Притащилась, сволочь, — тоскливо думала девочка. — Орет теперь». — И, как в классе, уныло ища поддержки, оглядывала двор, ловила взгляды прохожих. И машинально посмотрела на окна Лазуткиных.
Марья, перехватив взгляд, поперхнулась. Резко смолкнув, набычась, рассматривала Лену Зацепину. Вдруг увидела то, что подсознательно давно уже заметила: бледная кожа девочки тонко, ровно розовела, будто подсвеченная изнутри. И хотя глаза ее, дикие и зимние, были столь пустыми, как и раньше, пробегал в них новый пристальный блеск, пробегал. «И эта туда же», — неопределенно подумала Марья Петровна и, заметив, что Лена мучительно сдерживает дыхание, страдая от близости помойки, обрадовалась и стала нарочно задерживать девочку.
— Лена, — проникновенно заговорила Марья Петровна, — ты уже взрослая девочка, ты все понимаешь...
«Мерзости говорить станет», — догадалась Лена (учительница часто говорила в школе девочкам мерзости).
— Если тебя обижают какие-нибудь мальчики... или мужчины... ты мне сразу скажи.
— Хорошо, — кивнула Лена покорно.
— Я все-таки тебе не чужая, пойми ты, девочка!
— Я скажу, Марья Петровна, — искренне отозвалась Лена, вскидывая свои глаза на учительницу. «Ей, наверное, интересно про все такое, — догадалась она, — про гадости...»
Лена вспомнила прошлый Новый год, разъятого Деда Мороза и ввинчивающего в него Петю Лазуткина.
«Сука, — холодно подумала девочка, — чуть не убила Петьку Лазуткина. Чуть не умер, чуть не застрял навеки. Сука проклятая».
Лена «гадости» ненавидела и даже простое прикосновение к себе воспринимала с отвращением. Никто никогда не касался ее. Кроме родителей. И то, когда она маленькой была. И больше никто. Никогда. Невольно отступив от учительницы, Лена прикрыла нос рукавом.
И Марья Петровна ответно подумала: «Сука. Кочевряжится. Девочка еще. Целка. Сука».
Она тряхнула сумку, в сумке ответно шевельнулись. Марья напряглась. Шальная соблазнительная мысль шибанула в башку: сунуть сумку Ленке, послать к Лазуткиным, пусть отдаст им... что будет?!
— Можно, я пойду? — уныло попросила Зацепина.
— Иди! — очнулась Марья и, размахнувшись, зашвырнула сумку в контейнер.
Вернувшись домой, Марья Петровна хотела было пожарить окорочков себе, завалиться в кровать и позырить «серик» «Нежный яд», но внезапно сильно, до зеленой мути закружилась голова, и она мощно шарахнулась пустым животом об угол стола. От удара Марья Петровна зарыдала и, рыдая, пустая, голодная, ни в чем не утоленная, повалилась на кровать.
Привычная вонь постели подействовала успокаивающе, и полностью сотрясенная женщина уснула.
Проснулась в больное, нехорошее время дня. Не понимая зачем, она подбрела к окну и, навалив весь живот на подоконник, стала смотреть на соседние низкие крыши (она жила на птичьем продувном семнадцатом этаже одинокой башни). Был закат. Он багрянил металлические крыши внизу, а пустое просторное небо окраины в зеленых и серых полосах снизу злобно пылаю, и это пылание неожиданно встревожило Марью Петровну и как будто укусило ее где-то внутри, под грудиной. Марья Петровна позабыла включить свет спросонья, и комнату вместе с нею быстро затопила мгла. На улице было светлее, хотя и там было не светло, а сумрачно, были видны низкие дома и их пустые дворы, даже стайка бродячих собак, скользящая в обезлюдевших пустотах, а вверху и вдалеке сквозное красное небо кончалось очень-очень далеко, за какой-то низкой и мутной деревней. Одним глазом охватить все это было невозможно, тем более что мертвый глаз неусыпно сторожил неуловимые, убегающие движения где-то сзади. И хоть ни разу еще не удавалось обернуться достаточно быстро, чтобы что-то застать, боковой глаз не смыкал своих век даже ночью.
Устав от простора, который она видела впервые, Марья Петровна повела плечами — и чары простора ушли, Марья Петровна увидела своим живым глазом маленький грузовик, который, казалось, висел над дальней кривой дорогой. Но он двигайся, он был далеко, и его движение казалось не настоящим, а придуманным самой Марьей Петровной, и это движение сразу и сильно понравилось, стало дорогим. Оно было не таким, как движение полос в небе, перекатов света и тени в зимнем воздухе и опускания дня к ночи.
Но грузовик ушел, и ничего от Марьи Петровны вокруг не осталось.
Стало одинаково темно и снаружи и внутри. Марья Петровна пошарила рукой сбоку на столе и включила настольную лампу. Она увидела свое лицо в стекле. Вздрогнув, она отошла от окна. Она включила верхний свет. Она увидела свою комнату. «Завтра лабораторная, — вспомнила Марья Петровна. — Опыты будем ставить. Лазуткин огребет по первое число. Уж я вам обещаю!»
— Уж я вам обещаю! — сказала она. Прочистила горло и повторила громко: — Уж я вам обещаю!
Постучала рукой по столу и рявкнула:
— Уж я вам это уж точно обещаю!!!
Потом послушала тишину, исподлобья озирая комнату, а затем резко обернулась вслед за своим белым глазом — но заднего движения опять не засекла. От резкого поворота обширно и глубоко заболел живот. Марья Петровна снова все вспомнила, и у нее задрожал подбородок. Тряпка, которой она подоткнулась, быстро намокала, от этого она злилась, потому что тряпок было мало и жалко. Внезапно нелепо и ненужно захотелось любить Петра. Она вытянула перед собой руки и свела их на такое расстояние, каким скромный рыбак показывает длину пойманной рыбки. «Узкий, как дерево, — мрачно подумала Марья Петровна, но вспомнила ключицы мальчика, и длинные ноги с широкими коленками, и маленькую попку...
— Это магнитные бури! — сказала Марья Петровна весомо. — Самочувствия никакого!
Потом передернула шкурой и послушана тишину. Была ночь. Тишина была глухой и мутной, пропитанной непонятными дальними звуками. Она зажала левое ухо, то, которое сообщалось с белым глазом. «Если я полвижу, то пусть я и полслышу», — подумала она мстительно.
И так же, как тайное заднее движение с мертвой стороны, из зажатого уха донесся невнятный лепет, а затем тихое пение. Слов не разобрать было. Да и не совсем пение, голоса такого снаружи нигде не было в мире. «В башке у меня поет, — испугалась Марья Петровна. — Головной глист завелся в мозгах. От грязи это все...»
Учительница, поддерживая тряпки между ног, подошла к кровати, и, сопровождаемая незваным внутренним пением, рухнула на нее. Ворочаясь, чтобы спать, она твердо решила завтра же вымыть и вычистить всю свою квартирку. Глист пел фортиссимо.

