Причастие роман

ПРИЧАСТИЕ

Роман

Идёт дождь, и вместе с сыростью улица вбрасывает в окно бисер трамвайных трелей, шорох автомобильных шин, разрозненные клочья людского гвалта. В той акустической точке, где неподвижно стоит Корзубов, весь этот серый звуковой шлак, обкатавшись об углы и плоскости мастерской, смыкается глухим, ровно растертым фоном.
Решиться... собраться с духом хотя бы на подмалёвок! Загваздать, закровенить умброй этот чересчур белый, безупречной чистоты грунт, лишить его девственного высокомерия и тем самым преодолеть себя – ну же, давай, лодырь, слабак, бездарность!.. Судорожно вытолкнув из туба коричневую колбаску, привычным жестом он тянется за кистями и бессильно роняет руку. Холст неприступен, и значит, к мучительной череде дней, прожитых в немоте, прибавится и сегодняшний – дождливый сентябрьский день 1990 года...
Корзубов отходит прочь, сцепив на затылке пальцы, сводя и разводя выставленные вперед локти – разминая головную боль.
– Прежде всего, Александр, – пеняет он своему отражению в узком настенном зеркале, – определись: ч т о   т ы  х о ч е ш ь?
Отражение тотчас оживляется, заинтересованно выглядывает из амальгамы:
– Н-ну, допустим, живописать образ своего времени!
– Всего-то? – с горькой иронией спрашивает Корзубов. – И какими же это средствами?
– Да все теми же! Мазок и линия. Только цветовое и графическое решение. И при этом без всякой литературщины.
– Так в чем же дело?! – вопрошает он.
Отражение изучающе всматривается в своего материального двойника и изрекает менторским тоном:
– Вероятно, в том, кт; или чт; станет объектом нашего, хм, гениального полотна. Женщина? Группа лиц? Или некая иррациональная модель современного мира, точнее, ее фрагмент?
– Вот этого-то я и не знаю, не могу додуматься, ничего не лезет, нейдет в орех!
Прежде Корзубов много писал себя – этот натурщик ему ничего не стоил. И не надо было особо мудрствовать: длинные, как у лося, ноги с развитыми икрами, впалый живот, широкие покатые плечи, усы, борода, подпертая кадыком... волосы надо лбом располагаются в соответствии с настроением – могут торчать дыбом, а могут быть прилизаны на прямой пробор, как у дореволюционного полового; иногда же, зачесанные набок да перед тем промытые, они необычайно преображают его, если не сказать, приукрашивают... Эту натуру он изо дня в день наблюдает из-под легких век с приспущенными внешними уголками, и она ему порядком осточертела.
С тяжелым сердцем он достает из кармана-нагрудника сигареты (одет он, как обычно, в комбинезон). Зазеркальный собеседник – левша в отличие от Корзубова, – делает то же самое, чиркает спичкой, глубоко затягивается и, выпустив дым в лицо своему визави, спрашивает с издевкой:
– А может, в который раз напишешь автопортрет?
– Да пошел ты... – взрывается Корзубов и за неимением ничего другого запускает в зеркало спичечным коробком.
И в этот момент явственно слышит за спиной гнусавый, с хрипотцой, неестественный говорок:
– Кушать хочешь?
Вздрогнув, он резко оборачивается на странный возглас и обнаруживает на переплете форточки маленького зеленого отряхивающегося попугая.
– Вот те на, – потрясен Корзубов. Потерев глаза, опять смотрит в ту сторону. Видение не исчезло, напротив, оно вспархивает с рамы, плавно опускается ему на плечо, скребет коготками, устраиваясь на жесткой лямке. По изумрудному оперению скатываются дождинки.
– Кушать хочешь? – допытывается попугай.
– Ну и ну... – Корзубов подносит к плечу растопыренную ладонь. Незваный гость спрыгивает на безымянный палец, колко вцепляется в подушечку красными лакированными лапками, вертит головой с приплюснутым клювом и вдруг, заложив немыслимый вираж, летит в дальний угол, на стол с остатками завтрака. Попрыгав, поклевав крошек, объявляет во всеуслышанье:
– Кеша хороший!
– Не то слово! – подхватывает Корзубов. – Ты просто великолепен! Но я не ответил на твой вопрос. Кушать я не хочу. И, знаешь ли, не люблю.
– Чучундра, – говорит попугай.
– Не понял... Это я чучундра?
– Чучундра! Чучундра! Чучундра!
– Вот как, – машинально произносит Корзубов. – А Кеша, значит, хороший? А я чучундра? Хм-м...
Так же машинально угольным стержнем он набрасывает попугая в углу холста.
Белый грунт как будто бы излучает легкое, слабо осязаемое тепло. Или только почудилось?
Он замирает, прислушиваясь к ощущениям в кончиках пальцев: кажется, сейчас что-то произойдет, что-то необычайное... Нет. К сожалению, лишь почудилось. Но отчего-то он испытывает прилив энергии и, чтобы занять себя, принимается сооружать пристанище для попугая. Лучше всего, на его взгляд, для этой цели подходит его старая соломенная шляпа для выходов на пленэр. Или вот эта ивовая корзинка. Кроме того, надо бы выделить квартиранту какую-нибудь посудинку для воды.
– Аквариум, – говорит Кеша.
– Аквариум? – переспрашивает Корзубов.
– Аквариум! Аквариум! Аквариум! – картавит попугай, исчерпывая таким образом весь свой словарный потенциал.
– Прекрасно обойдешься этой вот пиалушкой, – решает Корзубов, устанавливая на подоконнике пиалу.
Он усаживается к окну и, подперев рукой голову, разглядывает попугая, который в свою очередь разглядывает крупу «Артек», насыпанную ему в качестве угощения. Разумеется, это не просо, не похоже и на овёс, но, по-видимому, червячка заморить можно... Можно также попить водички из пиалы, хотя условия, надо прямо сказать, ни к черту!
Корзубов тоже понимает это. Как, между прочим, и то, что пернатое кому-то принадлежит. Не воробей все же, не бабочка и не комар.
С юности приучась к тому, что у него отнимают любую малость, как только она становится его собственностью, Корзубов не сомневается, что отнимут и эту пташку, увы, это дело времени, и осаживает свои чувства, опасаясь слишком уж привязаться к пташке.
Всю последующую неделю он старательно изучает рукописные и печатные объявления на дверях подъезда, на столбах и заборах и на иных местах общего пользования. Объявления расцветают и облетают, как цветы некоей бумажной цивилизации; стеклянные выгородки на остановках транспорта уклеены подчас с такой плотностью, что кажутся сделанными из папье-маше (что отнюдь не мешает шайке местных подростков колоть их вдребезги по ночам).
Но чего только не испрашивают, чем только не хотят обменяться жители микрорайона! Вот квартирные обмены с указанием стоимости в рублях и СКВ, вот натуральные,                б а р т е р н ы е: например, детская коляска на джинсы вареные, а вот частный (!) концерн (!) «Экстраном» предлагает компьютерную технику по низким ценам (уже и концерны какие-то завелись); далее идут приглашения нянь, домработниц и спутников жизни, последних – без вредных привычек, обеспеченных жилой площадью и желательно личным транспортом, обожающих труд по дому и на садовом участке, а главное, готовых взять на себя отеческие заботы о двух-трех очаровательных малышах.
И никто, решительно никто не объявляет о пропаже говорящего попугайчика.
Корзубов утраивает внимание. Нелепо надеяться, чтобы Кеша достался ему за так, весь его жизненный опыт опровергает это. Наверное, что-то проглядел в бесчисленных бумажных латках, расстриженных понизу на узкие, как индейская бахрома, ленточки с телефонными номерами.
Удивительно, объявлений о продаже (кроме как о продаже компьютеров) никаких нет, продаются только собаки! Зато все наперебой хотят что-то приобрести. Такое впечатление, что авторами объявлений движет единое стремление любыми путями потратить деньги.
Наконец одно объявление у хозмага привлекает его внимание:

Продается щенок породы,
        а также клетка для птиц
в комплекте.

2
Продавец клетки и щенка породы Марат Щебенкин – так он отрекомендовался по телефону – живет в том же доме, где и мастерская Корзубова, на первом жилом этаже в соседнем (!) подъезде. Они договариваются о встрече на ближайший час.
Звонок в квартире Щебенкина, видимо, неисправен, и Корзубов, не слыша звона, стучит в медный оклад замка. Начинается процедура выглядывания в глазок, щелканья и лязганья запорных устройств; затем дверь приоткрывается на длину цепочки.
– Александр Сергеевич?
И в этом мягком, с хрипотцой голосе Корзубову вдруг слышится: «Кушать хочешь?»
Дверь закрывается, чтобы распахнуться, и он попадает в прихожую, едва не столкнувшись в полутьме с хозяином – молодым, плешивым, одетым в вязанную на вырост кофту и хлопчатобумажные тренировочные штаны.
– Здрасьте, здрасьте! – отвечает хозяин на его приветствие и пропускает его в большую комнату с зашторенными плотно окнами. Где-то на ее периферии работает телевизор, немыми толчками (звук выключен) высвечивая громоздкий сумрачный интерьер.
Нечто живое и теплое повисает на ноге Корзубова, рычит и треплет штанину, и он догадывается, что это и есть щенок породы, указанный в объявлении.
– Раздевайтесь, у нас топят!
– Я ненадолго.
– Ну, тогда присаживайтесь.
Собственно, присесть тут не на что, кресла и стулья покрыты целлофановыми накидками, диван завален грудой одежды; какая-то козетка жмется под пианино, зачехленное и застегнутое на все пуговицы. Между тем Щебенкин на что-то сел, и он обнаруживает сиденье также и для себя: трубчатый раскладной стульчик. Такой же, но с безнадежно продранным брезентом, есть у него самого для выездов на этюды.
Щенок, породу которого при всем желании он не мог бы определить (и не только из-за недостатка освещения), пытается оторвать шнурки на его ботинке.
Щебенкин отбрасывает щенка ногой:
– А ну брысь, ч у ч у н д р а.
У Корзубова остро сосет под ложечкой: вне всякого сомнения, Кеша улетел отсюда! Как жаль, однако, какое печальное совпадение.
– Н-да, – говорит Щебенкин. – Редких кровей гончак! От великолепных родителей.
– И кто же его родители?
– Мать – доберман-пинчер. Отец – королевский пудель!
– Почему же щенок  г о н ч а к?
– Загадочная игра природы! Впрочем, дорого не возьму.
– Сколько же? – спрашивает Корзубов.
– В районе стольника.
– Сколько?!
– А что вы хотите? Это же смехотворно мало, какой-то стольник! Пудель на Птичке до пятисот, доберман до штуки и выше! Кроме того, я даю – бесплатно – фотокопию родословной по материнской линии. А там сплошные лауреаты!
–  Я понимаю, – Корзубов поглаживает щенка за ушами, что-то уж чересчур длинными, – по отдельности обе породы, должно быть, очень ценны, но в сочетании…
– Что вы такое хотите сказать? – ощетинивается Щебенкин.
– Я говорю, щенок-то получается... помесь?
– Что значит помесь?! Вы бы еще – полукровка – сказали! Или, как это, метис! Я этого антисемитства не понимаю! Вы кто по профессии?
– Художник...
– А конкретнее?
– Живописец.
– Во-от, солидный человек, а рассуждаете, как расист. Рублей десять, ладно уж, уступлю! И точка. – Щебенкин переходит на деловой тон. – Значит, за гончака – девяносто, за клетку... Минуту!
Возразить что-либо Корзубов не успевает – Щебенкин выскальзывает из комнаты и действительно через минуту приносит клетку, просторную, арочную, с проволочными выкрутасами. Прежде Корзубов никогда не присматривался и не приценялся к клеткам, и эта, навязываемая в нагрузку к доберман-пуделю, кажется ему чудом. И еще башенки, ахает он про себя.
– Обойдемся без лишних слов, – объявляет свою волю хозяин. – Клетка вам будет стоить полтинник.
– Пятьдесят копеек? – не верит ушам Корзубов.
– Рублей! И считайте, что даром.
Корзубов кивает и обнаруживает зеленое легкое перышко, приставшее к дверце клетки; бережно сняв его двумя пальцами, подносит к глазам.
Щебенкин выхватывает у него перышко:
– Пфу! И нету! Подумаешь, пушинка какая-то!
– Погодите, дайте мне сказать...
– Не дам! Да, в ней жили! Но теперь не живут! И это очень хорошо, что жили, прекрасно, клетка обжитая, следовательно, апробированная! А что в ней тютельку мусора, так это пфу! – Щебенкин надувает щеки и снова, теперь уже с силой, фукает в нутро клетки. На Корзубова летит облако шелухи и пыли. – Попугай у меня тут жил! Умнейшая птица, но упрямая, как козел. Сколько ни учил, разговаривать не схотел. С неделю назад продал.
– Без клетки?
– В чем и дело! – продолжает Щебенкин тоже с недоумением, к которому примешивается еще и непонятная горечь. – Псих какой-то купил! Ему и попугай-то не нужен был. Представляете: не торгуется, отдает деньги, сажает бедную птичку на руку, да, подходит к окну, я думаю, чего он к окну поперся! А он руку – в форточку! Высунул и стряхнул! Несчастный, несчастный попка. Или издох на фиг, или вороны схавали.
– Невероятно... – Корзубова распирает радость.
– Садист какой-то, – косится на него Щебенкин. – До сих пор пребываю в жутком         н е д о р а з у м е н и и...
– Что хоть он из себя представлял?
– Кто его знает... На вид хиппи, волосы длинные, бородка там, усики. Между прочим, плащ, как у вас, тоже почти до пяток.
– Но как же так? Заявляется ни с того ни с сего к вам в квартиру, выкладывает деньги, хватает попугая и выбрасывает на улицу?!
– Почему же ни с того ни с сего? – сердится Щебенкин. – Пришел по рекомендации сотрудников ателье, где я работал до недавнего времени. Я же фотограф. Снимок ему на визитку делал. Без визитки же нынче носа не высунешь.
Вновь волнение охватывает Корзубова. Ему становится вдруг необычайно важно увидеть лицо, лик, облик странного освободителя попугаев.
– Скажите, Марат... А негативы вы сохраняете?
Щебенкин, медля с ответом, отводит взгляд. Заинтересованность клиентов всегда оборачивается дополнительными дивидендами; главное – не спешить.
– Иногда да, – осторожно отвечает он. – А вообще пленку мы сдаем. В ней же ведь серебро!
Корзубов объявляет свое решение:
– Значит, так: вместо родословной мамаши этого зверя… (кстати, где сама мамаша-то? нету? ну извините… ) я бы взял у вас фото или негатив неизвестного, хм, человека, который купил и выпустил вашего попугая.
– Минуту! Вы берете моего гончака?
– За разумную цену.
– Во сколько же вы оцениваете свой разум? Не торопитесь с ответом!
– За вашего гончака я заплачу полсотни, хотя хватило бы и трояка. И ни одной копейки больше: полсотни. – Показывать содержимое своего кошелька Корзубов не считает нужным, денег в нем как раз сто рублей с мелочью. – И полсотни за клетку! Итого: стольник. Получите!
– А еще художник,  – произносит Щебенкин скорбно. – Это нечестно. Вы торгуетесь, как на Птичьем рынке!
– Что поделаешь, я рисую картины, а не купюры!
В голове Щебенкина тотчас возникает идея, как использовать профессию покупателя.
– Знаете, – вкрадчиво говорит он, – так хотелось бы пообщаться без этой суеты, побеседовать об искусстве! У меня, знаете, столько соображений, голова пухнет! Мы ведь еще встретимся?
– Если вы найдете фото или негатив клиента, купившего вашего попугая.
– А оно вам надо? – морщит Щебенкин плешивый лоб.
– Полагаю, да.
– Господи, да мало ли вокруг чудаков?
– Мало. И с каждым днем все меньше и меньше.
– А контролька вас не устроит?
– В идеале меня бы устроил слайд. Но это, наверное, невозможно? Ладно, пускай будет контролька.
– Качество я гарантирую!
– Тогда до встречи.
– Да! Звоните. И творческих успехов...
При упоминании о творческих успехах настроение у Корзубова снова падает. Какие уж там творческие успехи!.. Он уходит со щенком в клетке, так удобней нести, да и щенок к концу разговора сам влез в нее и расположился в непринужденной позе.
У подъезда он слышит брюзжание пенсионера с медалями на пальто:
– Ну, люди... В стране жрать нечего, а они собак в клетках лялькают...
Щенок, взъерошив загривок, принимается ожесточенно тявкать на ветерана, окончательно отвращая его от человечества и от животного мира – и окончательно покоряя сердце новоиспеченного собаковода.
Кеша встречает их у дверей петлей Нестерова – заждался и не скрывает чувств.
– Это, Иннокентий, наша с тобой личная собака породы гончак, – торжественно объясняет ему Корзубов.
– Чучундра! – захлебывается весельем Кеша.
Щенок, покачивая ушами, внимает ему с живым интересом, потявкивает и повизгивает в ответ.
Корзубов умиляется:
– Что значит старые друзья! Небось с детства друг дружку знаете! Но как же зовут гончака-то? Вот не спросил, черт…
– Чучундра! – подсказывает попугай. – Чучундра! Чучундра!
– Можно и так. Длинновато, конечно...
Однако выясняется, что щенок мужского пола, и Корзубов тут же переименовывает его в Чука.
– Одни мужики... – вздыхает он.
– Кеша хороший, – вставляет Кеша.
– Хороший. И Чук хороший. И я... местами. Но почему бабы-то нас не любят?
Попугай тотчас переводит разговор на другое:
– Кушать хочешь?
– Пока нет. Но намек понял!
Корзубов насыпает ему корма в блюдечко, Чуку наливает бульона из-под пельменей и принимается за обустройство быта. Их теперь стало трое, и он как старший по положению в ответе за всех троих. Ему хочется так устроить совместное проживание, чтобы всем было исключительно хорошо. Вообще как было бы замечательно, рассуждает он, если бы все сущее на земле, будь то попугай, собака или художник, всегда и везде чувствовали себя как дома.
3
Профессиональный фотограф Марат Щебенкин принадлежит к тому типу людей, которые умеют извлечь выгоду из самой пустой безделицы, куда бы ни пал их проворный взгляд. Даже личная неурядица и та пускается в оборот; при малейшей неудаче вид их делается до того несчастным, в глазах светится такое горе, что все, кто не очерствел душой, наперегонки предлагают помощь. О, помощь Щебенкин принимал охотно – и от тех даже, у кого горе было истинное, но кто умеет молчать о нем, никого не отягощая своими горестными обстоятельствами.
Когда принадлежавший Щебенкину доберман-пинчер Альма ощенилась неведомыми зверушками, это повергло его в такой транс, что не только сотрудники фотоателье, где он, кстати, дорабатывал последние дни, но и клиенты приняли живейшее участие в улаживании последствий случайной собачьей связи. Альма принесла четверых кутят. Трех из них (двое сошли за пинчеров, один за королевского пуделька) устроили по хорошей цене на Птичке, с четвертым, самым смышленым и безобразным, не захотел расставаться племяш Марата, семилетний Рома. Жертва Чернобыльской катастрофы, мальчик временно проживал у московского дяди в ожидании госпитализации.
Щебенкин увещевал:
– Пойми, Рома, этот щенок не вписывается ни в какой стандарт!
– Пускай, он мне нравится и такой.
– Рома, попробуй понять меня с другого конца. Представь, к твоему дяде приходит клиент и просит снять его на паспорт в формате два на шесть. Ты меня слушаешь? Так вот, просит снять его два на шесть, и что получается? Ведь на паспорт требуются фотографии пять на шесть! Вообрази, Рома, а ты тоже когда-нибудь получишь паспорт (если доживешь, прибавляет он мысленно): у одного гражданина на паспорте будет фото два на шесть, у другого три на восемь и так далее, ну какой же это будет порядок?
– Не хочу, чтоб его усыпляли!
– Но, Рома, зачем нам такой урод? Ведь в больницу его с тобой не положат? А у нас с тетей Асей есть Альма.
– Я тоже урод! Пускай меня тоже усыпляют.
– Что ты такое говоришь, Рома! Ты – человек!
– А собака не человек?
– Собака, Рома, это собака. И от плохих собак надо избавляться.
– Он не плохой! Он просто не такой, как все! Он красивый...
Щебенкин гладит раздвоенную в темени, асимметричную голову племянника и тихо страдает от его упрямства.
Мальчик вдруг произносит:
– Тетя Ася тоже урод. Ты не будешь ее усыплять? Нет? Поклянись!
– Рома, Рома, ты меня напугал! У меня сердце разрывается, когда я слышу такие слова! Как можно называть тетю Асю уродом? У нее был немного небольшой дефект слуха и речи, а теперь только речи. Ты ведь можешь с ней разговаривать?
– Могу. Она пишет мне записки очень красивым почерком. А я ей отвечаю устно.
– А щенок? Ты что-нибудь понимаешь, когда он гавкает, как набитый дурак?
– Не всё, – честно признает мальчик. – Но, например, он радуется, когда прибегает ко мне утром. И потом он еще жалобно плачет, когда вы его наказываете. Он мне жалуется.
– Ну а хоть одно слово он тебе сказал или написал?
– Не-ет, он же собака, а не человек.
– Вот видишь, Рома: ты сам признал, что он собака, а не человек! У человека могут быть недостатки, а у собаки – нет!..
Подавленный логикой дяди Марата, но ничуть не сломленный в сознании своей правоты, Рома сползает с его колен и, припадая на загипсованную ножку, ковыляет к тете.
Просто не знаешь, как быть в такой ситуации, мучительно раздумывает Щебенкин. Если не усыплять, то сбагрить надо немедленно! Пока не утратил щенячий шарм. Это однозначно... Страдания его удваиваются, когда он ловит себя на мысли, что не прочь поскорее отделаться и от племянника.
Рому наконец забирают в клинику, и Щебенкин едет на Птичий рынок. Возвращается упавший духом: никто не позарился на уродца, никто не прельстился его сказочной дешевизной. Предложение превышает спрос – город переживает небывалый собачий бум.
В следующее воскресенье Щебенкин берет и Альму. Опытные заводчики, выставляя на продажу щенков, приводят и их родителей (или хотя бы одного родителя), увешанных медалями и жетонами, некоторые ставят стенды с характеристиками породных качеств и фотокопиями родословных. Грустная Альма, с медалью за экстерьер, вызывает сочувствие у отдельных покупателей, отпрыск – одни насмешки. В конце концов барышник предлагает за Альму пятьдесят рублей.
– Мамаша не продается, – поджимает губы Щебенкин.
– А этого ублюдка мне и даром не надо! – И барыга уходит, чтобы вернуться и предложить семьдесят.
На сей раз Щебенкин не так тверд в отказе, и когда тот спустя полчаса предлагает сразу сто пятьдесят, Щебенкина охватывает сомнение. В самом деле, две собаки в квартире – это же перебор! Это чрезмерно много! Перекупщик дает понять, что больше не подойдет, и Щебенкин ударяет с ним по рукам.
Альма, Альма, подлец я, из подлецов подлец, плачет он не видя белого света и клянет и клеймит себя.
На него наталкивается бегущий подросток, и Щебенкин буквально вскипает ненавистью:
– Ты! дебил! совсем ослеп?
– Дяденька, что с вами?!
– Иди ты...
Подросток заливается краской, робко трогает его за рукав:
– Дядь, ну простите! Ну пожалуйста! Я нечаянно, я не видел! Дядь, простите меня!
Он и сам готов расплакаться от внезапно свалившегося груза вины – необратимость причиненной кому-то боли ужасает его. И ведь понимает Щебенкин, что мальчик чист, редкостно целомудрен, а сюда пришел из чистой и целомудренной любви к животным и даже, наверно, с мечтой обрести какую-нибудь четвероногую или пернатую душу; и тут Щебенкин вспоминает, как совсем недавно Альма спасла ему жизнь одним только своим присутствием, и визжит в истерике:
– Отвали!!!
Мысль всучить ублюдочного щенка в нагрузку к освободившейся от попугая клетке пришла ему в Таганском универсаме – там в паре с банкой салаки покупателям навязывали турецкий чай. Мысль спорная, но не безнадежная: с возникновением коммерческих отношений в обществе жизнь то и дело выталкивает на поверхность самых невероятных типов, ископаемых с точки зрения нормального человека; таковым, к примеру, оказался странный, нелепо одетый тип, купивший не торгуясь паршивого попугая. Попытка не пытка – стоило лишь вывесить объявление, как тут же откликнулось еще одно очень полезное ископаемое, некто Корзубов, художник живописи. Так что, на минуточку, нынче продажно всё, только была бы гласность. И надо больше доверять интуиции!
Сознание того, что прежде он мало доверял интуиции, гложет его, как червь.
Прежде, когда Щебенкин жил по навязанным сверху прописям, он был как все, то есть влачил жалкое, лишенное перспективы существование. Своего потолка – должности заведующего ателье – он уже достиг. На аренду решился после тщательных, с привлечением экономиста, выверок и расчетов: интуиция подсказывала подсуетиться. Щебенкин подсуетился, ателье стало приносить прибыль, заработки подскочили. Заместитель (ассистент-химик) в унисон с бухгалтером-уборщицей и ;гентом-оператором (ударение отчего-то было принято на первом слоге) запоговаривали о выкупе ателье (слово приватизация еще не укоренилось), и Щебенкин всерьез заподумывал о его выкупе, хотя на сей раз внутренний голос подсказывал не спешить. И точно, вскоре же государство обложило их такими податями, что продолжать коммерцию без того, чтобы не давать взяток, не красть и не укрывать прибыли, стало себе дороже. И при любом раскладе можно было запросто прогореть до дыр, вылететь в трубу и посып;ть голову пеплом в ожидании обвинительного приговора. Вот тогда-то Щебенкин, внявший голосу интуиции, подал заявление об уходе. При этом всей душой сочувствуя остающимся: наивные люди, их руками загребали жар, а они надеялись выжить и не обжечься.
Он промышлял теперь в одиночку, сам себе заведующий, ассистент, оператор, бухгалтер, агент и химик. Доход его вырос примерно в пятьдесят раз.
Идея скопить сто тысяч родилась у него в юности – внезапно и ослепительно, как фотовспышка. А что, Марат, сказал он себе в одно прекрасное утро, когда под окнами прогромыхал первый полупустой трамвай и улица была чиста, безлюдна, матово отсвечивала асфальтом, а над крышами цвета белой фольги вставало солнце в дымчатом светофильтре (в том кадре присутствует еще глянцевая листва тополиных крон), позади же осталась ночь, проведенная у красного проявочного фонаря, что, Марик, слабо тебе сколотить сто тысяч?
Как человек дела он тотчас вчерне прибросил, сколько лет упорных трудов потребуется, чтобы заработать такую сумму. Результат повергнул его в уныние: сто тысяч он сможет собрать к семидесяти восьми годам. И то при условии, что будет откладывать всю зарплату... Именно семьдесят восемь лет нагадала ему цыганка, а в то судьбоносное для него утро Щебенкину исполнилось девятнадцать и на лицевом счету у него обрастали процентами пять с половиной тысяч.
Летопись его сберкнижки достойна отдельного повествования. Деньги он стал копить еще школьником, подторговывая, подфарцовывая, а то и подворовывая у родителей. Он не пил, не курил, не играл в карты и, мечтая о женских прелестях, воображал будущую жену обязательно крупной, статной, с развитыми формами и – не трещоткой. Об иных качествах своей избранницы по недомыслию молодости не задумывался. И напрасно: рок, подслушавший его мысли, свел его на двадцать девятом году жизни с обладательницей именно пышных форм, именно молчуньей, но при этом полностью лишенной сексуальности и житейских навыков.
4
У Корзубова с материальной стороной жизни сложные, если не сказать суровые счеты.
Деньги, какие ему попадают в руки, неизменно выскальзывают из них, становясь добычей ближнего и прочего окружения. В последний год редко кто заглянет на огонек, а было время, когда в мастерскую набивалась прорва всяческого народа. Кроме коллег-профессионалов, всегда отиралась тут компания разношерстных личностей, причисляющих себя к миру искусства исключительно образом жизни, нетрезвым и паразитическим, причем многие из этих перезрелых девиц и юношей вообще никогда никаким творчеством не занимались. Либо откладывали на неопределенное будущее, либо же с самого начала отказались от всяких поползновений, легко убедив себя, что ничего нового ни в каком роде искусства сказать уже невозможно, что все уже сказано и повторено тысячекратно. Довольно и того, что сами они считают себя творческими людьми.
И, видимо, на этом основании им ничего не стоило попросить у автора рисунок, набросок ли и тут же и получить. Чего, однако, Корзубов как автор не дарил никому и чего у него никогда не пытались клянчить, так это его этюды. Он трясся над ними, как скряга над сундуками с золотом, но не по причине скупости, свойственной его коллегам с неоправданно завышенными самооценками – против этого у Корзубова был стойкий иммунитет, закрепленный годами общаг, наемных углов и господских дач, – а безотчетно, на инстинктивном уровне, как над зародышами вызревающих в подкорке произведений.
Но и с этюдами приходилось ему прощаться – продавать наскоро, за бесценок, когда не было иного способа раздобыть денег.
Единственно, что неотъемлемо, безраздельно принадлежало Корзубову, что не могло быть отнято ни под каким видом и никакими силами – его счастливый дар видеть ярче, глубже, своеобычнее остальных людей.
Постоянная нужда в красках, кистях, холстах выработала у него изощренную технику; пользуясь самыми примитивными материалами, он научился добиваться высокого эффекта изобразительности. Для разведения краски он использовал, например, не разбавитель, на который никогда не оставалось денег, а обыкновеннейший керосин, каковым его щедро оделяли мужики из «Металлоремонта», оскорбленные начавшейся перестройкой. Керосин со временем давал  п о т е м н е н и е – учитывая это его свойство, Корзубов накладывал краску с упреждением потемнения, более светлых тонов, чем того требовалось на неискушенный взгляд. Писал он чаще всего на картоне или на эрголите, и не только из-за нужды в холсте, который становился все недоступнее, – картон и эрголит давали ощутимую экономию краски, а подготовка их требовала лишь легкой пропитки клеем. Плотник жэка, дружок по пивному бару, снабжал его не только клеем, но и рейками, штапиком, профильными раскладками, чтобы Корзубову было во что одевать картины. А памятуя, что академик и народный художник Мстислав Кириллович Дуновенский вообще работает канцелярскими кисточками, Корзубов тоже не привередничал, брал в комбинате то, что дают, а не то, что есть, но не про него.
Первые публично выставленные им работы мог в свое время увидеть каждый, кому доводилось бывать в кафе «Соловушка» на Арбате, – на Новом Арбате, известном как Вставная Челюсть Москвы или проспект Калинина.
На втором этаже «Соловушки», слева от входа, висел натюрморт, на котором Корзубов изобразил овощи – так, как они представляются, должно быть, вегетарианцу, приговоренному к пожизненному мясоедению. Чего стоил только тот распластанный пополам, искрящийся изморозью арбуз благородной астраханской генеалогии! А огурчики – нежинские ли, муромские ли – но разрежь их по осевой, и они уж в испарине от испуга, что сейчас попадут на зуб! Или, скажем, был там лук-порей, словно бы сочащийся хлорофиллом, была редиска, да не какая-нибудь пустотелая древесина, а доподлинный корнеплод, напруженный спелыми земными соками. Или взять вилок белокочанной капусты (предмет особого исступления того же вегетарианца) – кажется, на лестнице было слышно, как скрипит он и постанывает от внутреннего давления витаминов!.. То, что было на второй картине, предназначалось не для жадного поглощения, а для сосредоточенного вкушания. То были фрукты, то были ягоды. Зритель, как Буриданов осел, цепенел от вида виноградных гроздьев, клубники и земляники, не говоря уж о грушах, яблоках и черешне! Все это было, по выраженью Гете, неохватно для нашего сознания: мы созерцаем это и это действует на нас, но, в сущности, не может быть познано...
Корзубов был щедр, такая задача ставилась перед ним заказчиком. Но заказчик вовсе не ожидал, что получит от художника еще нечто. Нечто, возвысившее ординарные натюрморты до самоценно художественных произведений. Столики (один с развалом овощей, другой фруктов-ягод), тщательно прописанные Корзубовым, как бы парили над уголком Старой Москвы с ее исконной архитектурой. Купола церковок, белокаменные фасады, красные крыши в кудрявой зелени... Было над чем задуматься пытливому созерцателю, не упускающему мысль о том, в  к а к о й  т о ч к е Москвы, уходящей, искалеченной временщиками, разглядывает он картины. А знай, что изображенная тут натура очень скоро ему станет не по карману (и не сможет быть познана вообще), он созерцал бы не отрывая глаз.
На первой же выставке молодых художников Корзубов счастливо выделился своими портретами и автопортретами, полными улыбки и озорства. То же можно сказать и о его групповых портретах, как бы пародирующих чопорность семейственных фотографий. Он много писал (мало лишь выставлял) старую мебель, воскрешая дух безымянных мастеровых, сработавших ее некогда; писал несуразные города с домами, домиками и домишками, возведенными по эталонам провинциального классицизма. То была его сыновняя дань Костроме и Великим Дорам. Там однажды проснулась его душа, и там, на великодорском кладбище, до срока упокоились его родители...