Очнувшись, Петя медленно поднял руку вверх. Кисть красиво свесилась, влажно отсвечивая не просохшей еще глиной. Но выше, на третьем этаже, стоял и ходил Зиновий, и рука, надломившись, упала. Было душно надышано. Петя поднялся кое-как, прошаркал к окошечку. Белый блестящий подоконник был такой чистый, что наружный бег снега отражался в нем мелкой рябью, придавая подоконнику зыбкое, успокаивающее движение. Петя, глядя сквозь стекла в зиму, поднял обе руки вверх, но теперь для кружения. Заглянул себе за спину — нет ли движения там — и пошел, и пошел легкими ногами. Люстра, брызжа медовым светом, кружилась над головой. Виски заломило от такого венца. (Жаркая люстра стала венцом огненным).
«Что ж, венценосность приходит, приходит... — подумалось где-то сбоку. — Ля-ля-ля».
Петя резко стал, так что люстра звякнула летящими подвесками, мелко задрожала. Петя бросился на пол, пополз под кровать. Вытянул старый чемодан и достал сверток. Сверток он спрятал в штаны. Получилось заметно, но нечего делать. Потом побежал в столовую и взял полбатона. Хотел уже идти дальше, но в столовую вошел Зиновий.
— Кого тут делаешь? — рявкнул Зиновий рассеянно, В голосе его выли черные ветры.
Иногда Пете казалось, что отец ненавидит его — такие беспокойные черные делались его глаза: совсем ничего не отражали. И сейчас показалось, но в этот раз мальчик не ощутил смутной тоски, с любопытством посмотрел в лицо отца. Петя прижался к отцу и прошептал:
— Папонька, училка придет скоро, химичка, а я не готов.
— Ничо, сына, я с ней поговорю, ты не волнуйся, — успокоил Зиновий, чувствуя в горле щекотное содрогание от любви к сыну, к шелковистой темной головке, припавшей к груди его.
«Ласковый такой, дите совсем»,— подумал Зиновий и, чтоб не зареветь от нежности, нарочито грубовато оттолкнул сына.
— Пап...— Мальчик вновь приник к отцовской груди и снизу заглянул отцу в глаза глазами женщины и лани. — Пускай она в бассейне поплавает.
— На х…? — удивился отец.
— Завидует она... — вздохнул мальчик, опуская трепетные веки, подбирая спелые губы. — За это придирается.
— К ребенку? — не поверил Зиновий. — Здоровая кобыла к ребенку придирается?
— Ну папа... — заныл Петя. — Она поплавает, а мне лучше будет. Мне пятерка выйдет по химии.
— Да мне жалко? Пускай! — согласился Зиновий. — Хер с ней, пусть плавает — хоть до синих соплей!
— Спасибо, папочка! — взвизгнул Петя, легко обнял бычыо шею отца и тут же отпустил ее, отстранился.
— Пойду мамочку поцелую, — прошептал, чуть-чуть улыбаясь.
— Иди, ласковый, — удивился отец.