5
Матери Александр не помнил – умерла при вторых родах, когда ему миновал год. Ребеночка не спасли тоже, и отец, Корзубов Сергей Мефодьевич, посвятил единственному чаду всю оставшуюся жизнь, которой, впрочем, едва хватило, чтобы довести его всего лишь до третьего курса художественного училища.
Сергей Мефодьевич погиб от ножа пьяного хулигана при весьма темных, оставшихся нераскрытыми обстоятельствах. Александра вызвали телеграммой, и это был, пожалуй, единственный документ – реальный и достоверный – во всей истории.
За два дня до своей гибели Сергей Мефодьевич возвращался из Ленинграда с традиционной встречи однополчан. Каждый год в конце сентября они съезжались со всей страны, чтобы выпить боевые сто граммов, помянуть павших и тех, кого не стало уже в мирное время; невозбранно на этих встречах было и пореветь, и позвенеть медалями, и похорохориться, прогуливаясь по Невскому, – одним словом, отвести душу. Этот город они обильно смочили кровью, слезой и потом и любили его как дитя, выпестованное в страдании.
По пути домой Сергей Мефодьевич должен был навестить бойца пулеметной роты Дину Моисеевну Щебенкину, доложившую в письме старшему по званию, сержанту Благову, что в этом году прибыть на встречу не сможет по причине обострившейся ишемической болезни сердца. Она написала также, что до первого октября включительно будет сидеть на даче под Ново-Иерусалимом, и сообщила адрес – на тот случай, если кто-нибудь надумает заглянуть. Она была участницей кровопролитных боев за Волхов и, в отличие от мужа, не нюхавшего пороху (бронь ГКО, авиационный завод, эвакуация), навоевалась и за него. Заслушав и обсудив письмо, ветераны прикинули маршруты всех, кто ехал через Москву. Самое большое окно между поездами оказалось у старшины Корзубова: питерский поезд в столицу прибывал в пять утра, а поезд на Кострому убывал в полночь, и таким образом в распоряжении старшины оказывался весь световой день.
От станции Истра, сойдя с электрички, он поехал на местном линейном «пазике» и оплошал: вышел на целый перегон раньше. Он понял это, лишь когда водитель захлопнул дверцы и, рванув с места, подмигнул задними фонарями. Сергей Мефодьевич огорчился было, но тут же успокоился и даже порадовался оплошке. Дышалось после автобусной духоты вольно, простреленное на войне легкое расправляло складки, и вообще стояла такая ласковая золотая осень, что грех было не прогуляться, не прочувствовать ее всеми фибрами.
Лес прибирался на зиму, пустел, как большой и гостеприимный дом, еще недавно полный гомона, трудов и живых страстей; казалось, еще вчера лилось тут щедрое вино лета, а ныне все замерло в немом прощании, гости спешат в иные места, к иным празднествам и заботам. Сердце Сергея Мефодьевича сжалось от любви ко всякому деревцу, ко всякой одинокой былке, ко всему сущему, обреченному на зимнее долгое прозябание. И он гость, и он уйдет, и неизвестно, приведется ли ему еще когда-нибудь побывать здесь. Не хотелось, но думалось, что однажды он уйдет безвозвратно и никогда больше не причастится к осеннему лесному очарованию. Ни разу еще за пятьдесят четыре прожитых года так остро не ощущал он сродственности с землей, с природой, с любым – большим и малым – проявлением живой жизни.
Неспешно шагал он просекой вдоль дороги, обинуя кусты шиповника, пни и муравьиные кучи. В облетающих кронах берез и вязов синело небо, трава из-под палых листьев рвалась еще сочной зеленью, и в ней попадались поздние ягоды костяники; справа на опушку леса выкатывалось белое плоское солнце, слева из черной сырой чащобы потягивало холодком.
Сергей Мефодьевич нагнулся над листом лопуха, припал на колени и выпил округло перекатывающуюся влагу с бархатистой его поверхности. Поодаль, в перистых листьях папоротника, промята была свежая колея. Распрямившись, он безотчетно шагнул по ней (определив, что след оставили протекторы легковушки) и за кустом лещины, в прогалине, обнаружил лаково сверкнувший корпус автомобиля.
Это был новенький, шоколадного цвета «Москвич-408» с московскими номерными знаками.
Салон был пуст, но дворники с лобового стекла не сняты, – значит, вряд ли хозяин отлучился надолго. Машина, однако, была поставлена за кусты укромно, не углядно с просеки, по которой вилась тропинка, и Сергей Мефодьевич не мог этого не отметить. Он бы тоже не углядел ее, кабы не въевшиеся в плоть и кровь фронтовые навыки.
Он выкурил целую папироску – никто не шел, не появлялся в пределах видимости. Постояв еще, он бросил на плечо рюкзак, смахнул на прощанье травинку с капота автомобиля, но, подумавши, положил на место. Мысли о брошенной беспечно дорогой машине занимали его недолго, их легко вытеснило предвкушение встречи, воспоминаний и разговоров. Просека между тем уперлась в шоссе, невдалеке от нужного поворота, откуда ему надлежало следовать в направлении дачного поселка по искомому адресу. Но прежде чем выйти из леса на открытое пространство, Сергей Мефодьевич огляделся и обнаружил вдруг нечто странное, заставившее немедленно принять меры предосторожности. Он присел на корточки и стал вести наблюдение. Не пацан, не парень, а взрослый дядя, сидя на столбе, скручивал винты дорожного указателя. Делал это без достаточной для специалиста сноровки, без штатных принадлежностей дорожной службы. И одет был тоже не по занятию – в защитного цвета армейскую рубашку навыпуск, брюки армейского кроя и армейские же, офицерские, полуботинки. Свинтив знак, соскользнул на землю, взял другой и, прижав к груди подбородком, перехватываясь руками и ногами, опять влез на столб. Новый знак, не привинчивая, наживил болтами и внимательно посмотрел в дальний конец шоссе. Спрыгнув, одернул задравшуюся рубашку. По горизонтальным складкам замятости на спине было видно, что хозяин ее сидел за баранкой не один час. Вот кому принадлежит спрятанная в кустах лещины автомашина, подумал Сергей Мефодьевич. Но с какой целью он поменял знак? Обе таблички были на вид новехоньки, так что замена ветхой на свежую исключалась. Может быть, человек попросту развлекается? Хочет подшутить над приятелем или кому- нибудь насолить? Но ехать за десятки верст ради розыгрыша? Нет, тут явно что-то было не так.
Между тем злоумышленник (иначе не назовешь) исчез в придорожных кустах, укрылся – очень профессионально! – и это тоже подтверждало его нешуточные намерения. Сергей Мефодьевич затаился, торопливо обдумывая положение. Самое естественное было бы пугнуть мерзавца, потребовать объяснений. Физически Сергей Мефодьевич, может быть, даже превосходил противника, хотя и уступал в ловкости. Скажем, на этот столб, и не высокий вроде, а так легко не залез бы. Но в прямом бою охулки на руку не положит. К тому же на его стороне внезапность.
Сергей Мефодьевич, однако, мешкал и упустил время. Мимо с ревом прошел «КамАЗ» – неизвестный выскочил из засады. Подбежав к столбу, повторил манипуляции с табличками в обратной последовательности. В тот момент, когда, подхватив свой подложный знак, он нырнул в кусты, с шоссе долетел удар. Судя по силе звука, «КамАЗ» столкнулся со встречным транспортом.
Сергей Мефодьевич потемнел лицом. В том, что неизвестный – преступник (хулиган? диверсант? бандит?), он больше не сомневался.
Он стащил пиджак, туго свернул его и, сунув в мешок, прикрыл сверху пучком травы. Главное – не вызывая подозрений, войти в контакт, а там он сориентируется по обстоятельствам.
Когда Сергей Мефодьевич подкрался почти вплотную, неизвестный возился в багажнике «москвича». Последним обстоятельством, убеждающим, что перед ним враг, опытный и коварный, были  н о в ы е  н о м е р а.  Буквы стояли те же, цифры – другие. Ах, сволочь, подумал он и шагнул в прогалину, весь оказываясь на виду.
– С добрым утром! – приветливо произнес он.
Водитель вздрогнул от неожиданности, буркнул что-то.
– Помочь не надо?
– Не надо.
Водитель (лет сорока, сухощавый, с низкими надбровными дугами и глубоко утопленными глазами) смотрел на него в упор, не мигая, с недобрым огоньком в зрачках. Сергей Мефодьевич как ни в чем не бывало вытащил папиросы, облокотился о крышу автомобиля, угощающе протянул пачку. Тот отрицательно мотнул головой.
– А я иду себе и вдруг вижу: машина! – простодушным тоном развивал свою незатейливую «легенду» Сергей Мефодьевич. – Вот хорошо-то, думаю, если на станцию, может, подвезет меня? Вы ведь к станции щас поедете?
– С чего вы взяли?
– Так больше вроде бы некуда? Дорога на Москву как раз мимо станции. Я бы и до Москвы попросился, да боюсь, дорого возьмешь? Или сторгуемся?
– Садись, – буркнул водитель, тоже переходя на ты.
Добро-о, подумал Сергей Мефодьевич, так оно еще лучше будет.
Он хотел сесть сзади, но водитель указал на сиденье подле себя, потребовал пристегнуться. Вон для чего я тебе рядом нужен, сообразил Сергей Мефодьевич, однако послушно перекинул ремень через плечо, воткнул в гнездо наконечник. Рюкзак он поставил в ноги, к дверце, так что проверить содержимое на предмет грибов водитель никак не мог, даже специально протянув руку: помешают его высоко выставленные колени.
– Много набрал? – тем не менее спросил водитель.
– Есть маленько, – небрежно ответил он. – Ну хороша машинка! Своя? Или хозяина?
– Какая тебе разница... Радуйся, что везут.
– Большое спасибо, – сказал Сергей Мефодьевич и умолк.
Водитель осторожно вывел машину на проезжую часть, переключил скорость. «Москвич» приемисто набрал восемьдесят и, покачиваясь на рессорах, понесся в сторону станции. По встречной полосе прошел какой-то фургон, потом, обгоняя его, появилась «скорая», за нею – орудовец на мотоцикле и милицейский «газик». Водитель проводил их равнодушным взглядом.
Та-ак, подумал Сергей Мефодьевич. Вслух же спросил:
– Ну, ты как порешил? До станции подбросишь или...
– Или, – кратко сказал водитель.
Ясно, подумал Сергей Мефодьевич. Где-нибудь на глухом участке шоссе обнаружится неисправность в двигателе... попросишь выйти, подержать что-нибудь... под капотом... руки у меня будут заняты... дальше ты меня по башке... тупым предметом... это, братец, мы уже проходили... что ж, валяй... посмотрим, как это у тебя получится!
Сергей Мефодьевич повеселел.
6
Спустя приблизительно полчаса водитель стал хмуриться, переводить скорость, прислушиваться к мотору. Наконец решительно остановил машину, вышел, оставив открытой дверцу, вскинул капот.
– Что стряслось-то? – крикнул Сергей Мефодьевич и тоже вышел. – Искра в нуль ушла? – прибавил он, старательно упрятывая усмешку.
– Иди сюда, – буркнул водитель.
Начинается, торжественно сказал про себя Сергей Мефодьевич. Он подошел ближе, заглянул в дохн;вшие жаром внутренности автомобиля.
– Подержи вот это, – приказал водитель.
– Не понял... Это?
– Вот этот разъем!
– Понял! – сказал Сергей Мефодьевич. – Щас!
Все было кончено намного скорей, чем ему помнилось по фронтовому опыту. Шея водителя покоилась у него под мышкой, правая рука подлеца безжалостно вывернута на излом.
– Так-то лучше, – проговорил он с удовлетворением.
– Т-ты... дурак... – простонал водитель.
– Кто тебя послал? Колись, гад! Ну?!
– Н-никто... пусти руку...
Сергей Мефодьевич отпустил, но не руку, а голову. Завел за спину другую руку – водитель ткнулся лицом в мотор. Взвыл:
– Ты-ы что-о?!
– На кого работаешь? Отвечай! Быстро! – Надо было дожимать поганца, пока он, отупевший от боли, не оклемался.
– А т-ты н-на к-кого...
– Я на Союз Советских Социалистических Республик, – охотно ответил Сергей Мефодьевич. – Зачем мухлевал со знаками? – Задав этот вопрос, он слегка прибавил заворот его рук к стриженному под полубокс затылку.
– А-а-а...
– Бэ! Не скажешь мне, скажешь где надо! – Стиснув одной рукой запястья задержанного, другой рукой выдернул пояс из его брюк, стянул на локтях петлей. – А будешь пинаться, ноги к ушам приделаю.
– Мерин колхозный... рвань... – прохрипел пленник. Лицо его, налитое кровью, измазанное машинным маслом, с обожженным лбом и выпученными глазами, не вызвало у Сергея Мефодьевича ничего, кроме злости и отвращения.
– Рвань... На себя поглядел бы! – Он втолкнул пленника в салон машины, натуго пристропил ремнем безопасности. Затем опустил капот, сел за руль и крутнул ключ зажигания.
– Машину угробишь, сволочь! – простонал водитель, теперь уже пассажир, глядя, как он пробует стронуть машину с места.
– Не боись, – заверил Сергей Мефодьевич. – Мы пое...дем, мы... помчимся! На оленях... утром. Ранним!
«Москвич» скакнул, как застоявшийся жеребец, и нехотя, дергаясь, покатил. Наука оказалась совсем несложной. Через несколько пускай и напряженных минут Сергей Мефодьевич освоился с управлением и даже позволил себе вытащить папиросы.
– На дорогу смотри! – угрюмо сказал пассажир-водитель.
– А то! Вон и пост ГАИ. Он-то нам и нужен.
– Мимо поста ты проедешь.
Тон, каким это было сказано, заставил Сергея Мефодьевича с интересом взглянуть на своего клиента.
– Это почему же?
– Я из госбезопасности.
Сергей Мефодьевич едва не выпустил руль из рук.
– Ехай, не привлекай внимания!
– Ты чего... чего раскомандовался? – возмутился он, но металла в голосе не получилось, вопрос прозвучал растерянно, без должной строгости.
– За правым карманом, с изнанки, удостоверение…
– Пленник указал подбородком себе на грудь. – Да не сейчас! Посмотришь, когда отъедем!
Еще минуту назад Сергей Мефодьевич чувствовал себя часовым Родины, еще минуту назад не без тайной гордости думал, что сух порох в пороховницах, теперь же все стало с ног на голову, померк светлый осенний день и впереди зияли ему мрак и холод. Непроизвольно сглотнув, он тотчас подумал об Александре. Как бы не навредить парню... Как бы не поломать жизнь... Затаскают. Посадить, может, и не посадят, но биографию изгадят точно: будущий художник... идеология... И так далее.
Слабо утешала мысль, что враг, сидящий рядом, блефует, пытается выиграть время и просчитывает варианты.
Мимо поста ГАИ он проехал ровно и даже нашел в себе силы беспечно кивнуть гаишнику, потянувшемуся к ним с озабоченным выражением на лице.
Посмотрю удостоверение и в случае чего вернусь, подумал Сергей Мефодьевич.
Остановить машину оказалось сложней, чем заставить ехать, но он справился и с этим, выключив зажигание и придавив ручник.
Действительно, за карманом рубашки с внутренней стороны у задержанного был пришит потайной карманчик – точно по формату удостоверения. Сергей Мефодьевич извлек красную сафьяновую книжицу с золотым тиснением. Оброцкий Эдуард Аркадьевич, прочитал он. Фотография соответствовала, фактура бумаги, сетка – в целости, без видимых повреждений... Подпись Ю. Андропов естественная, нерисованная… Печать? Да вроде бы натуральная...
Все было в норме.
– Ну, – сказал с издевкой задержанный, – заиграло очко-то?
И приказным тоном потребовал развязать.
Сергей Мефодьевич медленно вышел из машины, обошел ее спереди, взялся за ручку дверцы. Мысли путались, разбегались. Капитан оперативной службы Государственной безопасности... Как же тогда объяснить  подстроенную им аварию? Ведь я же своими ушами слышал жуткий удар от столкновения двух машин! Кто в них сидел? Не шпионы же, не террористы наехали друг на друга! Тут вам не Америка и не ФРГ, а наше советское Подмосковье!
...как оберечь Сашку?
...разогнать «москвичок» и в столб?
...где гарантии, что гробанёмся оба? А надо, чтоб непременно оба...
Ум заходил за разум.
– Один вопрос, – откашлявшись, произнес он. – Зачем вы меняли дорожные указатели?
– Не твоего ума дело.
Сергей Мефодьевич, приготовившийся отстегнуть привязной ремень, убрал руку.
– Учебное мероприятие... – неохотно пробурчал гэбэшник.
– Ну-ну, – сказал Сергей Мефодьевич. – Щас я вас развяжу, щас... – Но прежде чем развязать, выпустил воздух изо всех четырех баллонов.
– Вот это ты зря, – услышал он почти сочувственный вздох.
Развязав наконец гэбэшника, закурил. Папироса оказалась последней в пачке, наполовину выкрошилась. Скомкав пачку, он бросил ее в кювет.
– Прости, мил-человек, – сказал он, – здесь наши пути расходятся. Попрошу мой мешочек.
– Ну ступай... грибоед. – Голос гэбэшника, разминающего руки, не сулил ничего хорошего.
Сергей Мефодьевич забросил на плечо рюкзак и зашагал по обочине до грунтовой дороги, ведущей к железнодорожному полотну. Едва лес укрыл его, выбросил из рюкзака траву, вынул пиджак, достал со дна плащ и кепку, надел на себя (все-таки маскировка), рассовал по карманам наиболее ценное: конверт с фотографиями и газетными вырезками, складешок, бумажник, ключи, опасную бритву, коробочку с красками для Александра. Опустевший рюкзак затолкал под елку, завалил палой листвой и хвоей. Затем скрытно, зарослями вернулся к шоссе понаблюдать за действиями гэбэшника. Тот ручным насосом накачивал спущенные колеса, с недоброй усмешкой взглядывая на лес, словно догадывался о близком его, Сергея Мефодьевича, присутствии. Прервавшись, подошел к кювету и поднял что-то. Сергей Мефодьевич напряг зрение.
Гэбэшник поднял его смятую пачку от папирос.
Что это он?.. Если собрался искать меня по отпечаткам пальцев, так их ни в одной картотеке нет...
И тотчас Сергей Мефодьевич почувствовал холодный ожог в желудке: билет... В пачку к папиросам он сунул поутру билет, получив его у питерской проводницы. Как же он позабыл об этом!
Он сел на пенек и заставил себя сосредоточиться. Надо уходить, надо выпутываться. Оброцкий знает теперь, откуда и куда он едет. Уже небось и словесный портрет составил... Но ведь и только? Больше у них ничего нет... а мало ли в Костромской области мужиков его возраста и комплекции! Он перебрал в памяти подробности задержания Оброцкого, совместную езду в машине, пытаясь представить себе, какое составилось о нем впечатление у гэбэшника. Наблюдательность, решительность, быстрота реакции – этими качествами может, вообще говоря, обладать любой старый вояка, идейный и не шибко умный. Это было бы замечательно – чт; с дурака возьмешь? Но он  с п у с т и л  ш и н ы. Такой ход мог сделать только человек тертый, имеющий основания не доверять органам. Это им против шерсти, насторожатся и не отвяжутся...
Основания не доверять органам имелись у него веские. Первый раз особисты ущучили его летом сорок второго за перебежчика, зачисленного в группу из пополнения. Тогда его спасли начавшиеся боевые действия и связанная с ними неразбериха. Второй раз – когда из очередной ходки к немцам не смогли вынести раненного в ноги, живот и грудь прикомандированного лейтенантика; оставили, по его же требованию, с ручной гранатой. «Чем вы докажете, что он подорвал себя?» – допытывался контрразведчик, Хвостян, что ли, хохол или армянин по национальности, носатый, глаза навыкате. «Приказы не обсуждают», – талдычил Сергей Мефодьевич. «Но вы же не слышали взрыва гранаты! Вы же сами подтвердили это!» – «Он не мог подрываться, пока не уйдем в нейтралку». – «Почему?» – «Навел бы...» – «Человек  б ы л  оставлен? Да или нет!» – «Да». – «Вы слышали взрыв его гранаты?» – «Нет...» – «Так где гарантии, что он не потерял сознание, не схвачен?!» И неизвестно, сколько бы еще ночей Хвостян вил веревки из его нервов, если бы не поймал пулю и не отбыл в госпиталь – вот он уж точно – в бессознательном состоянии. Свинец, видимо, схлопотал от снайпера, но свободно мог схлопотать и от его «корзубых» – такой возможности Сергей Мефодьевич не исключал...

7
Сделав круг в пару километров, Сергей Мефодьевич обогнул участок шоссе, где расстался с гэбэшником, и пошел в обратном направлении, к дачному поселку МАИ. Идти поначалу было упаристо – сказывались годы, курение, раненое легкое. Но мало-помалу он втянулся в ходьбу, раздышался, приободрился. Поддерживало соображение, что не одинок в этих чужих местах, что его ждут и, конечно, придут на помощь. Дина Моисеевна – женщина смелая, башковитая, да и муж, хотя и не воевавший, но тоже не без извилин, так что втроем-то они уж найдут выход из положения. Но чем ближе подходил он к станции, тем больше таяла его уверенность. Нельзя подставлять друзей, не было у него такого права... Как-то надо выкручиваться самому.
Он проголодался и на станции, в «стекляшке», решил перекусить, обдумать ситуацию и принять решение. За столиком он очутился в компании сильно расстроенного местного паренька, личного шофера какого-то начальника (районного пошиба), связанного с торговлей. Сергей Мефодьевич поинтересовался, какая собака его расстроила, и узнал, что торгаш сегодня возвращается из санатория и что надо его встречать, стало быть, пилить на Курский.
– Так в чем же дело? – Сергей Мефодьевич с нежностью посмотрел на малого, которого так вовремя подослала ему судьба, мысленно поправил на нем куцый кривоватый галстук.
– А в том, что с утра собрался копать картошку, – денек вёдренный, когда еще такой выдастся на выходной! А тут н; тебе – телеграмма!.. Гадство какая, мля.
Сергей Мефодьевич перевел разговор на себя, на встречу с однополчанами, которых только что якобы навестил и от которых теперь возвращается в Кострому. Обронив как бы между прочим, что служил в полковой разведке, предоставил возможность увидеть орденские планки на пиджаке и, хотя малый уже запоглядывал на часы, стал рассказывать длиннейшую замысловатую историю дерзкой вылазки в зафронтовую зону.
– Эх, – с горечью вздохнул слушатель, – нам бы щас п; сту п;тьдесят! Да никуда бы не торопиться! Ну жизнь, гадство какая. Скажи, батя, должен я в свой законный выходной пилить, мля, в Москву?!
– Должен, – проникновенно сказал Сергей Мефодьевич. – Служба есть служба, никуда не деться. А хочешь, я с тобой до Москвы махну? Все тебе не порожняком ехать.
Малый заколебался, видать, планировал ехать отнюдь не порожняком.
– На бутылку дашь?
– О чем разговор!
– Вадик. Зови меня просто Вадик.
Назвал себя и Сергей Мефодьевич.
На сей раз он садился в «Волгу». Усмехнувшись, подумал, что следующей машиной в его истринских приключениях должна быть «чайка» – и это по меньшей мере.
Ехал с комфортом, на ковровых чехлах, вовсе без смирительного ремня, не обязательного для «Волги», и рассказывал невероятные героические истории – не те, что складывались из тяжких военных будней и лишены были всяческой романтики, а как раз романтические, с переодеваниями в немецкую форму, с угонами «виллисов» и «БМВ», с пальбой из шмайсеров, с подслушиванием вражеских телефонных переговоров и захватом штабных гитлеровских полковников, – другими словами, такие истории, которых всегда ждут неискушенные слушатели и которыми изобилует (или изобиловал некогда) фронтовой фольклор. Для пущей достоверности Сергей Мефодьевич уснащал рассказы характеристикой положения на фронтах, цифровыми выкладками и описанием рельефа местности.
– Ты, Мефодьич, прям как учитель истории рассказываешь, – хмыкнул Вадик.
– А я и есть учитель истории, – сказал Сергей Мефодьевич и прикусил язык. Распространяться о себе в планы его не входило, и так уж наболтал лишнего.
– У нас в школе тоже учитель был, – ухмыльнулся Вадик. – Рот раскроет – заслушаешься!
– Что же он вам преподавал?
– Пение! – ответил Вадик.
И залился смехом.
Сергей Мефодьевич посмеялся тоже.
А малый-то, подумал он, не так прост, как кажется.
Ухо надо было держать востро.
На Курский вокзал они приехали в аккурат, в притирку к приходу скорого, на котором прибывал истринский торговый деятель. Поезд, однако, опаздывал на два часа, и Вадик упорно навязывался в провожатые, чтобы, по его словам, убить время и услужить хорошему человеку. Сергей Мефодьевич поблагодарил, но от дальнейших услуг решительно отказался. Появляться на Ярославском было никак нельзя; еще в машине он придумал окольный маршрут – на перекладных, с пересадками во Владимире и Котельниче, далее автобусом до Чухломы.
Нырнув в метро якобы ехать до «Комсомольской», тут же подземным переходом вышел на платформы Горьковского направления; владимирская электричка уже навострила дуги, и он в самую пору обернулся купить билет и вскочить в хвостовой вагон.
Т е п е р ь   у ш е л, подумал он, расслабившись в тамбуре и закуривая.
Домой он попал только глубокой ночью.
Жил Сергей Мефодьевич в школьной пристройке. Свой домишко отдал совхозу, чтобы не маяться с заготовкой дров, – школа, клуб, баня и чайная отапливались котельной. Занятия начинались первого октября (из года в год совхоз привлекал к уборочной и учителей и учеников), и таким образом у Сергея Мефодьевича оставался в запасе день на подготовку к занятиям и на личные хозяйственные дела. Он прибрался в комнате, устроил легкую постирушку, сходил в баню. Происшествие на шоссе и последующую нервотрепку он заставил себя забыть, вычеркнуть вон из памяти. Огорчало только, что за всем этим не удалось заскочить к сыну, передать краски, поглядеть, как устроился с жильем на этот учебный год. Общежития в художественном училище не имелось, и Сашка мыкался по чужим углам. Сергей Мефодьевич положил съездить к нему в какое-нибудь ближнее воскресенье.
С тем и уснул, а рано утром началась обычная школьная жизнь с суетой, хлопотами, рутиной. По расписанию в первой смене у него было два урока, но пришлось подменять некстати заболевшую математичку, и к концу шестого урока он так вымотался с отвычки, что совсем запамятовал про обед, и думал, перелистывая конспекты, как экономнее распределить силы во второй смене. Про обед, однако, ему напомнили, позвонили из чайной, где он, по обыкновению, столовался. Повариха Аня, добровольно шефствующая над ним (не с той ли поры, как схоронила пропойцу-мужа), вычитала за опоздание: «Мефодьич, ну ты где вошкаешься? Все же стынет!» – «Ладно-ладно, – усмехнулся он, – сейчас явлюсь».
Столик его стоял за фикусом, отгораживающим остальное пространство чайной. Когда Сергей Мефодьевич проходил к нему, боковым зрением отметил компанию из трех неизвестных личностей, склонивших головы над пивными кружками, поздоровался с двумя старушками-сестрами, хлебавшими суп из одной тарелки, кивнул знакомым мелиораторам, густо облепившим два сдвинутых воедино столика. Махнув поварихе за дюралевую стойку, шутливо приложил пальцы к виску, как бы отдавая честь. Аня, подхватив уставленный тарелками поднос (разнос, как она говорила), ворчливо произнесла что-то, но что – он не расслышал из-за орущего на весь зал динамика.
Как по команде, снялись с мест мелиораторы, шумно поблагодарили: «Спасибо, Аннушка!» Откланялись и старушки-сестры, и в зале остались только Сергей Мефодьевич да трое за угловым столиком.
Он уже покончил с биточками и принялся за компот, когда один из них подошел к нему, едва не свалив по дороге фикус.
– Что надо? – недружелюбно спросил Сергей Мефодьевич.
– Шикалада! – ответил тот, пьяно осклабясь и покачиваясь. – Тебе привет... от Петра Иваныча!
– Не знаю такого, – Сергей Мефодьевич допил компот и поднялся, сразу оказавшись на три головы выше.
– Ты не знаешь Петра Иваныча?!
– И знать не хочу.
– А до-олг? – завопил духарик, вцепившись ему в рукав. – Когда вернешь Петру Иванычу три куска?
– Каких три куска, парень?! Ты чего несешь! – Сергей Мефодьевич отцепил его, развернул и пинком направил на свое место.
Подскочил второй, потрезвее и поплюгавее:
– На кого ты копыто поднял! На кого тянешь, потрох?!
В руке у плюгавого появился нож. Этого Сергей Мефодьевич не стерпел. Ну выпил, ну хочется побузить, но обнажать нож... Пришлось дать для острастки в ухо. Смутное беспокойство вызывала безучастность третьего собутыльника, сидевшего спиной к залу, в надвинутой на лоб шляпе, с поднятым воротником. Что-то знакомое было в его фигуре. Как бы привлеченный шумом, третий слегка повернул голову, и Сергей Мефодьевич узнал Оброцкого. Это мгновение стоило ему жизни.
– Мефодьич!!! – крикнула запоздало Аня.
Нож вошел в сердце, и умер он почти сразу же, успев лишь простонать отчаянную мольбу:
– Боже правый, сделай Сашку моего счастливым... сделай его счастливым... заклинаю... счастливым... Господи!

8
В тот чудесный день бабьего лета и в тот утренний час его, когда Сергей Мефодьевич еще только сошел с истринского автобуса и умиленно шагал по лесной дороге, пятилетняя девочка Анастасия, сидя на коленях у матери и весело щебеча что-то, мчалась по Волоколамскому шоссе на переднем сиденье красного «жигуленка», лихо управляемого отцом, Замом Главного Конструктора по космическим ЭВМ.
У Истры они повернули на ломишинскую дорогу; до дач МАИ, куда они ехали, чтобы забрать и отвезти в Москву соседей по даче – чету Щебенкиных, оставалось три-четыре минуты ходу. Именно в эти минуты счастливая, безоблачная жизнь маленькой Анастасии кончилась. Из-за встречного автобуса всей громадой вырвался бортовой «КамАЗ», и «жигуленок» влетел под него на скорости восемьдесят километров в час. Мать Анастасии, увидев стремительно надвигающуюся махину, в последнем инстинктивном порыве столкнула девочку вниз, в ноги. Тотчас страшный удар снес с «жигуленка» крышу и головы водителя и пассажирки.
Шофер автобуса не остановился, проследовал дальше (он вез школьников с уборки картофеля) и сообщил о ДТП в ближайшем пункте автоинспекции. На место трагедии прибыли орудовцы и «скорая». Увы, помощь потребовалась лишь пожилому водителю-камазисту: снять шок. О том, как произошло столкновение, ничего вразумительного он сказать не смог – даже после двойной инъекции промедола.
Кроме двух обезображенных трупов, на месте аварии был найден ридикюльчик с крошечным носовым платком и двумя конфетками «Буратино». Самого ребенка обнаружить не удалось.
Теперь уж не узнать, каким образом Анастасия выкарабкалась из покореженного салона, где потом укрывалась, чтобы воочию увидеть, как уносят на носилках окровавленные тела родителей; санитар, укладывающий отца, явно был не в себе, иначе не положил бы его голову в ноги к матери.
Родители ее снимали половину дачи у вдовы своего бывшего преподавателя: мансарду в то лето занимала семья Щебенкиных. Для Щебенкиных это было и выгодно и удобно, плата была умеренная, и никто не стеснял их; Зам Главного Конструктора наезжал редко, жену и малолетнюю дочь по большей части держал при себе в Москве, а хозяйка дома Айна Карловна, тоже преподавательница физтеха, еще носила траур по мужу и из своей половины показывалась крайне редко. И Щебенкины чувствовали себя комфортно; практически весь участок с лесом, полянами и ручьем был в их полном распоряжении. Необременительные эпизодические встречи (с шашлыками и водочкой на природе) сблизили их с Замом Главного Конструктора и его женой, людьми очень молодыми и доброжелательными, несмотря на высокое положение. Зам Главного Конструктора, знакомясь, назвал себя просто Костей, без отчества и фамилии, жену – Верой и просил так их и называть. Так их Щебенкины и называли. С упакованными к переезду в Москву пожитками они все утро ждали машину Кости, как было условлено между ними в последнее совместное чаепитие. Дина Моисеевна приготовила коронное для конца сезона блюдо – жареные кабачки с луком. И она, и муж ее несколько раз выбегали на шум мотора, бросались на все красные легковые, – Костиной все не было. Только за полдень им стало известно о происшедшем. А вечером кто-то из дачников привел Анастасию – нашел на обочине ломишинского шоссе, с головой закутавшуюся в грязную, промасленную мешковину. Платьице было порвано, ноги босы, но никаких телесных повреждений местный доктор не обнаружил. «Где ты была, Асичка? Что у тебя болит?» – накинулись на нее с расспросами. «Ма-па», – отвечала Анастасия странным безликим голосом. И больше от нее ничего не смогли добиться.
Девочку отвезли в Ново-Иерусалим. Две недели обследования не внесли никакой ясности. Анастасия не реагировала на вопросы, выплевывала еду и держалась только на вливаниях и питье. Решено было отправить ее в Москву, в детскую Морозовскую больницу. Консилиум тамошних специалистов констатировал глубокое поражение центральной нервной системы и как следствие сурдомутитаз и амнезию. Ни гипноз, ни китайские иглы, ни даже электрошок не принесли сколько-нибудь удовлетворительного результата.
В первое время Щебенкины, остро переживая кошмарный случай, не раз обсуждали будущее Анастасии, выстраивали самые разные варианты. Один из наиболее вероятных, к которому они и склонились, был тот, что девочку (после необходимого курса лечения) возьмет на воспитание кто-нибудь из бабушек-дедушек, должно быть, еще не старых, если судить по возрасту Кости с Верой. И вообще, убеждали они друг друга, Костя с Верой не в безвоздушном пространстве существовали, есть же – куда он делся – коллектив почтового ящика, на котором они работали, наконец есть друзья, товарищи, партком-местком и тому подобное. Рассуждая так и убаюкивая совесть (в глубине души Щебенкины чувствовали за собой хоть косвенную, но вину – ведь Костя с Верой поехали на дачу за ними и их пожитками), они не знали и не могли знать, что родители Кости и Веры, инженеры-атомщики, умерли от лучевой болезни после известной ныне трагедии под Кыштымом, и что в Москве у Кости и Веры никого нет. По соображениям секретности молодые люди вели замкнутый образ жизни – Щебенкины были чуть ли не единственными людьми, с которыми их связывали неслужебные отношения. Что же до коллектива, то каждый из его членов, сострадая больной сиротке, возлагал ответственность на руководство и на гипотетических ее родственников. Руководство, в свою очередь, положилось на соответствующие государственные структуры.
В Морозовке Анастасия провела около трех месяцев. Дина Моисеевна с мужем неоднократно собирались навестить ее, но так и не собрались. Да и что проку, оправдывали они себя. Еще раз увидеть девочку в ее теперешнем сумеречном состоянии?
Администрация отделения, где находилась Анастасия, письменно снеслась с ГУНО на предмет ее реабилитации в детском учреждении лечебного направления. В переводе на человеческий язык это означало заточение в интернат для сирот и отказников с необратимыми патологиями.
Анастасия попала в детдом для глухонемых. Группа, в которую ее зачислили, была самой младшей, самой беспомощной и беззащитной. То были ее погодки, поступившие из Домов ребенка, из почти тепличных условий, и тотчас подвергшиеся насилию старших, уже адаптировавшихся воспитанников. Главный вывод, который она сделала в первые страшные дни, недели и месяцы, – человек человеку волк, тигр и лев.
И в те же самые дни, недели и месяцы был у Анастасии довольно реальный шанс восстановить память. Если бы ее воспитательница, проживавшая на улице Володарского, хоть раз взяла ее к себе на выходные, как это делали воспитательницы других групп, то по пути к ее дому они никак не минули бы большой, с синей аппликацией на фасаде дом, где Анастасия жила с родителями. И девочка непременно узнала бы его и потянула бы воспитательницу в подъезд, легко нашла бы свою квартиру на втором этаже, а войдя внутрь (разумеется, если бы их впустили), узнала бы ее расположение, узнала бы два эркерных окна, за шторами которых пряталась от отца, когда они играли в прятки. И как знать, может быть, исцеление наступило бы в ту же самую минуту и вместе с памятью к ней вернулись бы слух и речь.
Но ничего этого не случилось, не представилось такой возможности. Воспитательница жила трудной унизительной жизнью с грузчиком из винного магазина и никогда не знала наверное, что ждет ее за порогом, какие новые фокусы и сюрпризы.
По пятницам некоторых детей уводили родственники, иных, как уже было сказано, забирал персонал дома, и только Анастасия всегда оставалась в группе, все больше замыкаясь и отстраняясь от внешней жизни.
Буквы она знала с четырех лет, она выучила их самостоятельно по крупных надписям в штампах под схемами и чертежами: эти схемы и чертежи в отчем доме были настоящим бедствием, вечно сыпались со шкафов и полок, скатывались с подоконников и других поверхностей, где могла поместиться хотя бы одна трубка ватмана.
На занятия азбукой отводилось четыре часа в неделю, и учительница родной речи (были еще сурдолог и логопед), разглядывая тетрадку Анастасии, всегда удивлялась, почему девочка выписывает буквы чертежным шрифтом. И как ни пыталась переучить, ничего не выходило; Анастасия лишь изменяла высоту букв, но не наклон и не начертание. И может быть, благодаря приверженности чертежным шрифтам, стала сама понемногу восстанавливать малые, отрывистые частицы памяти.
Физически она как-то уж скоро вытянулась, переросла многих, при этом сильно отставая в весе, и воспитанники прозвали ее Штативом, разумеется, на языке жестов. Ограниченно говорящие (тугоухие) переиначили Штатив на Тати, и это «Тати» на долгие годы стало ее повседневным именем.
Теперь она могла постоять за себя, дать сдачи обидчику, и жизнь ее текла без особенных перемен, и впереди не виделось никаких особенных перемен, кроме будущего трудоустройства, далекого и почти нереального. С годами она примирилась со своей участью, тем более что про себя, втайне от всех, знала, что больше не инвалид или не совсем инвалид: она уже видела звуковые сны и разговаривала во сне. И опять-таки, дежурь по ночам мало-мальски опытный воспитатель, он бы заметил это и забил бы радостную тревогу. Но в спальне вокруг Анастасии находились одни алалики, спящие крепко и беспробудно, но, даже бодрствуя, они все равно не услышали бы ее.
Слух неуклонно возвращался к Анастасии; необходим был всего толчок – простая профессиональная помощь, и девочка заговорила бы. Но она скорее отрезала бы себе язык, чем открылась кому-нибудь. Главная заповедь воспитанника любого специального учреждения – не высовываться, держаться как можно незаметнее. Чем меньше к тебе интерес, тем для тебя лучше. Вот почему вышло так, что, обретая слух, она не обрела речи. Монотонную интонацию с проглатыванием отдельных звуков и нечетко выраженным ударным слогом она освоила в совершенстве; особым выражением глаз демонстрировала собеседнику понимание по артикуляции. При необходимости она легко притворялась глухонемой и объяснялась языком жестов.
Обретение слуха, как ни парадоксально, подчас неимоверно тяготило Анастасию – хоть нарочно затыкай уши. Люди считали, что стоит им лишь отвернуться, и можно говорить что угодно и в каких угодно выражениях, ничуть не стесняясь ее присутствием. Недопустимо рано, близко, с н а г ;  она узнавала мир взрослых, их слабости и пороки. И если не возненавидела род людской, то потому лишь, что судьба мудро оберегала ее.

9
Для будущей трудовой деятельности специнтернат готовил монтажников и монтажниц картонажных работ. Иными словами, воспитанники учились складывать из разноцветных полосок картона премиленькие коробочки. Анастасию за ее умение красиво чертить линии и писать чертежными буквами (сказались гены родителей-технарей) устроили ученицей на шефское предприятие, куда отбирали  о с о б о  о д а р е н н ы х  д е ф е к т и в н ы х                п о д р о с т к о в.  В шестнадцать лет она попала в бригаду копировальщиц СКТБ – специальное конструкторско-технологическое бюро при Министерстве некоего машиностроения. Добираться туда можно было только пешком. Каждый день она проходила мимо нарядной (совершенно как игрушечка) старинной церкви. Однажды, движимая любопытством, вошла в распахнутые ее двери. И тут впервые в теплых запахах воска и ладана оттаяла ее душа. Ее поразили одеяния священнослужителей, просветленные лица верующих и ангельские голоса певчих. Она вдруг почувствовала себя маленькой и невесомой, как перышко, и, кажется, легко вознеслась бы под расписные своды. Слезы хлынули из ее глаз, унося мерзость ее недетского знания об изнанке жизни.
Оттого, что голос ее звучал для постороннего слуха пугающе, в лучшем случае неприятно (на одних связках, без опоры на дыхательный аппарат), она редко разговаривала с незнакомыми, да и со знакомыми предпочитала изъясняться записками, особенно на работе. Всегда под рукой она держала блокнотик и авторучку. В нужную минуту извлекала их с такой легкостью и непринужденностью, что собеседники не успевали испытать неловкости и охотно поддерживали такую оригинальную форму ведения разговора. Кому-то она писала четким чертежным шрифтом, кого-то развлекала изысканным, под старину, почерком с завитушками и кренделями, и некоторые из собеседников даже хранили ее записочки как образчики каллиграфического искусства.
Боженька, помоги мне, написала она старательно и положила в церкви на видном месте.
Образование в интернате давалось в объеме неполной средней школы, то есть обычные восемь классов. Но и за два класса Анастасия была бы благодарна преподавателям; читать она научилась именно во втором классе. Читала все, что попадется под руку, но по-настоящему пристрастилась к чтению лишь подростком. Ей вдруг открылся такой огромный, необычайный мир, что собственные невзгоды и горести поблекли в ее глазах и больше не казались неодолимыми. Отныне она была не одинока, от обложки к обложке она проживала десятки жизней, и тот генный внутренний свет, что теплился в ней церковной лампадкой, вспыхнул наконец сильным и ровным пламенем.
В церковь Анастасия ходила регулярно, отделываясь от провожатых; ее уже узнавали там и редко отпускали с пустыми руками, одаривая конфетами и печеньем. Дарили ей и книжечки духовного содержания, но они неизменно вызывали скуку, разве что кроме Библии – ее она открывала столько раз, сколько брала в руки, а в руки она брала ее каждый Божий день, пряча при шмонах за шибер воздуховода.
СКТБ занималось светосигнальными приборами для взлетно-посадочных полос на военных аэродромах. Бригада копировальщиц вся состояла из девочек, совершеннолетних, работающих полный день и получающих надбавку к жалованью. Жили они по-прежнему по своим интернатам, но Главный технолог, или просто Главтех, пробивал для них трехкомнатную квартиру. К описываемой поре пост Главтеха занял – правильнее сказать, заработал многолетней исправной службой – человек с причудливым именем П;биск. Он родился в двадцатые годы, и родители в духе времени назвали его аббревиатурой: Поколение Отважных Борцов И Строителей Коммунизма. Так как по национальности он был еврей, то многие считали, что Побиск – это фамилия, и частенько обращались к нему: товарищ Побиск, чем он гордился даже, так же ведь обращались и к легендарному наркому отечественной промышленности, кумиру его детства Орджоникидзе: товарищ Серго.
Фамилия Побиска была Щебенкин.
Встреча его с Анастасией через двенадцать лет прошла для обоих буднично, без взаимного узнавания. Имя Побиск ничего не говорило девушке, а ее имя Тати – переделанное из Штатива, ничего не говорило Побиску, хотя в дальних завитках его памяти слабым накалом тлели какие-то ассоциации, а в ее вернувшейся памяти фамилия Щебенкиных, живущих на крыше дома («как странно, не правда ли?» – ей, однако, никто не верил), жила всегда.
Из всей бригады копировальщиц, имевших допуск к оригиналу (утечку информации в силу их афазии и алалии начальник по режиму решительно исключал), самой толковой и исполнительной оказалась Анастасия, очень скоро Побиск обратил внимание на Тати. Девушка справлялась с работой на множительном аппарате ловчее всех. Работа была несложная, механическая и оттого – изматывающая: на медленно раскручивающийся рулон светочувствительной бумаги аккуратно накладывалась калька-оригинал, затем пробивалась сильным источником света – обычно использовались галогенные лампы, и далее шла проявка парами аммиака. От оператора требовалось вовремя подливать вонючую жидкость в корыто и следить за исправностью вентиляции. На синьки, изготовленные Тати, нареканий ни разу не поступало, и Побиск радовался за сектор и за Бюро, что вот-де наконец-то, и кто бы подумал… Но однажды он застал ее там, где появляться ей вроде бы не полагалось: в чертежном зале у кульмана. Девушка работала рейсфедером и рейсшиной весьма уверенно, и какой-то свой стиль проступал в ее порывисто-точных, сильных движениях, в постановке локтей и плеч. Тати переносила с белка на кальку чей-то эскиз – то ли по своей охоте, то ли по просьбе отлучившегося сотрудника.
Побиск отозвал начальника сектора за стеклянную переборку, ткнул пальцем в сторону Анастасии.
– Ну и что? – не понял тот, моргая старческими обесцвеченными глазами.
– Ты видишь  э т о?
– Ну! Отлично рисует девка. Все бы так, мы бы…
– И давно... рисует? – перебил Главтех.
– Какое там... от случая к случаю. Нынче вот Пряникова на больничном, так Тати ее подменяет. А как, право, ей откажешь, Побиск? Убогая! Просит, а у самой глаза плачут, вдруг откажу...
– Подготовь приказ о переводе Тати... полностью имя там, отчество... фамилию… в чертежницы третьего разряда.
– Окстись, начальник! Мы их, калек этих, вообще не имеем права брать на работу!
– Ч т о  на кульмане от нее требуется? – не слушая, продолжал Побиск. – Глаза и руки!
– Ну, этого у нее хватает. И чего другого – тоже, во всех проекциях.
– О, старый мерин...
– Старому и пошутить нельзя?
– Оформляй девушку. Это приказ. Понял?
– Как не понять... Да я-то что! Как в кадрах еще посмотрят.
– В кадрах у тебя дочь работает.
– А ты поговори с ней! Она тебе хар-рашо разъяснит: и по матери, и по КЗОТу.
– Неужели такая матюжница?
– Еще так загнет! Уши сохнут.
Вопреки ожиданиям, матерщинница из отдела кадров приняла в Анастасии такое буйное участие, что отдел труда лихорадило при одном только приближающемся скрипе ее сапог.
– Вашу маму! Неквалифицированный, вредный для здоровья труд инвалиду можно, а нормальный,  ч е л о в е ч е с к и й  нет?! В стране, понимаешь, перестройка, а у вас всё как при Лёне?!
– Ты выбирай слова! Не поглядим, что папа – начсектора...
– А вы мне папой глаза не тычьте! Сама его в любой день выпру, и так уже восемь лет чистой переработки!
Конфликт дошел до Министра данного машиностроения. Тогда-то и сомкнулось кольцо в биографии Анастасии, тогда-то и выяснилось,  ч ь я  она дочь, потому что Министр лично знал Зама Главного Конструктора и даже припомнил свои слова, сказанные на Новодевичьем: «Спите спокойно, дорогие мои, о вашей дочери я позабочусь лично!» Перелистывая теперь тощее «Дело» Анастасии, Министр ужаснулся ее судьбе и немедленно принял рюмочку. Стыда, правда, не почувствовал – столько бывало всякого в его долгой номенклатурной деятельности, что никакого здоровья не хватило бы, если казниться еще и по такому поводу. Поставив визу, через пять минут он уж и думать забыл про Анастасию и весело, по-детски коверкая язык, болтал с любимой правнучкой Дашенькой; всего-то двух годиков от роду, но уже, ах умничка, узнает его голос по телефону...
Еще через пять минут Министр опустил трубку на аппарат и остаток земных дней прожил с этой умильной миной, и говорить стал только по-тарабарски, словно нарочно ломая язык и пересыпая речь неуместным веселым бульканьем. Инсульт не убил его, лишь повредил рецепторы и зацепил кончик слухового анализатора. То есть, по сути, с ним случилось подобное тому, что случилось в детстве с Анастасией.
К его отчаянью, близкие не смогли, не сумели расшифровать в его бормотании, чего он, собственно, от них хочет. Они напрягали слух, подслащивая выражение внимания на лицах отсветом его умильной, навечно зафиксированной улыбки, пришепетывали и лепетали: «А   с ё  м и с и  х о с и?  П и п и п и т е н ь к и?  Мария, подайте утку!» А Министру нестерпимо хотелось увидеть Анастасию. И как единственный волосок на его давно облезшем тяжелом черепе, в извилинах мозга слабенько трепетала мысль, что хотя бы и через двенадцать лет он помог – помог ли? – своею визой.
В новом качестве девушка почувствовала себя как рыба в воде. Сотрудники сектора сами были немы, как рыбы, как того требовали инструкции режимно-секретной службы, и, общаясь друг с другом, лишь перемигивались или обменивались жестами, смысла которых не понял бы и самый квалифицированный сурдолог.

10
Дина Моисеевна, новоиспеченный пенсионер по старости, безумно, всем сердцем любила своего единственного позднерожденного сыночка и считала, что ему пора, давно пора вступить в брак, что в эти разгульные времена (вы только подумайте, всегда эта чертова водка лишь дорожала, а тут подешевела на целых шестьдесят копеек!) у мальчика должна быть трезвая, преданная, умеющая разумно вести хозяйство жена, а таковые получаются исключительно из евреек.
– Но, ма, – возражал ей вернувшийся от родичей из-под Гомеля загорелый, посвежевший молодой Марат. – Я не хочу этого! Я этой жидовни насмотрелся выше глаз! Я хочу, чтобы моя будущая супруга слушалась меня беспрекословно, чтобы она рожала без сохранения беременности в больнице и чтобы она была красивая, при хорошей большой фигуре. И этого я не видел.
Располневшая, с непомерным бюстом и сухими ногами пони Дина Моисеевна, уперев руки в бедра, восклицает язвительно:
– Ты не видел красивых больших фигур?! Да ты слепец! Ты  в о о б щ е  не видел настоящих еврейских девушек!
– Я видел настоящих еврейских девушек.
– Чем тебя не может устроить Соня?
– Соня не может устроить меня ничем! Во-первых, у нее энурез речи. Во-вторых, кто тебе сказал, что она красивая?
– Марат! В Гомель ты больше ни на полшага.
– Ма, ты просто читаешь в моем уме! Будущим летом мы с ребятами двигаем на Байкал. Будем бороться с целлюлозно-бумажным трестом. Ведь что получается, ма: гадят в мировой запас питьевой воды!
– Ну всё, эта финита для комедии. Байкала мой миокард не выдержит... – Но у мамы Дины доброе, хотя и больное сердце, и через несколько минут она уже подает сыну пельмени в кипящем масле и по странной ассоциации рассказывает захватывающую историю Анастасии, которую Маратик катал когда-то на раме велосипеда и которая, по словам Побиска, теперь расцвела, как роза.
– Я ее фотографировал широкоформатным «Любителем»... – припоминает Марат, потрясенный судьбою девушки.
– Бися говорит, теперь ее не узнать! Стала такая... рослая! Но не дылда, ни капельки! Сложена, как Венера, и даже лучше!
У Марата сладко ноет в паху: он наделяет Анастасию формами, какими грезит с наступления половой зрелости. Примерно с того же времени Дине Моисеевне впервые дана возможность поговорить с ним всласть, и она строчит, как, бывало, из пулемета, без устали и перегрева, направляемая благодарным (тоже, кажется, впервые за эти годы) слушателем. Она договаривается до логической точки, вернее, до двоеточия: Анастасию надо непременно пригласить в гости, девочка не бывала в приличной домашней обстановке с ясельных лет, и потом она не чужой человек нам, ведь мы дружили с ее родителями.
В тот же вечер поставленный в известность Побиск счел эту мысль заслуживающей всяческой похвалы и сам вызвался пригласить девушку. И чтобы все было во всех проекциях, как говорит начсектора! Да-да, тот самый, папаша героической матюжницы-кадровички.
Для чего Марат, фотограф-профессионал, хранил свои детские негативы? До поздней ночи колдует он с выдержками, реактивами и бумагой, чтобы изготовить более или менее сносную по его оценке фотографию маленькой Анастасии. Дина Моисеевна уверяла утром, что фото вышло хоть сейчас на выставку, надо только красиво обрезать краешки.
Марат обрезал поля с помощью фигурного резака, передал конверт с фото папе Побиску для вручения Анастасии.
Девушка, получив конверт, прячется куда-то и появляется с заплаканными, но сияющими глазами. Нет, сегодня она не сможет, лучше завтра, нет, послезавтра, в общем, она скажет когда... Все это она пишет в блокноте изящным чертежным шрифтом. Побиск разочарован, задет отказом, но в конце рабочего дня, наблюдая, как она прячет в шкафчик свой рабочий халат, догадывается, почему она отказалась от приглашения.
Дома, прямо в пальто и обуви, он проходит в гостиную к накрытому столу, наливает в фужер водки, выпивает одним глотком и, поперхнувшись, выкашливает слова, которые уже давно, с юности, накипали пеной на языке:
– С-скоты... Пс-сы поганые... всё для трудящихся, как же... Банда!
– Не нужно, Бися, тебе это не идет, – ласково выговаривает Дина Моисеевна, раздевая его и унося одежду в прихожую. И только потом спрашивает со всею строгостью, где Анастасия и что случилось.
– Ей нечего надеть на себя в гости к людям! – чеканит Побиск.
Прибегает радостный, с букетом гвоздик Марат, видит родителей, сидящих в обнимку на диване, видит непросохшие слезы на их щеках и запирается в своей комнате.
Потом они молча ужинают при настольном свете, с выключенным телевизором, и кусок не лезет им в горло. Каждый представляет себе, как в этот же самый час тысячи никому не нужных калек роняют слезы в пайку казенной каши.
Вдруг Дина Моисеевна вскакивает из-за стола, бросается к шифоньеру и начинает срывать с плечиков лучшие свои наряды.
– Дина, – печально говорит Побиск, – не делай этого. Ася выше меня на целую голову. А я на целую голову выше тебя...
– Мы добьемся справедливости, – воинственно заявляет Дина Моисеевна. – О н и   должны выплатить девочке компенсацию! Да! С момента утраты кормильца и до начала трудовой деятельности! Пусть зачешется у коллег покойного Кости! Побиск, надо писать в инстанции.
Побиск не возражает, но и не разделяет оптимизма бывшей станковой пулеметчицы. Слишком хорошо он знает параметры пирамиды власти и свое место у ее подножия.

11
Весть о нашедшейся дочке покойного Зама Главного Конструктора дошла до бывших его коллег и без участия четы Щебенкиных; но, разбросанные по ВПК, они никак не могут собраться, чтобы войти в правительство с ходатайством о льготах для сироты. Связаться с каждым из них в отдельности Побиск тоже не имел возможности – те имена, которые были ему известны, держались за семью печатями. Однако из упорства, ставшего фанатическим, продолжал писать и писать. И куда бы он ни писал, в какие бы высокие органы ни обращался, отовсюду обязательно шли ответы, по тону доброжелательные, по смыслу же обтекаемые и ничего не значащие. И попробуйте удержать каплю ртути на стеклянном шарике! У Побиска завелась привычка выписывать в два столбца входящие и исходящие номера и подолгу разглядывать их, безуспешно пытаясь постичь заложенную в них таинственную закономерность.
Точно так же мозг его отказывался воспринимать происходящие каждый день политические перемены. Новый Генсек, энергичный и, кажется, не дурак на вид (семи пятен во лбу, как угрюмо каламбурили зубры промышленной номенклатуры), с энтузиазмом разваливал огромное государство, заигрывая с Западом и неизбежно проигрывая одну позицию за другой: с высот ядерной сверхдержавы страна катилась в болото третьего мира. И при всем при этом Генсек не уставал закатывать речи по телевидению, уснащая их трескучей коммунистической демагогией и экстрасенсорной жестикуляцией. «Да кто из нас двоих идиот?! Я или он?!» – спрашивал себя Побиск, и внутренний голос отвечал язвительно: а ты пораскинь умом!
Первые признаки начавшегося у него умственного расстройства Дина Моисеевна поначалу приняла с юмором – забывчивость и неадекватность его реакции можно было еще истолковать возрастным склерозом. Но когда она стала подмечать, что Побиск выписывает номера и серии использованных проездных билетиков, встревожилась не на шутку. Давно уже ее сердце не давало о себе знать такими сильными загрудинными болями – она умоляла Бога и всех пророков, чтобы пощадили ее, не дали умереть до того, как вытащит Побиска из беды. И, кажется, умолила.
Обзванивая знакомых и родственников, имеющих хоть какие-то выходы на близких к медицинским светилам лиц, она обошла всех сколько-нибудь известных психиатров и психоаналитиков, пробилась в Четвертое управление, и всюду результаты были неутешительны.
О том, что Побиск – помешанный, притом клинический, стало очевидно на помолвке Марата и Анастасии, когда он произносил тост.
– Как здорово, – начал он, лучась глазами и с трудом удерживая бокал, – я говорю, как чудесно вышло, что в свое время мы удочерили Асичку. Она была совсем крохотная девочка, когда потеряла папу и маму. И мы с Диной Моисеевной взяли ее в дочки! Да! Мы были относительно молоды, оба работали и неплохо зарабатывали на жизнь. И вот теперь Асичка дважды становится нашей дочкой, она выходит замуж за нашего Марата! Но этот бокал я хочу выпить за нашу Дину! За ее большое, пускай немного больное сердце. Это была ее идея. Вся тяжесть заботы о втором ребенке легла на ее плечи!
Дина Моисеевна побледнела, как валидол, таблетку которого торопливо сунула под язык. У Марата отвисла челюсть; Анастасия выбежала в другую комнату. Гости, пряча глаза, стали робко поддакивать, потом дружно уговаривать Побиска не пить больше, справедливо полагая, что опьянение куда меньшее зло, чем сумасшествие. А он все порывался досказать тост и досадовал, что не дают сказать главного: что разность квадратов входящих и исходящих равняется числу «пи».
Печальному этому торжеству предшествовали визиты Анастасии и откровенные ухаживания Марата. Первый раз девушка появилась у них в хитоне, неумело, вручную расшитом люрексом, с аляповатой брошкой. Еще более жалко выглядело пальто, отороченное каким-то искусственным армейским мехом. Но убогость наряда только подчеркивала ее свежесть, стать, миловидность, а при внимательном взгляде – настоящую, без ретуши, красоту. Дине Моисеевне пришлось-таки потрудиться, приложить руки и женский опыт, чтобы приодеть будущую невестку.
Но все делала она, как в тумане.
Ее устраивала теперь любая партия для Марата, лишь бы он был при женщине, лишь бы кто-нибудь заполнял его холостой досуг, – все ее время было занято теперь Побиском, его прогрессирующей болезнью. Душу терзали его слова, прозвучавшие на помолвке. Дина Моисеевна догадалась,  ч т о  стало пунктом его помешательства. Вину она разделила поровну, как привыкла делить пополам с ним и хорошее и плохое. Его болезнь надо было понимать как возмездие им обоим, но ее половина на вес оказывалась тяжелее.
На пенсию Побиска отправили в одночасье, стоило ему начать выписывать в два столбца шифры секретной документации. (Следом за ним на пенсии очутился и начальник сектора; две их должности были немедленно упразднены, взамен учреждены пять новых – этим началась и закончилась перестройка в СКТБ.)
Мысль связаться с родственниками в Америке, переселившимися туда еще в начале века, пришла Дине Моисеевне после того, как в Москве были исчерпаны все возможности. Американские родственники были сплошь врачи, правда, в большинстве своем стоматологи, но это не исключало наличия у них друзей или знакомых – специалистов по душевным заболеваниям. Приглашение они прислали на удивление быстро, с оказией, и Дина Моисеевна уже получила паспорта в ОВИРе. Теперь она ожидала интервью в американском посольстве и до последней минуты терзалась сомнениями, сказать ли, что едет навестить родственников (спасибо этому Горбачеву, до перестройки нечего было и помышлять), сказать ли как есть, то есть что хочет полечить душевнобольного мужа у заокеанских медиков. Она решила, что скажет святую ложь: встреча с родственниками после долгой разлуки. Ведь известно же из средств массовой информации, что в Америке полным-полно собственных умалишенных, что лечение там стоит баснословно дорого и что отношения даже между членами одной семьи – прежде всего финансовые. Главное – попасть туда, а там видно будет, чисто по-русски рассудила Дина Моисеевна и поклялась про себя, что в истинных намерениях не признается даже под пытками, даже на электрическом стуле под напряжением.
Ничего подобного, однако же, не потребовалось, и само интервью заняло не более    полминуты.
– В гости к систер?
– Йес! К систер. Кузина-систер!
– Горби – Перестройка?
– Перестройка и гласность!
– О’кей! – И паспорта упорхнули на соседний столик под штемпельную машинку.
Уже на выходе ее прошибло холодным потом: а ведь клерк мог спросить, где ее супруг, владелец второго паспорта. И тогда пришлось бы предъявлять Побиска, блаженно улыбающегося ей из очереди.
Получение паспортов и виз было сущим пустяком в сравнении с тем, что еще предстояло: приобретение билетов и обмен денег. И в банке на Чкалова, и в авиакассе у «Метрополя» нужно было стоять насмерть. Больше всего изматывали и унижали обязательные, каждодневные, да по нескольку раз в день, проверки и переклички. Не скоро, но дошло-таки до нее, что, вероятно, надо кому-то сколько-то дать на лапу. Она и рада стала уже дать на лапу, но вертлявые молодые люди, заправляющие в обеих очередях, упорно избегали ее призывного взгляда, тотчас ныряли в толпу и выныривали в недосягаемом далеке. Наверное, мученическое выражение лица, особенно когда она забывалась, погруженная в свои мысли, отталкивало молодых проныр, делающих свой криминальный бизнес. А думала Дина Моисеевна о том, как быстротечно время и как бы болезнь мужа не перешла все грани; да, даже такая опасность не исключается: впавшего в эйфорию Побиска могут запросто не пропустить в аэропорту...
Билеты и обмен денег провернул Марат, он-то умел дать взятку. Не без угрызений совести кое-что отстегнул также и в свой карман, как-никак предстояла свадьба и неизбежные свадебные расходы. День бракосочетания приближался; в последний момент, однако, решили его не праздновать, перенести торжества на более поздний срок, когда родители вернутся из США, возможно даже, и со свадебными подарками.
Странные вещи творились с Анастасией. Узнав о скором отъезде Побиска и Дины Моисеевны, она переменилась в лице и, разрыдавшись, на своем птичьем наречии умоляла не уезжать; слезы хлынули из ее глаз таким потоком, что всем стало не по себе, даже лучезарно улыбающийся Побиск накуксился и отказался доедать кашку. И до самых проводов глаза у невестки оставались на мокром месте. В аэропорт с собою ее не взяли, и когда перед выходом присели, по обычаю, на чемоданы, она разрыдалась снова и лопотала одну и ту же фразу с разными вариациями. Только в такси Дина Моисеевна, кажется, распутала ее смысл.
– Марат! Что она говорила? Ты понял?
– А, женские сопли...
– По-моему, она сказала: больше мы не увидимся! Да?  Э т о  она сказала? – Дина Моисеевна внимательно посмотрела на сына; отрешенный вид его был красноречивее всяких слов.
– Перестань, ма, – сказал Марат. – Прими пилюли и успокойся.
Дина Моисеевна приняла тазепам и нитросорбид и внешне выглядела спокойно, даже кротко улыбнулась какой-то шутке таксиста, пребывающего в превосходном настроении, поскольку вез клиентов не в какое-нибудь Бибирево, а в международный аэропорт.
С тем же кротким выражением на лице Дина Моисеевна заполняла таможенные декларации, проходила досмотр. И только когда повели дальше, за пограничный пост, нервы ее не выдержали. Она рванулась назад, таща за руку Побиска, крикнула надрывно, что было сил:
– М а р а т и к!
Но уже не увидела его в толпе.

12
Из Шереметьева добирался Марат на автобусах и метро.
Анастасии дома не оказалось. День был субботний, значит, на работу уйти она не могла. Но ее не оказалось и в общежитии, и в недоброй памяти интернате, куда она иногда захаживала... Болтаясь неприкаянно по квартире, он уже и плакал, и, прислушиваясь к хлопанью двери на лестничной клетке, выбегал смотреть, кто пришел, но всякий раз то были возвращающиеся домой соседи. Уже совсем стемнело, когда он опять помчался в общежитие и в интернат. Ни там, ни там Ася не появлялась. Пробегая в третий раз по Ордынке, он резко остановился, чтобы пропустить поток богомолок и богомольцев, выходивших из церковных дверей, и вдруг увидел ее платок на какой-то рослой, ссутулившейся старухе. Интуиция подтолкнула его догнать старуху. Он забежал вперед и заглянул ей в лицо: это была Ася. Она брела с низко опущенной головой, с трудом переставляя ноги.
– Ася! – вскрикнул Щебенкин.
Она не сразу узнала его и жалко улыбнулась опухшим от слез лицом.
– Что случилось, Ася?!
Девушка не ответила, только покачала отрицательно головой. Щебенкин повел ее домой, большую, покорную, зябко вздрагивающую от холода. Она была без чулок и без перчаток, и он ласково выговаривал ей за это, и с облегчением смеялся над своими страхами и переживаниями, и опять выговаривал ей за то, что не оставила ему никакой записки. Дома он наскоро приготовил ужин – шампанское и закуски, и она подчинилась ему безропотно, но, пожевав что-то, отодвинула тарелку и отказалась есть. И непрестанно, с затаенным ужасом косилась на циферблат часов. В полночь лицо ее исказилось мукой, глаза налились слезами. «Ну что ты, Асичка? – нежно сказал Марат. – Мы ведь вместе, и все будет хорошо». Он раздел ее донага, уложил в приготовленную постель и лег рядом, задыхаясь от вожделения. Анастасия прижала его к себе, как котенка, лишив всякой инициативы. Лишь под утро объятие ее ослабло – Марат высвободился из ее рук. Анастасия лежала с открытыми глазами, не откликаясь на его зов. Сбылась мечта идиота, подумал он, задетый за живое ее бесчувственностью. Когда он наконец овладел ею, Анастасия лишь стиснула зубы и не издала ни звука.
Так прошла их первая ночь, мало чем отличающаяся от других ночей.
А пассажирам рейса «Москва – Нью-Йорк», уже пристегнувшим ремни, неожиданно объявили, что полет откладывается по техническим причинам. Дина Моисеевна ничего не поняла и удивилась, почему это все вдруг выходят из самолета.
– Вам особое приглашение? – недружелюбно сказала ей стюардесса.
– Объясните, что происходит! – возмутилась Дина Моисеевна.
– Обнаружилась неисправность в двигателе. Поживей, пожалуйста!
Пассажиров снова повели в здание аэропорта.
Сначала рейс был отложен на два часа, потом на три, потом, когда возвращаться в Москву уже не имело смысла, его перенесли на утро.
Побиск разнервничался, начал хныкать и проситься баиньки. Мест в гостинице, разумеется, не оказалось, требовать же место, ссылаясь на болезненное состояние мужа, Дина Моисеевна не рискнула, побоялась привлечь внимание к его состоянию и к его болезни.
Она устраивала Побиска на полу, на своем пальто, когда с ней заговорила девица в лисьей шубе и лисьей шапке, закрывающей пол-лица (да и та часть, что оставалась открытой, была густо заштукатурена).
– Мадам, я вижу, у вас проблемы? – спросила девица, отставив полную ногу в лакированном голенище.
– Идите, девушка, идите, нечего здесь смотреть, – устало сказала Дина Моисеевна.
– Вы ведь со штатовского? Почему бы вам не переночевать в кооперативной гостинице, как все люди?
– Тут есть такая гостиница?!
– А как же! Но не тут прямо, а надо подъехать. За ночь с одного клиента мы берем семь рублей, с постельным бельем – десять. Ну и проезд – три рубля туда и обратно.
– С человека?!
– С пассажира. У нас «рафик», поэтому берем так дешево.
– Но у меня только двадцать рублей с мелочью.
– Одну ночь можно переспать и без простыней! – решила за нее девица. – Идемте!
Она вывела их наружу и велела ждать.
Не было ее минут двадцать. Побиск опять расхныкался, и Дина Моисеевна решила плюнуть на эту чертову гостиницу и уже направилась назад, в тепло зала ожидания, но тут перед ними остановился маленький «Запорожец». Из него, путаясь в полах шубы, вылезла гостиничная агентша.
– Куда же вы? Стойте!
– Сколько же можно ждать, – проворчала Дина Моисеевна, – И где этот «рафик»?
– Небольшая замена! «Рафик», к сожалению, уже ушел. Носатов! – нагнулась она к водителю. – Доставьте клиентов и возвращайтесь. Да садитесь же! Садитесь, женщина!
– А вы?
– Я вынуждена остаться, ждем рейса из Анкары!
Шофер как нельзя лучше соответствовал своей фамилии. Нос у него действительно был велик, несоразмерен не только мелким чертам лица и куриной шее, но и этой малолитражке.
Чтобы попасть на заднее сиденье, надо было лезть через откинутую спинку переднего. Дина Моисеевна пропустила Побиска и занесла ногу. Из темноты салона предупредили:
– Всё, больше взад нет места. Садись перед.
Голос был мужской, с кавказским акцентом.
– Но я хочу рядом с мужем!
– Какая разница? – плаксиво сказал шофер.
Дина Моисеевна вздохнула и подчинилась. Автомобильчик юрко выкатился с площадки, загроможденной сплошь иномарками, «Волгами» и «Жигулями», выскочил на шоссе.
– Как ты там, Бися? – спросила Дина Моисеевна.
– Кушать хочу... – слабо отозвался Побиск.
– Потерпи, миленький!
– Скоро пиръедем, – пообещали сзади.
Машина запрыгала по грунтовой дороге посреди леса.
Водитель ткнул пальцем в радиоприемник – салон наполнился какофонией духовых труб.
И тотчас что-то произошло на заднем сиденье.
Дина Моисеевна почувствовала неладное. В тот момент, когда сидящий сзади приготовился набросить на нее удавку, она резко обернулась, увидела заросшее щетиной, перекошенное лицо и безжизненно обмякшего, со свесившейся головой мужа.
– Убийцы... – задохнулась она от ужаса, – Побиск...
Шофер ударил по тормозам.
Дина Моисеевна, отброшенная на лобовое стекло, в возвратном падении всем весом рухнула на шофера, мертвой хваткой вцепилась в его птичью шею. Тот, что был сзади, завизжал так, словно бы убивали его самого; в тесноте салона он молотил ее по лицу, рвал за одежду – все было тщетно. Когда он наконец сообразил воспользоваться ножом, сообщник дернулся и затих.
Дина Моисеевна умерла от разрыва сердечной мышцы.
Кое-как оторвав ее от шофера, мешком свалившегося под сиденье, кавказец вытолкнул ее из машины и сел за руль. Машина с воем и скрежетом рванула с места. Он проехал никак не меньше чем километров пять, пока не вспомнил о заколотом старике. Только чудом он не врезался во встречный автомобиль.
Вернувшись на поляну, он выволок труп Побиска, бросил рядом с Диной Моисеевной. Тут лишь до него дошло, что жуткий истошный вой исходит из радиоприемника. Он саданул кулаком по кнопкам.
Добыча составила шестьсот долларов и двадцать рублей с мелочью. В дорожной сумке тоже было негусто: документы, дешевая бижутерия и пакет с едой. Ему пришлось немало повозиться, пустить в дело нож, прежде чем он раздел мертвых. Потом, чтобы не забрызгать машину кровью, набросил на их головы кусок брезента и трижды переехал колесами.
Их одежду и сумку он затолкал в багажник, тела забросал валежником. Под утро начавшийся снегопад белым талесом накрыл могилу.
Трупы Дины Моисеевны и Побиска были обнаружены лишь весной и еще три месяца пролежали в морге. Потом их отвезли в крематорий, где пепел их смешался с пеплом десятков таких же безымянных, никем не востребованных мертвецов.

13
Формально женой Корзубова была Полина, девица с Трифоновки, москвичка в первом поколении, давшая и ему постоянную прописку в столице, столь вожделенную для студентов-немосквичей. К чести Корзубова, о прописке он думал меньше всего, она была гарантирована ему на пять лет учебы, а он заканчивал только первый курс. За предстоящие четыре года Москва вообще могла надоесть ему горше редьки. Да что гадать; по складу характера Корзубов не терпел ни малейшей несправедливости, частенько влипая в разные переделки, – вполне возможно, что за четыре года его не раз могли пришить блатари с Рижского и тем самым прописать навечно. В одной из легендарных драк у вагона с бочковым портвейном Корзубову сломали передний зуб. Пришлось надеть на пенек коронку, за что его стали звать Фиксатым и в общем-то особо не задирали. А стоило ему показать кулак величиной с голову нормально развитого ребенка, как противник обыкновенно начинал пятиться. Железная фикса и долговечные отцовские сапоги довершали психологическую обработку: чаще всего противник избегал боя, а то и пускался в бегство.
– Позвольте представиться, – остановил он свою будущую жену (нежданную, негаданную) на выходе из подземного перехода. При этом он вальяжно помахивал чайником, из носика которого из-под бумажной пробки просачивалось нечто розовое. – Фиксатуар Корзубов!
– Оно и видно, – надменно сказала девушка, – и зуба нет, и разит, как из парикмахерской.
– Извините, – оскорбился он. – В этом сосуде натуральный портвейн номер семьсот семьдесят семь.
– Дальше что? – спросила она.
– Дальше? А видно будет! Сейчас надо решить вопрос: к кому пойдем? Ко мне в общагу? Или к тебе?
– Так мы на ты? – произнесла она таким ледяным тоном, что у Корзубова на ушах (и он мог бы поклясться в этом) проступил иней.
– То ли дело в преферансе, – вздохнул он, – хода нет, ходи с бубен. Всего хорошего.
– Ты еще и картежник! – Теперь она загораживала ему выход.
– Карты, – строго сказал Корзубов, – моя самая большая страсть.
Карты он не выносил вообще, отравившись ими еще в училище. В Костроме он снимал комнату на пятерых; четверо были заядлые преферансисты, играли сутками. Когда кого-либо из партнеров недоставало, тащили с койки мирно почивающего Александра, обливали водой, растирали уши и приказывали играть. С каждым из них, поднатужась, он бы, пожалуй, справился – с тремя не получалось. Волей-неволей приходилось брать проклятые и бодрствовать до рассвета.
– Фиксатуар – это слишком претенциозно... – Глаза у Полины смеялись, ей чертовски нравился этот малый, неуклюжий, как сенбернар. – А как твое настоящее имя?
– Это может что-нибудь изменить?
– Видишь ли... Я сегодня выхожу замуж. За первого парня, который окажется Александром.
– Считай, что ты уже замужем: я – Александр.
– Ты – Александр?!
– Вот именно, – ответил он, удивившись ее реакции. – Александр Сергеевич, если на то пошло.
– Это судьба, – сказала Полина с чувством. – Фамилия у тебя не очень, так что, наверно, оставлю себе свою.
– Так, восхитительно, – сказал Корзубов. В тоне девушки уже не было ни игры, ни кокетства, напротив – решительность и деловая сметка. – Не любопытства ради, а объективности для: какая у тебя фамилия?
– Старушко. С ударением на последнем слоге.
– Тяжелый случай, – сказал Корзубов. – Не всякому захочется делать ударение на последнем слоге. Наверняка все называют тебя Старушкой.
– Женские фамилии не склоняются!
– Но не все же про это знают! А как у тебя с именем? Тоже какая-нибудь бодяга?
– А куда нам спешить, милый? Скажу у загса, если не передумаешь.
– Тогда я не понимаю, чего мы топчемся!
– Паспорт у тебя с собой?
– А то!
И Полина в самом деле привела его в загс, где у них честь по чести приняли заявление и одарили чеком, по которому они смогут кое-что получить за кольца (!) в случае регистрации.
– А сегодня никак нельзя? – простодушно спросил Корзубов.
– Вот деловьё, – без намека на улыбку ответила инспектриса. – Ты погляди, всё в дом! Уже и чайник спер где-то...
Чайник в тот день очень им пригодился. Полина привела Корзубова домой, где они сперва опростали его от портвейна, потом кипятили воду и чаевничали до глубокой ночи. Полина рассказывала Корзубову (которому рассказывать о себе особенно было нечего: круглый сирота, круглый отличник и круглый дурак) о пройденном к нему тернистом пути одинокой юной москвички. И в рассказе этом, как выяснится попозже, быль и небыль перемешались, как чай и сахар, – до концентрации выпадения кристаллов сахара.
Родители девушки – отец военный, мать домохозяйка – временно проживали на Севере, свой летний долгосрочный отпуск планировали провести частью в Гаграх, в военном санатории, частью в Москве, у дочки, но три недели назад отца неожиданно вызвали в столицу, в служебную командировку. Ну и вот, рассказывала Полина, через день или два маман (она от отца ни на шаг, тоже с ним прилетела) устраивает большой стол, и к ним заявляются генерал, генеральша и генеральский сын. Этому генералу папан подчиняется по профилю службы. На другой день генеральша накрывает ответный стол, еще богаче. Полину и генеральского сына, он, кстати, лейтенант, служит в Кремлевской охране, оставляют наедине, и сын, значит, говорит ей, что предки намерены их женить, но что он, ничего не имея конкретно против Полины, жениться совсем не хочет, так как у него сложности с женским полом.
– Голубой? – охнул Корзубов.
– Ну! – с горечью отвечала ему Полина. – А зовут тоже Александр! Отчество, правда, другое. Выглядит, как Ален Делон в ранней юности. И форма уж так к лицу...
– Точно, голубь. А может, ты бы его перековала?
– Здрасьте! Меня тошнит от голубизны. Ну ты слушай, не перебивай! Мой папан, самодур и бурбон, ставит условие: или я выхожу за этого славного паренька, или он забирает меня на Север! И пропишет там до конца дней.
– Изверг, – говорит Корзубов. – Просто чудо, что я тебе подвернулся!
Позже, вытянувшись на тахте, он с интересом слушает, как Полина диктует телеграмму по телефону (надо же, какой существует сервис):
Подали Сашей заявку тчк целую тчк Полина.
Она приходит к нему в халатике, откидывает одеяло и разглядывает сузившимися глазами.
– Эй, – говорит Корзубов, – давай сюда, места много!
– Никогда не думала, что у мужчин бывает такая кожа...
Утром, когда они еще резвились в постели, почтальонка принесла «молнию»:
Уточните дату бракосочетания тчк полковник Старушко.
Уточнили, хотя Корзубов настаивал на дезинформации:
– Представляешь, они припрутся, а...
– Не припрутся! У отца путевки уже заказаны и оплачены.
– Я не закончил. Припрутся, а тут вместо голубенького лейтенанта – фиксатый студент.
– Им главное, чтобы муж был! А кто – это уже детали...