«Папочка, папочка», — твердил Петя, соскакивая по ступенькам вниз и не думая совсем про мамочку, которая пела за дверью.
Петя спустился в подвал и открыл новеньким ключиком заветную дверь. Влажная комната была полна новых старух. Чтобы они не облепили его, Петя сразу же крикнул им: «Хлеб!» — и бросил в дальний угол полбатона, украденного из столовой. Потом Петя сказал им, держа голову выше и выше:
— Всем раздеться. Догола. — И полез к себе в штаны.
Переодетые в костюмы снежинок, старухи стояли стайкой. Мелькнуло мстительное: школьный утренник, горящие от обиды щеки, холодные приставания метели. Но мальчик подавил обиду. Встав так, чтоб всем старухам его было видно, он сказал:
— Юбки должны стоять, как в «Лебедином озере».
Помотал бедрами, словно разгоняя на себе круглую юбочку. Старухи сделали так же. Стеклянная пыль блеснула на миг, и, вдохновившись, мальчик медленно поднял руки над головой.
— И раз, два-три, раз, два, три...
Поднимая и опуская руки, он мелко кружил вокруг себя и, поводя руками, как волнами, на цыпочках обегал каждую из старух, показывая, как нужно кружить, и почему, внезапно вскинув ножку, прыгнуть, чтобы вновь кружить, кончиками пальцев касаясь подруг, кружить вокруг подруг, но и сам вокруг себя тоже. Пригнувшись, можно было скользнуть под сцепленные руки, и пробежать, и вскинуться, и руки вскинуть вновь. Та, которая оказывалась в центре хоровода, должна была балетно прыгать, завернув ноги круто в сторону, и падать на руки подруг. Главное было — не разрушить беспрестанно меняющийся снежный узор. Главное было — мелко семеня, догонять.
Он им запел про метель. Про наружное небо и воздух, наполненный ветром. Есть холодная быстрая метель, вся она — насквозь — погоня. Он показал им, как надо встать, когда откроется дверь и войдет человек, у которого голос гулкий, подземный и черный. Главное, лентовидно руками поводить, говорил он, движения рук и трепет торчащих юбочек создадут подобие движения метели.
— При первом же снегопаде, — обещал он им, тая смех в черных глазах, — вы будете выпущены в зиму, вольетесь в метель. В снежную обратитесь вы пыль.
Снежинки лентовидно качали руками, били ножкой о ножку, прощались.