14
Через два месяца брак их зарегистрировали, выдали на кольца по сто рублей, и на Север ушла новая телеграмма.
Расписались зпт целуем тчк Поля зпт Саша.
Ответ поступил немедленно, на художественном бланке:
Поздравляем вскл Родители.
– Ну я пошел? – сказал Корзубов с чувством исполненного долга и сопутствующей этому чувству грустью.
– Куда?
– В общагу. Ребята небось заждались...
– Не уходи. Я тебя люблю. Не уживемся, тогда уйдешь. Честное слово, Саша! Ты свободный человек, а регистрация – это же так, формальность!
И Корзубов снова поверил ей и остался до приезда ее родителей. Знакомиться с ними он вовсе не собирался, но улизнуть вовремя не удалось: нагрянули в тот же день. Предприимчивый полковник Старушко поменял путевки и начал отпуск с Москвы, чтобы, как положено, провести свадебное мероприятие, а затем уж и отдохнуть.
Однако зять настолько ему понравился, что он вообще отменил Гагры и оба отпускных месяца проторчал в Москве. Первые дня два он дулся на Корзубова, как мышь на крупу, опасающаяся отравы, а на третье утро, когда женщины упорхнули по своим делам, спросил угрюмо:
– Что лучше: три плюс семь или два плюс восемь?
Корзубов (он писал в этот момент этюд на балкончике) ответил рассеянно:
– Два плюс восемь.
– Ошибаешься, – сказал тесть и поманил пальцем.
Зараза, с досадой подумал Корзубов, вытирая руки от краски. Когда вас черти-то унесут?
С этой думой и вошел в комнату.
Полковник щелкнул замочками новомодного портфеля-дипломата. На красной шелковой подкладке лежали в ряд (больше не помещалось) три бутылки «Пшеничной» водки и семь бутылок пива «Ячменный колос».
– Я был неправ, – пробормотал Корзубов.
– Во-от, наконец-то! Сукин ты сын! – со слезой в голосе произнес полковник. – Третий день жду этих слов! А ты... Эх ты! – Он облизнул губы и полез целоваться с новообретенным родственником.
Корзубов хотел возразить, сказать, что никакой вины за собой не знает, что фраза я был неправ относится только к водке, три бутылки действительно лучше, чем две, хотя лучше, чтобы в обоих вариантах превалировала водяра, но тесть затыкал и затыкал ему рот суровым мужским лобзанием.
Сели.
Разливал Корзубов как младший по званию.
– Как вам налить? – спросил он, задерживая бутылку над стаканом полковника.
– Краёв не видишь?
– Слушаюсь!
Выпили. Повторили. Корзубов тоже перешел на ты.
Полковника после третьей потянуло на откровения:
– Я... ее, сучку, спрашиваю: «Кто заделал?» – «Сашка-а...» – «Подать немедленно!» – «Уе-ехал...» – «Куда, твою мать, уехал?!» – «На кани-икулы...» – «Студент?» – «Да-а...» – «Ну гляди, курва, внука меня лишаешь, так чтоб зять, говорю, был, как штык! Иначе, говорю, жизнь скоротаешь в отдаленном северном городке! Все понятно?» – «Все-е...» Ну, вернулись в часть, месяца не проходит, от вас телеграмма, подали, мол, заявку. Я своей говорю: не сучи ногами, заявка еще не свидетельство о законном браке! Через месяца два – бабах – зарегелистри... лались!.. Ты это... наливай почаще, сынок!
Ни фига себе, мелькнуло в одурманенной голове Корзубова. Выходит, Полина все ему наврала? Не было голубых лейтенантиков под голубыми елочками? Не было... А что же было-то? Мозг отказывался давать ответ, такой ясный, такой простой, лежащий, казалось бы, на поверхности.
После четвертого стакана он уже не соображал вообще.
Когда вернулись нагруженные покупками жена и теща, он безуспешно пытался уложить полковника, глубоко убежденный, что после четвертого стакана любой человек нуждается хотя бы в коротком сне. Он гонялся за ним по всей квартире, хватал в охапку, но до дивана так ни разу и не донес, роняя на полпути. В конце концов он плюнул на филантропию и улегся сам.
– Здоровый, подлюга... – причитал полковник, протрезвевший, со взмокшим чубчиком, раздетый Корзубовым до трусов. Потирая отбитые во время падения участки тела, подставлял супруге по очереди тощие, со множественными ссадинами конечности, и она щедро мазала их зеленкой.
Полина принялась тормошить Корзубова, но ее усилий хватило только на то, чтобы он приподнял голову, открыл один глаз и увидел зеленую ногу тестя.
– Лешие... к ненастью... – пробормотал он и вырубился до вечера.
Вечером состоялся разбор полетов. С обвинительными речами выступили мать-Старушка, Старушка-Корзубова и тесть в зеленке.
А Корзубов всё вспоминал и не мог вспомнить какую-то ускользнувшую от него давеча то ли мысль, то ли фразу, то ли эмоцию. Затем, прощенные дамами и друг другом, мужчины опохмелились и допоздна, проникновенно, вполголоса напевали на кухне песни о Советской Армии. Время от времени они заглядывали в спальню, проверяя, спят ли их благоверные. Наконец убедившись, что спят, поддали из НЗ полковника.
– Это сближает, – сказал Корзубов.
Полковника же заклинило на боевых оперативных воспоминаниях.
– ...Тока тихо! Про это ни одна собака не знает, не может знать и не будет знать… Кроме той, которой положено, и тебя как моего сынка...
Он потянулся к Корзубову со ставшими традицией поцелуями, но напоролся на зажженную сигарету.
– Брось ты эту гадость!
– О, извини. Ну, я слушаю...
– Вводная была такая: блокировать одного гения от науки.
– Зачем?
– Вступил в контакт с другим гением, а тот нам поперек горла стоял… и стоит, кстати! Имен называть не буду, но отмечу – опаснейший отщепенец, в прошлом причастный к стратегическому оружию.
Корзубов попробовал присвистнуть, но кроме шипения ничего не вышло.
– Надо было устроить так, чтобы наш подопечный не смог поехать на свое научное толковище. Скажем, по состоянию здоровья. Достаточно, чтобы понять задачу? Ты чего? Плачешь?!
– Я перед гениями... склоняюсь! Что-о стои-ишь склоня-ясь, то-онка-я-я ряби-и-на...
– Го-о-ло-во-ой ка-а-чая-я до само-ого тына-а-а, – охотно подпел полковник и расположился попеть еще. Но Корзубов оборвал песню и, близко глядя в лицо собеседника, выдохнул:
– Гении – это труженики, понятно? Отличники с плюсом по прилежанию! Чем гений отличается от таланта, знаешь?
– Не мое дело.
– Прими к сведению: плодовитостью! Хотя талант может стоять выше по мастерству! Но! Всегда ниже по плодовитости!
– Да, но главное – изучить психологию человека за рулем! Если он по своей психологии лихач, то за городом он меньше ста на спидометре держать не будет. И, допустим, впереди известный ему пост ГАИ. Какая в таком случае будет его реакция? Пост он пройдет без сучка-задоринки на положенных оборотах. А когда пройдет, когда окажется вне видимости и контроля, опять давит лапой на педаль газа. И ему до лампочки, что дорога хреновая, что жена молодая с ребенком рядом... Он перед ними еще пуще хвост распускает. А нам ста от него не надо. Восемьдесят – в самый раз будет. Александр! Я про скорость, а не про водку! И вообще – наливай почаще!
– Твоё здоровье.
– Твоё твоим, а моё не трогай. Так у нас Эдик Оброцкий всегда говорит, присловье такое. Как только ему скажешь, ну, Эдюня, за твое здоровье, так сразу – твоё твоим, а моё не трогай! Уважаю юмор... Между прочим, через стенку от меня живет, зайдет – познакомлю. Золотой души человек!
– Гений или талант?
– И гений, и талант, и морковная шаньга! Все при нем. Ну так вот я и говорю: надо изучать психологию фигурантов в саморазличных обстоятельствах. Если, скажем, ты старый водила, то ты прав не нарушишь... правил и прав не нарушишь. Но всегда воспользуешься моментом выгадать что-нито через скорость! Но – без риска! Но – воспользуешься! И при этом едешь строго по знакам. На запрещающий не поедешь. Поедешь, куда знак велит и с указанной скоростью, если она указана. Не указана, ты поедешь так, чтобы выгадать что-нито. Потому что ты – водила опытный. Наливай почаще... моё – моё и твоё – моё... Кхэ! Вся операция заняла ровно две минуты. У поворота с Ломишина висел указатель сужение дороги. Мой человек – имен называть не будем, при случае познакомлю – заменяет его на движение токо одностороннее. Ровно одна минута. Значит, ты – водила, ты проскакиваешь поворот и выезжаешь на односторонку, она – твоя, а тебе на твоем «КамАЗе» именно туда и надо! Да-а, дак что я говорил?.. А! Прошел этот камазист – мой человек знак свой свинчивает, вешает, какой был, обратно. Засекай по секундомеру: еще шестьдесят секунд. Итого: сто двадцать секунд, или две минуты! Но скажу: готовились почти месяц. Составляли графики, кто куда когда и во сколько. Автобус со школьниками сперва мне не разрешали. Я убеждаю: никакого риска для детей нет! Я ж сам деток люблю! Как я нашу Польку любил, когда маленькая была... – Старушко смахивает слезу. – Я ж за деток душу из кого хошь выну! – Тут он опять тянется целоваться и опять натыкается на сигарету. – Брось курить, последний раз говорю! Дышать нечем...
– Я окно открою...
– Не надо! И свет не включай, так посидим. Наливая себе почаще. В общем, за баранку в автобус я лично сел. Ехал не торопясь, держал тридцать, как положено при перевозках детей школьного возраста. Гений пылит навстречу – восемьдесят, никак не меньше! Я, чтобы не проехать вешку, совсем скорость сбросил. Теперь камазист: чего ему бояться-то, когда встречного транспорта быть не может? Он же знак видел: движение токо одностороннее. Обходит меня, значит, слева, а гений уже тут как тут! Р-раз – и под «КамАЗ»! Ах, до чего чистенько получилось, комар носика не подточит – нет шершавости. Да, это, чуть не забыл: наливай, сынок! Царствие им небесное, а нам зелье чудесное...
Однако Корзубов не откликается на призыв. Старушко отдергивает занавеску – светает – и видит слушателя, дрыхнущего без задних ног, с головой, покоящейся на руках, и думает про себя: а хорошо, что спит... что-то я лишку воли языку даю... Старею, что ли?..
Он крадется в спальню, влезает под одеяло к своей супруге и, ощупав ее теплое, плоское тело, шепчет на ушко:
– Дай сисичку пососать...
– Посолить не надо? – хрипло отвечает со сна супруга и поворачивается спиной.
Сношение сзади – это разврат. Узнают – несдобровать. А хорошо бы попробовать...
С этим он засыпает тоже.
Квартира погружается в сонный обморок.

15
Наутро Корзубов спрашивает:
– Про какого гения ты мне рассказывал?
– Когда?
– Да ночью-то.
– Про гения? Не помню. Может, про Брежнева? Гений всех времен и народов!
– Нашел тему...
– Тогда наливай почаще.
Иногда к ним присоединяется Эдуард Аркадьевич, московский сослуживец полковника и сосед по дому, – его квартира находится через стенку, но в другом подъезде. Внешности он нерасполагающей: скошенный лоб с тяжелыми надбровными дугами и надглазьями, заросшими диким волосом. За все время он пошутил только один раз, когда полковник провозгласил тост за его здоровье.
– Твоё твоим, – пробурчал Эдуард Аркадьевич, – а моё не трогай...
Старушко подмигнул зятю и захохотал.
За все это время Корзубову дважды удалось смыться с этюдником. Уезжал в Подмосковье, в такие укромные уголки, где не то что люди, муравьи не водились, и оба раза его отыскивали двое тяжеловесов. Осторожно подхватывали под бока и выводили на дорогу к машине (одной и той же, но под разными номерами), и никакие увещевания и уговоры на них не действовали – выполняли задание энергично, без лишних слов. Как роботы. Дома Корзубова встречал ухмыляющийся Старушко, деловито осведомлялся: «Три плюс семь или два плюс восемь?» – «По нулям!» – отвечал Корзубов. Но мог и не отвечать. Вопрос задавался исключительно для поддержания сложившегося церемониала.
Проводив наконец полковника, выкупавшись напоследок в семейной ванне и растеревшись махровой варежкой, Корзубов стал собирать манатки.
Ничего не понимающая Полина таскалась за ним хвостом. Он сложил в авоську заляпанные краской джинсы, носки и зубную щетку. Потом собрал этюдник, сунул под мышку (оторвалась ручка).
– О, черт! – вспомнил он про свой чайник. – Извини, Полина, оставить не могу, казенный. Видишь, вот инвентарный номер?
– Ты уходишь?!
– Извини, дела.
Она захлопала пушистыми ресницами в надежде выдавить слезу, и это ей удалось. И в облике ее стерто мелькнул Старушко: те же скулы, тот же длинный и тонкий нос, тот же ужатый в куриную гузку рот. Только в отличие от родителя эти черты странным образом не уродовали ее.
– Ну хоть выпьем чаю? – жалобно проговорила она.
– Чаю выпьем. – Иначе получалось бы, что ему жаль чайника.
И пока закипала вода, Полина вертелась вокруг Корзубова, даже пыталась влезть к нему на колени.
– Не нужно, – сказал он со стиснутыми зубами, подавив желание. Это далось ему нелегко, и он осознал вдруг, чего будет стоить в будущем.
– Что ты молчишь? Ну что ты все молчишь???
– Не скажу, что мне хочется петь, Полина.
– Ч т о  т е б е  в о о б щ е  н а д о? – спросила она с мукой. – Чем я тебя не устраиваю? Все же при мне! – Она сбросила халатик, надетый на голое тело. – Я молода, хороша собой, у нас прекрасная двухкомнатная квартира в сталинском доме! Вся обстановка! Телевизор, холодильник, диван-кровать...
– Ну, положим, в общаге тоже не на полу спят, – сказал, отворачиваясь, Корзубов. – А телевизор так вообще цветной, а не черно-белый. И холодильников вдвое больше.
– Один на первом этаже, другой на втором?
– А что это мы все про мебель? Расскажи мне про голубых лейтенантов, девушка!
– Ну наврала я! Ну было! Залетела от одного подонка...
– Сашей звали?
– Шуриком... В общем, надо на аборт ложиться, а тут предков черт принес! А мне переиграть с абортом никак нельзя было, и так дотянула до последнего... Пришлось колоться.
– Наркотиками?!
– Признаваться, правду говорить!
– А-а. Ну и?..
– Ну и сказала, что парень у меня есть, что решили пожениться, но ребенка пока не хотим, он студент, я абитуриентка. А дальше все, как я тебе с самого начала рассказывала. Папан поставил условие: или паспорт дамы, или с ним на Север… И сроку дал до своего отпуска.
– Хорек, – сказал Корзубов. Наконец-то пришло точное слово. – Слышь, а где он у тебя служит хоть?
– А ты не догадываешься?
– Форма как будто летная.
– Форма ВВС, а служба такая, что любого за Можай загнать может!
– Хм-м-м. А Эдуард Аркадьич?
– Из той же фирмы. Ты у нас вот где! – Полина помахала возле его носа стиснутым кулачком, словно поймала муху. И опять сквозь ее черты дымчато проступил Старушко.
– Он хорек, а ты хорьковая шкурка, – сказал Корзубов.
Он застегнул пряжки на сандалетах, поднялся из-за стола, вылил в раковину остатки воды из чайника и пошел в прихожую.
Полина выскочила за ним с паспортом.
– Спасибо, чуть не забыл.
– Взгляни на эту страничку! Штамп видишь?
– Разведут, – не глядя сказал Корзубов.
– Ты посмотри, посмотри лучше!
– П р о п и с а н  п о с т о я н н о, – прочитал он. Ниже от руки был вписан адрес семьи Старушко. – Это что же... значит, из общежития меня выписали?!
– И прописали здесь! И вот твоя благодарность!
– Ладно, давай сюда, прописка не аборт, можно переиграть.
– Фигушки!
Это было самое настоящее вероломство. И не то чтобы он пожалел денег – штраф за утерю паспорта составлял какую-то там десятку, – жалко было времени на хождения по инстанциям.
– Слышь, – буркнул он, тяжело вздохнув.
– Ну?
– Целлофан-то сними с него.
– Зачем это?
– Оцарапаешься, когда подтираться станешь.
Полина швырнула паспорт ему в лицо.
Прежде чем пойти в общежитие, Корзубов отправился на товарную станцию орденоносной Рижской дороги, нашел вагон с бочковым портвейном и затарил чайник. Носик чайника, по обыкновению, заткнул руликом из газеты.
Учебный год уже начался, и общага гудела съехавшимися обитателями, соскучившимися по альма-матер и друг по другу.
Корзубов вошел в свою комнату и застал все те же лица, в тех же застольных позах, что и в апреле, и торжественно водрузил чайник на центр стола.
– Тебя только за смертью посылать, Фиксатый! – обругал его староста. – Где ты шляешься столько времени?!
– Жениться ходил, – виновато сказал Корзубов.
– Иди ты? На ком? Кто такая? – закидали его вопросами.
– Вы ее не знаете. Полька, в общем. Старушко.
– Импортная?!
– Старушка?!
– Ну, Фиксатуэль!
– Ну, бык!..
– Ты наливай почаще, – сказал тамаде Корзубов и тут же сплюнул от отвращения. Поговорка тестя отозвалась во рту тошнотворным привкусом.
Комендантша и разговаривать с ним не стала:
– Какая  п е р е п р о п и с к а?! Комнаты переполнены, здание вообще подлежит сносу! Иди и на глаза мне не попадайся!
И стал Корзубов жить в собственном общежитии, но уже на птичьих правах. Спал на свободных койках, иногда – на девичьей половине. Особых проблем это не составляло, на тех же правах в общаге ошивалось немало каких-то личностей.
Проблемы создала Полина. Начались ее визиты в ректорат, деканат, партком, профком и студком: верните мужа в лоно семьи! Нигде не добившись толку, написала обо всем отцу.
Старушко прилетел в столицу.
Отыскав Корзубова в институте, вызвал поговорить. Они прошлись по Товарищескому (бывшему Дурному) переулку, зашли в пивбар. Облокотясь о сырой мрамор и глядя друг на друга поверх шапок пены, молчали, выжидая, кто начнет первым. Корзубов вливал в себя уже шестую кружку и для другой цели рта раскрывать не намеревался. Старушко, с тревогой наблюдая, как мутнеют у блудного зятя радужные оболочки, заговорил первым:
– Значит, решенье твое окончательное?
Корзубов икнул:
– И обжалованью не подлежит.
– А знаешь, чт; я могу с тобой сделать?
– А что ты можешь со мной сделать? Через зад надуть, чтоб я лопнул? Я и так сейчас лопну.
– Сходи отлей.
Корзубов охотно сходил, вернулся повеселевший.
– Ну кайф...
– Надувать я тебя не буду, – сказал Старушко. – Но кислород перекрою.
– На все вентили у тебя рук не хватит.
– Это мы еще поглядим, сынок.
– Поглядим. А про кислород... запомни свои слова!
– И ничего конкретного не имея в виду, Корзубов повторил угрюмо: – Х о р о ш о          з а п о м н и.
Разговора не получилось.
Полковник отбыл по месту службы, а через несколько месяцев, получив от Оброцкого компромат на дочь (связь с лицами южных национальностей), увез ее в свой северный городок. На сей раз аборт ей был категорически воспрещен: «Зятя ты меня лишила, так вынь и положь внука!» И послушная дочь превзошла самые смелые ожидания, разродившись двойней, двумя черноглазыми, необыкновенно темпераментными мальчуганами. Казалось, нет такой шкоды на белом свете, какой не утворили бы эти отбойные молодцы с пинеточных нежных лет. Когда Полина взвыла от своей материнской доли и потребовала сменить меру пресечения ее свободы (в противном случае наложит на себя руки), полковник сжалился, устроил ее в санчасть. Начмеду для этого пришлось расстаться с опытной, но, увы, отставного возраста медсестрой, а внуки досрочно пошли в детсад: к неподдельному ужасу воспитательниц.
Как мудрый глава семейства Старушко вынашивал далеко идущие, простирающиеся на Москву планы, и Корзубову отводилась в них роль шестого жильца в квартире. По сведениям из достоверных источников, перевод в столицу был уже, кажется, не за горами. Следовательно, возникала реальная перспектива выбить жилплощадь для Полины с чадами и номинальным мужем. Номинала затем выписать к чертовой матери, но до поры до времени развода ему не давать, чтобы не выписался самостоятельно. Пускай, размышлял Старушко, дочка теперь не совсем девственная, пускай на руках у нее малютки, но зато в активе будет собственная квартира, а это по нынешним временам завидное приданое для молодой женщины, имеющей паспорт дамы. И пускай устраивает судьбу.
Удерживая незыблемым статус-кво, он и не подозревал, какую услугу оказывает Корзубову. Без постоянной прописки не видать бы ему ни МОСХа, ни Худфонда, ни мастерской. Кроме того, прописанный по конкретному адресу, но проживающий неизвестно где, Корзубов сделался недосягаем для призывной комиссии. Повестки неизменно возвращались в военкомат с отметкой «Не проживает». Здесь мог бы вмешаться тесть, и местожительство призывника было бы установлено в считанные минуты, но по здравому размышлению полковник вмешиваться не стал. Зять на гражданке был предпочтительнее, чем в армии. Полина стала получать по исполнительному листу (иной раз весьма неплохие деньги), и Старушко поклялся на партбилете, что предатель не увильнет от выплаты алиментов до совершеннолетия близнецов.

16
Нельзя сказать, что Корзубов вел аскетический образ жизни. Женщины в его жизни были, время от времени он влюблялся по уши, время от времени влюблялись в него, но дальше неизбежного по утрам уточнения его статуса отношения не заходили. Тот тип женщин, который притягивал его, как мотылька притягивает огонь, был тип женщин властных, решительных, независимых. И они мгновенно и безошибочно вычисляли, чт; скрыто за внешней его ребячливостью, инфантилизмом и непрактичностью. Обнаружив там одержимость делом, стоеросовое упрямство и бескомпромиссность – качества, безусловно, необходимые для бессмертия, но отнюдь необязательные для жизненного и прижизненного успеха, тут же и вычеркивали его из своих планов. Иногда они были не прочь какое-то время поддерживать связь с ним, показывать его приятелям и приятельницам как ручное экзотическое животное, спать с ним для физического здоровья – некоторые дамы находили, что от него исходят положительные энергетические флюиды, но и только. Женщины, которые бы приняли его таким, как есть, и, не задумываясь, посвятили бы ему жизнь, остались в далеких шестидесятых, когда был он еще дитя.
О том, что сам стал отцом двойняшек, Корзубов узнал в институтской кассе. Пришел за двухмесячной летней стипендией и получил только за один месяц. Бухгалтер развеял его сомнения, показав выписку из решения нарсуда, расположенного географически на далеком севере. Выслушав сбивчивые, взволнованные объяснения (если он отец, то выходит, Полина была беременна полтора года?!), бухгалтер посоветовал обратиться в юридическую консультацию.
Корзубов с пылу сунулся в одну, в другую и в обеих натолкнулся на затяжные очереди. В душных, темных, полуподвальных клетках томились нервные, замученные тяжбами женщины и старики. Заглянув для очистки совести в третье такое же заведение, махнул рукой. Как-нибудь в другой раз, твердо пообещал он себе и успокоился. Стипендия была чисто символическая, и половина ее ничего не значила. На жизнь он зарабатывал как маляр – поденно, у новоселов, без участия вездесущего государства.
Во время дипломной практики на Алтае подвернулась выгодная шабашка – оформление районного Дворца культуры. Корзубов его оформил и заработал целую кучу денег. И был крайне обескуражен, когда удержали треть, или, как значилось в расчетной ведомости, тридцать три и три десятых процента. В подтверждение законности удержания был предъявлен исполнительный лист, доставленный, судя по штемпелю на конверте, местным отделением связи. И с той поры исполнительный лист следовал за ним всюду, где бы только ни брал заказ, – Старушко держал слово неукоснительно. Как-то в баре Дома художника Корзубов разоткровенничался за столиком и рассказал про неправедные алименты. В один голос все стали убеждать его немедля обратиться к толковому адвокату. Ты хоть отдаешь себе отчет, вразумляли его хором, что будешь платить неизвестно кому, ни за что ни про что, до третьего тысячелетия? И кто-то тут же дал телефон толкового адвоката Грачика Гайковича Геворкянца. Созвонившись, Корзубов пригласил Грачика Гайковича к себе на Снежную, где снимал однокомнатную квартиру. Адвокат охотно откликнулся на приглашение и явился едва ли не в тот же день. Такая готовность прийти на помощь вызвала у Корзубова глубокое уважение к адвокатам. Замечательная профессия, думал он, впуская гостя, не чета нашей!
Черный котелок, квадратные усики и влажно-печальный взгляд делали Грачика Геворкянца похожим на Чарли Чаплина; но это был элитарный Чарли, в дорогом костюме, с толстым перстнем и кольцами на холеных пальцах. Улыбаясь, он не обнажал зубов, лишь приподнимал уголки рта. Выслушав Корзубова, высказал категорическое суждение:
– Напрасные хлопоты, Александр Сергеевич! Они не дадут вам развода – до тех пор, пока развод не потребуется им самим.
– Не понимаю.
– Предположим, Полина захочет вступить в брак с кем-нибудь. Теперь понимаете?
– С трудом.
– В вашем деле, как я понял, замешаны определенные органы...
– Эти... компетентные?
– Они самые, хотя я вам этого не говорил.
– Но это же... произвол?
– Я бы квалифицировал как использование служебного положения в личных целях.
– Какая подлость...
– В известной степени! А подлость, Александр Сергеевич, всегда рассчитывает на порядочность своей жертвы.
Корзубова затрясло:
– Завтра же запишусь на прием к Андропову! Буду требовать, чтобы этого субчика гнали из кагэбэ поганой метлой!
Геворкянц грустно, обезоруживающе улыбнулся:
– А что это даст? Даже если допустить невозможное и вас разведут. Ведь от уплаты алиментов развод вас не избавит? Не так ли?
– Да почему?!
– Потому что дети появились на свет, когда юридически вы состояли в браке. Чтобы опротестовать отцовство, вам следует добиться специальной генетической экспертизы. А как это осуществить? Городок, где проживает ваша пока еще законная супруга, военный, закрытого типа, проникнуть в него вы не сможете ни под каким видом, всегда найдется повод отказать вам в пропуске. Но, допустим, случилось невероятное и вы туда проникли; еще более невероятно: суд принял ваш иск к производству. Кто будет проводить экспертизу? Медсанчасть военного городка? Уверяю вас, там таких специалистов в помине нет. Более того, у вашего тестя в городке все схвачено. Не говоря уже о том, что каждый час вашего пребывания там чреват самыми непредсказуемыми последствиями.
– Что же, на них и управы нет?!
– Нет и, по всей видимости, никогда не будет. Впрочем, этого я тоже не говорил.
– Какой же выход? – растерянно спросил Корзубов. Похоже, этот вентиль Старушко завинтил намертво.
– Как выражаются мои подзащитные, пантать плешивого.
– Переведите.
– Водить за нос! Вы ведь зарплату не получаете? Кто и как может уследить за вашими заработками?
– Я получаю заказы через комбинат. Авансом мне выплачивают ежемесячно сто рублей. В конце года бухгалтерия подсчитывает, сколько мне еще причитается или сколько я остаюсь должен.
– Прекрасно! Вот и платите алименты со ста рублей! Вы можете творить, писать нетленные произведения, выставляться, но ничего, ни единой работы не продавать! К окончанию выплаты алиментов вы будете иметь целое состояние. В случае острой нужды вы всегда сможете реализовать что-нибудь напрямую, из рук в руки. Кстати, в качестве гонорара я бы не отказался от этого пейзажика с минаретом. – Губа у адвоката была не дура – выбрал лучший пейзаж Корзубова (степь, горы и в распадке – крошечный полуразвалившийся храм без креста на куполе, отчего он и напоминал мечеть). – Вам, Александр Сергеевич, даже не придется кривить душой! Ведь вполне понятны чувства художника, не желающего расставаться со своими творениями! Или я не прав?
Ну и прощелыга, подумал Корзубов. Какая изобретательная армянская голова.
– … Вот вы смотрите на меня и думаете, – адвокат вздернул уголки губ, – какой прожженный тип этот Геворкянц! А я вас ни на что дурное не наставляю. Нисколько! Просто в сложившейся ситуации это единственно приемлемый вариант. Вы не позволите себя грабить и при этом сохраните свое реноме. Так-то, дорогой мой.
Упаковывая пейзаж, облюбованный адвокатом, Корзубов и предположить не мог, что, выйдя от него с презентом, гость тотчас же позвонит из ближайшего автомата:
– Эдуард Аркадьевич? Это я! Только что от нашего общего друга. Да. Туману нагнал. Что? Страху? Не знаю, держался он хорошо... Но, скажу откровенно, не из бойцов, нет, далеко нет. Думаю, ни к кому больше обращаться не станет, не тот характер. Да. Спасибо. До свидания. При случае передайте привет патрону. – И, повесив трубку, процедил по адресу абонента. – Ес кес кунэм ...
А патрон Старушко по своим каналам продолжал перекрывать Корзубову кислород. Так, без всяких мотивировок цензура опечатала набор альбома – двадцать слайдов с кратким очерком его творчества. Еще одна акция касалась общемосковской выставки молодых, на которой Корзубов планировал показать семь работ, написанных по алтайским еще этюдам. Все семь, объявленные в пресс-релизе, таинственно исчезли накануне открытия экспозиции. Но тут вышел небольшой конфуз. Пейзажи молодого художника пожелала увидеть первая леди СССР, алтайская уроженка, и это стало известно администрации. Работы Корзубова были немедленно вывешены на видном месте, куда более выигрышном по освещению. Высокая особа, однако, так и не выкроила времени посмотреть их, то сопровождая супруга в очередном вояже, то занятая строительством дачи на Черном море; тем не менее ее посещения терпеливо ждали, и выставка экспонировалась сверх всяких разумных сроков.
К недоумению профессионалов и ликованию молодых.
И по-видимому, к полной растерянности Старушко, утратившего контроль над сложившейся ситуацией. Только минутной слабостью с его стороны объясняется эпизод, имевший место на приеме Корзубова в Союз художников.
Случилось следующее. Председательствующий вдруг потребовал тишины и тоном, обещающим нечто сенсационное, произнес:
– Относительно профессиональных качеств Александра Сергеевича мы в целом определились. Мнения разошлись, общий результат покажет голосование. Но! Как быть с его моральным обликом? – Тишина стала еще заинтересованнее. – Вот тут некто Старушкин, между прочим полковник, сигнализирует, что наш абитуриент, каковой доводится ему зятем... Впрочем, я лучше процитирую. Так, где это... а, вот! Законченный извращенец... принуждает мою дочь к сношению в позе, принятой у животных!
Когда почтенные деятели отсмеялись, отрясли слезы с седых бород (а кто-то еще постанывал от восторга), заслуженный художник СССР Бологов, окая сильнее обыкновения, пророкотал задумчиво:
– Любопытно, как он сам-то сношается, обормот?
– Как всякий доблестный воин – лицом к лицу! – немедленно ответил народный художник РСФСР Мстислав Кириллович Дуновенский.
При подсчете голосов выяснилось, что Корзубов принят единогласно.

17
Молчание родителей, не приславших весточку ни через месяц, ни через два, поначалу Щебенкина не заботило, хватало у него и других забот. По прошествии еще какого-то времени он всполошился и написал американским родственникам. Ответ поступил быстро, но, к сожалению, на английском. Несколько дней Щебенкин таскал его непереведенным, пока однажды не потерял. Размышляя о причине молчания самих родителей, он предположил, что лечение папы Побиска затянулось и возникли какие-то осложнения с обратной визой. Ну а если они вообще решили остаться в Штатах? И не пишут, чтобы не навлечь на него репрессий? О том, что письма из-за границы перлюстрируются (судя по нападкам прессы на КГБ), было известно всякому. Но, размышлял он далее, разве нельзя сообщить о себе как-нибудь иначе, не через почту? Взаимные перемещения граждан обеих стран пошли широким потоком, и ничего не стоит дать кому-то едущему в Союз номер домашнего телефона, чтобы позвонил и хотя бы передал привет! Говоря по совести, он ничего не имел бы против, если бы родители действительно остались в Штатах. Мама Дина присылала бы ему посылки, а он, уж будьте уверены, сумел бы ими распорядиться.
Иногда закрадывались неприятные подозрения, не стряслось ли с ними чего плохого. Что, если, тьфу-тьфу-тьфу, попали в автомобильную катастрофу? Америка – страна автомобилей, и вот, пожалуйста, какой-нибудь негр, накурившись марихуаны, шпарит в «роллс-ройсе» по авеню, а какая, к черту, реакция у наркомана? Он старался гнать от себя эти мысли, полностью доверившись интуиции, – она подсказывала не дергаться. Но вот затерявшееся письмо нашлось, и клиент, преподаватель английского языка, перевел его. Американские родственники извещали: Побиск и Дина указанным в телеграмме рейсом в аэропорт Кеннеди не прилетели и в Нью-Йорке не объявлялись – что для приглашающей стороны сопрягается с большой ньюснс и неоправданными расходами.
Щебенкин немедленно заявил об этом в милицию по месту жительства. Заявление и письмо с подстрочником были переданы на Петровку. В ходе предварительного расследования выяснилось, что супруги Щебенкины, убывающие 23 ноября 1987 года рейсом № 315, задержанным по техническим причинам, повторно на посадку не регистрировались и следы их обрываются за перилами пассажирского накопителя.
Коллеги по ателье искренне сочувствовали Щебенкину. Потерять в одночасье, в прямом и переносном смысле, отца и мать! Да еще жена какая-то ненормальная, то ли глухонемая, то ли парализованная… Бухгалтер-уборщица вообще почитала долгом опекать его; обремененная собственной домашней каторгой, рано оставшаяся без мужа, она выстаивала по нескольку кругов очереди, чтобы купить творог, рыбу или сосиски для несчастного Маратика Побисковича и его беспомощной половинки. Она беззаветно оказывала и другие хозяйственные услуги – сдать в прачечную белье, заплатить за квартиру, за телефон. Чтобы ускорить госпитализацию Ромочки, щебенковского племянника, она без устали атаковала онкологию на Каширке, названивала и наезжала туда чуть ли не ежедневно. Наверное, она и теперь бы, не задумываясь, бросилась на призыв о помощи, и неважно, что он уволился из ателье.
Теперь, одинокий снайпер, каждым щелчком затвора Щебенкин попадает в десятку, сиречь в чирик – такова такса его моментальных снимков. Стольник складывается из десяти чириков, как штука складывается из десяти стольников, – до этой выстраданной им всей жизнью максимы Аське, чучундре каменной, решительно нет никакого дела. Плевать ей на его стольники и на штуки. Будто бы никогда не знавала ни спецприемника, ни детдома, не горбатилась у кульмана за гроши, не дышала аммиаком на множительной машине!..
В первые месяцы совместной жизни обладание Анастасией тешило его мужское тщеславие. Когда они выходили на люди, казалось, в целом свете не сыщется человека, который не обратил бы на нее внимания. Анастасия плыла, как лайнер, раздвигая высокой грудью биотоки всех встречных мужчин и, случалось, женщин. И Щебенкин вбирал восхищенные взгляды и реплики, подобно эстрадному попрыгунчику, заботливо подбирающему цветы со сцены. Шоу кончилось, когда встретившиеся (кажется, у метро «Марксистская») зеваки какой-то южной национальности грубо высмеяли его: «Эй, посмотрите! Ка-а-кой женщин и рядом такой килька!» Действительно, субтильный, среднего роста даже на каблуках, он смотрелся возле жены сущей мелочью.
С того дня совместные выходы прекратились, чего Анастасия и не заметила. Ей было все равно. Целыми днями она лежала или сидела у телевизора. Зная, что речь ее раздражает мужа, заговаривала с ним крайне редко, разве что когда требовалось сообщить что-нибудь экстраординарное: сегодня мне снились Побиск и мама Дина. Иногда – чтобы высказать какое-нибудь пожелание: ты бы сходил за хлебом, ты бы приготовил себе что-нибудь сам. Так как все слова она произносила с одной интонацией, а вернее, вовсе без интонации, он никогда не знал, просьба это или приказ. Мирясь, но до конца не смирившись со своей ролью в семейной жизни, он самоуничижительно стал звать себя тыбой, не отзываясь ни на Марата, ни на Щебенкина, ни на прочие обращения. «Я – Тыба, – упорно поправлял он Анастасию даже в минуты близости. – Тыба я!!!» И, к полной ее растерянности, покидал ложе, с дрожащими губами усаживался у телевизора и слепо глядел в экран.
Отчего-то Анастасия никак не беременела, и Щебенкин истолковывал ее меланхолию как тоску по маленькому. Надеясь хоть как-то развлечь ее, купил шикарный аквариум с золотыми рыбками. Потом зеленого попугая. Потом собаку. А в итоге закабалил себя. Альму требовалось выгуливать трижды в день да еще досматривать, чтоб не гадила, не скребла обои, не грызла мебель; с попугаем Кешей – на редкость тупая птица – заниматься речью ежедневно минимум полчаса (и все впустую); у нежных, болезненно прихотливых рыбок поддерживать постоянную температуру воды, менять ее и обогащать кислородом и ко всему мотаться на Птичий рынок за кормом для них и для пернатого дурака. Анастасия, поиграв немного в живой уголок, вновь погрузилась в сумеречное состояние. И Щебенкину ничего не оставалось, как поэтапно, желательно с выгодой, избавляться от попугая, Альмы и ее выродков.
От золотых рыбок, от этой головной боли, его избавил налет двух начинающих рэкетиров. Южане, хорошо накачанные, в мешковатых вареных джинсах и сетчатых кооперативных майках, сквозь которые густо проросла растительность, увязались за ним в сберкассе, кстати, накануне молчком поменявшей вывеску на Сбербанк. Щебенкин пришел снять остатки вклада: он уж предвкушал, как достанет коробку с наличностью, разложит купюры по номиналам и подведет волнующие итоги. Деньги, чем больше их прибывало, тем неохотнее он относил на книжку (просто жаль было расставаться!), а с некоторых пор решил вообще хранить дома, в ванной-лаборатории. Кошмар, рассказывал он коллегам; двое субъектов увязываются за ним и вскакивают в прихожую – при том, что ведут себя крайне развязно и вызывающе!
– Нэ дергайся, – приказывают они с угрозой, – и давай дэнги! Ми видели, ты брал дэнги.
– Закричу, – выдохнул потрясенный Щебенкин.
– Будем  м о ч и т ь.
И Щебенкин покорно протягивает сберкнижку с вложенными в нее купюрами.
Пока один из рэкетиров муслявит их, пересчитывая, другой с интересом осматривается в квартире. Увидев импортную кофеварку, требует сварить кофе. Щебенкин наполняет ситечко и включает агрегат в радиорозетку. Любитель кофе с усмешкой исправляет его оплошность, усаживается за стол и, подперев кулаком подбородок – непробритый в ямочке... три, нет, четыре седых щетинки! – застывает в ожидании результата.
Кофеварка булькает, шипит, содрогается, и Щебенкин едва успевает подставить чашку.
– Сахар не нада, – предупреждает любитель кофе. – Сахар – белий бандит.
– Белий убийц, – поправляет его сообщник. – По-русски сказат, белий убийц.
Щебенкин наполняет вторую чашку, ставит на край стола. Можно истолковать это как угощение для знатока русского языка, а можно – как непроизвольный жест: наполнилась – отодвинул.
– Гдэ дэнги? – неподкупно спрашивает знаток.
Щебенкин видит в его ручище финку с наборной ручкой. Все кончено. Сейчас его будут резать.
– Нету... у меня ничего нету... – отвечает кто-то его устами, но не его голосом. В кои веки Анастасия гуляет с Альмой и как некстати! Ну чучундра! А н а с т а с и я!  Будь же ты проклята, возвращайся! Сию минуту! А л ь м а,  д о м о й.  А л ь м а,  к о  м н е.  О-о-о.
– Момэнтално давай дэнги. – Главарь берет свою чашку и начинает выливать в аквариум.
– Что... вы... делаете...
Коричневая струя кофе расползается ядовитым облачком – рыбки бьются в немых конвульсиях.
И в эту минуту входит Анастасия с Альмой на поводке.
– Альма, фас! – хочет Щебенкин крикнуть, но горло сжимает спазм.
Похоже, налетчики тоже теряют речь.
– Тыба! – низким контральто произносит Анастасия и притягивает к себе возбудившуюся, обнажившую клыки собаку. – У нас гости?
Первым приходит в себя главарь:
– Как ты называл его, женщина?!
– Т ы н б а  она сказал, – отвечает за Анастасию второй налетчик, в то время как она еле удерживает захлебывающуюся лаем Альму.
– Клянусь мамой, ест Кафказ такой  т е й п!  У абхазов ест! – восклицает первый. И – о, ужас – наклоняется к Щебенкину страшной рожей. На желтых белках глаз – красные капилляры. – Как тебя зват?
– Марат... – выдавливает из себя Щебенкин.
– Марат? Ест такой имя! – Главарь засовывает ему за пазуху сберкнижку с деньгами, припечатывает ладонью. – Пачиму сразу не говорил? Забывал, да?
– До свиданья! – нервничает любитель кофе. – Спасиба за угощение!
Дверь хлопает, затем слышен дробный топот двух пар кроссовок, словно кто-то высыпал на лестницу мандарины.
Ни Щебенкин, ни сама Анастасия в ту минуту не поняли и не зафиксировали в сознании, что она произнесла целую фразу нормальным природным голосом. Она опять перешла на свой птичий щебет, а он весь был захвачен мыслью о безошибочности интуиции, подсказавшей в свое время не хранить денег ни в сберегательных кассах, ни в сберегательных, как теперь, банках. Выследят и прикончат.
Или рэкетиры были сущие дилетанты, рискнувшие одноразово подработать, или это развлекались два дурью мающихся бездельника, но, кроме шока, они оставили после себя впечатление разнузданной слепой силы, – впечатление это Щебенкин впоследствии определит словом  б е с п р е д е л,  почерпнутым из криминальной хроники и органично вошедшим в обиходную речь, как слова консенсус, демократия, плюрализм.
Итак, рыбки издохли, и Щебенкин хранит деньги в тайнике под стеклянной призмой аквариума. Пространство между дном и днищем достаточно поместительно, чтобы спрятать туда сто тысяч, и вполне надежно, если не знать, что оно есть вообще и как вообще открывается. Собираясь отвезти опустевший аквариум на Птичий рынок, он нечаянно, а может интуитивно, отжал дубовую окантовку у основания и таким образом обнаружил полость. А дальше было и того проще: немного вдохновения, немного желтого пластилина да два шурупа... Бессмысленно вновь заводить рыбок, и он пренебрег рыбками, однако подогреватель воды и вентилятор оставил для камуфляжа.
В восхищении от своей выдумки он нет-нет да обласкает взглядом творение своих рук. Аквариум иногда снится ему – чаще всего в виде океана, на дне которого отчаянный флибустьер Марат прячет свои сокровища. Проснувшись, со сладко стесненным сердцем он ловит клочья этих захватывающих видений.
Кажется, возымей он свои сто тысяч, и жизнь тут же преобразится! Как – он еще не знает, но в одном уверен на сто процентов – его мужское самолюбие было бы удовлетворено. И может быть, тогда ему улыбнется счастье.