В спальне его поджидала учительница. Сняв теплые рейтузы, она развесила их на батарее — сушиться. Глухой запах знакомой вони наполнил комнату. Сама же она сидела на кровати, широко расставив ноги и потирая колени, усталая от дневных забот. Он ткнулся было лбом ей между ног, но терпкий запах крови отбросил его. Вопросительно он посмотрел на учительницу.
Быстро сжав коленки, Марья Петровна сказала ему:
— Петр, Петр, сил-то моих нету давно уже, нету моих сил никаких! — тяжело завздыхала пожилая химичка, потом шумно почесала под левой грудью и сказала раздумчиво: — Ума не приложу, что мне с тобой делать? На второй год оставить? Почему же ты химию не учишь совсем, Петр?
Он шмыгнул носом и скривил лицо, стал двигать пальцами ног в тапочках.
— Поясница болит, так вот тянет, прямо тянет, — продолжала химичка, — за день наорешься, намучаешься с вами... лабораторная завтра... двойку ну никак нельзя тебе! Ты где?!
А он стоял с мертвой стороны...
— Так не делай... — развернулась к нему химичка и улыбнулась, скрывая обиду.
Он тоже улыбнулся ей.
— Не криви рожу! — невольно рявкнула химичка и испуганно замолкла.
— Папочка сказал, что вы можете в бассейне у нас плавать, — прошептал мальчик, ломая от волнения пальцы. И затем, выбросив руки к ней, произнес: — Сколько хочешь! Я уговорил! Я тебе пепси буду носить в бассейн!
— Врешь?! — вскочила Марья Петровна, задышав.
— Честное слово, — бормотал соблазнитель, подставляясь ей, чтоб она его лапала.
Опустился на пол, пополз.
— А раньше можно было сказать? — распалялась химичка. Шевелила пальцами в тухлых носках. — У меня купальника нету!!!
— Там никого нету, — шептал Петя, обхватывая ее ноги, замутненно и преданно глядя в лицо ей. — Там можно голыми.
Петя повел химичку в подвал. В пустом подъезде она озиралась.
— Эти уехали. Эти умерли. Эти в Америке, — показывал Петя пустые квартиры.
— Все ваше, что ли?! — не верила учительница.
— Весь подъезд! — хихикал Петя.
— Что смешного? — одернула его учительница. — Это же деньги, это богатство. Эго отец твой горбом для тебя добывал!
— Я знаю, — бормотал мальчик, перепрыгивая через две ступеньки.
— Не в отца ты, не в отца! — не одобрила Марья Петровна.
Петя на миг замер с поднятыми плечами и с полуулыбкой на краю ступеньки. Некая мысль посетила его. «Папочка», — прошептал мальчик.
Внезапно Марья затихла совсем. И, не ощущая ее присутствия, Петя тревожно оглянулся.
Немытое окно лестничного пролета было приоткрыто, и на холодный мраморный подоконник намело горку сухого сыпучего снега.
— Снег, — сказала Марья Петровна.
— Снег, — подтвердил Петя.
Спускались.
— Это вот, — удивлялась Марья Петровна, увидев сломанный стульчик у нижней квартиры... — Они вам прямо и вещи свои пооставляли?
— Люблю тебя, — сказал Петя, тоскуя юным голосом.
— А! — Шарахнулась Марья Петровна, провезла спиной по стене, измазалась в известке.
Захотел отряхнуть ее, но потом передумал.
— А! — Шарахнулась снова на самом нижнем пролете, ведущем в подвал.
— Это я, — отозвался мальчик.
— Я вижу! — врала, потому что обернулась мертвой стороной.
Отвернулась и больше не оглядывалась. «Так и не увижу, — тоскливо раздумывала. — Никогда уже не увижу, кто там бегает меленько за моим неусыпным трагиским глазом».
В подвале, в сырой темноте, Петя помедлил, слушая дыхание воды. Потом, жалея безлюдное это мгновение, включил слабый свет, донный лишь. Вода засияла снизу и мягко бросила весь колеблемый отсвет свой на потолок и на стены.
— Ё-моё! — присела потрясенная Марья Петровна. — Это ж прям сказка!
Миндалевидные глаза юноши ласково смеялись.
Марья Петровна, содрав с себя все, рухнула в воду. Вода же, сияя, рванула было вверх, к потолку, но, передумав, осталась.
Петя стоял на кромке. Заскорузлую бурую тряпку, от которой разило ржавой кровью, толкал-толкал краем тапочки. И столкнул в воду.
...На спине лежала. Снизу ее держала вода золотая. Большое тело блаженно расслабилось, чуть-чуть шевелила пальцами ног разведенных. Из темного треугольника между ног тянулась черная волнистая нитка и таяла, как дым.
Нестерпимо захотелось прыгнуть к ней, и пусть она его стиснет, пока слезы не хлынут и он не отдаст ей короткий свой крикливый кипяток.
— Опыты завтра, — вслух сказал Петя, не в силах отвести глаз от учительницы. — У меня не получится. Все будут ржать опять. Ненавижу я химию, и боюсь я кислот ваших.
Все это проговорил он очень тихо, потому что зрячий глаз химички был уже закрыт от блаженства, а веселый белый уперся в бетонный влажный потолок. Подавив ревность к воде, мальчик отступил назад. Потом передернул плечами и, скривив свои губы, легонько потрусил наверх.

...Римма мерила кофточку. В отчаянии скомкала, бросила, порвала. Руки опустила вдоль тела, вытянула пальцы остро вниз, голову повернула через плечо, тихо и сладко произнесла: «Мессир, от горя и бедствий постигших меня...» Хотелось безумств. Хотелось вина. Волосы были короткими, жидкими. Но тряхнула ими, как гривой. Кофточку же, таясь, затолкала ногой под кровать: она вновь раздалась в плечах, зад же, напротив, уменьшился, а на лобке рос загадочный бугор. Груди у Риммы почти не было. «Маленькая девичья грудка», — сказала Римма, вертясь перед зеркалом и так и эдак. Потом встала боком, взяла розу в рот. Потом, выплюнув розу, отступила на шаг, воззвала к зеркалу: «Зина, Зина, приди ко мне, Зина! Ты — Мастер! Я — Маргагита! — и протянула руки к себе, отраженной. Сделав два шатких шага, упала в кресло в изнеможении, закрыла глаза, стала губу сосать, проколотую шипом. Очки соскользнули на нос. В набрякших носогубных складках проступил пот. Представились: в паутине узора ковры Бухары... шелка Китая... Нагой она лениво протянется на коврах, смутный евнух с блестящей пахучей кожей накроет шелками лицо ей... Она потеряет сознание... Мускусные черные ягодицы евнуха вдавятся ей в живот, а длинный и красный язык его...
— Мама! — позвал Петя, устав наблюдать за ней.
Лениво открыла глаза и, оглядывая мальчика, додумала мысль: «...вонзится в мой влажный цветок, и тут войдет Зиновий».
— Сына... — потянула к Пете сильные руки, выгибая спину и сладко потягиваясь. — Сыночка, иди, любимчик, иди сюда. В тебе и папочка и мамочка слились так крепко! Ну дай поищу, где мамочка, где папочка?
Ласкаясь, потрагивая друг друга большими губами, они сплелись, прерывисто задышали.
Откинув голову и выгнув недлинную шею, по которой текли сыновние слюни, Римма думала: «Я была пловчихой, кролль — мой стиль». Но, нащупав у мальчика выпуклость между ног, тихо сжата знакомый отросток и умело стала водить туда и обратно подвижную шкурку на нем.
Больная сладость разлилась по жилам Пети. Прыгающими пальцами обшаривая промежность матери, мальчик прошептал:
— Мам, у тебя тут выпирает уже, растет. — Пальцами он уперся в горбатый лобок.
Римма же, мыча, сотрясая висячим лицом, раздвинула ноги, и сыновняя лапка скользнула вниз, сложив пальцы, воткнулась в отверстие.
— Ты отсюда... головкой вперед... — бормотала Римма, движениями лица пытаясь поправить очки.
— Я знаю, — шепнул мальчик и в который раз безнадежно попросил, подавляя обиду: — Можно мне обратно, мама? Ну мам?!
Мгновенно выпрямилась и очнулась, сбросила с себя сына всего:
— Это противоестественно, Петр! Мать есть мать!
— Я знаю, знаю, знаю! — бормотал сын, обнюхивая свою руку.
— Это имеет право нюхать только папа! — отчеканила Римма. — Немедленно вымой!
— А не противо... естественно, — заныл мальчик, шатаясь на длинном слове, — если в бассейне у нас голая женщина плавает на спине?
— Чего там?! — мгновенно встревожилась Римма, темнея.
— Сама пришла со мной химией заниматься — сама плавает в нашем бассейне! — хныкал мальчик, глотая сопли. Исподлобья наблюдал за матерью.
Окаменевшая крикнула:
— Марья Петровна?!
И сразу же все стало ясно. Переглядки учительницы с Зиновием. Хождения ее бесплатные, якобы с сыном заниматься химией... И даже перламутровый загадочный глаз ее, глядящий недвижно и весело в бок, был накладной... за ним же таился зоркий, внимательный и запоминающий.
— Ты иди, ты иди, ты сама посмотри! — мелко тряс головой сын. Тискал пальцы у самого рта. Плясал.
— Папа уже вылез. Она там одна...
— Кого?! — крикнула Римма и сама испугалась.
Ей показалось, что у нее мозги заледенели и что она спит в глубине какой-то льдины, что льдина дрейфует по черной воде... вода же впадает в бассейн под ногами.
— Мам... ну очнись, мама, — пощипывал ее Петя, осторожно шептал: — Папа сначала плавал с учительницей, он просто показывал, как надо плавать... потом папа вылез, надел трусы и ушел. Я все видел — ушел.
...И, глядя ей вслед, добавил:
— Ты же мастер спорта по плаванию, мам...

Петя понес старушечьи лохмотья на помойку. Во дворе его тут же сковал зимний холод, но, несмотря на то что от колючего воздуха он больно закашлялся, лбу и темени мальчика было приятно, как будто чистую и ароматную тряпочку положили на голову и она успокоилась.
Возле помойки стояла маленькая Зацепина. В серебристой грязной куртке с порванным воротником, она стояла, засунув руки в карманы и подняв рваный свой ворот ник. Стальные волосы ее были ярче зимнего дня, который был и матовый и серый и нигде не сверкал новогодним снежком, лишь слегка перекатывался. Волосы Зацепиной блестели, как охотничий нож в засаде. Маленький рот Зацепиной был плотно сжат, глаза, окутанные густыми тенями, зачем-то напомнили мальчику майскую сирень, ту, что на волейбольной площадке бывает летом. Зацепина сдержанно покашливала, немного хмурилась и смотрела прямо перед собой. Перед ней был пустой воздух. Встав перед ней, Петя спросил:
— Жрать хочешь?
Лена испуганно вскинула глаза.
— Ну, ты прям, как это... — сказала она, слегка пятясь. — Прям выскакиваешь, как черт. Кретин несчастный!
Петя, размахнувшись, выбросил лохмотья в помойку. Они длинно и вяло упали, Лена с интересом проследила их полет.
— Ты в помойках роешься? — догадался Петя. — Все себе там находишь?
— Один раз, — призналась Лена, сжавшись.
— Уж не ври уж! — всплеснулся Петя и вытянул шею, будто бы заглядывая в помойку.
— Там больше нету, нету! — тонко и жалобно закричала Лена.
Она задрожала так сильно, что у нее затряслась голова, а синие пустоты глаз подернулись влагой. Из носа у нее потекло, и, тихо ноя, она вытирала сопли пальцами.
— Чего уставился, скотина? Ну чего тебе, Лазуткин?!
Пятясь, она уже подошла к сугробу, а Петя, надвигаясь на нее, ждал, когда она повалится в снег и все ее слезы выплеснутся из глаз на лицо. Но когда Петя уже протянул руку, чтоб коснуться ее, она, не достигнув сугроба, резко встала. Сопли так и текли у нее по губе, а серебристые слезы дрожали в темных подглазных впадинах. Но Петя не смог двинуть свою руку дальше, хотя пальцы уже ощущали слабое тепло ее лица.
Петя отвалил свою мясистую губу и заморгал, Лена была ниже его на полголовы, она смотрела исподлобья и отступать ей было некуда.
Лютый безадресный взгляд прошил Петины глаза, и Петя мгновенно догадался, что эту Зацепину трогать никогда в жизни нельзя.
...Лена еще долго смотрела вслед Пете Лазуткину. Она знала, что завтра лабораторная работа по химии, и она даже захотела зайти к Петру домой, позаниматься, попросить объяснить, но потом вспомнила, что есть дела и поважнее.