18
Ночью неожиданно потеплело, но снег все падает, и утренние деревья, опушенные до мельчайших веточек, стоят на фоне стального неба, точно на негативе.
А искомый Щебенкиным негатив исчез, хоть тресни! Нет ни конверта с адресом заказчика, ни корешка заказа, ни контрольки. Мистика какая-то, недоумевает он.
– Ты-ба... – подает птичий голосок проснувшаяся Анастасия.
– Кушать хочешь? – отзывается он рассеянно.
– …
Чайник исходит надрывным свистом, и Щебенкин в сердцах прекращает поиски, бежит на кухню. Поставив на огонь сковородку с поджаренными накануне американскими куриными  о к о р о ч к а м и – как явствует из разноцветной надписи на целлофане (у москвичей они больше известны как ножки Буша), – режет хлеб, раскладывает приборы.
– Иди уже! – зовет он Анастасию.
Она не заставляет ждать себя, является по первому приглашению.
Ну да, большая, ну да, молчаливая, думает он с чувством обсчитанного продавцом клиента. Но какая неудобная-таки в быту! Каменный гость! Чучундра…
– Ты помнишь того полоумного, ну, который купил у нас попугая? – спрашивает Щебенкин. – То есть не купил, а это...
– Кеша хороший, – вздыхает Анастасия. – Стал говорить и улетел.
– Как говорить?!
– Он научился произносить слово аквариум.
– Да не может быть! – бледнеет Щебенкин. – Ты серьезно?
Но Анастасия уже ушла в себя.
– Значит, ты помнишь этого хиппи в плаще?
– …
Щебенкин плюется мысленно, толку от нее, кажется, не добьешься. Но сообщение, что попугай научился слову аквариум, затем визит странного незнакомца, отпустившего попугая... ох, неспроста все это!
– Анастасия! Тот человек приходил за своим фото?
– Приходил.
– И?
– Я сказала, тебя нет дома.
– Дальше! Что было дальше?!
– Он погладил меня по голове... сказал: дитя мое.
Небывало пространный рассказ Анастасии приводит его в смятение. И еще: почему художника интересует именно это фото?!
– Он заплатил? – цепляется Щебенкин за привычную, земную, осязаемую реалию, но членораздельного ответа не получает.
Битый час обзванивает он бывших своих коллег. Ни ассистент-химик, ни оператор-агент, ни бухгалтер-уборщица – никто никого на дом к нему не присылал.
Снова Щебенкин хватает трубку – на сей раз звонят ему.
– Алло! – близко звучит голос абонента. – Марат Побискович?
– Да, – осторожно отвечает он. – А вы кто?
– Ваш сосед, Корзубов, вы меня еще не забыли? Я купил у вас щенка и клетку для попугая.
– Ну и что? – говорит Щебенкин. Какое опять странное, неприятное совпадение! Все утро ищу ему негатив, и пожалуйста, он уже названивает!
– Вы обещали мне поискать пленку или контрольный отпечаток того чудака, помните? Который снялся у вас на визитку! Который выкупил у вас и выпустил попугая!
– Что-то будто припоминаю, – отвечает Щебенкин, отирая со лба испарину.
– Я хотел бы получить негатив или контрольку, как мы договаривались.
– Приходите! – неожиданно для себя говорит Щебенкин.
Голос Корзубова пресекся, как от глотательного движения:
– Когда вам удобно?
– В радиусе двенадцати.
Ровно в двенадцать художник стучится в дверь.
– А, это вы? – говорит Щебенкин, высунувшись и подозрительно оглядев площадку. – Входите, жду.
По опыту первой встречи Корзубов сразу берет складной стульчик и садится без приглашения. Щебенкина коробит такая бесцеремонность, вызывает неприятные ассоциации с посещением рэкетиров. Однако он терпит и даже изображает радушие на лице – по наблюдению Корзубова, разительно постаревшем за прошедшие две недели.
Вообще-то Щебенкину наплевать на художника и на их устную договоренность, тут другое: у него самого этим утром окончательно сложилась нужда в художнике. Важно только преподнести все таким образом, чтобы не запросил дорого.
– У меня к вам небольшое дельце, – осторожно говорит он. – Найдется у вас время выслушать?
– Пожалуйста, только сперва бы...
– Всему свое время. Дойдем и до вашей просьбы!
– Слушаю, – покорно говорит Корзубов.
– Дельце в следующем... – Дельце состоит в том, чтобы художник оформил, желательно в цвете, некий оригинал для фотокопирования. Оригинал должен представлять собою схему метро с указанием действующих в Москве храмов, молельных домов, мечетей и синагог. Фотографируя гостей столицы, Щебенкин нередко вынужден работать как справочное бюро, то есть отвечать и объяснять, как проехать в то или иное святое место; вот почему красивая разноцветная карта-схема с узнаваемыми очертаниями и названиями церквей пошла бы весьма неплохо. Как минимум – по пятерке. До сих пор гнетет его сожаление, что не он пустил в оборот подобную схему с указанием московских универмагов. Схема была плохонькая, черно-белая, шла по целковому, но как шла! Те, кто ее придумал, заработали миллионы. У него же задача куда скромней, его цель – сто тысяч, а на сегодняшний день под аквариумом – только сорок семь. Нужен рывок. Хороший бросок вперед! Но это – его проблемы, и знать про это заказано даже Анастасии. – Снимки зданий, ну, этих религиозных точек, я вам предоставлю! – растолковывает он свой замысел. – От вас требуется красиво скомпоновать! Скажем, на большом листе. Затем я пересниму широкоугольником. А отпечатки можно будет сделать в любом формате, удобном для пользования. Можно даже величиной с игральную карту.
– И что потом? Будете продавать?
Нет, злится про себя Щебенкин, буду раздавать даром...
– Продавать, но по низким ценам, – вслух произносит он. – Надо же будет оправдать расходы на изготовление? Скажем, копеек по двадцать пять...
– Хм-м, – говорит Корзубов. – Да, чуть не забыл спросить; а где у вас аквариум?
– Ак... А почему вы об этом спрашиваете?!
– Ну... мне показалось, раз у вас были собаки и попугаи, значит, вполне логично, должны быть и рыбки.
– А-а-а, – отпускает Щебенкина. – Ну да, были. Но передохли. Больше не завожу. А аквариум... – Он машет неопределенно рукой. – Ну так как? Беретесь сделать оригинал?
– Вам нужен не я, а профессионал-график. Я графикой не занимаюсь. Практически.
– Да там делов-то на полчаса! Красиво распределить, и все.
– Извините, не берусь.
– Понимаю. Много работы. Но как-нибудь в перекуре там, для развлечения... Я заплачу! – Сказав про плату, Щебенкин тут же пугается: – В пределах разумного, конечно! – добавляет он.
– Вы обещали мне негатив или контрольку, – напоминает деликатно Корзубов.
– Да пожалуйста! И негатив, и контролька! – С напускным рвением Щебенкин бросается к коробке с фотоархивом, быстро перебирает пальцами плотные ряды конвертов, точно кассир купюры, и выхватывает один. – Не понимаю, зачем вам это... Возьмите!
– Спасибо!.. – Корзубов не может сдержать волнения. Пряча конверт, не сразу попадает в прорезь кармана.
– Такое благородное дело, а вы отказываетесь, – нудит о своем Щебенкин. – Вы ведь не мне услугу окажете...
– Не вам? – не понимает Корзубов, – А кому?
– Верующим! Этим несчастным! Они же буквально блуждают по Москве, как слепые, ищут свои святыни, и никто, понимаете, никто не придет на помощь, не укажет дороги!
– Я вам позвоню, – уклончиво говорит Корзубов.
Уже на улице он убеждает себя, что они квиты, и тем не менее не может освободиться от чувства вины, навязанного фотографом. Опять приходит на ум наблюдение, сделанное в первую минуту встречи. Как кракелюры на внешнем слое старого полотна, лицо Щебенкина посекли странные, преждевременные морщины. Чувство вины, которое испытывает Корзубов, становится еще острее. Да Бог с ним,  думает он, досадуя на себя,  да сделаю я ему эту схему, все равно кисточки из рук валятся...

19
В мастерской он достает заветный конверт, извлекает бережно содержимое. На крохотном фотоснимке с неровно обрезанными краями – брюнет с бородкой. В глазах нет ничего, кроме тупого вопроса: когда наконец фотограф закончит эти манипуляции? Корзубов хватает крохотный негатив и пристально разглядывает на свет. Впечатление то же самое. На конверте проставлены номера заказа и телефона. Телефонный номер, если верить надписи, принадлежит некоему Жмурдяку Б.Б.
Спустившись вниз, он звонит по этому номеру из автомата.
– Коммерческий магазин «Эврика»! – раздается в трубке.
– Могу я поговорить с Жмурдяком Бэ Бэ? – упавшим голосом спрашивает Корзубов.
– Шеф! К трубе.
Через несколько секунд бодрый бархатный голосок спрашивает:
– Слушаю вас? Алё?
– Моя фамилия Корзубов, я художник. Я хотел бы вас навестить.
– Почему бы нет? Работаем с восьми до восьми! Перерыв с двух до трех.
– А где вы находитесь территориально?
– Вы на машине?
– М-м-м...
– Если поедете от центра, на Тулинской улице сверните у рекламного щита концерна «Экстраном»! Справа по ходу увидите нашу вывеску!
Это десять минут ходьбы, и через четверть часа Корзубов стоит перед входом в магазинчик с аляповатой вывеской. Не без робости входит он в мягко освещенное помещение. Два торговых зальчика, набитые всевозможным импортом, – в глаза бросаются ценники с трех-четырех-пяти-шестизначными числами, – бижутерия, обувь, аппаратура...
Корзубов чувствует себя не в своей тарелке.
– Что хотели? – Учтивость тона никак не вяжется с внешностью выросшего перед ним джинсового молодца. Крутые плечи, крепкие челюсти, жующие жвачку, немигающий взгляд робота – таких ребят Корзубов уже встречал...
– Мне назначено, – слегка опешив, говорит он. – Я к товарищу Жмурдяку.
Робот кивком предлагает идти за ним – знакомо бритый затылок его лоснится. Отворив Корзубову кабинет-подсобку, заставленную пирамидами ящиков и коробок, с персональным компьютером на столе, застывает в дверном проеме. Пухлолицый гномик с длинной незажженной сигаретой в губах, обрамленных усишками и бородкой, разворачивается к ним в кресле.
– В чем дело, Жорж?
– К вам. Говорит, назначено. – Робот протягивает руку с фирменной зажигалкой, дает прикурить и втягивает руку назад в рукав, как поршень в цилиндр.
– Какие проблемы? – пыхнув дымом, спрашивает гномик бархатно.
– Скажите, пожалуйста, это... ваша фотография?
– Корзубов подает конверт с контролькой и негативом.
Гномик щурится от попавшего в глаз дыма, цепкими толстыми лапками вытряхивает конверт на стол и недоуменно переводит взгляд на Корзубова.
– Да-а. Негатив тоже мой. Как они к вам попали?
Корзубов медлит с ответом, и гномик прибавляет небрежным тоном:
– Это я на загранпаспорт фотографировался. У частника.
– Скажите... – решается наконец Корзубов. – Почему вы выпустили попугая?
– Я? Попугая? Откуда?!
– Из клетки.
– Это что-то новенькое! Таких заездов у меня еще не было. Продолжайте.
– Вы заплатили двести рублей и выпустили его на волю.
– Очаровательно, – воркует гномик и заглядывает за плечо Корзубову. – Жорж, сделай милость, проводи гостя! – В голосе по-прежнему звучит бархат, но теперь это бархат углеродистого напильника. Собственно, и гномик уже не гномик, а уменьшенная копия великана.
– Но мне очень важно знать! – пытается объяснить Корзубов. – Вы не ответили!..
Робот по кличке Жорж берет его под руку и ведет на выход. По дороге спрашивает:
– Ты что, обмороженный?
Корзубов хочет освободить локоть, но не тут-то было, локоть зажат металлическими тисками, и это ощущение тоже ему знакомо...
– Ослабь струбцину, – морщится он от боли.
– Ща...
На прощание, кроме физических данных, Жорж демонстрирует знание языков:
– Чао, гудбай, адье!
– Полиглот... – бормочет Корзубов, очутившись на  мостовой.
Рядом с «Эврикой» – государственный магазин «Вино». Очередь невелика, человек пять, что само по себе беспрецедентно. Водку продают без талонов, что вообще не укладывается в голове. Корзубов покупает водку по госцене – впервые за много месяцев, и эта удача отчасти сглаживает впечатление от сопредельного магазина.
Вечером он гуляет с Чуком, а по возвращении долго беседует с Кешей о прежнем его владельце. Ошибся прохвост-фотограф или сознательно подсунул мини-богатыря? Если сознательно, то с какой целью? Кеша отмалчивается, и Корзубов, вздыхая, укладывается на ночлег. Чук забирается к нему в ноги, греет их теплым овчинным брюхом.
Утром Корзубов опять без денег. Выручки от стеклотары, которую он в двух сумках сдает в штучном отделе магазина заказов, еле хватает на корм для Кеши и на скромный мосол для Чука. Появление дамы, судебного исполнителя, тоже не прибавляет ему веселья.
– К вам пока поднимешься, все ноги пообломаешь! – говорит она с одышливой неприязнью.
– Вот так, да? – подавленно мычит Корзубов.
– Я вижу у вас дорогого декоративного попугая, собаку неизвестной, но, вероятно, тоже ценной породы… А выплату алиментов опять задерживаете!
– Это самые мои близкие существа! Я их люблю! И ради них отказываю себе во всем. У меня, кроме них, никого нету, понимаете?
Понимать исполнительница отказывается. Немолодая, с размытым серым лицом, уставшая от жизни, от неблагодарной своей работы и, надо думать, от неурядиц дома, она ворчит брюзгливо, разогревая в себе неприязнь к этому верзиле с печально-внимательными глазами:
– Содержать такой уголок Дурова – не так-то дешево по нынешним временам!
– Нету у меня сейчас денег! Будут не сегодня-завтра.
– Все вы так! Между прочим, моему сыну такие деньги... как вы отламываете, никогда не снились. Зарплата сто восемьдесят. Детей у него тоже двое, две девочки. По закону он должен платить тридцать три процента, шестьдесят рублей. Но он – настоящий отец, не в пример некоторым! – В этом месте она делает паузу, думая, вероятнее всего, о том, что ее сын – такой же дурень, так же тянет с него эта пройда, бывшая ее сноха. – Мой сын, представьте себе, чтобы больше давать на дочек, подрабатывает по ночам как таксист!.. А у вас столько возможностей! Вот я третьего дня была на Старом Арбате. Там ваш брат художник лопатой денюжки огребает!
– Знаете что... – Корзубов отводит заскучавший взгляд.
– Распишитесь, что ознакомлены! Если в месячный срок не погасите задолженности, вызовем в суд. Возможно, опишем имущество. – Тут она спохватывается, что описывать-то, по сути, нечего, разве что пса да птицу, тем не менее произносит официально: – Обещаем крупные неприятности.
И уже уходя, замечает на стене гипсовый слепок, сделанный когда-то Корзубовым со своего лица. Неожиданно, по-бабьи жалостно спрашивает:
– Милок, на кой ляд тебе эта гадость?
– Сын у вас образцовый, это конечно, – говорит Корзубов. – Тут я согласен с вами.
– Ладно уж... – кряхтит она, спускаясь по крутой лестнице. – Скажу в отделе, что не застала...
– Скажите как есть! – возражает он.
Творческое возбуждение, охватившее Корзубова с появлением в его жизни Кеши и Чука, опять сменила изматывающая апатия. Но, провожая сейчас судебную исполнительницу, он чувствует внезапный холодок под сердцем. Верный признак, что озарение уже близко, где-то рядом, на расстоянии вытянутой руки. Боже милостивый! Ну что стоит Тебе! прибавь мне чуть-чуть таланта! подвигни, отвори слепые мои глаза!.. Не денег, не славы, не женщины молю у Тебя – трудов!..
Он подходит к зеркалу и смотрит на себя глазами судейской дамы: опустившийся, неопрятный тип, укрывающийся от алиментов. Тьфу!
– Большая уборка, мужики! – говорит он собаке и попугаю. – Просьба не мешать, не путаться под ногами.
Но сперва он латает джинсы. Затем чинит прохудившиеся башмаки и заштуковывает перчатки.
– Есть бедность перелицованных воротничков, – вслух размышляет он, – и есть бедность рваного ватника. И хотя обе одинаково унизительны для человеческого достоинства, между ними, ребята, принципиальная разница! За первой стоит надежда, за второй – распад. Возможно – отчаянье. А отчаянье – это худший из всех грехов. Итак, Чук, и ты, Кеша, мы выбираем благородную бедность! Как говорили у нас в деревне, не носить плачёного (латаного, переводит он для своих слушателей, коренных москвичей), не видать злачёного. Но какая все-таки подлая ложь: художник должен быть нищим! Бедным? Пусть! Это его личное дело в конце концов. Но нищим?! Нет! Я прав? – обращается он к попугаю как к наделенному даром речи. – Я хочу, чтобы наш дом был полная чаша! И пусть нас услышит Бог!
Кеша свистит, сочувственно осведомляется:
– Кушать хочешь? – Затем, через паузу, произносит отчетливо: – Корзубов.
И Корзубов потрясен и восхищен его недюжинным интеллектом.
Чук спрыгивает с кушетки, куда был усажен, чтобы не мешать хозяину, бежит к нему и упирается лбом в колено.
Замачивая рубахи, в нагрудном кармане одной из них Корзубов обнаруживает десятку. Ну что же, это заслуженная награда за сегодняшние труды, и он с чистой совестью отправляется пообедать. По дороге покупает пару сырых яиц и пакетик сливок. В пивбаре на Земляном Валу берет пару кружек пива. Отпив из обеих, доливает сливками. Наблюдающему за ним любознательному соседу делается нехорошо – от столика его словно сдувает ветром. Другой сосед, что стоит напротив, всецело одобряет молочный коктейль Корзубова:
– Молоток, борода! Самое превосходное для здоровья дело. – И с осуждением отзывается о беглеце: – Хлещет водой разбавленное и думает, он пиво пьет! Ну, правда, когда разбавляли, его там не было. А ты молоток. Пиво со сливками или же со сметаной – это вещь. Растопыривает сосуды и смазывает гастрит.
Отпив еще, Корзубов жестом фокусника извлекает яйца – из кепки, из напуска над козырьком. Сосед наблюдает за ним с одобрительным интересом. Вдруг лицо его искажает чудовищная гримаса: вместо того, чтобы выпить яйца, борода разбивает их в кружки с пивом, в белую, отвратительную даже на вид жижу, любезно предлагая при этом:
– Попробовать не хотите ли?
Пиво со сливками и сырыми яйцами – вещь, возможно, и превосходная, но требует пятилетней студенческой подготовки.
Второй сосед, позеленев, опрометью выскакивает вслед за первым.

20
Итак, фотограф подсунул ему не то…
Задумавшись, Корзубов сидит в скверике на Таганке, и с плеч его и с кепки сваливаются пухлые комья снега. Он читал когда-то, что у маленького северного народа манси в скудном в общем-то лексиконе насчитывается до двадцати наименований снега. Здешний снег, что нисходит сейчас на большой, задымленный и грязный город,                о с о б е н н ы й: он не столько физическая субстанция, сколько нравственная, ибо бесконечно милосерден к людям своей безмолвной очистительной белизной. Снег, нега, нежность – слова одного корня, и это открытие занимает Корзубова весь пеший путь домой. Ноги сами приводят его в подъезд, где живет фотограф, и рука сама тянется к дверному звонку, и дверь отворяется тоже сама собой, без громыхания щеколд и запоров, и точно так же затворяется, пропустив его.
В передней пусто, и неизвестно, кто открывал ему, но он отчего-то знает, что так и должно быть, никто не должен его встречать. И вполне естественно снять плащ и кепку и повесить на этот крючок в прихожей, затем снять башмаки и – дальше, через баррикады зачехленной мебели, мимо большого аквариума с медленной строчкой воздуха и наконец – в комнату с наглухо задвинутыми гардинами... Он оказывается в полумраке, и в следующий миг дверь захлопывается за ним. В наступившей кромешной тьме слышится тихий невнятный звук – то ли вздох, то ли смех, – холодные мурашки пробегают по его телу. Что это – сон? бред? глюки? Нечто нежное, невидимое, живое прижимается к нему женским горячим телом, и нервные длинные пальцы сцепляются на затылке.
– Я знала, что ты придешь... – слышит он воркующий странный шепот.
Эти слова объясняют открывающиеся как по волшебству двери, но не открывают тайны происходящего.
– Кто ты?.. – спрашивает он тоже шепотом, чтобы не спугнуть сон, если это сон.
– Анастасия.
– Разве ты знаешь меня?
– Да. Ты – это я...
Прекрасный сон отлетает прочь – Корзубов высвобождается из объятий. Сумасшедшая. Кто подстроил ему ловушку?
– Как ты сказала? – переспрашивает он дрогнувшим голосом.
– Я – это ты, – продолжает она еще тише. – Когда я увидела тебя первый раз, я сразу поняла это. (Нет, она не сумасшедшая... Но что у нее с речью?) Я сама наворожила тебя – таким. Когда ты пришел фотографироваться на визитку и выпустил попугая (как жаль, все-таки сумасшедшая)... Ты сделал это так, как сделала бы я сама. Значит, это была я и в то же время ты, потому что ты – это я...
– Я не приходил фотографироваться на визитку. Я не выпускал попугая...
– Да-да, это так и это не так. Это был ты, хотя и не ты. Ниже ростом, очень худой, и волосы были почти до плеч. Ты не думай, пожалуйста, я не сумасшедшая. Просто я не умею говорить, как все... Может, я немножечко не в себе, но это... это оттого, что ты здесь. Ты пришел. Я так долго ждала тебя, я жила, как во сне, но сейчас это не сон, а явь, ты пришел тогда и погладил, как маленькую, по голове и сказал: дитя мое, и я проснулась...
– Но я не говорил этого! Кто был этот человек? Что ты знаешь о нем?..
– Это был ты, ты... Обними меня крепче... Боже, какое блаженство.
– Но что произошло между вами – между тобой и тем, кого ты приняла за меня?..
– Пожалуйста, никогда не спрашивай у меня о нем и ни у кого не спрашивай... Он – это ты, а ты – это я...
Шепот их замирает, и нет такой силы, которая могла бы разъять их слившиеся воедино тела и души. На город падает белый снег, обильный снег в награду за маету осени, за терпение и надежду.
Время останавливается для них.
– ...мне пора, – говорит он, приходя в себя и выравнивая дыхание. – Можно раздвинуть шторы?
– ...пора, – чуть слышно шепчет Анастасия. – Как жаль.
Нагая, она лежит на еще не остывшем ложе, и оранжевые отсветы покрывал усиливают впечатление женственности и оттого – беззащитности ее тела. Корзубов жадно вбирает ее глазами – всю, до малейшей черточки, запоминая игру теней и оттенков, и лишь тогда осознает ее щемящую красоту.
Уже в плаще, с кепкой в руках, он целует Анастасию и выходит во двор, в пышные увалы снега. Ребячась, загребает его тупорылыми башмаками.
В мастерской бедлам. Пернатый друг увлеченно гоняется за четвероногим. Опрокинуты мольберт и палитра, и повсюду – разноцветные отпечатки собачьих лап. Кеша победно орет «Чучундра!», Чук заливается лаем, из транзистора, включившегося при падении, рвется тяжелый рок.
Корзубов соскребает шпателем краску с лап, с морды и брюха Чука и запирает его, не обращая внимания на возмущенный вой, в сантехкабине. Он и сам уляпался по уши и думает лишь о том, хватит ли керосина. Кеша, единственное физическое тело, не требующее химической обработки, порхает над ним с дурацким вопросом:
– Кушать хочешь? Кушать хочешь? Кушать хочешь?
– Иди ты знаешь куда! – с сердцем отмахивается Корзубов, и попугай, убравшись от греха в клетку, угрюмо моргая, наблюдает за его действиями.
К полуночи Корзубов заканчивает уборку, но тут нелегкая приносит к нему Щебенкина.
– Не ожидали? – радуется тот неизвестно чему, с нетерпением ожидая, пока хозяин отопрет решетку, перекрывающую ход с лестницы. – Вижу, не ожидали! А я вот он!
Корзубов молча ведет его лабиринтами чердака, по пути включая и выключая свет.
– ...Сколько же у вас общей площади! И коридор тоже ваш? Назад придется провожать, заблужусь.
– Глядите под ноги, – бурчит Корзубов. – Тут где-то Чук наделал.
– Чук? Это кто ж такой?
– Есть тут один пачкун.
– Тоже художник?
– Щенок, которого я у вас купил.
– Во-от оно что! Чук, значит...
Чук, едва Щебенкин переступает порог мастерской, облаивает его (опять приходится изолировать).
Кеша выпархивает из клетки:
– Аквариум! Аквариум! Аквариум!
– Кеша... – меняется в лице Щебенкин.
– Да, Кеша, – подтверждает Корзубов.
– Выходит, он к вам прилетел?!
– Выходит, так.
– Ну же я дурак... Зачем я рассказал вам, что его выпустили! Ведь я мог сейчас забрать его обратно! Или потребовать компенсацию.
– Возможно.
– И все же таки вы должны признать, что это мой попка! Пускай и выпущенный на волю. Я же его вот такусеньким приобрел. Кешечка, маленький, ты помнишь папу Маратика?
– Чучундра, – обзывается попугай.
– Что вы хотите? Глупая птица! – И Щебенкин утрачивает интерес к бывшей собственности; нужно мириться с потерями, таковы законы этого жестокого мира. – Я принес фотографии храмов и схему метро, – говорит он, искательно заглядывая в глаза Корзубову. – Конечно, вы можете отказаться. Но дело-то благородное и работы вам раз плюнуть. – Он раскладывает на столе фотографии – контрастные, выдержанные в одном масштабе, безупречные по исполнению.
– А схема?
– Вот и схема! В вагоне метро только что снял. Пришлось, знаете, повозиться. Каким таким клеем их присобачивают?.. – Он ухмыляется лукаво, заговорщически, но за ухмылкой прячется пережитый страх. – Кто не рискует, тот, сами знаете...
Корзубов раскатывает карту-схему, прижимает по углам кнопками, примеряет снимки.
– А текст? – говорит он, хмурясь. – Названия церквей, мечетей, кирх... или как их там?.. номера маршрутов общественного транспорта, названия остановок... Текст писать не берусь. Тут нужен квалифицированный шрифтовик!
– Так есть! Чертежный шрифт подойдет? Моя супруга чертежницей три года вкалывала.
– В а ш а  с у п р у г а? – Корзубова передергивает от этих слов.
– Моя супруга Анастасия. Сходить за ней?
– Сперва давайте прибросим. – Корзубов берет в одну руку ножницы, в другую – фотографию Елоховской церкви и начинает вырезать фасад. Щебенкин глядит такими глазами, словно он стрижет по живому.
– Как вы, однако...
Корзубов прикладывает силуэт:
– Великовато.
– Отпечатать меньшим форматом?
– Пожалуй...
Они договариваются, что Щебенкин пришлет Анастасию и с ней передаст уменьшенные фотографии.
– Но только... – мнется он, – в общем, я хочу предупредить, у нее дефект речи... В детстве она перенесла большое несчастье. С годами слух восстановился, а речь... Она может говорить, но так, как говорят специально обученные глухонемые. Ну, вы понимаете.
– Понимаю, – задумчиво говорит Корзубов.
Щебенкин удовлетворен встречей. В случае удачи карта-схема сулит верные дивиденды.
– Сам прийти не смогу! – предупреждает он. – Дела, знаете... – Совсем не обязательно знать этому простофиле, чем он будет занят. Например, завтра ему предстоит встреча с одной акулой, касаткой капитализма, как называет он про себя представителей новейших деловых кругов.
– Как будет угодно, – говорит Корзубов, запирая за ним решетку.
Анастасия, ликует и плачет его душа, мы ждем тебя – и я, и Кеша, и верный Чук...

21
Он стал ждать ее с ночи, с ухода оборотистого Щебенкина. Досадуя на медленно влачащиеся часы, отрешенно ходил из угла в угол, то вдруг останавливался у мольберта и, уставившись в одну точку, тупо разглядывал узелок на пустом холсте, то снова начинал бессмысленное хождение. Чук давно завалился спать; Кеша, раздраженный негаснущим верхним светом, бормотал что-то, но хозяин точно оглох, не слышал его и не отзывался, и попугай кое-как, с грехом пополам уснул, засунув голову под крыло.
Необычайная тишина легла на усталый город; из-за сильного снегопада встал транспорт, исчезли с улиц припозднившиеся гуляки, в доме – отбранившись, отлюбив, отплакав – затихли сморенные сном жильцы.
Чернота в окнах уже поблекла, заголубела, когда Корзубов осознал внезапно, что          п и ш е т,  пишет упоенно, не первый час, если судить по занемевшей спине, и пишет Анастасию. Никогда еще он не испытывал такого подъема, такой собранности, слаженности в движениях; рука без промашки находит нужную кисть, нужную краску в разноцветном хаосе на палитре и накладывает мазок за мазком в точной последовательности и в единственно верном месте. Как будто весь предыдущий опыт его был приуготовлением к этой ночи. Он отступил от мольберта и почувствовал на глазах слезы. Такого с ним давно уже не бывало – словно душа умакнулась в живую воду и обтекает крупными, звонкими в тишине каплями. Праздничные сладостные видения вспыхнули и пронеслись перед его глазами – он увидел себя в некоем, ослепительной красоты храме, не зная еще, не догадываясь, что сам и станет его строителем.
Положив последний мазок, он подошел к кушетке и лег ничком с невероятной тяжестью во всем теле. И тотчас провалился в глубокий сон.
Звонили. Чук, пытаясь разбудить хозяина, с поскуливания и повизгивания перешел на лай. Кеша верещал что-то у него над ухом, должно быть, на языке джунглей. Наконец и до Корзубова дошла мелодичная трель звонка. Забавно, спросонок подумал он, поднимаясь на ноги, обычный дверной звонок, настроенный на одну и ту же механическую волну, у разных людей звучит по-разному... А сам уже мчался чердачными кулуарами, щедро включая лампы, – будь светел путь твой, Анастасия...
Предчувствие не обмануло – действительно, за входной решеткой стояла Анастасия в длинном, золотистого цвета платье (сиена натуральная с пробелами, безотчетно отметил он), и снежинки искрились на ее плечах, на ресницах, на распущенных волосах. Негнущимися пальцами он открыл висячий замок и впустил ее, не отрывая глаз от ее лица.
Анастасия улыбнулась, молча поцеловала и вдруг всхлипнула. Обнявшись, положив головы на плечи друг другу (так ластятся кони), они долго стояли, поглощенные волной нежности, пока не почувствовали, что озябли.
В мастерской Чук бросился к Анастасии, обхватил ее ноги передними лапами и замер, сомлев от счастья. Кеша вообще потерял дар речи.
– Ну, – рассмеялся Корзубов, – думаю, ни Кешу, ни Чука тебе представлять не надо. Вы же старые друзья-приятели!
Анастасия вытащила блокнот, переломила его и быстро написала на чистом листке: «Ты назвал щенка Чуком?»
– Ничего другого не пришло в голову. А почему ты не хочешь говорить? Тут же все свои!
Анастасия отчаянно замотала головой, волосы растрепались, закрыли половину лица. Как объяснить ему, что после вчерашней встречи ей стало невыносимо слышать свою ущербную речь? «Не требуй этого. Потом. Когда-нибудь».
– Ладно, – помрачнел Корзубов. – Почерк у тебя красивый.
«Марат передал тебе какие-то фотографии. Печатал всю ночь напролет».
– Надо же, какой упорный! – Корзубов не может не отметить старательности фотографа.
«Он очень старательный».
– Пусть старается. Чаю хочешь?
«Покажи, как вы тут живете».
– Прошу! – говорит он с широким жестом, незаметно задвигая ногой неопрятную миску Чука.
«Как просторно! И чисто!»
– Ты находишь?
Вместо ответа она порывисто целует его и пишет: «Что ты сейчас рисуешь?» Корзубов смеется наивности ее вопроса, тем не менее вопрос ставит его в тупик. Он задумывается, какими словами, доступными и простыми, рассказать про то, что еще только складывается в сознании, еще восходит из глубины души. И, ничего не придумав, не найдя слов, решительно обнажает холст.
Увиденное заставляет его отшатнуться, закрыть и тотчас открыть глаза. Вновь оживают его ночные мысли и чувства и распирают до звона в ушах, до нервной дрожи.
В центре холста – точно живая – Анастасия.
– Понимаешь, – говорит он хрипло, отрывисто, как после бега, – я не знаю, что на меня нашло... я должен был написать тебя... я написал.
Он не сразу решается взглянуть на Анастасию. А она смотрит на свое изображение широко раскрытыми, испуганными глазами. Почувствовав его взгляд, резко отворачивается и закрывает лицо руками. Потом, справившись с собой, пишет ему в блокноте:
«Это не я».
– Нет, это ты! ты! Только теперь я вижу, ты лучше! Что-то мне не удалось, я не знаю... Может быть, руки? Руки – это вечное наше мучение. Руки иногда выразительнее лица, но я не задумывался, как их сделать, они написались сразу и в каком-то странном, я сейчас вижу, очень каком-то странном положении!
«Это жест глухонемых», – пишет она, и слезы капают на листок.
– Что же он означает?
«Прощание».
– Прощальный жест? Но ведь все люди прощаются одинаково! – не понимает он.
«Это прощание навсегда».
– Прости, я не хотел этого!
Анастасия перехватывает его руку с флейцем, уже занесенную над холстом.
«Не надо!»
И Корзубов, заколебавшись, отказывается от своего намерения. Если он изменит хоть что-нибудь, картина утратит целостность и гармонию, – он благодарен Анастасии.
Они усаживаются на кушетку, рядом, и смотрят на холст, как зачарованные. С расстояния изображение Анастасии еще трагичнее.
«Кажется, я поняла, – пишет она в блокноте, – человек, который не знал ни отца, ни матери, никогда не станет счастливым по-настоящему».
– Но я тоже вырос без матери! – возражает он. – И в общем-то, без отца...
«Ты исключение. Ты счастливый человек, Саша!»
– Возможно. А теперь у меня есть ты! – Он обнимает ее за плечи. – Но почему так щемит сердце?
«Потому что маленькое счастье – радость. А большое – всегда печаль».
– Как же нам быть с тобой?
Она снова берется за блокнот и ручку.
«Наше тело – наш храм, и Бог в храме. Он в тебе и во мне. Я сказала тебе вчера: ты  это я. А я это ты. Бог в нас. Значит, ты во мне, я в тебе. Мы вместе и мы едины».
Корзубов трясет озадаченно головой. Как сложно любить тебя, Анастасия.