Запершись в своей комнате, Петя отвернул угол ковра и поднял планку паркета. Потом он распластался на полу и припал глазом к дырке в полу. Блестящий Петин глаз моргал в темной дырке, а неподвижные глаза отца с невыразимым ужасом смотрели на него снизу, усы торчали над черным ртом, разинутым в немом вопле.
Отец лежал на цементном полу, зажав обрывок белой марли, сверкавшей острой стекольной пылью. Метельные старухи кружили над усатым его телом. Прощально всплескивали руками, и в миг подскока юбочки их трепетали. Летели узницы подвала, пересмеивали верхнюю метель, ту, что металась подвору, заносила переулки и струилась, гонимая ветром, до самых Никитских ворот. «Зима не кончается, зима не кончается, — пели старухи и кружились быстрее, так, что метельные юбочки вихрились вокруг бедер, блистая стеклянными искрами. «Ля-ля-ля! Ло-ло-ло!..» — пели старухи.
Когда Зиновий вошел в подвал, он не успел даже крикнуть любимое: «****ь»!
Рухнул от ужаса мертвым. Лопнуло сердце.

Петя осторожно закрыл дырку, положил на место планку, аккуратно расстелил ковер и придавил это место тяжелым светильником на бронзовой лапе.

Труп удушенной тихо кружил в светящейся воде. Римма сидела на мраморной кромке бассейна и болтала ногами в мягкой воде. Бултыхание производила слабое, но ей, снявшей очки, казалось, что движение ее тренированных ног придает движение и большому бесформенному трупу, лежавшему на воде кверху брюхом задумчиво и примиренно. Римме казалось, что власть ее над убитой все длилась. В груди было тепло, и приятная усталость сковывала члены. Болтала ногами совсем тихо, кротко даже, так маленькие дети в жаркий горький полдень центра сидят лицом в фонтан и, оглушенные падающей водой, лениво болтают ножками. Римма болтала ногами, труп неохотно отзывался. Он кружил по каким-то другим причинам — от незаметных передвижений воды от одного края бассейна к другому. Но Рита думала, что двигает труп ногой своей.
Петя таился в тени стен, робел, не подходил. Он смотрел на широкую спину матери, на большие покатые плечи пловчихи, он бы хотел предстать пред нею и сразу сказать что-нибудь важное. Придумать ничего не мог, потому что отвлекался все время на мертвую и беззаботную свою любовницу — она сейчас одна занимала бассейн весь.
Римма вдруг перестала болтать ногами: она уловила присутствие сына. Полуобернувшись, ласково спросила:
— Чего тебе, сынка?
— Мам, — решился Петя, выходя на свет, — я пошутил, а ты сделала.
— Чего сделала, Петя? — не поняла мать.
— Папа не был без трусов. Вот. Папы тут рядом не было. Она одна купалась, а с папой как раз у нее ничего не было.
Жилы на шее у матери натянулись.
— Звони дяде Али, — жестко приказала. — Он знает, куда девать трупы.
— Мамочка, мамочка, — бормотал Петя, мелко трясясь, — ты только не переживай, мамочка...
— Быстро! — крикнула Римма. — Беги, звони!
Петя побежал наверх по своему пустому подъезду. От ненормальной и пустой тишины безо всякого запаха в подъезде слышны были застенные завывания зимнего ветра. В том окне, что было приоткрыто, ветер сдул весь снег, а мраморный подоконник накалился от холода. «Скорей бы в кроватку, под одеялко», — мелькнуло в мозгу, но дел было много. И вдруг радостно подумалось, что не надо готовиться к химии!

Римма, посидев в раздумье на мраморной кромке, внезапно рухнула в воду, взметнув волны. Волны развеселили мертвеца.
Римма крикнула:
— В юности я брала все призы! Брасс — мой стиль!
И рванула. Мертвец, вяло смеясь, повлекся было следом, но пловчиха, всхрапнув и выпрыгнув, уже мчала обратно. Глаза ее залиты были водой, и висячее лицо ее дерзко перемешивало воздух с водой. Пока мертвец неторопливо и важно разворачивался, чтобы догонять, пловчиха ловко поднырнула, влача за собой шлейф кипящих струй, Вечная мерзлота и, не задев мертвеца, молодея, обплыла его снизу, а вынырнув, в два прыжка достигла другого края бассейна. Освежившись, Римма долго прыгала то на одной, то на другой ноге, вытряхивая воду из ушей. Труп неподвижно лежал на застывшей воде.

Петя зашел в офис отца и в записной книжке нашел телефон дяди Али.
— Дядя Али, — захныкал он, — я хочу быть такой же, как вы, смелый и главный!
— Чего звонишь? — разозлился дядя Али. — Говори, дело есть?
— Дело есть, — сказал Петя. — Папа куда-то пропал, а мама хочет звонить в милицию и рассказать, что вы старух убиваете, хотя договор был квартиры у них забирать, а самих их в дом престарелых отвозить...
— О Аллах! — крикнул дядя Али. — Неразумная сука какая!

Вернувшись к себе в спаленку, Петя снял с себя все и скомканную одежду босой ногой затолкал под кровать. Постояв немного на теплом блестящем полу, подошел к окошку, к зиме. От стекла шла прохлада. Петя припал животом и грудью к стеклу, удивленно подумал, что снаружи все мутно-белое и в воздухе мгла, а здесь тепло и светло, и только стеклышко отделяет комнатку Пети от непостижимой застывшей зимы. Почувствовав, что замерз, мальчик нахмурился и отошел от окна. Постояв, оглянулся по сторонам и потом подошел к тумбочке и взял в руки маникюрные ножницы. Левой рукой сильно, до боли оттянул вперед член, и, введя его в раскрытые лезвия, с силой сомкнул ножницы.
Когда дядя Али поборол ревущую Римму, которая скользила, дралась и даже смогла выдавить ему глаз, он отволок ее труп в свой джип, от злости и боли забыв укутать ее тряпьем. Но улица к этому глухому часу вымерла, и никто не видел согбенного азербайджанца и мокрого тела мертвой женщины, гулко бьющейся головой о мерзлые ступени крыльца. От неожиданного жгучего холода дядя Али на миг задохнулся, а когда вновь взялся за лодыжки трупа, чтобы тащить его дальше, поразился неожиданной теплоте этих лодыжек. Голое тело лежало на асфальте, с которого ветер сдул снег, и казалось мягким и живым, а раскрытые бледно-серые глаза женщины смотрели на азербайджанца пристально, сердито. Запаниковав, он подумал, что труп живой, и ему захотелось убить его снова, но место было опасным, открытым, и азербайджанец, держась за теплые лодыжки, потащил труп к своему джипу. Стукаясь затылком обо все неровности дороги, голова кивала ему снизу, а из глаз сочилась влага.
Погрузив труп пловчихи, дядя Али принял таблетку нитроглицерина и спустился в подвал за другим, незнакомым ему трупом, тихо кружившим в бассейне. Подогнав труп к краю бассейна, азербайджанец заглянул ему в лицо и отшатнулся:
— О Аллах!
Мертвец смотрел на него кривым белым глазом, и дядя Али понял, что мертвец знает, что у самого дяди Али теперь будет такой же глаз. Он отволок мертвеца в свой джип и бросил его на теплого, а потом посмотрел на окно Петиной комнаты. В окне стоял ровный желтый свет. Дядя Али взял нож и тихо, как кошка, стал подниматься по пустынной лестнице мимо молчащих квартир в апартаменты подростка.
Когда дядя Али открыл дверь Петиной комнаты, от неожиданности вскрикнул. Острый запах крови ударил в ноздри, и хоть один глаз нестерпимо болел, выдавая картины ослепительных взрывов, другой мгновенно опалился алым, ничем неостановимым сиянием. Красивая светлая комната словно передумала сонно плыть в этой зиме: вся обагрилась и засверкала невиданным праздником — это разлита повсюду была кровь мальчика. Сам мальчик, нагой и зеленоватый, лежал на светлом паркетном полу, между ног его все еще теплился слабый фонтанчик темной крови. Живот, грудь и ноги были облиты блестящей, как лак, рубиновой кровью, бледное личико лежало щекой на полу, а глаза закатились под лоб. Рот был приоткрыт в вялом, ушедшем вместе с жизнью удивлении. «Да, это первый мертвый за сегодня», — понял азербайджанец и с отвращением подумал про двух хитрых и злобных мертвецов в своем джипе. «Окончен наш бизнес!» — торжественно произнес азербайджанец красной комнате и, держась за свой глаз, вышел вон.

Дядя Али уехал в глубокое горное село к маме. По утрам он любил гулять в виноградниках, задумчиво поглаживая нежный податливый бок ручной овечки Симки. И лишь на заходе солнца, когда неописуемый пожар рушится с неба на горы, дядя Али испуганно озирает окрестности, норовя заглянуть себе за спину. Со стороны бокового левого глаза, глядящего слепо, внимательно и даже немного весело.