22
На Большой Андроньевской открылся художественный салон, и Корзубов, получивший приглашение на презентацию, решает взглянуть, что же это такое, и, к немалому своему удивлению, обнаруживает в зале профессора Дуновенского. Старик стоит сгорбившись, уперев в колени растопыренные ладошки, пытается прочесть подпись под ярко раскрашенным полотном в дорогой раме.
– Н-да, так я и думал, – бормочет он и поворачивается к Корзубову. – А я ведь к вам шел, Александр Сергеич! Дай, думаю, навещу бывшего ученика! Но, увы, поймали, затащили, велят смотреть! Что, например, вот это такое?!
– По-моему, анатомия, Мстислав Кирилыч… Политизированная.
– И залитературенная! – подхватывает профессор. – А как вообще вы оцениваете качество чужих работ? По каким критериям?
– Да просто, – отвечает Корзубов, – насколько мне как зрителю стыдно за автора.
– Ну и что вы здесь чувствуете?
– Чувствую, уши красные.
Дуновенский внимательно рассматривает его уши.
– Действительно! А у меня?
– Вроде в норме.
– Вы не представляете себе, какое у меня железное самообладание! – В глазах профессора скачут чертики. – А нельзя ли исхитриться и улизнуть?
– Надо подумать, Мстислав Кирилыч!
Респектабельные спонсоры и одетые как попало авторы, нарочито громко переговариваясь, двигаются в их сторону. Присутствие Дуновенского, народного художника, профессора и секретаря союза окрыляет, преисполняет участников вернисажа сознанием собственной значимости и важности. Джинсово-кожаные молодчики с видеокамерами пятятся перед ними кто в рост, кто на корточках, какая-то жердь в свитере тянет черные провода, размахивает над головами удочкой микрофона.
– Сейчас начнут вымогать комплименты… – говорит Корзубов.
– Ну-с, что придумали?
– Надо плюнуть на политес.
– И бежать?
– Сметая все и всяческие преграды.
– Остроумно! – Сухой, легкий, с развевающимися седыми патлами, Дуновенский устремляется бегом на выход, бросая на пути короткие реплики «мило! прелестно! я в восторге!», и шипит Корзубову: – Хватайте с вешалки мое пальто!
Со знаменитым профессорским пальто под мышкой (в художественных кругах оно известно под названием «мстиславка вечнозеленая») Корзубов догоняет его на улице. Они огибают здание, пересекают двор и останавливаются у подъезда корзубовской мастерской.
Заминка с набором кода.
– Как вы думаете, Саша, тут не настигнут? – все еще обеспокоен профессор.
– Уйдем по крышам, – заверяет его Корзубов.
Они поднимаются на чердак – старик вприпрыжку одолевает крутую лестницу.
Кеша и Чук, натуры общительные и непосредственные, радуясь новому человеку, набрасываются на него, он же, отмахиваясь и отбрыкиваясь, с интересом осматривается в мастерской, заглядывает во все углы. Корзубов по традиции предлагает чаю, и гость охотно принимает предложение:
– Именно чаю, Саша, именно! С сахаром, но покрепче!
Корзубов ставит электрочайник и убегает за чашками.
Вернувшись, застает гостя застывшим перед картиной.
– Я знаю все ваши работы, Саша. Но это лучшее из того, что я видел…
День пасмурный, и он требует включить свет. Корзубов включает верхнее яркое освещение.
Старик перебегает с места на место, не отрывая от холста восхищенных глаз.
– Но руки… Какой жест!.. Вы это сами придумали или подсмотрели? Бог ты мой. – Он вдруг подпрыгивает на месте и смеется счастливым старческим тенорком. – Непонятно, но гениально!
Корзубов, взборонив пятерней волосы, глядит на картину его глазами, там и сям отмечая промахи и упущения.
– Тут еще пахать и пахать, – смущенно говорит он.
– Молчите, Саша, бойтесь лукавого, как бы не подслушал и не отвел руку! Живопись – это тайна, а то, что еще не написано, – тайна вдвойне! Да-с, и потом вот эту складку выпрямить не мешало бы. Ну, что там у вас с чаем в конце концов?!
Корзубов торопливо насыпает чай в сито-воронку, заносит его над чашкой и льет кипяток из чайника. Тем же способом наполняет вторую чашку. Они усаживаются к столу, и Дуновенский говорит ворчливо:
– Не верю я в самородков! Все это от путаницы в генеалогии. Талант, Саша, культивируется от гена к гену и однажды пулей выстреливает у какого-нибудь счастливца! Не спорьте, я знаю, что говорю! Хорошенько покопайтесь-ка в родословной – уверяю, обязательно найдете в ней предков-аристократов!
Корзубов фыркает. Как ни лестно предположение Дуновенского, но предки его – сплошь крестьяне, правда, все с какими-то редкими дарованиями. Дед по отцу искал воду в безводных местностях, рыл колодцы и, по преданиям, всегда находил точное место, хотя собственноручно до воды ни разу не докопался, запивая горькую до появления водоносного горизонта. Дед по матери был знахарем, врачевал успешно, за услуги никогда ничего не брал и досматривал, чтоб не брали близкие, – уникальность его дарования тем именно и отличалась, что брать было нипочем нельзя, иначе леченье пойдет насмарку. Кроме травничества и н;шептов, он ничего не умел и не любил делать и в этом смысле, конечно, был не чужд некоторого аристократизма. Покойный отец Корзубова тоже был личность незаурядная. Не убоясь ни молвы, ни власти (педагог ведь!), взял да женился на дочке знахаря. И погиб геройски, схватившись в чайной с неизвестными, неустановленными и непойманными бандюгами.
– ... Вы откуда родом, Саша, что-то я запамятовал?
– Костромской. Деревня Доры Великие...
– А я вятский, из Мурашей! Выходит, мы почти земляки? – Профессор мгновенно настраивается на игривый лад. – Кстати, это не у вас в Костроме, на той стороне, дрова градом побило?
– Вроде у нас, баяли, – подыгрывает Корзубов, как некогда, в бытность свою студентом. – Так ведь у вас в Вятке тоже, слышно, не без потерь?
– А что у нас, ну-тка, ну-тка?
– Да хоть мост, который ваши вдоль реки выстроили!
– Что же он, упал разве?
– Да нет, стоит, но...
– Ну вот, а вы говорите – потери!
– Хм-м!
Просмеявшись, профессор шлепает ладошками по столешнице:
– Знали бы вы, Саша... как я рад, что и я чему-то вас научил!
Корзубов молчит благодарно, не находя слов.
– А ведь это  л и к! – говорит старик, зорко всматриваясь в изображение Анастасии. – Ждите, Саша, вам сделают очень и очень серьезное предложение!
– Балуете, Мстислав Кирилыч...
– Но что же все-таки будет на втором плане? Вы уже видите?
– Не очень, Мстислав Кирилыч, – честно признается Корзубов. – Наверное, некий распадающийся мир, ностальгический по восприятию, но в нем должна быть заложена будущая гармония. Может быть, как противостояние двух начал, жизни и смерти, добра и зла, любви и ненависти... Я еще не все понял. Все еще чересчур общо.
– Все истинные художники – демиурги, – уже прощаясь, с убежденностью говорит профессор, – ибо создают собственную реальность мира! И делают ее подчас достовернее, чем сама жизнь. Успеха вам и до встречи, Саша!
Оставшись один, Корзубов берет кисти и, пока не остыло желание, усердно трудится над погрешностями, видимыми только одному ему.
Он без ума от Анастасии, но, кажется, не меньше влюблен в ее изображение на холсте.

23
На другой день Щебенкин снова отправляет ее к художнику, на сей раз с текстами для карты-путеводителя.
– Все поняла?
Анастасия уходит молча, потупившись, покусывая губу.
– Прочирикай же что-нибудь! – кричит он вслед.
Статуя. Изваяние. Ну никакой реакции! Если бы кто-нибудь прочитал сейчас в его мыслях, на какие последствия от встреч художника с Анастасией указывает его интуиция, Щебенкин безусловно бы возмутился и, скорее всего, набросился бы на ясновидящего с кулаками. Однако интуиция безжалостна и бестактна, и она указывает, что художник и Анастасия куда как больше соответствуют друг другу, чем собственно он и Анастасия, что его брак с нею до обидного напоминает чету серых кавказских жаб. Он высмотрел их когда-то в Сочи совокупляющимися под верандой хозяйской кухни; самка вчетверо превосходила размерами своего партнера!..
Вполне возможно, навевает далее интуиция, художник и Анастасия произведут впечатление друг на друга, возможно, даже переступят красную линию и зайдут за нее настолько, что можно будет с чистой совестью развестись. Дорога к заветной цели предстояла еще нелегкая, крутая, и Анастасия становилась, увы, обузой. (Истукан! Чучундра. Чемодан без ручки… Нет-нет-нет, одергивает он себя,  т о л ь к о  н е  э т о!)
Хорошие дивиденды должен принести по его задумке религиозный путеводитель. Тут Щебенкин рассчитывает на касатку капитализма.
Они встречаются на площади у Таганского гастронома. В сбитой набекрень лисьей шапке, в длиннополом «дубле» и с шикарным кейсом, касатка зыркает хищноленивым глазом и, когда Щебенкин призывно машет рукой, не считает нужным скрыть своего разочарования: в замшевой кепочке и куртке-болонье фотограф смотрится бедным родственником, килькой, как однажды обозвали его на этом же самом месте.
– Марат, – представляется ему Щебенкин.
– Тимур, – бросает в ответ касатка и неохотно протягивает плавник. Где посидим?
– Может, зайдем в кафетерий?
– Я же сказал посидим, а не постоим. Пошли в «Сказку»!
– Но там за валюту.
– Заплатишь деревянными, по курсу.
Натуральная акула, думает Щебенкин поеживаясь.
На его счастье, в кафе «Сказка», что на углу Товарищеского переулка и Таганской улицы, вход по предварительной записи. Ужимки и подмигивания касатки не оказывают впечатления на робота-вышибалу.
– Тогда в «кишку», – цедит Тимур сквозь зубы.
На месте «кишки» до недавнего времени стоял отделанный деревом пивной бар. Однажды убранство его приглянулось какому-то архитектору перестройки, завернувшему похмелиться «Ячменным колосом», – в одну ночь бар снесли, вывезли все до последней рейки вместе с коваными светильниками, решетками и медальонами. Все сгодилось рачительному хозяину для любимой дачи. А на сиром фундаменте в рекордные сроки выросло барачного типа сооружение – «кишка», она же кафе «Морозко».
Они входят в зал, больше напоминающий коридор, выбирают столик. В меню – кофе, мороженое и бисквиты, и Тимур ныряет за портьеру переговорить с мэтром.
Щебенкин тем временем пристально оглядывает посетителей. Одни неприятно молодые лица, разгоряченные нелегальной выпивкой. На вид они ничем ему не полезны, значит, надо держаться так, чтобы не были и вредны. Он принимает неприступный, независимый вид и водит рассеянным взором поверх голов.
Тимур возникает об руку с молодым человеком загадочной смуглой национальности. Отследив место, куда указывает Тимур, мэтр кивает лакированным перманентом. Вскоре официантка приносит бастурму и графин с бухлом. Тимур наполняет рюмки:
– Ну, за удачу?
– Но мы же... еще ничего не перетерли?
– Перетрем!
– За удачу, – покорно поддерживает тост Щебенкин. Отпив глоточек, он начинает рассказывать о своей идее, жестикулируя при этом одними пальцами. Это его первая терка на таком уровне, и он скован робостью.
– Стоп, – прерывает его Тимур. – Синагоги, мечети и прочие там пагоды, это лишнее. Кому требуется, найдут и так. Т о л ь к о  д е й с т в у ю щ и е  п р а в о с л а в н ы е  х р а м ы, – с нажимом говорит он. – Притом текст – латинскими буквами, так удобнее для иностранцев.
– А как же быть с русскими?
Тимур сверлит пальцем себе висок:
– Много ты собираешься состегнуть с русских?
– Спрос есть, – отвечает Щебенкин косвенно.
– Больше рваного ни одна богомолка тебе не даст. Сама на медяки приехала.
– А если все же попробовать, скажем, по пятерику?
– Попробуй! Весь факторинг составит  п а р у  ф а н е р н ы х  ш т у к.
– А иностранцы?..
– Иностранцы будут платить зеленью. В Шереметьеве у меня все схвачено, без понтяры. Баксы, марки, франки.
– А фанера? Сколько это даст фанерой!
– На сколько ты сам рассчитываешь?
– Меня устроили бы... тридцать две штуки, – обмирая от своей дерзости, называет цену Щебенкин и натыкается, как на вилку, на откровенно насмешливый взгляд Тимура.
– Мне нравятся некруглые цифры, – говорит тот после третьей или четвертой рюмки, заставив Щебенкина мучиться в ожидании. – Сперва я должен оценить товар. Если лучи сойдутся, возьму пробную партию – пять тысяч оттисков. Потянешь?
– А как насчет инвестирования? – Интуиция подсказывает: надо атаковать, если хочешь выжить среди касаток.
– Ну ты крутой! – В оскале крепких белых зубов акулы, сдается, уже нет опасности – только волокна мяса и сытое благодушие.
Прощаются они теплей, чем встретились; Тимур уходит первым и в качестве задатка за пробную партию оплачивает счет двумя полусотенными купюрами.
Минутку, говорит Щебенкин официантке. Он разглаживает купюры, прячет в бумажник, взамен отсчитывает сто рублей мелкими.
Как бы там ни было, он заработал сейчас десятку: за пятидесятирублевки он платит кассирам пятьдесят пять, за сторублевки – соответственно чирик сверху. А никуда не денешься – тайник в аквариуме не резиновый. Вообще скупка крупных банкнот, точнее сказать, необходимость приплачивать за обладание ими десять процентов от номинала – его боль и мука. Душа разрывается всякий раз, когда он обменивает выручку на крупняк.
Вот почему спустя час он ставит условие живописцу об оплате только сотенными, на худой конец полусотенными купюрами: речь между ними идет о том, чтобы Щебенкин позволил Анастасии позировать для картины.
– Какие у вас вообще тарифы? – выспрашивает Щебенкин. В рыскающих глазах же стоит совершенно другой вопрос: далеко ли зашли вы наедине?
– Сеанс – двадцать пять рублей, – отвечает Корзубов мрачно. Этот продувной тип заявился, когда его меньше всего хотели бы видеть, и приходится импровизировать на ходу.
– Ага, – развивает тему Щебенкин, – если вам потребуется десять сеансов, то это составит двести пятьдесят рублей? Так?
– Ну.
– Не возражаю! Но с условием: плата в стольниках или полтинниках.
– В стольниках куда ни шло, – недоумевает Корзубов, – но в полтинниках... Где я вам наберу столько серебра? Это же целый мешок небось!
– Я вам уже объяснял однажды, полтинник – это пятьдесят рублей.
– Тогда пожалуйста. Нам всегда почему-то выдают гонорар крупными бумажками, в банковских упаковках.
У Щебенкина перехватывает дыхание:
– В   р е б р а х?
Ребрами на языке посвященных называются банковские бандероли, но откуда сермяге про это знать? Щебенкин переводит вопрос: «Пачками?» – и, получив утвердительный ответ, произносит с дымкой мечтательности в очах:
– Это небезынтересно...
Про себя он уже решил, что обязательно использует живописца для обмена денег, уж этот, поди, не потребует десятой части.
– Будем считать, что договорились! Пусть позирует, если сама согласна. Ты согласна?
Анастасия кивает сдержанно.
– Договор устный, поэтому попрошу аванс!
Корзубов начинает поиски портмоне, роется в карманах плаща, пиджака, комбинезона, в черной потрепанной сумке и наконец обнаруживает его в зубах у Чука.
– Чук! Отдай!
Пес словно ждал, когда на него обратят внимание. Рыча и мотая мордой, пускается наутек. В конце концов портмоне отнято, и Корзубов извлекает из него мокрые от собачьей слюны трешки, рубли, пятерки и одинокую пятидесятирублевку.
– Вообще-то я имел в виду сто рублей, – с кислой миной говорит Щебенкин, – но уж раз поставил условие рассчитываться только крупными, делать нечего, пока что беру этот ваш полтинник. Сам себя наказал. – Он пытается изобразить беспечность, но кислая мина привычнее для мышц лица – получается какая-то клоунская гримаса. – Да, Александр Сергеич! А натурщик вам не потребуется? Пару часиков в день я бы выкроил!
Корзубов отвечает нет. Щебенкин, спрятав деньги, откланивается.
– Да, – возвращается он с порога, – зачем, собственно, я пришел... Тексты для карты-схемы надо писать латиницей!
Он снова идет к двери и снова поворачивает назад:
– А вы не могли бы рекомендовать Анастасию своим коллегам? Как я догадываюсь, с натурщицами у вас напряг?
– Нет, – категорически отказывает Корзубов.
«Тыба, – пишет в блокнотике Анастасия, – позировать надо голой». Он отбирает у нее авторучку и, ухмыльнувшись, пишет: «Тебе есть чего показать».
Пощечина сообщает его лицу привычное выражение.

24
Выйдя за него замуж, обретя и тут же вновь потеряв Побиска и маму Дину, согревших ей сердце после двенадцати лет сиротства, Анастасия впала в состояние, известное у специалистов как синдром оглушенности. Долгое время она неясно воспринимала окружающую действительность, с усилием сосредоточивалась на конкретной мысли и конкретном действии и только плакала беззвучно и безутешно. Она  з н а л а,  что Побиска и Дины Моисеевны нет в живых, з н а л а,  когда их настигла смерть, и молилась об упокоении их душ. И было еще одно опасное знание, природу которого она не смогла бы объяснить и самой себе. Знание это заключалось в том, что пока она существует на этом свете, будут живы и те, кто когда-либо причинил ей зло. Сам факт ее существования как бы оберегал их – Анастасия не переставала молиться за всех обидчиков. Ей казалось, что как только ее не станет, все они вскоре же и умрут. В смерти Побиска и Дины Моисеевны она винила самое себя – за то, что, не зная за ними зла, мало о них молилась. Три года она прожила с Щебенкиным во искупление этой своей вины. Она не испытывала к нему любви (ни как к мужу, ни как к человеку), но не испытывала и ненависти, хотя поводов было более чем достаточно: его похоть, его нытье, его гордыня, выражающаяся в болезненном скопидомстве. Больше того, Щебенкин потребовал, чтобы ушла из СКТБ, и она безропотно подчинилась, как горько ей это ни было; точно так же она уступала и его ласкам. Все, что в Щебенкине претило ей, она отметала прочь, не позволяя себе ни в чем осуждать его, страшась одной мысли, что и он может разделить участь ее обидчиков. Уйдя с работы, она замкнулась сначала в четырех стенах, потом в себе.
Все переменилось с вторжением в ее жизнь Корзубова. Она вдруг ощутила себя женщиной, юной, привлекательной и любимой, и разом отступили все ее страхи, и теперь она молилась о том, чтобы Бог дал ей то, что принадлежало лишь ей одной, – ее голос.
Господи, верни мне речь, ведь это такая малость!
Она пришла к заутрене одной из первых и стоит службу, вплетая в молитвы свою мольбу.
Но Он не слышит, и Анастасия бредет домой, одинокая и чужая всем и самой себе. Все это уже было с ней, так же падал медленный снег, и так же брела она ослепленно, с пустым сердцем, и город, погруженный в дымные сумерки, жил отдельной от нее, враждебной и суетливой жизнью. Немая, она скоро наскучит Саше, и он прогонит ее, и, наверное, лучше уйти теперь же... Она уйдет от него навсегда, но сперва напишет ему письмо самым красивым почерком. Любимый, напишет она ему, я жила, как сонная муха между осенних рам, и не знала, что не живу, а сплю, вернее, дремлю в золотой клетке... Однажды... однажды пришел человек и отворил клетку, но выпустил только птицу, а меня оставил!.. Если бы ты знал, как нестерпимо мне захотелось на волю, как стало стыдно за свое дремотное существование... словно я каждый день совершаю что-то до ужаса неприличное... Потом появился ты, и я проснулась, и все изменилось вокруг меня...
Мысли ее мешаются, глаза застилают слезы.
Продолжая сочинять письмо, она не замечает, что прошла свой подъезд и стоит на крыльце корзубовского. Машинально она набирает код, входит, придерживая тугую дверь. Тут темно; лампы дневного света подергиваются фиолетовыми сполохами. Плитка на полу кое-где выбита, и Анастасия, запнувшись о выбоину, падает на руки, на чьи-то мокрые, подтаявшие оследья, и вскрикивает в испуге:
– О Боже мой!
Ее восклицание не сразу доходит до ее ушей и ее сознания.
– Боже мой! – восклицает она опять и замирает в растерянности – голос ее легко и освобожденно взлетает к высокому потолку холла.
Анастасию бросает в жар, и в лифт она входит с пылающими щеками. Она одна в лифте и, пока кабина со скрипом и скрежетом едет наверх, пробует и пробует голос, твердит имя Корзубова на все лады.
Саша. Саша. Любимый мой.
Пожилая жиличка с верхнего этажа, стоя с новенькими разноцветными саночками сбоку от входа в лифт, вытягивает шею, заглядывает в кабину и с недоумением обнаруживает, что внутри никого нет.
– Бедняжка... – сочувствует она Анастасии. – Сама с собой разговаривала! Сколько же вас, батюшки-светы... – Она думает о внуке-дауне, за которым поедет сейчас в детдом, как ездит всегда по пятницам. То-то будет радости у Андрюши. Шестнадцатый годок пошел, а саночки любит, что дитя малое...
У Анастасии свои ключи от висячего замка на решетке и от входной двери в мастерскую; она спешит к Корзубову и досадует на возню с замками. И вот она уже в мастерской. Чук приподнимает голову, но встать ему явно лень, и он ограничивается повиливанием хвоста; Кеша дремлет с набитым зобом; Корзубов горбится у мольберта с измазанными краской руками, с кистью за ухом, как у заправского мастерового.
Все это она оглядывает одним махом и подкрадывается к Корзубову. Прижавшись грудью к его спине, обнимает его за шею и спрашивает негромко:
– Много еще работы?
– Начать и кончить, – отвечает он, потершись щекой о ее запястье. – Подсохнет, возьмусь за остальные фигуры. Главное, я ухватил компози... – Он обрывает себя, замирает на полуслове, и она чувствует, как у него каменеют плечи. – Что ты сказала? – спрашивает он севшим внезапно голосом.
– Я говорю, может, теперь займемся путеводителем? – как ни в чем не бывало, звучным контральто произносит Анастасия.
Нет у Корзубова возражений. У него вообще нет слов.
– Говори! – удается ему наконец вымолвить. – Говори! Говори еще!
– Милый, не будем терять времени.

25
Встреча в квартире фотографа происходит глубокой ночью. Корзубов демонстрирует законченную карту-схему, Анастасия готовит кофе.
В кои веки сподобилась, неприятно удивлен Щебенкин. Впрочем, удивляют не только выказываемые ею качества хозяйки. Налицо перемены во всем ее облике – в раскованности движений, в сиянии глаз, какими она смотрит на живописца. Итак, интуиция не подвела, эти двое надкусили-таки райское яблочко. Но стоит ли торжествовать по этому поводу?..
– Вот вам ваша схема, – бесстрастно говорит между тем Корзубов. – Текст написан кириллицей и латиницей.
Достаточно беглого взгляда, чтобы убедиться, что работа выполнена безупречно. Ну, начинай, собака, мысленно подталкивает его Щебенкин, волнуясь и утирая взопревший лоб.
И Корзубов, сглотнув, начинает:
– Марат... Мы, я и Анастасия...
– Да вижу! – перебивает его Щебенкин, решив вдруг в последнюю минуту отдалить, оттянуть неизбежное. – Поработали хорошо! На три с большим плюсом! Сколько же вы за это хотите?
– Да нисколько. Я о другом. Речь о Насте и... о вас!
– Что? – вскрикивает он чуть раньше, чем следовало бы. – Какая Настя?!
– Тыба, – говорит мягко Анастасия. – Я ухожу к Саше.
– Зачем? Уже поздно, ночь на дворе!
– Я ухожу насовсем.
– А я? – Щебенкин еще не осознает, что Анастасия  з а г о в о р и л а.
В душе у него пусто и скучно, как в фирменном магазине, где закончилась распродажа и смертельно уставшие продавцы вяло считают выручку. Усилием воли он приводит себя в нужное состояние. Любимая жена предала его? Нет, не то! Человек, к которому он обратился с пустячной просьбой, соблазнил жену? Нет, и это не то – теплая волна, подкатившая было к глазным железам, откатывается бесплодно. Ага! Вот! Третьего дня в метро вместо пятака он нечаянно опустил серебряную полтину; затем, убирая в кошелек мелочь, этой монеты не обнаружил, тогда как пятаков оказалось на один больше. Да-да, это оно! Итак, он рванулся назад, через лязгнувший турникет, потребовал у контролерши немедленно вскрыть монетоприемник – и что же она? «Обращайтесь к инкассаторам, когда придут». – «А когда они придут?» – «Откуда мне знать? Они мне не докладывают». И такая наглая издевательская физиономия была при этом у контролерши, что воспоминания о пережитом унижении вновь засаднили в сердце. И Щебенкин сладострастно сдирает струпья с подсохшей раны и плачет самозабвенно. – А ка-ак же я-а?
Корзубов смотрит во все глаза: слезы катят бисером из-под век фотографа, отечных и дряблых, как у очень старого человека, по неестественно, странно сморщенным, увядшим щекам и скачут с заострившегося небритого подбородка.
Анастасия спокойно разливает кофе. Слезливая реакция Щебенкина ее не трогает – привыкла за годы совместной жизни. Ее больше интересует, пожалуй, положил ли Корзубов сахар? Конечно, не положил! Анастасия обходит мужа, как неодушевленный предмет, спрашивает у Корзубова:
– Тебе одну ложечку или две?
Теперь Щебенкин уставился на Анастасию; слезы и сопутствующая гримаса сменяются негодованием: как это понимать? Статуя заговорила?! Да еще так чисто, сочно! Со мной помалкивала или попискивала, как скворушка, а тут разговорилась?! Ну дрянь, ну симулянтка! Какой кошмар…
– Хорошо же, – цедит он, борясь с желанием вонзить зубы в ее белую, налитую руку. – Развод я дам! Но вы мне дорого заплатите за все это!
Крякнув, Корзубов соображает, что речь пойдет не иначе как о денежном возмещении.
– За развод я заплачу, – сухо говорит он.
– Дешево не отделаетесь! – продолжает Щебенкин, гневный. – За развод он заплатит, видите ли! Сколько стоит этот развод? Два стольника по решению нарсуда? А  у щ е р б?! – Еще миг, и он набросится с кулаками.
– К а к о й  у щ е р б? – инстинктивно заслоняется от него Корзубов, по несчастью, той же рукой, в которой держит чашечку с кофе. Кофе выплескивается на сорочку: на грудь, на уголки поднятого воротничка; перед выходом он собирался надеть галстук (чего никогда не делал), но по рассеянности позабыл о нем, Анастасия же не оправила, находя, что поднятый воротничок необыкновенно идет ему, придает что-то от девятнадцатого столетия. Этот поднятый воротничок своими острыми уголками больно ранит самолюбие Щебенкина на протяжении всей встречи. Пролитый кофе, расползающийся по белой ткани, будит в памяти визит вареночных рэкетиров, выливших кофе на его рыбок.
– Моральный! – захлебывается он ненавистью.
– Кгхм-м.
Анастасия снимает с руки колечко и надевает Щебенкину на безымянный палец.
– Оно же мне велико, – машинально бормочет он.
Корзубов советует:
– А вы носите на большом пальце.
– Я попрошу!
– Вот именно, – говорит Корзубов. – До свидания! Мы уходим.
По дороге Анастасия шепчет ему:
– Хочу в душ!..
– Ох, я тоже.
– Вместе, – предлагает она.
Обоим приходит одна и та же грешная мысль, и они припускают к себе бегом, и торопят, и бранят еле ползущий лифт.
А на Щебенкина, едва за ними захлопывается дверь, накатывает истерика. Рыдая и хохоча, он катается по полу, вспрыгивает на четвереньки, пытается подскочить и упасть на голову; руки рвут на груди старенький, застиранный по прачечным батник, купленный давным-давно, до эпохи Анастасии. Наконец силы оставляют его. Он забивается в угол и горько, по-детски безутешно всхлипывает. Сил нет никаких – даже на то, чтобы удивиться появлению доходяги-хиппи, откупившего осенью попугая Кешу, и возмутиться бесцеремонностью появления. Шурша плащом, незнакомец опускается на корточки, бережно обирает слезы с лица Щебенкина. И тот против воли осыпает поцелуями его руки с кровоточащими стигматами.
Утром он ничего не помнит и спешит на улицу, в толпу, в живую будничную круговерть. Город возбужден слухами о повышении цен и транжирит деньги, как загулявший вор перед неминуемостью ареста. Город болен, безумен и оттого щедр.
Для уличного фотографа начинаются поистине золотые дни. Щебенкин щелкает и щелкает аппаратом, не уставая перезаряжать пленку и записывать адреса москвичей и гостей столицы, жаждущих запечатлеть себя до наступления голода и нищеты.
И удивительным образом меняется к Щебенкину отношение окружающих! – причем отнюдь даже не клиентов. Для него придерживают входные двери и пропускают впереди себя, ему уступают место в транспорте, позволяют отовариваться без очереди. Это все приятно и чуточку стесняет его, как новая неприношенная одежда. Видимо, размышляет он, обладание большими средствами как-то сказывается на ауре человека, и окружающие, хотят они того или не хотят, чувствуют подсознательно его превосходство и преисполняются уважения. В самом деле, под аквариумом у него не кошкины какашки спрятаны, а семьдесят тысяч с хвостиком... И вдруг случайно он натыкается на свое отражение в витрине универсама. Из мутного, в грязных потеках зеркала на него глядит, дергаясь веком, одряхлевший  П о б и с к.  «Папа?!» – вскрикивает Щебенкин и резко оборачивается. Но нет за ним никого, почудилось, а есть только лично он, маленький, немощный, одинокий, и он пристально разглядывает себя, нового, незнакомого, отраженного в рост на фоне пыльных колбас и сыров из папье-маше. Надо срочно обратиться к эндокринологу, думает он расстроенно, но тут же и забывает об этом благом намерении.
Новый имидж, как ни странно, привносит волнующую новизну в его мироощущение; он кокетничает своей мнимой старостью, испытывая почти чувственное наслаждение. «Сынок, – обращается он в затылок к какому-то мужику, на вид ровеснику, – пробей, пожалуйста, мне талончик!» Дело происходит в автобусе, напичканном раздраженными пассажирами. Мужик огрызается неприязненно: «Тоже мне, папаша выискался...» Но когда оборачивается, возвращая закомпостированный талон, выпучивает глаза: «О, извини, отец...» Щебенкин прячет усмешку в старчески обвисших брылях, шамкает: «Спаси тебя Гошподи, паренек...» Шамкать по-стариковски совсем нетрудно – пародонтоз в считанные недели уносит передние зубы и часть резцов – ох, надо, надо бы в поликлинику...
Теперь он не чистит обуви, не гладит брюк с обтрепавшимися, замызганными обшлагами, не обращает внимания на оторванные пуговицы и замявшуюся, засалившуюся шляпенку. Он перестал и бриться, спасибо, щетина не прет со щек, как у его родителя.
Однажды, когда Щебенкин, прислонившись к стене в переходе у метро «Марксистская», переводит дух и унимает сердцебиение – что случается теперь нередко, – какой-то очкарик сует двугривенный.
Подаяние неожиданно и волнующе, как уворованный поцелуй.
Тотчас Щебенкин устраивает себе оргию из этого ощущения, стаскивает с головы шляпу и выставляет ее потной изнанкой кверху. Через какой-нибудь час шляпа окончательно теряет форму под грузом меди, серебра и мелких бумажных денег.

26
Внезапно свалившееся богатство (целых двадцать пять тысяч!) Корзубов воспринимает сперва как розыгрыш, потом как покушение на свою свободу, потом, подумавши, как знак судьбы.
Прибыльные заказы в художественном комбинате неизменно уплывают к более удачливым, пробивным коллегам, а то, что достается на его долю, и трудоемко, и оплачивается скуднее, и увозится, по выражению коллег, в тьму к тараканам, в столь далекие от Москвы края, что и не востребуешь для выставки при желании и возможности.
И вот концерн «Экстраном» предлагает ему живописную часть в реставрации церкви Всех Скорбящих Радости под Ново-Иерусалимом.
Многоуважаемый господин Корзубов, – обращается к нему генеральный директор, некто Гогапуридзе. – «Экстраном» после тщательного отбора остановил свой выбор на Вашей кандидатуре. По рекомендации народного художника РСФСР доктора искусствоведения, профессора господина Дуновенского М.К. нашими экспертами изучены некоторые работы, представленные Вами в разные годы в каталогах московских выставок. Мы ознакомились также с Вашими полотнами, приобретенными различными городскими учреждениями, и пришли к выводу, что Вы являетесь именно тем художником, чья творческая манера наиболее полно отвечает нашим эстетическим интересам. Наш концерн намерен восстановить церковное здание, используемое до последнего времени под хозяйственные нужды местного агропрома. Благословение Его Святейшества нами получено, равно как и одобрение районного исполнительного комитета. Свою задачу мы видим не в буквальной реставрации храма, но в воссоздании его в новом качестве с привнесением современного художественного мышления, разумеется, при жестком соблюдении канонических норм и требований. Располагая достаточными финансовыми возможностями, мы выделили на строительные, архитектурные и живописные работы 1 (один) миллион рублей. Ваш труд по росписи стен, фризов, парусов, иконостаса и алтаря будет щедро вознагражден. В знак нашего расположения и доверия высылаем аванс в размере 25 (двадцати пяти) тысяч рублей. Востребование денег по чеку будет расценено как Ваше согласие. В настоящее время юридическая служба концерна готовит проект контракта, каковой, надеемся, Вы подпишите на официальной встрече. Наш телефон в Москве... Факс... Телефон в Ново-Иерусалиме...
Пакет с посланием вручает ему курьер, немногословный малый тяжелоатлетического сложения. Не представляясь, требует предъявить паспорт.
– А больше ничего не надо? – сердито спрашивает Корзубов, вышедший к решетке в майке и шлепанцах на босу ногу, кожаные мыски которых расписаны им в веселую минуту как длинные кривые пальцы ног с педикюром.
– Паспорт.
– Тогда зайди! – Корзубов выуживает ключи в кармане комбинезона и, нечаянно уронив их на мокрый, в талой наслуди пол, чертыхается.
Малый с изумлением смотрит на его ноги. Затем без колебаний просовывает пакет сквозь стальные прутья.
– Эй, а как же паспорт? – кричит вдогонку ему Корзубов.
– Уже не нужно.
Корзубов распечатывает пакет, бегло пробегает глазами послание, отпечатанное на компьютере, и сует в карман. Делать кому-то нечего. Но послание оттягивает карман, как гиря, и в мастерской он еще раз внимательно перечитывает его. Что это за «Экстраном»? Экстрасенсы? Или гастрономы? Или их симбиоз? Больше ничего не приходит в голову. Уважаемый господин Корзубов... Вот, значит, как,  г о с п о д и н...
В пакете в отдельном конверте чек – листочек плотной бумаги с водяными знаками, не оставляющими сомнений в подлинности. Двадцать пять тысяч, таких денег он отродясь не держал в руках.
...остановил свой выбор на Вашей кандидатуре...
Местоимение с большой буквы. Воспитанные люди эти господа экстраномы!..
...чек на двадцать пять тысяч...
Манеры очень хорошие! Все бы так. Хм.
Корзубов зовет Анастасию, хлопочущую у плиты, усаживает за стол и кладет перед ней пакет.
– До сегодняшнего дня я был нищ, – рассуждает он, стоя со скрещенными на груди руками. – Теперь, благодаря чеку, беден. Что ни говори, это шаг вперед. Если, конечно, мы возьмем эти деньги! Возьмем?
– Я приготовила тостики, – говорит она.
– Тостики – это хорошо. Но что мы будем делать с такой кучей денег?
Вопрос повисает в воздухе. Ответ на него дает не Анастасия, а бывший ее супруг.
– Я извиняюсь, – говорит Щебенкин, заявившийся вскоре же (в отсутствие Анастасии). – Не желали бы вы забрать у меня обстановку? Ася к ней привыкла, ей будет недоставать многих любимых вещей!
– Но ведь суда еще не было? – хмуро замечает Корзубов, стараясь не глядеть на эту живую развалину. – Может, вся обстановка вам отойдет?
– Вы меня не так поняли, – нервничает Щебенкин. – Делить имущество я не собираюсь. Оно принадлежит мне или моим родителям, пропавшим без вести, или куплено для меня на их средства. Имею все необходимые документы.
– Сколько же вы хотите?
– За все про все... тридцать штук! – И душа Щебенкина обмирает. Конечно, сумма завышена, он снизит ее  ш т у к  н а  п я т ь;  откуда у живописцев такие деньги? Но это уж не моя забота, бери где знаешь, одалживай, проси ссуду на производстве, меня это не касается!..
– Двадцать пять дал бы, – задумавшись на мгновение, говорит Корзубов. – А тридцать у меня нету.
– А двадцать пять есть?! – восклицает Щебенкин, не веря своим ушам. – Н а л и к о м?
– Не понял, как вы сказали?
– Наличными, я спрашиваю?
– Чеком, – говорит Корзубов.
Через час Щебенкин приносит ему расписку.
... Я, Щебенкин М.П., настоящим удостоверяю, что мною от гр. Корзубова А.С. получен чек на сумму 25 (двадцать пять) тысяч рублей в оплату за следующие предметы домашнего обихода: гарнитур мебельный югославский, гарнитур кухонный польский «Гданьск», ширма китайская шестистворчатая, пианино «Рекорд» в чехле на пуговицах, ковер фабричного производства, палас тканевый, холодильник «Зил», телевизор цветной «Рубин», пылесос «Чайка», сервиз столовый на шесть персон, сервиз чайный на четыре персоны, кофеварка чехословацкая с запасным тэном, вилки, ложки, ножи (нерж.) восемнадцать, фужеры, рюмки, стопки хрустальные гладкие, рельефные и граненые, салатница и пепельница литые, ваза стеклянная с аппликацией, постельное белье в десяти комплектах ненадеванное, полотенца личностно-ручные с рисунком числом четырнадцать, шторы тюлевые, гардины льняные на четыре окна стандартные, веник сорговый обыкновенный, совок пластмассовый уникальный, гусятница дюралюминиевая, кастрюли эмалированные, сковороды чугунные в ассортименте, солонка липовая точеная с деревянной ложечкой, перечница красная «помидор», коврик резиновый, коврик губчатый, зеркала круглое, овальное и прямоугольное, полочка стеклянная подзеркальная, полка закрытая обувная, щетки сапожные для черной, коричневой и желтой ваксы, рожок для обувания с рукоятью, ручка к напильнику деревянная, гвозди обойные одна коробочка, шурупы четыреста девять штук, полоска утеплительная поролоновая двадцать восемь штук, раскладушка «Экстра», зонт мужской с буковым набалдашником, зонтик женский полуавтоматический, калоши резиновые коллекционные, литография «Дети, бегущие от грозы», кляссер в хлорвиниловом переплете с маркой «Тридцать лет советского воздухоплавания», мельница ручная, легко поддающаяся ремонту, оправа для очков стальная, шнур бельевой пятьдесят метров, кашпо керамическое на кронштейне, часы напольные с частично утраченным механизмом, тюбетейка вельветовая с узорами, чемодан фибровый, чемодан деревянный с наклейкой Нижегородской ярмарки 1911 года, «Конструктор» детский металлический, набор разноцветных прибрежных галек, насос велосипедный никелированный, фигурка из пластилина ручной работы, керогаз действующий с бачком, примус и набор игл к нему, книги художественные пяти наименований, «Книга о вкусной и здоровой пище», сборник материалов XXIV съезда КПСС, пособие по содержанию домашних птиц, журналы периодические, в том числе «Сельская молодежь» № 5, 9, 11 и 12 за 1978 год, «Советское фото» № 7, 8, 9 и 10 за 1981 год, а также одежда женская верхняя и исподняя размер сорок восемь рост пять, нитки, пуговицы, иголки россыпью. Подпись: М.П. Щебенкин.
– Да не нужна мне эта бумага! – говорит Корзубов, с трудом разобрав первые строчки перечня, составленного к тому же в двух экземплярах.
– Мое дело вручить, а там как хотите! И распишитесь на моей копии! Так... Дату, пожалуйста, двадцатое декабря... 1990 год! Спасибо...
Таким образом, Щебенкин с ходу получает четверть заветной суммы, а Корзубов – гору скарба и утвари. Двое грузчиков из овощного таскают все это добрых полдня, благо, таскать близко.
Корзубов в общем-то доволен сделкой, это его свадебный подарок Анастасии. Тем сильнее он озадачен – Анастасия принимает его сюрприз сдержанно, отчего-то всплакнув даже. Но дело сделано, и надо подумать, как все расставить, развесить, определить к месту. Она натягивает на себя старенькое трико Корзубова и принимается за работу. Чук и Кеша наблюдают за нею, подавленные масштабом преобразований.
Постепенно проступает некий скрытый порядок в хаосе, видимый пока что только Анастасии. Корзубов, по мере надобности привлекаемый как грубая физическая сила, забыв о времени, трудится у мольберта. Почти то же самое, что делается в мастерской, происходит и на холсте, – из хаоса мазков и пятен складывается зримый, красочный, гармоничный мир, очерченный измерениями подрамника.
– Ой, что это за мертвец! – сдавленно вскрикивает Анастасия, оказавшись за его спиной, – Ты нарисовал  Т ы б у?  Но почему в таком странном образе?
Корзубов всматривается в то место на холсте, куда указывает Анастасия, и обнаруживает не то мумию, не то мощи, действительно напоминающие Щебенкина.
– Не знаю... – рассеянно отвечает он. – При чем тут Тыба? – Он поддевает на кисть белил, но рука противится, и он решает оставить странно затесавшуюся фигуру, только убрать сходство. Но, убирая, он делает ее еще выразительнее и ближе к оригиналу.
Так выглядел бы Щебенкин в семьдесят восемь лет.