* * *
Но Петя не умер. Очнувшись и поняв это, он сделал все, чтоб не умереть от потери крови. Петя сам себе помог и остался жить.
Петя стал жить один в пустынном подъезде. Никто в мире не знал, что Петя остался один. Он ходил в школу, относил свою одежду в химчистку «Диана» и мамины платья относил, а потом нес их по Мерзляковскому переулку в прозрачных пластиковых мешках, и все видели, что подросток заботится о родителях. Когда подкрадывался тоненький участковый Саша и ласково тыкался смазливой мордочкой Пете в плечо, мальчик молча отдавал ему конверт со ста пятьюдесятью долларами, и задумчиво смотрел, как милиционер спешит по снежку, озирая окна Полярников. Денег у Пети было немерено, но ел он мало и все постно-простое. Поливал цветы в маминой комнате, а ночами спускался в сырой и темный подвал, включал подсветку и долго плавал в теплой светящейся воде.

Однажды, на исходе зимы, в ранний и глухой час Петя вышел погулять во двор. Была метель. Та февральская, теплая и обильная, которой хочется подставить лицо. Мгновениями остро тянуло весной, тут же наваливатся стылый зимний холод, и трепет уходил из тела. Дышалось легко и спокойно. Шею мальчик подставлял метели и морщил все свое небольшое личико, радуясь холодному и бездушному движению вокруг себя. Покачиваясь под напорами ветра, грезил. Снежинки, ударяясь о роговицу глаз, мгновенно сгорали, стекали по дрожащему лику слезами. В груди было хорошо.
Вдруг Петя почувствовал, что он не один. Резко обернувшись, в мутном мраке разглядел фигуру. «Сволочь», — привычно мелькнуло в голове. Но злости не было, а, напротив, захотелось подойти, постоять уже вместе на краю снежного мрака.
Бледные волосы девочки потемнели от влаги. Снег, ударяясь в голое плечо, таял, сбегал кривыми струйками на обнаженную грудь и округлую головку младенца, припавшего к груди. Младенец, не переставая сосать, забавлялся бегущим снегом, мило ловил это движение неуклюжими еще пальчиками. И девочка и младенец овеяны были метелью, и Пете нестерпимо захотелось не разлучаться с ними никогда уже.
— Ну, чего ты уставился? — спросила Лена.
Но Петя ничего не мог сказать. Он смотрел в ее сияющие спокойным холодом глаза и глупо ухмылялся.
— Зацепина, ты что? — спросил он тихо.
Лена сказала:
— У меня дома воняет. В родителях в животе черви. В глазах — черви. Умерли они, вот что. Мы с дочкой так не можем.
— Ты же девочка, — не поверил Петя. — Откуда у тебя дочка?
— А это что? — спросила Лена, и, вынув сосок изо рта младенца, и давила — молоко брызнуло Пете в лицо.
— Ты что? — отшатнулся Петя, закрывшись рукой.
— Ты спросил, я ответила, — сказала Лена, пристраивая ребенка к груди.
— Зацепина, полюби меня, — тихо попросил мальчик.
— Я давно уже, — пожала плечом Лена. Плечо сверкнуло снежной влагой.

Они стали жить вместе: девственница с младенцем и кастрат. Петя, освободившись от своего тела, единственное любил занятие — сидеть у ног бледной девочки, смотреть, как расставляет она розы по пробиркам. В пробирки наливали водку. «Розы любят водку», — бормотал Петя и не уставал удивляться, глядя, как цветы вспыхивали на миг и умирали в узких пробирках, украденных из кабинета химии.
Лена как будто остановилась в развитии: осталась худенькой двенадцатилетней девочкой с дивными пустотами в зимних глазах. Если Петя, желая коснуться ее (что было запретом!) подбирался слишком близко, тонко и гневно говорила ему:
— Скотина, куда ты лезешь?
Поскуливая, мальчик отползал, не спуская с нее любящих глаз.
Когда они выводили во двор дочку, не было равнодушных вокруг. Все подходили к ребенку с ласковым словом, с подарком.
Единственное, что в первый миг при виде девочки у человека замирало сердце. Но этот миг забывался, и оставался только восторг.


Рецензии
Когда я догадался, что "Вечная мерзлота" написана по мотивам произведений Солженицына, то хохотал долго, неудержимо.
Только у вас вместо навязываемого им читателю на каждом миллиметре прозы "растления коммунизмом" столь же навязчивое "гротескное простое растление" - такое же невправдоподобное, как и у него.
Это не пародия, нет, это Ваш, Нина, интересный стиль. Это Ваша типичная интерпетация (начал я замечать Вашу манеру, прочитав удивительную пъесу "Ехай" - там чудесное толкование толстовского "простого человека из народа") "сакральных для русского начальства" текстов! Доведенный до абсурда Солженицын! И как-то понимаешь после прочтения, что так ему, Исаичу, и надо!
С уважением,

Юрий Евстифеев   21.09.2018 16:26     Заявить о нарушении
Это очень грустная вещь. По ней сделана пьеса, опубликованная недавно в журнале, резко понизившем в этом году свой уровень.

Иван Решетовский   22.12.2021 06:43   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.