27
С получением денег по чеку от живописца Щебенкину недостает 3129 рублей 53 копейки. Можно, конечно, попытаться все-таки истребовать с Корзубова возмещения за распад семьи, но интуиция удерживает, и он прощается с заманчивым вариантом. В носу пощипывает от сознания беспомощности, бессилия перед художником, которого природа наделила всем, что недодала ему: здоровьем, внешностью и талантом, а ведь он с детства чувствовал и понимал цвет, форму, таинственное соотношение перспектив, потому, наверное, и посвятил себя фотографии...
Недостающие три с лишним тысячи лишают его покоя. Он плохо спит – не потому, что не на чем (в бывшей спальне он соорудил себе гнездо из старой одежды и ветхих половиков), а потому, что обуревают мысли, где взять последний, завершающий взнос в аквариум. Он перебирает в уме десятки комбинаций – утром ни одна не кажется ему приемлемой. Отчаявшись, Щебенкин клянет судьбу, не ведая, что она-то как раз милостива к нему, что поиск недостающих денег избавляет его, пусть временно, от необходимости думать, как распорядиться стотысячным капиталом.
Под Новый год, стылым бесснежным и ветреным полднем, Щебенкин обедает в обществе двух старух и бомжа по прозвищу Вася-Шмон. Он давно уже питается здесь – в бесплатном загончике для малоимущих в диетической столовой на Таганской улице. И вот, когда Шмон, брызгая слюной, рассказывает старухам, как чуть было не околел ночью (хулиганье побило окна в его подвале), что-то щелкает в мозгу Щебенкина, точно спуск высокой выдержки в объективе фотоаппарата, и пропадает, оставив неуловимый, слабо фосфоресцирующий след идеи.
– ... разве это жизнь? – Шмон выталкивает слова изо рта вместе с крошками. – Без застекленных окон зимой в подвале хана! Просто мама-зароди-меня-обратно. Вот взять хоть тебя, – обращается он к Щебенкину, – больного, одинокого старикана: разве ж ты выдержишь ночь в подвале, когда сифонит изо всех окошек!
– Я – старикан?!
– А что, молодой?
С кривой улыбкой Щебенкин спрашивает:
– И сколько бы ты мне дал?
Шмон ощеривается беззубо:
– Много я бы тебе не дал! Лет пять-шесть с конфискацией!
– Дурачок ты! – Щебенкин отводит взгляд. Но какая, однако, идея мелькнула и пропала сию минуту? Спокойно, говорит он себе, начнем сначала. Этот слизняк сказал, что чуть было не замерз ночью. Что же такое промелькнуло как отголосок на его слова? А-а, я подумал, что мне такая смерть не грозит, у меня же квартира... Вот оно. У меня трехкомнатная квартира, значит, две комнаты я могу сдать!
Слезы счастливого облегчения выкатываются из его глаз.
Шмон лупает гнилыми веками, старухи застывают с ложками на весу. Они и рады согреть Щебенкина добрым словом, но так мало тепла в иссохших их оболочках, что его хватает только на сочувственное молчание.
– Ты, это самое, Мартик… –  Иногда, под настроение, Шмон называет его Мартиком. – Ты, это, может... ага? – Не без внутреннего борения он достает из-за пазухи пузырек с настойкой боярышника. – Хлебнешь?
– Пшел прочь, шпана! – шипит Щебенкин.
Со сладостным чувством внезапно обретенного выхода из лабиринта он выскакивает из столовой, бежит на улицу, тычется от стены к стене в бумажные наросты несанкционированных объявлений. Не прогадать! не ошибиться! теперь спешить некуда! – и он внимательно перечитывает, сортирует в уме, отбирает лишь те из них, где обещают больше. Нащипав горсть бумажной лапши, Щебенкин идет к себе.
Он начинает с гостиничного кооператива «Циммер». Звонит в качестве клиента, желающего снять временное жилье. Администратор любезно спрашивает: в каком районе, с какими удобствами и на какой срок? Щебенкин называет Таганку, описывает две свои комнаты и удобства, исключая ванную – там у него лаборатория.
– Пятьдесят рублей в сутки, – помолчав, отвечает администратор. – С ванной – шестьдесят пять.
Теперь, когда известны расценки, можно обзванивать потенциальных съемщиков. И тут начинаются разочарования. Его условия (деньги вперед, проживание без мебели, ванны и холодильника) отвергаются как драконовские. Наконец он выходит на жизнерадостный, с пресловутым акцентом голос:
– Ванны нэт? Зачем ванна, баня ест! Койка нэту? Хорошо, пол спат будим! Дэнги вперед? Какой разговор, джан! Говори адрес!
В назначенный день квартиранты прикатывают на двух такси. С занывшим сердцем Щебенкин пытается сосчитать их. Получается то ли семь, то ли десять, и все на одно лицо! Черные, горбоносые, с зловещими коронками под усами. Попадись таким темной ночью – освежуют на-раз, не пикнешь... Одни, перекрикиваясь на весь дом, таскают бесконечные узлы, мешки, сумки и чемоданы, другие что-то жарят уже на кухне. Наконец появляются еще двое, тащат не меньше дюжины раскладушек. Есть среди них и женщины, тоже носатые и усатые и тоже с фиксами, но в отличие от мужчин неразговорчивые и угрюмые. Их трое, возраст не поддается определению; не исключено также, что они вообще не женщины, а переодетые мужики.
Стол – снятую с петель внутреннюю дверь – устанавливают на ящиках в проходной комнате. Щебенкина усаживают на почетном месте, рядом с пожилым абреком. Звучат велеречивые тосты на ломаном русском языке, застолье протекает плавно, без толкотни, галдежа и гортанных воплей, так напугавших его вначале. И никто не обращается друг к другу конкретно и непосредственно, все обращения и тосты адресованы застолью в целом и пожилому абреку в частности. Исключение лишь Щебенкин: к нему тянутся со стаканами, в его честь произносят прочувствованные слова, и он умилен и очарован дисциплиной, доброжелательностью и своей ролью предоставившего им кров джигита. Отныне их гостеприимные сакли – это его сакли, их трудовой хлеб – его хлеб, их солнечное вино – его вино. Пусть не сомневается ни на грамм. Щебенкин охотно верит, три тысячи у него в кармане – пухлая, стянутая резинкой пачка замусоленных четвертаков и чириков. Подумать только, еще всего лишь полтора стольника – и наступит час его величайшего торжества... Он пьянеет от распирающего душу счастья, пьянеет, кажется, без вина, щедро льющегося из оплетенных лозой бутылей, и когда его препровождают в спальню, пьян совершенно.
Днем он со стыдом и ужасом вспоминает, что было с ним накануне. Кошкой прыгает к двери, защелкивает задвижку и проверяет поддон аквариума; тайник не тронут, шурупчики все на месте, все деньги в целости... Лезет за пазуху; три тысячи на месте тоже... Необычайная слабость подкашивает его, он заваливается на пол и со стоном ползет к подстилке; поскуливая от ломоты в черепе, закатывается в клубок и проваливается в долгий глубокий сон. Ночью, крадучись, идет в туалет, крадучись, заглядывает на кухню: пусто... Из обеих комнат доносится многоголосый храп. Напившись воды из крана, он прокрадывается к себе и тщательно запирается.
До следующего утра он в деталях продумывает проблему ста пятидесяти рублей. Ее можно решить по-всякому, но милостыня представляется всего реальней. Знакомых встретить он не боится, никто не опознает его теперь, – напротив, подобные встречи придают упоительную остроту унылому, в сущности, занятию попрошайничеством.
Но как, однако, ничтожно выглядят люди в глазах у нищего! Как я презираю вас, как глумлюсь над вами! – не будь у меня аквариума, и то я был бы богаче вас, я обхожусь малым: что надо мне – пара пустых бутылочек из-под пива или воды, и вот я сыт уже целый день, ибо черный хлеб и кефир – царское кушанье, если ты убежден в этом; не надо мне, как вам, убогим, спешить на службу, ведь всякое служение, подчинение чужой воле противно достоинству человека! – мне не надо подличать, унижаться, интриговать, не надо никого подсиживать, подстрекать на необдуманные поступки, чтобы захватить местечко повыгоднее, попрестижнее, потеплее, мне не надо имитировать кипучую деятельность, которая вообще не нужна никому, ни вам, ни вашему государству, как не нужны тысячи бессмысленных учреждений; я не бьюсь как рыба об лед из-за пайков, заказов и приглашений на распродажи, я не выстаиваю дни напролет в очередях за импортной обувью, цитрамоном, лезвиями для бритвы, холодильниками и телевизорами, да провались они; вы бедны, но стыдитесь, ах, как вы стыдитесь бедности, она вам хуже уродства или увечья, позорней дурной болезни, и вы изнуряете себя бесконечной гонкой за ширпотребом, за дефицитными тряпками, за обильной пищей, какой бы отравленной ни была, – вы б;лки, вращающие колесо, которое никуда не едет, вы всегда в нужде, у вас нет ни копейки лишней! – так не делайте вид, что увлечены беседой, когда проходите мимо моей алчно отверстой шляпы, не прячьте глаз, не уводите взгляда, не высматривайте нечто за моей спиной, там лишь стена и мрак, ведь я выбираю углы, где поменьше света, – ну нет так нет! Но не роняйте свое лицо.

28
Законченная, отлессированная картина притягивает Корзубова неодолимо. Он не уверен и еще не знает, все ли, что рисовало воображение, удалось реализовать. Он то восхищен картиной и ему хочется петь и скакать от счастья (что он и делает), то вдруг наваливаются сомнения.
Анастасия ревнует его к картине. Она не может избавиться от ощущения, что Корзубов расточает ласки не ей, а её как бы ожившему изображению.
Может, Анастасия тоже полюбила бы эту картину, если бы не боялась именно своего изображения: то была она и не она, или же она, но не такая, какой привыкла видеть себя в зеркале и какой ощущать себя. На картине она была иная, такая, какой могла бы быть, если бы можно было отмести ее детство и юность и прожить их наново, пройти через страшные годы другой дорогой и чтобы в конце дороги сразу же встретился ей Корзубов. Но ничего не вычеркнуть, не переписать в судьбе – ни детства, ни юности, ни Щебенкина, не вырвать себя из прошлого. Женским наитием Анастасия чувствует какую-то затаившуюся опасность. Наверное, Корзубов охладеет к ней, узнав получше; наверное, она надоест ему своей заурядностью, неприспособленностью в быту, а главное – несоответствием идеалу, который он так живо изобразил.
Новый год они встречают вчетвером, в компании Чука и Кеши, и Корзубов не устает нахваливать Анастасию, приготовившую шикарный, на его вкус, новогодний ужин. Чем, извините, плохи котлеты от «Домовой кухни», пусть слегка не прожаренные, но зато чуть-чуть подгоревшие? Кроме того, есть черная искусственная икра из Балтии, воронежский сервелат, адыгейский сыр, два розовых грузинских карликовых лимона и московские соленые огурцы. Есть и выпивка: пол-литра водки и бутылка «Игристого», отлично заменяющего шампанское. Нарядная, с распущенными волосами, Анастасия вносит блюдо рассыпчатой отварной картошки, и Корзубову даже немного совестно за свое счастье, и он потихоньку скармливает котлеты Чуку.
Кеша, косясь на них, лузгает семечки и время от времени охорашивается перед зеркальцем, появившимся в его генерально убранной, отмытой до блеска клетке. Непонятно, чт;, вообще говоря, происходит? По какому поводу тут хохочут, заливаются лаем и скачут, как ненормальные? Например, сейчас скачут вокруг ведра, из которого торчат сосновые лапы, не представляющие никакой ценности, кроме разве что дюжины смолистых шишек. Под панцирем шишек, как известно, таятся весьма приятные на вкус и полезные для здоровья ядрышки. Однако никто на шишки не зарится, не пытается прикарманить. Что ж, это хорошо, шишкам надо дать постоять в тепле, пока не подсохнут и не раскроются, а уж тогда можно пустить в дело клюв и основательно поработать. Все хорошо и в общем-то жить можно, если бы не докучала Анастасия. Она учит его довольно-таки глупой фразе: «Обожаю, целую, жду». Она хочет, чтобы Кеша изрекал эту фразу Корзубову на прощанье, совершенно не отдавая себе отчета, что всякий сколько-нибудь уважающий себя попугай  о б о ж а т ь  может лишь семена сурепки. Но это такое личное, такое глубоко интимное чувство, что орать о нем во всеуслышанье неприлично. А что означают поцелуи и ожидания? Для мыслящего какаду – это пустой звук. Ушел? Дело твое. Пришел? Займись чем-нибудь и не забывай своевременно тушить свет. Кеша отказывается повторять фразу за Анастасией и, чтобы она отстала, изображает полное непонимание. Кажется, даже до Чука уже дошло, что требуется от упрямца, и пес готов сам произнести три осточертевших слова, но ему (с точки зрения стороннего наблюдателя) мешает длинный, вечно слюнявый язык, годный лишь на вылизыванье чужих тарелок.
Вскоре за Новогодьем, созвонившись с представителем «Экстранома», Корзубов собирается в Ново-Иерусалим. Надо посмотреть храм своими глазами, прикинуть объемы живописи и произвести обмеры. Иконы для иконостаса он будет писать на чертежных досках, предварительно покрыв левкасом, настенную роспись – на холстах. Соображений накопилось уже немало; в последние дни он ходит по московским храмам, штудирует альбомы с церковной живописью, сверяет сюжеты с Библией. Этот этап самый легкий, радостный, безмятежный, листы с форэскизами нарастают стремительно, и нет ничего проще, как порвать неудавшийся вариант и набросать новый. Он работает акварелью; в сравнении с маслом тут совсем другие приемы и навыки – терпение, быстрота штриха, точность в последовательности пигментов.
– Собирайся, – говорит он Анастасии, – поедем вместе!
– Поезжай один, Саша, – отвечает она ровным, беспечным тоном, хотя сердце обрывается и кричит: не надо! не уезжай! мне страшно! – И потом, на кого я оставлю Чука и Кешу?
– Мы обернемся за пару дней, – говорит он, внимательно глядя ей в глаза. – Ничего с ними не случится! Оставим еду и питье, а гадят они все равно где ни попадя.
– А если не обернемся? Нет, поезжай один. – Кажется, она сумела справиться с подступившим ужасом расставания, и теперь в душе одиноко, грустно, как в заснеженном лунном поле... – Ты должен увидеть все сам, я тебе буду только мешать, Саша.
Она права, Корзубов согласен с ней. Первое, самое острое впечатление от увиденного он должен пережить один на один с собой.
– Только... – начинает она и умолкает, не договорив.
– Только что?
– Не уезжай сегодня.
– Завтра! – подумав, решает он. – Если выйду затемно, успею на какую-нибудь раннюю электричку. Приеду на место к началу светового дня. Все правильно, еду завтра!
Он отправляется по магазинам. Надо хорошенько набить холодильник, чтобы домочадцы в его отсутствие ни в чем не знали нужды.
Входной звонок раздается вскоре же после его ухода. Анастасия, решив, что он вернулся за чем-нибудь, идет к решетке и видит старого грязного оборванца.
– Тыба?! – Можно подумать, что со дня их последней встречи миновали десятилетия.
– Корзубов дома? – сухо спрашивает Щебенкин.
Анастасия всплескивает руками:
– Что с тобою? Ты заболел? У тебя неприятности?
– Я тебя по-русски, кажется, спрашиваю: дома живописец твой?
– Ушел только что.
– А когда вернется?
– Не знаю, Тыба...
– А что ты знаешь! – вскипает Щебенкин. – Что ты вообще знаешь?!
Он уходит расстроенный, обозленный. Цель его визита была обменять деньги на крупные купюры, если они у Корзубова завелись, или на худой конец на чек – по чеку можно требовать и сотенные и полусотенные.
Он заходит наудачу в магазин заказов и подкатывается к скучающей пожилой кассирше:
– Не могли бы вы поменять пару сотен?
– Разменять, что ли?
– Наоборот!
– Давай. – Кассирша брезгливо пересчитывает двести рублей в бумажках разного достоинства, разбрасывает по отделениям выдвижного ящика и вручает Щебенкину две сотенные.
– Спасибо, – бормочет он, копаясь в кошельке и отсчитывая двадцатку за произведенный обмен. Он ждет поторапливающего окрика, но кассирша с зевком отвернулась в сторону.
Бочком-бочком Щебенкин двигается на выход и уже с недосягаемого расстояния оглядывается на нее: потрясающе, кассирша и думать о нем забыла!
В молочном он обменивает еще пятьсот и, не веря глазам, получает стольники. Впереди – овощной, продуктовые на Мало-Андроньевской, на Рогожке, Хитрый, Инвалидка, еще один овощной, булочная... Он выбирает малолюдные места, где почти не бывает пришлых опасных типов. «Комок» и гастроном «Таганский» он обходит за две версты. И всюду сопутствует ему удача, на каждом стольнике он экономит чирик.
Неслыханное везенье!..
Он буквально повторяет маршрут Корзубова, набирающего продукты, и когда сталкивается с ним у «Ветерана», делает вид, что не узнает.
Тем более не узнает его и Корзубов, погруженный в свои мысли и переживания. Что мучит Анастасию? Такое впечатление, будто она провожает его не на день, на два, а навсегда. Что у нее на душе? Откуда грозит напасть?..
После четырех часов хождений по кругу он возвращается с полупустыми сумками – два десятка яиц, три суповых набора и три банки морской капусты. На Малой Андроньевской выбросили плавленые сырки. Занял очередь, но пока ходил за хлебом на Нижегородскую, очередь прошла; занял снова – за два человека до него сырки кончились.
– Послушай, – говорит он Анастасии, – может, не надо мне уезжать? Как ты тут без меня?
– Нет, – возражает она. – Ты обязан побывать там. Это твоя судьба.
С теми же тревожными мыслями, что и накануне, садится Корзубов в утреннюю электричку; после давки в метро вагон непривычно пуст и даже не очень замусорен первой волной прибывших в Москву рабочих, служащих и спекулянтов, а может, его выборочно, наугад прибрали и подмели с опилками. Грязь в электропоездах стала уже нормой.
За окном проплывают угрюмые, придавленные снегом леса, поля, деревеньки. Нет-нет да промелькнет ободранная, без крестов церковка и подле нее – сквозная стрельчатая башня звонницы. И тотчас обе отзовутся в нем печальным звоном невидимых колоколов.
Светает быстро, ночь расползается по оврагам и буеракам, и вот, пожалуйста, пейзажик повеселее! Охлябистая бревенчатая школа на укатанном снежном взлобке, широкие окна полыхают рассветным солнцем. Пейзаж со стаффажем: бегущие детские фигурки с ранцами за спиной, пестрый мячик прыгающей возле них дворняжки... Через минуту – снова трубы, столбы, заборы, казенные безликие корпуса, нескончаемые промышленные территории.
В Ново-Иерусалиме он пересаживается на автобус и полчаса трясется в его темном чреве – стекла обросли мохнатым непроницаемым куржаком. Выскочив у развилки, жмурится от удара света. Он стоит на открытом месте: вокруг вскипает и плавится холодная лава снега.
Но вот глаза привыкают, находят на горизонте черный силуэт церкви. Дорога к ней ведет через поле – белое, гладкое, без крупинок и узелков, как идеально загрунтованный чистый холст.
Белый цвет – средоточие семи цветов. Белый цвет зимы – это ультрамарин высокого вешнего неба и зеленый кобальт летнего разнотравья, это кадмий, охра и киноварь осени. Зима – мать всех времен года, думается Корзубову, и зимою же появился на свет Иисус Христос.
Есть в этом, наверняка должен быть сокровенный смысл.

29
Дача, куда ведет его священник отец Георгий, принадлежит Айне Карловне, вдове ученого, сдававшей в прошлом комнаты родителям Щебенкина и Анастасии. И встретил его отец Георгий у того же самого поворота, чуть ли не в том же месте, где когда-то Сергей Мефодьевич засек гэбиста, манипулирующего дорожными указателями. Это обстоятельство навсегда останется для Корзубова неизвестным, зато о хозяйке дачи, куда ведут его на постой, узнаёт от своего спутника даже больше, чем того хотел бы. В частности, что в застойные годы она была осведомительницей КГБ.
– Да не может быть!
– Хотите верьте, хотите нет: агентурная кличка «Ветка»! Сам был обескуражен, когда узнал...
Отец Георгий молод, улыбчив, щеголеват. Усы и короткая, волосок к волоску, бородка придают ему не по чину задорный вид. Несмотря на кусающийся морозец (Корзубов, например, натягивает кепку на уши), он без шапки вовсе, и длинные, слегка вьющиеся волосы куржавятся на концах инеем; дубленка на груди бесстрашно распахнута, шарфа никакого нет.
– Да, вот такой парадокс! – продолжает он спелым, каким-то округлым голосом, словно орешки щелкает. – Кандидат наук, вращалась в научных сферах, со всеми – в приятелях. И на все темы высказывалась остро и откровенно. Получала даже литературу от самиздата и тамиздата, распространяла... затем аккуратнейшим образом сообщала в органы, кто где и о чем сказал, что сделал и что намерен делать. Молодежь к ней тянулась (аз грешный не исключение), и деньгами-то она выручит, и ободрит, и накормит. Кстати, отличная кулинарка! Ну, да вы сами сейчас убедитесь!.. Так вот, кто постарше, те ее же и предостерегали: дружок, будь осторожней в высказываниях и оценках, не ровен час, кто чужой услышит и настучит!
– Я к ней не пойду, – останавливается Корзубов.
– Да ведь это в прошлом! Отреклась и покаялась! – Отец Георгий и смеется каким-то округлым, ядреным смехом.
– Ну да, теперь, стало быть, на ЦРУ работает, – ворчит Корзубов. – Не-е, мне в другую сторону...
Отец Георгий хохочет, переламываясь пополам, смешно моргая смерзающимися от слез ресницами.
– Сколько вам лет, Саша?
– Тридцать четвертый.
– О, я вас, оказывается, моложе. На целый год! Впрочем, год – это не считается, каких-то двенадцать месяцев! – Круглые щеки отца Георгия румянятся от ходьбы, на вид ему еще меньше. – Хотя какой год! Если, положим, провести его в Бутырке или в Лефортово, то это о-очень значительный отрезок времени! После реабилитации засчитывается в трудовой стаж как три!
– А... доводилось?
– В Лефортово. И в местах не столь отдаленных – тоже. Это на глобусе они не столь отдаленные. А в масштабах одной шестой части суши – даже очень отдаленные! Едешь, едешь и думаешь: Господи, когда хоть конец-то будет? А родился бы где-нибудь в Лихтенштейне, и вот решили бы меня сослать. Да с дорогой душой! Час пути, и ты уже на глухой окраине!
Корзубов спрашивает, что это за благодетели – экстраномы?
– Жулье, – просто отвечает отец Георгий. – Отмывают партийные миллионы. А нам с паршивой овцы хоть шерсти клок. Да и порядочный клок-то! Впрочем, все складывается по справедливости. Ведь сколько десятилетий церковь грабили. Пора возвращать долги.
Они останавливаются перед калиткой, и с высоты своего роста Корзубов видит большой заснеженный сад, аккуратную, посыпанную золой дорожку, ведущую к дому с мансардой, верандой и резным крыльцом. С верхней ступеньки с возгласом «Открыто, открыто!» сходит величавая старуха в наброшенной на плечи просторной цветастой, с кистями, шали.
Отец Георгий, отняв палец от электрокнопки, отворяет калитку, легонько подталкивает Корзубова:
– Прошу!
– Здравствуйте! – церемонно кланяется хозяйка.
– Знакомьтесь, Айна Карловна, – представляет гостя отец Георгий. – Корзубов, Александр Сергеич!
– Да просто Саша...
Айна Карловна светится радушием:
– Очень приятно! Какая у вас ручища огромная! Идемте скорее в дом.
В передней она посунулась было поухаживать за Корзубовым, но он уж разделся сам и наблюдает, как отец Георгий отстегивает подвернутые для хождения по улице полы рясы, стаскивает через голову цепь с крестом, приглаживает обеими руками волосы.
Неожиданная мысль приходит ему на ум:
– Отец Георгий... Вы нынче осенью на Таганке... случайно не появлялись?
– Почему же не появлялся? Я ж коренной москвич. В Калитниках вырос. Бабушка у меня там, Марья Тихоновна.
– А на визитку фотографировались?
– И на визитку, и на прочие документы.
– А... попугая, часом, на волю не выпускали?
– Кого? Попугая? Не-ет, ни попугая, ни канарейку не выпускал. Как-то, знаете, не приходило в голову. Это что, тест?
– Да нет, так просто...
– Из всей дичины предпочитаю иметь дело с гусем, начиненным яблоками или черносливом. – Сморщив нос, отец Георгий шумно втягивает ароматы кухни. – Айна Карловна! Гусь-то не пригорел ли?
– Упаси Боже! Выдерживала по таймеру.
После омовения рук священник увлекает его в гостиную, где подан уже обед. Это просторная комната со старой тяжелой мебелью, с ковром на полу и недурными копиями Сомова на стенах. Корзубова поражают академическая сдержанность интерьера и подчеркнутая опрятность.
– С птицефабрики цыплят привезли, – докладывает хозяйка, – Даже не знаю, брать, не брать ли. Общинная кладовка битком забита. Да и пост скоро.
– А хороши ли цыплята-то?
– Хороши! Потрошенные, чистенькие.
– Тогда брать. Раздадим на Пасху!
– А куда сложим?
– В ледник их, и дело с концом.
– Там у нас масло гуманитарное, на всю общину.
– Тогда пускай на чердак снесут.
– И то верно. Пойду скажу...
– У вас прямо коммуна тут! – удивляется вслух Корзубов.
– Я бы так не сказал! – смеется отец Георгий. – Просто, если хотите, некая новая форма иночества. Не монастырь, конечно же, но и не совсем община. Мы тут почти  с е м ь я.
После обеда Корзубова разморило – осоловел от еды, тепла, свойскости обстановки.
– Вы бы вздремнули немного, Саша, – говорит отец Георгий. – А мне, к сожалению, уже уходить надо – дела! – И, перекрестившись на образа, бормочет удовлетворенно: – Ну, Бог напитал, никто не видал, а кто видел, тот не обидел...
Хозяйка провожает Корзубова в приготовленную для него комнату – небольшую, уютную, с письменным столиком и бюро на нем. Складной мольберт Корзубова, планшет с эскизами и дорожная сумка, оставленные им в передней, находятся уже здесь. Кожаный диван застелен пледом, в изголовье – пышная бархатная подушка. По всем признакам – кабинет ученого. Специальные издания на немецком и на английском. На бюро – Евангелие, катехизис, молитвослов и Библейская энциклопедия. Из каждого тома торчат закладки.
Он вытягивается на диване и размышляет о хозяйке дома. Симпатичная, что ни говори, женщина! И – агент, пусть и раскаявшийся... Просто не укладывается в голове.
Отец Георгий появляется только к ужину и не мешкая отправляется почивать. Корзубов рассматривает фотографии в семейном, переплетенном в кожу, большом альбоме. Сплошные очки, носы и седые кудри. Айна Карловна, убрав посуду, садится подле него на пуфик, комментирует:
– Это Вавилов... Нет, не генетик, а его брат, Сергей Иванович, президент Академии... А это Л'ысенко, да, тот самый, Трофим Денисович... А это Дау.
– Д а у?  Какая-то аббревиатура?
– Нет. Часть фамилии. Ландау, Лев Давидович.
– А кто рядом с ним?
– Мой муж... блестящее дарование, блестящий ум.
– А это?
На снимке необыкновенно привлекательная особа, снятая в рост у доски с формулами: грациозный изгиб руки, сжимающей мелок, вдохновенно откинутая голова с тяжелым узлом волос.
– Не узнаете? – Айна Карловна не без кокетства придает голове такое же положение.
– Вы-ы?
– Что же вас так удивляет? – Текучий, переливающийся жар камина освещает медальный профиль его собеседницы. – Это я кандидатскую защищаю! Явно в ударе дамочка, вы не находите? – Она перелистывает страницу. – А это Славик.
– Славик? – Мужчина на снимке хорошо в годах.
– Келдыш, Мстислав Всеволодович.
Корзубов ворошит угли и, не разгибая спины, от огня смотрит на нее в упор:
– Айна Карловна, может, мой вопрос покажется вам бестактным...
– Да чего уж, спрашивайте, Александр Сергеевич.
– Как вы, человек с атеистическим образованием, ученый-физик, стали верующей?
– К вере много путей, дружок, – произносит она негромко, словно боясь потревожить в себе что-то отболевшее и устоявшееся. – Попробуйте вообразить частички материи, которые не находятся ни в каком месте пространства. Ну-ка?
Корзубов добросовестно напрягает воображение и признает фиаско.
– Ну вот, в физике мы шагнули за пределы рационального. Открыли явления, которые не можем постичь разумом. Следующий шаг в этом направлении стал для меня шагом к идее Бога. От устройства мельчайшей частицы – к устройству мироздания и дальше – к Божьему Промыслу. Такой ответ вас удовлетворит?
Корзубов соглашается, хотя и удовлетворен не совсем.
– О, смотрите! – восклицает она, наткнувшись на фотографию забавной девчушки с большим бантом на голове. – Какова? Это дочка Кости и Веры Асмоловых! Вот они все втроем! Правда, потешная? – По лицу ее скользит тень. – Это вообще страшная история... Костя был очень талантливый инженер-физик. И пост по своим летам занимал немалый. Разбился насмерть в автомобиле, вместе с Верой. А что стало с девочкой, право, не знаю, не могу сказать. Как же ее звали? Архаичное такое имя...
– Она выросла. И недавно стала моей женой. Зовут ее Анастасия. Воскрешенная, в переводе с греческого.
Айна Карловна задрожавшей рукой осеняет себя крестом.
– Вы можете взять себе эту фотографию, – говорит она позже, прощаясь на ночь.
А утром, натягивая свой безразмерный свитер, Корзубов обнаруживает на локтях аккуратные кожаные нашлепки. Джинсы выстираны и высушены, видимо утюгом, – после его собственноручной стирки они сохнут по двое суток. Ему совестно перед хозяйкой за ее труды; одевшись, он спешит поблагодарить ее. Но в доме только отец Георгий – пьет в одиночестве пустой чай. Вид у него убитый.
– А где Айна Карловна? – спрашивает Корзубов.
– Вы разве ночью ничего не слышали?
– Н-нет...
– С чердака сверзилась... цыплят этих льдом перекладывала! Синоптики на сегодня обещали оттепель, вот она и полезла... Спасать, чтоб не оттаяли! Благо, что я не спал. Позвонил в «скорую», увезли. Перелом шейного позвонка...
– Что ж вы меня-то не разбудили?
Отец Георгий вместо ответа всхлипывает – некрасиво, кривясь лицом – как это и бывает, когда горе подлинное и застает врасплох.

30
Осенью того далекого теперь уж года группа Старушко проводила сложное превентивное мероприятие. Из агентурных источников Пятого управления (в частности, от агента Ветки) поступили сведения о связях Константина Игоревича Асмолова с диссидентом Сахаровым и о других компрометирующих контактах. Необходимо было помешать его участию в международном симпозиуме по электронике. В личном комментарии к донесению полковник Гарбович высказался в том смысле, что объект в силу своей политической безответственности может нанести непоправимый ущерб стране, располагая стратегической информацией и бесконтрольно общаясь с западными коллегами, среди которых несомненно будут присутствовать представители ЦРУ и других спецслужб. Была сделана попытка указать на нежелательность его поездки в Ригу, где, собственно, должен был проходить симпозиум. Но, как было зафиксировано в отчете, молодой гений не пожелал и слушать, заявив следующее: «Не так уж много у нас приоритетов в области электроники! Оригинальная разработка Бюро по защите интегрированных микросхем от воздействия радиационных и электромагнитных сред послужит престижу отечественной науки». Стало известно также, что Зам Главного Конструктора проигнорировал и дружеский совет Министра не терять времени на все эти форумы-кворумы, а лучше махнуть с ним поохотиться на изюбров, тем паче что компания подбирается дай те Боже, весьма вероятно, присоединится сам Лазарь Исакович (на должностном сленге – Леонид Ильич), да-да, только что позвонил Помощник, подумай сам, какая это возможность поканючить дополнительные фонды для Министерства и, само собою, для твоего Бюро. Послушай меня, Котька, я ж тебе в отцы, я ж с твоим отцом... И т.д. Объект нехотя обещал подумать.
Был конец бархатного сезона. Главный конструктор отдыхал в Мацесте, и секретчик сделал еще одну попытку вразумить его строптивого Заместителя.
– Константин Игоревич, в НИИ КГБ считают, что публикация Разработки несет опасность утечки стратегической информации. Ведь, как я понимаю, уровни радиации и электромагнитных полей на разных орбитах разные? Таким образом можно вычислить характеристики наших летательных аппаратов, а это, согласитесь...
Асмолов оборвал его:
– У вас какое образование, товарищ... э-э, как вас там?
– Высшее.
– Профиль?
– Ну, я кончал МГИМО.
– Так какого черта вы лезете не в свое дело?! Наверно же, я подумал, как избежать утечки?
– Константин Игоревич, я высказываю не свою личную точку зрения.
– Да плевать мне, чья это точка зрения!
Сопляк, с жалостью подумал о нем секретчик. Жареный петух тебя не клевал.
– У меня билет уже два месяца на руках! – Асмолов швырнул на стол литерную книжку с заполненным авиабилетом.
Книжка свалилась на пол.
Секретчик спокойно поднял ее, фотографически коротко глянул на вписанные реквизиты и положил на место. Значение этого взгляда для Асмолова было яснее ясного: по техническим причинам самолет приземлят не в Риге, а на каком-нибудь запасном военном аэродроме, в глухой дыре, где он и проторчит с другими несчастными, ничего не подозревающими пассажирами все пленарные дни форума.
– Я должен лететь! – Радужки его глаз на мгновение посветлели, и это не укрылось от проницательного секретчика. – Поздно отменять что-либо! Разговор окончен.
– Вольному воля, – сказал секретчик. Можно было не сомневаться, что строптивец самолетом не полетит, а предпримет попытку удрать в Ригу каким-нибудь иным способом, вероятнее всего – поездом.
То же самое подтвердила служба прослушивания.
Доклад Асмолова, заявленный на первое октября, стоял вторым, и на этом этапе его неявка могла быть оправдана только несчастным случаем: во внезапное нездоровье приглашаемых советских специалистов зарубежная общественность давно перестала верить.
Группа Старушко подготовила дорожно-транспортное происшествие (сотрясение мозга, ушибы и легкие переломы) как результат неосторожного управления автомобилем. Все было просчитано до последней мелочи, задействованы десятки функционеров, но начальство медлило, не определившись окончательно в своих планах. Подобно тому, как изменяющиеся во времени электромагнитные волны возбуждают вихревое поле и оно проявляется уже как действие сторонних сил (препятствующих затуханию начавшегося процесса), так и тут ничто уже не могло предотвратить трагедии, не было и неоткуда было взяться встречной, превосходящей по мощности, нравственной энергии, чтобы остановить зло, – группа, на ходу перекраивая сценарий, все больше утрачивала контроль над возможными последствиями ДТП.
Зам Главного Конструктора был обречен, но не догадывался об этом, самонадеянно полагая, что сумел провести тупоголовых перестраховщиков. Самолет его вылетал вечером тридцатого сентября. Ранним утром с женой и дочкой он отправился в собственных «Жигулях» на Истру (якобы за соседями по даче, как было тем обещано в свое время); оттуда до ближайшей узловой станции он рассчитывал добраться на электричке, пересесть в скорый и быть в Риге на другой день. Щебенкиных с их дачным скарбом, по его замыслу, в Москву должна была привезти Вера.
Все получалось у Асмолова в это утро, красный его «жигуленок» шел по ломишинскому шоссе послушно, мягко, стремительно, рядом сидели два самых близких, самых дорогих ему человечка, и когда над капотом внезапно выросла стальная стена «КамАЗа», он не успел даже согнать с лица торжествующей озорной улыбки.
За нежелательные последствия ДТП Старушко прогнали с глаз долой в северный городок, а Оброцкий был отстранен от оперативной деятельности и переведен в прямую кишку, ПК (отдел Периферических Коммуникаций): его провинность отягощалась несанкционированным устранением свидетеля операции, учителя из Костромской области. Что более всего удивительно, оба проштрафившихся возненавидели не собственное руководство, наказавшее их столь сурово, а погибших, своей гибелью причинивших им столь серьезные служебные неприятности. За бутылкой водки полковник поминал их не иначе как с зубовным скрежетом; Оброцкий, встретив Корзубова в квартире бывшего шефа, сразу опознал в нем сына ликвидированного учителя, и притихшая на время ненависть заговорила вновь, как язвенная болезнь. Виду не показав, он утаил свое открытие от Старушко и, когда Корзубов ушел от Полины, охотно взялся за ним досматривать – так досматривал он за Полиной (вплоть до ее отбытия на Север под домашний арест родителей). Итак, Оброцкий вел наблюдение за Корзубовым, мелко пакостя при удобном случае, чем органично дополнял крупные пакости самого Старушко. Полной неожиданностью стала для них известная выставка на Кузнецком, привлекшая к Корзубову внимание титулованной покровительницы. А далее пощечина следовала за пощечиной: Корзубов получил престижную мастерскую, Корзубов избран в Художественный совет МОСХа, Корзубов получил заказ от концерна, учредителями которого по иронии судьбы были ставленники Конторы (Комитета государственной безопасности). Как последнее личное оскорбление и тот и другой восприняли его сожительство с Анастасией. Двадцатилетняя роскошная эта женщина сама по себе была уже государственной премией, завидным знаком отличия и символом жизненного успеха.
– Эти гении, эти художники и писаки... Эдя! Все зло от них! – горько сетует бывший шеф бывшему подчиненному, как всегда немногословному, с неподвижным взглядом сгруппировавшегося перед прыжком варана. – Ну? Поехали? Твое здоровье!
– Твоё твоим, а моё не трожь, – слышит он извечный ответ Оброцкого.
Они выпивают на кухне в московской квартире Старушко – в последний краткосрочный приезд полковника, экстренно вызванного с отчетом. Впервые он здесь без жены и дочери и волен, как птица, однако же птица с облетевшими перьями и обвисшим зобом. Он убеждает себя (и почти уже преуспел в этом), что отчет – предлог, а вызван он на примерку, решается, видать, решается наконец вопрос о его переводе в Третье столичное управление. А это означает автоматическое повышение в звании. Возраст Старушко по всем меркам уже критический, и служи он в Красной Армии, давно бы ему воркутать на пенсии. Старушко же планирует еще послужить в генеральском чине, получить квартирку в генеральском доме и в отставку уйти с генеральской должности. Причин западать в хандру нет вроде бы никаких, напротив, есть все основания радоваться и веселиться; но безрадостен отчего-то, невесел их холостяцкий междусобойчик!.. Сдал, сдал Эдюня, думает Старушко о собутыльнике. Притом, что собутыльник моложе его на двенадцать лет.
– Еще? – хмуро спрашивает Оброцкий.
– Наливай почаще, – молвит Старушко с грустью. Конечно, когда он зацепится за Москву, непременно вытащит, постарается вытащить опального сослуживца из прямой кишки (придумают же название, идиоты). Но пока что говорить об этом преждевременно, пока что дело Оброцкого следить за проклятым зятем и регулярно извещать о его художествах.
– Пьет? – с надеждой спрашивает он о зяте.
– Если б.
– Вот сволочь!
– Еще какая. – Оброцкий кривится, как от изжоги. Ненависть к преуспевающему живописцу мучает его, точно язва с кровотечением, обжигает глотку отрыгающейся кислотой.
Он тоже не считает нужным делиться с полковником своими планами. Мысль физически устранить Корзубова появилась у него недавно, во время инвентаризации, когда он наткнулся на целый стеллаж инъекторов. Все они списаны за ненадобностью, но продолжают числиться на балансе Периферических Коммуникаций. Миниатюрное устройство это по форме напоминает ручные механические часы – есть даже ушки для ремешка. Ложный циферблат при соприкосновении с объектом поражения вдавливается в корпус и выталкивает яд из помещенной внутри капсулы; игла расположена по центру, как ось часовой и минутной стрелок. В наставлении сказано, что инъектор пристегивается к ладони, и от исполнителя требуется слегка шлепнуть объект по открытому участку кожи. Как, однако, явствует из журнала отзывов, именно это и затрудняет применение аппарата. Шлепнуть объект, скажем, по щеке практически нереально (необходима эксцессуальная ситуация), а для укола через одежду игла очень уж коротка да еще укорачивается на толщину камуфлирующей повязки или перчатки. Оброцкого осенило: инъектор следует пристегивать на запястье, откровенно, как часы, только с внутренней стороны запястья, и тогда он ни у кого не вызовет подозрений. А чтобы нечаянно не уколоть самого себя, надо поставить предохранительное стекло, которое в нужный момент легко было бы сколупнуть ногтем. Подгонкой стекла он и занимался дома перед встречей с полковником. Заросшая диким волосом его глазница еще хранит круглую вмятину от окуляра – дед и отец Оброцкого были часовщики.

31
По православному обычаю, похороны Айны Карловны состоялись на третий день, а прожила она, не приходя в сознание, двое суток.
Как ни рвется домой Корзубов, уехать до погребения никак не может, не считает вправе уехать раньше.
Предварительную работу в храме он проделывает досрочно. Собственно, она сводится к обмерам и определению освещения. Набираясь мыслей, он бродит вокруг кирпичного остова, лазит по приделам и галереям, восхищаясь кладкой, пропорциями, совершенством форм. В один из дней все здание вдруг представляется ему в натуральном виде, в каком будет после восстановления. Но Боже правый, сколько же придется  н а м а л и в а т ь  эти стены, чтобы вновь они стали  х р а м о м!  Невыносимо без боли в сердце смотреть на утраты и разрушения. О том, каких усилий, какого самозабвения и какого самопожертвования потребует его собственная работа, он старается пока не думать...
В Москве, на Ордынке, в церкви с тем же названием, что и эта, идет Рождественское богослужение; Анастасия ставит свечу во здравие раба Божьего Александра.
Она ждет Корзубова со дня на день и отсчитывает прошедшие без него часы. Она выскакивает в коридор на малейший звук, но радость всякий раз оказывается преждевременной: чаще всего это механики, устраняющие поломки в лифте. Машинное отделение расположено напротив внутреннего входа в мастерскую, и Чук, например, вовсе не реагирует на их бряканье и возню, воспринимая как явления неживой природы. Но стоит ей забавы ради сказать «Ищи Сашу!», как пес начинает скулить и скрестись в дверь, а Кеша порхать над ним, если не заперта клетка, и заполошно кричать «чучундра».
В понедельник двадцать первого января раздается дверной звонок. Анастасия стремглав бежит отворять, но радость опять ложная, за входной решеткой стоит не Саша, а какой-то тип в насунутой на лохматые брови шапке из серого искусственного каракуля.
– Здравствуйте... – приветливо говорит она. – Вам кого?
– Александра Сергеича, – отвечает тип. – Здравствуйте, Анастасия Константиновна! Как поживаете?
– Спасибо... – теряется Анастасия. – А Саша в отъезде. Вы... вы его коллега?
– Я приятель его отца. Иван Петрович... Смирнов.
– Ах, вы, должно быть, из Костромы? – осеняет Анастасию. – Заходите, Иван Петрович! Сейчас я вам отопру! – Она просовывает руки в ячею решетки и привычными уже движениями отпирает навесной замок. – А я подумала, вдруг Саша приехал... Входите, пожалуйста!
 – Славный замочек, амбарный, – говорит Оброцкий с неудовольствием (сукин сын, опять поменял замок). – Не запирайте, я ненадолго. А разве Александр вам про меня не рассказывал?
– Нет еще! – Анастасия ведет его в помещение мастерской. – Мы ведь так мало еще женаты... Сейчас я вас покормлю, чаем напою. Раздевайтесь! Вот тут вешалка.
– Да нет, уж я так посижу, благодарю, Анастасия Константиновна. Я ведь проездом, заскочил на минутку всего, не беспокойтесь.
– Ну что вы, Иван Петрович, какое беспокойство... Чук! На место!
Чук злобно рычит и тявкает, сверкая белками из-под косматой челки, шкура на спине вздыбилась; еще миг – и он бросится на пришельца. Анастасия успевает схватить его за ошейник и запереть, не обращая внимания на истошный визг.
– Кудряво устроились, – говорит Оброцкий осматриваясь. Он уже бывал здесь в отсутствие живописца, однако нынешняя обстановка ему в новьё – это уж не мастерская будет, не студия, а салон. Сучий потрох, думает он о художнике, кривя губы.
– Саша очень большой художник, – говорит Анастасия с гордостью, – настоящий талант... Я хочу, чтоб ему было хорошо здесь, хорошо работалось. Я стараюсь.
Оброцкий оглаживает ладонью левой руки инъектор. Он сумел идеально подогнать стекло, а в последний момент догадался наклеить на циферблат стрелки, минутную и часовую, так что с виду устройство ничем не отличается от ручных часов. Инъектор заряжен ядом нейротоксического действия, и он решает опробовать его на Анастасии.
– Сейчас быстренько вскипячу воду, – хлопочет она, включая электрочайник.
– Ну спасибо, – благодарит Оброцкий. – А который час? – Отработанным движением большого пальца он отделяет предохранительное стекло. Оно падает на пол и, крутнувшись, закатывается под стол.
– Черт, – ворчит он с досадой, – опять стеклышко отвалилось!
– Я подниму! У меня тоже отскакивало два раза. Так я, знаете, края чесноком... натерла, и оно приклеилось. И так крепко держится, как на клею...
Оброцкий, делая вид, что тоже тянется за стеклом, опускается на корточки и молниеносно пришлепывает инъектор к ее голени.
– О, извините, – тотчас бормочет он, – кажется, я вас уколол часами!
– Да ничего! – слегка поморщившись, говорит Анастасия. – Ничего страшного. Вот оно, ваше стеклышко, Иван Петрович.
– Спасибо, Анастасия Константиновна! – Оброцкий аккуратно прилаживает стекло к инъектору.
– Можно и без отчества, – улыбается она, поправляя упавшие на глаза волосы. – Садитесь вот здесь. Сейчас будем пить чай. Чук! Тихо! – командует она псу, не умолкающему взаперти.
– Молодой, глупый, – оценивает Оброцкий поведение пса.
Присмиревший Кеша робко выглядывает из клетки и тут же прячется.
– Что новенького в Костроме? – спрашивает Анастасия.
– Что там может быть новенького-то? Все старенькое! Кругом очереди. Сыра нет, одни плавленые сырки.
– Теперь нигде ничего нет! – поддерживает беседу Анастасия. – Саша перед отъездом целый день в очередях промучился и ничего практически не купил. Как будем жить дальше, Иван Петрович...
Чайник наконец вскипает, и она заваривает чай по методу Корзубова через ситечко.
Оброцкий пьет чай и сверлит хозяйку глазами. Анастасия отводит взгляд; какой-то он странный, этот Смирнов... Впрочем, теперь все стали немного странными, и с каждым днем все прибавляется странных типов. Какие-то автобусные корейские проповедники, прорицатели, экстрасенсы... Она думает об экстрасенсах, расплодившихся в последнее время невероятно. Она их видит по телевизору – газет ни Щебенкин, ни Корзубов не получают (один из жадности, другой от нехватки денег), а то бы видела и в газетах. Ей приходит на ум Щебенкин. Что происходит с ним, неужели так болезненно переживает ее уход?..
Вдруг в глазах у нее темнеет, горло перехватывает удушье, и она говорит с вымученной улыбкой:
– Извините, Иван Петрович, нехорошо мне что-то...
 – Вы прилягте, прилягте! – советует гость скороговоркой, жадно всматриваясь в ее лицо. – А я побегу, пожалуй! О, надо спешить! – восклицает он, с удовлетворением поглядев на инъектор, как на часы. – Всего наилучшего!
– До свида... – Она лепечет что-то бессвязное, но Оброцкий уже не слышит, он уже притворяет за собой решетку.
Пылающая жаром Анастасия распластывается на кушетке – навзничь, раскинув руки. Все двоится, плывет вокруг, сердце стучит неистово, – кажется, что оно отрывается от артерий и повисает на тоненькой паутинке. Время от времени Анастасия проваливается в беспамятство и, когда ненадолго приходит в себя, слышит отчаянный вой Чука и ползет к нему. В конце концов ей удается докарабкаться до задвижки. Пес, очутившись на воле, скулит и лижет ей лицо, шею, руки.
– Ищи Сашу, – по слогам произносит Анастасия.
Обнаружившие ее лифтеры, посовещавшись, вызванивают «03».
– Какая-то мощная разрушительная инфекция, – мрачно недоумевает доктор. – Вместе с тем симптомы сильнейшего отравления. Ничего не понимаю...
Санитар, он же водитель по совместительству, хмурится по другому поводу:
– Вы лучше скажите, как ее понесем? Это же не лестница, а корабельный трап! Я в матросы не нанимался. Да еще баба какая глобальная. Ну! Что скажете?
– Такое впечатление, – размышляет доктор (на полставки он санитар), – что ее покусала кобра.
– Еще не легче! Вы уж совсем того, Леонид Иваныч...
На жилую площадку они сносят Анастасию на покрывале.
– Спасибо хоть лифт работает, – отпыхивается санитар.
Но лифт неисправен снова, и лифтеры опускают его вручную.

32
Это его звездный час, его триумф. Я  с д е л а л  э т о,  говорит себе Щебенкин, не замечая слез.
Он расправляет плечи, выпячивает подбородок и старается величественно замедлить шаг. Но радость погоняет его, ноги неудержимо влекут домой.
Он несет восхитительную банкноту достоинством в сто рублей, и это не просто деньги. Это денежный знак восклицания. Финальный аккорд симфонии. Завершающий мазок на полотне гения.
Последний взнос в юношескую мечту.
Взмокнув от нетерпения, он отпирает квартиру и суеруко нашаривает выключатель.
Что это?! Повсюду следы поспешного бегства – рваные газеты, мятые картонные ящики, стружка от упаковок, тряпье, но самое ужасное, что предстает его вылезающим из орбит глазам, – распахнутая настежь дверь его комнаты. Со стоном отчаянья Щебенкин оседает на грязный пол. Все кончено. Его больше нет. Повержен и обращен в прах.
Из небытия его возвращает звук, похожий на плеск воды. Он осторожно открывает глаз, другой и видит аквариум с целой и невредимой планкой; в подсвеченной воде мирно плещется средних размеров карп. К стеклу прилепился клочок бумаги:  з а п и с к а.  Кушай рыбка пажалста. Уехали на Кафкас.
Выходит, постояльцы съехали?! И очень мило! В этот знаменательный день ему не нужен никто решительно, тем более постояльцы. Тщательно заперев входную дверь, он закрывается на крючок в своей комнате. Ригель погнут, видать, подлецы абреки высаживали дверь плечом. Всё, любезные, погостили – салям алейкум. Здесь вам не сакля на склоне любимых гор и мой аквариум не садок.
До того, как открыть тайник, он старательно занавешивает окно газетами.
На сей раз смерть настигает его при подсчете денег. Их получается всего девяносто девять тысяч, и только нечеловеческим усилием воли вернувшись к жизни, он заставляет себя пересчитать заново. Сумма опять не сходится, триста рублей оказываются лишними, и он пересчитывает еще и еще, потеряв счет времени.
В десятом часу раздается телефонный звонок, убивающий его в третий раз.
Звонит бухгалтер-уборщица ателье. Без каких-либо предисловий взволнованным голосом сообщает об обмене больших купюр. Сколько-то можно обменять завтра после шестнадцати часов – без декларации, и она предлагает свои услуги. Лично у нее таких денег нет, но в очередь она встала на всякий случай. Номер очереди две тысячи триста пятый.
Это конец, но прежде чем умереть навовсе, Щебенкин выскакивает во двор, тотчас возвращается, чтобы запереть квартиру, и бежит по темной, полуосвещенной улице с притушенными вывесками и витринами, натыкается на толпу у дверей Сбербанка, гудящую как морской прибой. За углом здания к нему с радостным лаем бросается какой-то бездомный пес. Он отбрасывает его пинком. Пес с визгом улепетывает во тьму, а Щебенкин мчится обратно к своему дому. Художники, как известно, зарабатывают дурные деньги, – не согласится ли Корзубов (пускай и за десять процентов комиссионных) включить в декларацию его сто тысяч?
Лифт в подъезде художника не работает, и он взбегает по бесконечным пролетам лестницы, задыхаясь и держась за грудь.
Ни художника, ни Анастасии в мастерской нет, никто не отзывается на его отчаянные звонки.
Он спускается вниз, механически переставляя ноги, приходит к себе и запирается на все запоры. Боль за грудиной невыносима, и ему кажется, что она отступит, если поставить горчичники из купюр. Он раздевается донага, обмакивает деньги в аквариум и наклеивает на грудь.
Он не одинок в этот горький час, судьба милосердно послала ему товарища – присмиревший карп не мигая глядит на него через стекло аквариума.
Последнее, что видит Щебенкин, – плоский профиль лысого мертвеца на сторублевке, медленно поворачивающийся анфасом и сливающийся в волосяную линию. Затем окно, потолок, стены – все меркнет, расплывается, темнеет, как проявленный, но не закрепленный в фиксаже снимок. И вот уже ничего нет, кроме непроницаемой серой мглы.

33
Давно уже полярная ночь, но улицы военного городка щедро освещены сиянием электрических фонарей, и потому вокруг светло и весело от выпавшего недавно снега. Полковник Старушко возвращается со службы в служебную же квартиру. Обычно его подвозят под козырек подъезда, но сегодня стоит такая мягкая, такая на редкость безветренная погода, что он решает отпустить машину и каких-то там восемьсот метров пройти пешком.
Увы, удовольствие ниже среднего.
Форменные туфли на коже почти не дают сцепления, и он то и дело оскальзывается и подумывает, что напрасно отпустил машину. Уныние его усиливается, когда он подходит к Спуску Суворова – крутому укосу местности, откуда виден каменный особняк высшего комсостава. Пешеходные ступеньки давно не рублены, закатаны подошвами пешеходов и полозьями детских санок. И ни тебе матросов, ни летунов, чтоб помогли спуститься! Ах, какую он дал промашку... Надо было, раз уж отпустил машину, идти по проезжей части, там спуск положе и посыпан шлаком.
Полковник принимает решение вернуться назад, для вида поторчать в кабинете, а затем отбыть на дежурной «Волге». Он командует себе «кругом» и картинно, с прищелкиванием каблуков повертывает назад – для зевак, каковые должны оценить его служебные                о з а б о ч е н н о с т и  (словцо пущено в оборот Генсеком и очень нравится ему новизной).
Этот пируэт, рассчитанный на публику, его и губит. Взмахнув руками, полковник хряскается на лед и теряет сознание от пронзившей лодыжку боли. Сколько он пролежал так, он не помнит: приходит в себя, когда двое прапорщиков осторожно поднимают его с земли и участливо спрашивают о чем-то.
– В санчасть... – стонет Старушко и во второй раз приходит в себя на операционном столе.
– Что со мной? – жалобно спрашивает он врачей в салатной хирургической униформе, обступивших жесткое холодное ложе, на котором он лежит в чем родила маманя; и теряет сознание в третий раз от общей анестезии.
Реанимационного отделения в санчасти нет, и его катят в персональную палату для высших рангов, обставленную дорого, с подлинным военно-партийным вкусом: ковры, мягкая мебель, картины в багетных рамах.
– У тебя был закрытый перелом, па, – объясняет ему Полина. – А скажи, как здорово, что сегодня мое дежурство!..
Полковник же размягченно думает о том, что как-никак, а вот взрастил дочку себе на радость; пришла беда – и Полина, несмотря на ее отдельные недостатки, исполняет дочерний долг. Нет, все-таки что ни говори, жизнь прожита не зазря...
Полина воркует ласково:
– Сейчас я тебе сделаю сладкий укольчик, и ты уснешь, а когда проснешься, никакой боли уже не будет...
Она ловко, со шлепком всаживает иглу, и полковник почти не ощущает укола. Смотри как настропалилась, кровинка моя... дурочка непутевая. Полина переворачивает его на спину, накрывает легчайшим одеялом-пуховиком. С нетерпением дождавшись действия барбамила, она уходит – спешит в другую палату, где истомился уже небось ходячий штурманок Бабкин, настоящий половой хулиган.
А спустя час у полковника начинается отек легких. Он храпит, судорожно, волнообразно дергается в постели. Но Полина далеко и не слышит его, совершая примерно такие же телодвижения.
И в смертном бреду мерещится ему кто-то худой, косматый, перекрывающий кислород в шланге.
– Сашка, зятек, ты?! – хрипит он, выгибаясь мостиком. – Что ж ты так, Са-а-ша-а-а...
В тот же час, но днем позже, в Москве взлетает на воздух недвижимое приданое Полины. И случается это по вине Эдуарда Аркадьевича Оброцкого. По уговору с шефом он проверяет его пустующую квартиру, иногда проветривает, но главным образом следит за исправностью канализации и водопровода. В тот роковой день он обнаружил НЗ полковника и хватил лишнего. Поставив на газ кофейник, задремал да и разоспался, забыв о намерении выпить кофе. Сбежавшая вода погасила пламя – газ продолжал течь. Дальше все обстояло, как бывает в подобных случаях. Взрывная волна выворотила изрядный кус капитальной стенки, смела вон перегородки и вдребезги разнесла мебель. Подоспевшие пожарные завершили начатое огнем. От многочисленных протечек пострадали пять расположенных ниже квартир, а также две смежные, в одной из которых проживал и сам виновник аварии. Удивляло, каким чудом он остался жив, хоть и отравленный, и обгоревший, и со сломанным позвоночником. Удивляло в первую голову комитетчиков, ведущих расследование ЧП: каким образом и на какой ляд?..
Интересно, что, копаясь на пепелище, они обнаружили электросчетчик с хитроумной, замыкающей внутреннюю цепь вилкой. Внешне она выглядела как невинный завиток провода, какие обыкновенно свисают под электросчетчиками старого образца. Нет, не вилка послужила источником роковой искры: видать, разоспавшийся кофеман чиркнул спичку или сумел дотянуться до выключателя, выщелкнувшего искру; все это уже не суть важно. Но вот воровское приспособление, при помощи которого Старушко крал электроэнергию у государства, насмешило и позабавило. Ну и хорек, восхищались члены комиссии, земля ему прахом... или пухом? Как правильно, Иван Степанович?
– Отставить разговоры! – приказывает возглавляющий комиссию генерал в штатском. – Известите родственников Старушки. У него, кажется, зять в Москве?
– Так точно! Есть такой, – одышливо докладывает зампомнач ХОЗУ. – Живет в отдельной художественной мастерской!
– Вот пусть там и живет, – подумав, выносит решение генерал. – Не извещать! Что касаемо вдовы и дочери...
– Слушаю? – пыхтит зампомнач, безуспешно пытаясь втянуть живот.
– Какие у них условия проживания?
– Подходящие, товарищ генерал!
– Чем занимаются?
– Вдова домашним хозяйством, дочь работает медсестрой.
– Вдову трудоустроить! Об исполнении доложить.
Таким образом, удел Полины и ее матери – коротать век в отдаленном северном городке. В Москве до их имущества никому нет дела, ЖЭК реорганизован в ДЭЗ и поглощен тяжбой с квартиросъемщиками, пострадавшими от взрыва газа и учиненного пожарными наводнения.

34
С истринской электрички Корзубов пересаживается на метро. На выходе из «Марксистской» его неприятно поражают толкотня, шум и гам новоявленных коробейников, втридорога сбывающих то, что еще недавно продавалось в государственных магазинах и повымело ажиотажным спросом. Торгуют также порнографическими изданиями и календарями-ню, больше похожими на увеличенные порнографические открытки. Лысый саксофонист, собрав плотный кружок зевак, выдувает душещипательную мелодию; по углам, как бы подлаживаясь к нему, завывают нищие, с громкими возгласами шныряют боевитые гости юга в самопальных «алясках» и джинсовых шароварах. Новые лица, новые типажи – Корзубов не узнает Таганку.
Как ни спешит он, в автобус втиснуться невозможно.
Он спрыгивает с подножки и идет пешком. По дороге ему нет-нет да попадутся трупы собак и кошек, околевшие голуби, воробьи. Или раньше он не замечал этого, или некто исподволь напоминает ему о быстротечности бытия – именно такое складывается у него впечатление. У здания старого райкома партии Корзубов содрогается от вида не то хомяка, не то крысы с размозженной мордой. Еще больше ему становится не по себе, когда взгляд натыкается на кучку перьев. Какая драма разыгралась здесь? Останки неведомой птички вызывают ассоциации с зеленым опереньем Кеши.
Он прибавляет шаг.
Из поездки на храм и связанных с нею переживаний он вынес ясно осознанное убеждение: ничего нельзя откладывать на потом. Первое, что он сделает, – обвенчается с Анастасией. Надо жить настоящим днем и каждый прожитый день принимать как дар. Жить набело, без набросков и заготовок. И пусть попробуют не развести с Полиной! Это абсурд, тем более в наши дни, когда пресса вовсю разоблачает происки КГБ. Кстати, уважаемый суд, я ведь не отпирался и не отпираюсь от алиментов! За ошибки надо платить. В конце концов близнецы не виноваты, что у них нет отца. Они могли родиться и от меня, верно?
– Чево? – спрашивает у него ветеран с медалями на пальто; старик хохлится на скамье у входа в подъезд, повесив на сгиб локтя авоську с пустыми бутылками и горбушкой хлеба. – Спросил чевой-то?
– Нет, ничего, вам послышалось.
– Стакан не надо? – с надеждой спрашивает старик. И услышав нет, теряет к нему интерес.
В полутемном подъезде за тамбуром, разложив закуску на подоконнике, выпивают двое крутых парней. Тоже примета времени: кончились гонения на алкоголь и его любителей, пьют везде и почти в открытую, несмотря на драконовские цены и дефицит спиртного.
Лифт еле тащится, и Корзубов успевает нарисовать в воображении, как запрыгает, залает Чук, выпорхнет Кеша из своей клетки, как бросится к нему Настя и он ощутит ее теплые губы на своих губах. Сердце колотится – жить! жить сегодня! сейчас! всякий миг!..
На двери мастерской размашистая надпись мелом:
Зайдите в диспетчерскую!
Что такое, думает он в тревоге,  ч т о  от него понадобилось диспетчерам?!
В мастерской ни души, гуляет ветер, в открытую форточку намело снега.
– Настя! – кричит он. – Чук! Кеша!
Постель замята, вокруг разбросаны носильные вещи Анастасии, опрокинут стул, на столе – кучка стеклянных ампул. У Корзубова стынет кровь. Зайдите в диспетчерскую, тупо ворочается в мозгу.
Дежурный диспетчер, молодая женщина с макияжем и в телогрейке, заложив пальцем книгу, медленно возвращается от умопомрачительного приключения Анжелики к унылой действительности, к встрепанному бородатому мужику, глыбой нависшему над барьером.
– В чем дело? – злится она. – Вы можете выражаться членораздельно?
– Я из десятого подъезда... Написано, чтобы я зашел...
– А-а, за ключами?.. Уваркин! – кричит она.
Из бытовки высовывается голова в монтажном подшлемнике.
– Что тебе?
– Подь сюда! Художник пришел!
– Так ключи же у тебя в столе!
Они начинают громыхать выдвижным ящиком и пререкаться, и Корзубов просит объяснить, что произошло в его отсутствие.
– Что-что... – объясняет Уваркин с неудовольствием. – Пришли с Петровичем в машинное отделение, муфту заклинило. У тебя дверь нараспашку, на полу баба валяется... невменяемая. Короче, лежит пластом. Ну, чиним себе и чиним, часа полтора провозились. Вылазим, она в той же позе. Я маленько хвачомши был, запаха не слышу, Петровичу говорю, нюхни-ка, никак, баба хвачомши? Он говорит, я сам хвачомши и не слышу носом. На этаж спустились, жильцам звоним. Одним, другим, третьим. Вышла одна очкастая, послала и дверь захлопнула. Мы ей опять звонить: дура, говорим, там наверху женщине плохо, погляди! Ну, это, погавкала, но вышла. Курва такая. Тоже понюхала, пульс пощупала, нет, говорит, эта женщина не хвачомши, звоните скорей ноль-три, у меня телефона нету! Петрович сбегал вниз, в будку. Через час, поди, приехали, укол сделали и увезли. Ключи в двери торчали, я замкнул. У тебя в верхнем замке флажок заедает, поимей в виду. Ключи я Валентине отдал. Да вот же они, Валентина!
– А куда ее увезли? В Склифосовского?
– Не, вроде бы в двадцать третью...
– Это рядом! – сочувственно вставляет диспетчерша. – На углу Тетеринского и Интернациональной!
– Ни фига подобного, – возражает Уваркин. – На углу Тетеринского и Верхней Радищевской!
– Я знаю, где это, – прерывает их спор Корзубов. – А что с собакой? Где она? Где попугай?
– Вот этого не скажу, – говорит Уваркин. – Собак не видел, птицы не щебетали. Может, где и сидела какая-нибудь, мы с Петровичем не заметили.
– Ну извините... И спасибо вам за ключи.
Уваркин разочарован:
– Так и пошел?!
– Что-нибудь еще? – застывает в дверях Корзубов.
– А пузырь? Кабы я у тебя не запер, всю мастерскую вынесли бы!
– Идите, не слушайте его, художник! Ни стыда ни совести у тебя, Уваркин! У человека беда такая, а ты про пузырь! Ты и так каждый день хвачомши!
– Да что я, ничего не понимаю, что ли? – Уваркин разочарован и возмущен. – Я понимаю так, что с пузыря он не обеднеет! Ты бы у него в мастерской побывала – меблировка под птичий глаз! Дак это мастерская! А в квартире что? С гарантией, ломится от добра!
Не слушая, отметая вздор, который несет механик, Корзубов бежит на улицу. Дорог каждый миг – ему надо быть возле Анастасии. Он не видит дороги, не обращает внимания на толпу, запрудившую проезжую часть Таганки. Рука в белой милицейской краге сталкивает его к обочине: живой стеной идет процессия, дети несут икону, украшенную лентами, будто воздушный змей, священник в ризе размахивает крестом, дьячки с непокрытыми головами выводят невнятными голосами: «Господи, помилуй, Господи, помилуй...»
Господи, помилуй, помилуй, помилуй, твердит про себя Корзубов, огибая площадь за спинами у неподвижно стоящих зрителей. Он устремляется вниз по Верхней Радищевской – театр – салон – ателье – снова салон, и вот знаменитая литая ограда дома Баташова, вот она, больница с нелепым названием имени Медсантруда, львы на воротах с заметенными снегом мордами... У центрального входа Корзубов останавливает медсестру, и она отсылает его в справочную приемного отделения. Дорога туда ведет под уклон, мимо флигеля с замурованными окнами и надписью по фасаду: патологоанатомическое отделение. Вход отворен – двое санитаров торопливо подкатывают каталку с телом. В два прыжка Корзубов догоняет их, откидывает грязный саван. Желтое старческое лицо, седые космы. Это не Настя, и он унимает сердце и спускается ниже, к панельному зданию, где размещен приемный покой и снуют белые машины с синими шишаками.
Бестолковая старуха в пуховой шали долго ищет пальцем фамилию Анастасии, словно слепец в тексте Брайля, наконец отыскивает:
– Асмолова... Как ты сказал? А-Кэ?
– Да!
– В реанимации. Главный корпус, второй этаж.
Он бежит назад, минует вестибюль с глянцево-мраморными атлантами, мечется в поиске лестницы или лифта, и тут его буквально втаскивают в просторное голое помещение с наваленными на медицинские столы товарами («Сегодня у нас широкий выбор дамских костюмов и неглиже! Кожа из Турции! Не упустите свой шанс! Куда же вы, молодой человек?!»).
От стены отделяется длинноволосый хиппи в сандалиях на босу ногу, подходит к нему вплотную, кладет ладони на его плечи. У Корзубова коченеет грудь, отнимаются руки-ноги, не шевельнуться, не переменить позы; кожа на лбу, натянувшаяся, будто замороженная эфиром, ощущает касание горячих губ – хиппи целует его!
– Оставьте меня в покое... – давится Корзубов криком, и накрашенные продавщицы смотрят на него с испугом.
Он хочет оттолкнуть хиппи, преградившего ему путь, но легкая фигура в длинном до пят плаще, с разлетающимися, вот уже туманными волосами, становится вдруг бесплотной, призрачной и пропадает в перспективе лестницы. Корзубов взбегает наверх, мимо вахты, мимо сестер, хлопочущих над стеклянным передвижным столиком. Инстинкт безошибочно ведет в высокие двери, отделяющие палаты от внутреннего коридора. Кто-то пытается остановить его, звучат гневные окрики; он прорывается в палату с белыми кафельными стенами и видит распятую на постели Анастасию, опутанную трубками капельниц и кислородных приспособлений. Пальцы его стискивают хромированное изножье ее кровати; получив опору, он карабкается взглядом по ее лицу (цвета слоновой кости), по крыльям обострившегося, с аристократической горбинкой носа, по ступенькам морщин, собравшим лоб в мучительную гримасу. Он ищет ее глаза, но глаза закрыты мертвыми веками, и тут на него обрушиваются все стоны, вопли и крики тех, кто прошел через это ложе, – он глохнет от ужаса, еще мгновение, и он закричит сам, но в следующее мгновение его с бранью хватают за руки, волокут вон и суют под нос нашатырный спирт.

35
Третьи сутки Анастасия в глубокой коме, и душа ее тихо выпрастывается из тела, обезображенного страданием. Она видит себя, распростертую и беспомощную в руках врачей, видит их раздосадованные лица, слышит их нервные голоса и собственное хриплое, верхушечное дыхание. Она видит воочию свои муки, но не испытывает их больше. Сладкое чувство отрешенности от своей плоти тем радостней, чем дольше длится. Ей хочется разделить эту радость с самыми близкими существами на свете – с Корзубовым, с Чуком, с Кешей, и как по волшебству тотчас она оказывается у себя дома.
Потрясающе: не надо входить в подъезд, подниматься в лифте, отворять одну за другой двери, ведущие в мастерскую, – стоило лишь подумать, и она уже в мастерской. Но тут ее ждет разочарование: в мастерской пустынно, по-кладбищенски мрачно и одиноко, и одинокий Кеша горюет в клетке.
Бедный, бедный попка, все бросили его на произвол судьбы, никому нет дела до пустой кормушки и до сухой поилки!..
Но более всего для Кеши (и это очевидно) непереносим дефицит общения. Действительно, никто его не облает дружески, не перекинется добрым словом, не пристанет, как это проделывала Анастасия, с докучливыми уроками. Кеша пробует посвистеть, чтобы немного развлечь себя, но без слушателей неинтересно, о присутствии хозяйки он даже не подозревает. Да и не свистится на пустой зоб. Слетев на пол, он с отвращением клюет из собачьей миски: как можно питаться подобной гадостью?! Какое-то засохшее месиво!..
С улыбкой наблюдает Анастасия, как он, возвращаясь в клетку, оглядывает себя в подвесном зеркальце и с привычным удовлетворением отмечает свою неземную, совершенную красоту. Надо думать, в клетке еще тоскливее, и он летит к форточке, усаживается на раму.
С высоты чердачного этажа город, конечно же, представляется ему бескрайней белой пустыней – ни зеленой веточки, ни цветочка, ни стебелька... Зачем, скажите на милость, он, гордая птица джунглей, уродился в такой глуши, в этих жутких снегах и льдах? И вот еще не лучше! Дунуло сквозняком, и Кеша срывается с переплета, беспомощно кувыркается в морозных потоках воздуха. Дрожа всем тельцем, приземляется на сугроб, на твердую корку наста.
На плоской крыше ларька мороженицы, как часовой на вышке, прохаживается хмурая кряжистая ворона; снег поскрипывает под ее лапами. Подойдя к краю и свесив голову, она пристально разглядывает приземлившуюся диковину.
– Кушать хочешь? – учтиво спрашивает попугай, и ворона озадаченно склоняет голову набок.
Кеша, обретя слушателя, демонстрирует безупречность произношения:
– Обожаю, целую, жду!
Запахнувшись крыльями, ворона обдумывает ситуацию: конечно, жрать там особо нечего, одно перо, но и отказываться от свалившегося экзотического угощения нет резона. Клацнув клювом, она падает на добычу в коротком крутом пике.
– Корррзубов! – верещит Кеша. – Коррзу...
Что произойдет дальше, Анастасия не в силах предотвратить и с немым криком устремляется прочь, дальше, дальше, туда, где Чук; неужели и его жизнь в опасности, ведь он может постоять за себя, он большой, сильный – и в ту же секунду она обнаруживает пса на панели набережной.
Чук должен найти Корзубова и, чтобы выжить, вынужден примкнуть к стае.
Он заметно отличается от других собак, волос его еще не утратил блеска, и он не так изможден, как его товарищи, ставшие обузой своим хозяевам и выброшенные на улицу.
Бешено работая лапами, стая уходит от преследования живодеров. На подножке допотопного грузовика с зеленым крестом на кузове стоит багроволицый мужик в пушистой собачьей шапке. Одной рукой он держится за окно кабины и заносит для броска другую руку с пеньковой сеткой. Глупые, разбегайтесь! – хочет крикнуть Анастасия, но знает, что псы ее не услышат, и в отчаянии уносится опять к своему дому. Корзубова еще нет, и она проникает в соседний подъезд, в окно первого этажа, через мутные, давно не мытые стекла, запечатанные газетами. Она не бывала здесь с тех пор, как ушла к Корзубову. Голые стены, мусор и пыль – все отдает мерзостью запустения. Посредине одной из комнат, кажется, бывшей спальни, восседает в кресле бесформенная человеческая фигура, покрытая коконом копошащихся тараканов. Квартира буквально кишит ими – Щебенкин мертв... Он мертв, но тысячи живых цепочек связывают его с аквариумом: утолив голод, насекомые утоляют жажду и спешат обратно, к кровавой своей добыче.
И снова Анастасия в палате реанимации; горний, хлынувший из стен и кессонов свет охватывает и переполняет ее, и все в прошлой жизни, что она могла и не могла знать, о чем догадывалась и не догадывалась, вдруг озаряется новым сквозным знанием и новым же, всепроникающим пониманием. Эту удивительную способность можно было бы назвать прозрением, но даже такое емкое слово не вмещает всех ее возможностей мгновенно вскрывать причины и следствия явлений и человеческих поступков. Способность эта несоизмеримо больше и безграничней; то, что случалось с ней, с ее близкими, с окружающими ее людьми, молниеносно развертывается перед нею, словно в видеозаписи, с любого места – притом, что время стало как бы частью, продолжением ее сущности. Время легко подчиняется движению ее мысли и летит куда угодно, послушное ее прихоти. Она видит себя пятилетней девочкой, сидящей у матери на коленях, в салоне красного «жигуленка» и одновременно с этой картиной видит полковника Старушко, выводящего автобус с тремя десятками местных школьников. Она знает все о них, об их родителях, знает все о Старушко, его начальниках и подчиненных и вдруг обнаруживает Оброцкого, крадущегося к шоссе с фальсифицированным дорожным знаком, видит она и следящего за ним Сергея Мефодьевича и знает, что это отец Корзубова, Александра, Саши, встреча с которым ей еще предстоит. Вот и сам Саша, вихрастый, долговязый юноша, усердно малюющий н а  м о т и в е  с группой учащихся художественного училища. И вновь она на коленях у матери; папа Костя насвистывает, управляя одной рукой, другая ласково ерошит ей волосы... Она знает, что произойдет сейчас, и толкает время вперед, и переносится в сиротское глухонемое детство. Кто этот тощий десятилетний мальчик? Ах да, это ее покровитель Алик (Алик-алалик, как называет его тихая пьянчужка-нянечка), он старше ее на два года и знает такое, чего и не должен знать. Вот они спрятались под верандой, в темной и затхлой нише, и рассматривают его детские гениталии; Алик объясняет, что и как устроено у мальчишек, и она внимает с расширенными глазами: тайна пугает и притягивает ее. Они оба немы, и бесстыдные слова ими не произносятся – в этом прощение и искупление детского их греха. Маленький бесстрашный Алик, он был подручным у трясунов, глухонемых карманников, и попался на первом же самостоятельном воровстве, не услышав подкравшегося милиционера. Его увезли в колонию для малолеток, и больше Тати его никогда не видела. К тому времени она стала слышать и подслушала разговор директора и санитарки, требовавшей расчета: «Ухожу! Сил моих больше нет! Это не дети, это подстатейные уголовники! Одного посадили, а надо всех через одного! Мало того что уроды, так еще безобразничают по-черному! Вот, полюбуйтесь: думала, довяжу к празднику, дак всю кофточку распатронили и в клубок смотали!» – «Но это же просто шалость, озорство, мы их накажем». – «А мне что с того? Кофточка-то сама по новой не свяжется?!» – «Будьте великодушны, это лучшая пора их жизни, а жизнь у них такая короткая...» – «С чего это жизнь-то у них окоротилась?» – «Вы когда-нибудь видели глухонемых стариков?» – «Я всякого повидала». – «А глухонемых стариков, ручаюсь, не доводилось! Самое страшное, что они умирают не от болезней и не от старости, хотя такое вполне возможно, они всегда    п о г и б а ю т.  Чаще всего от несчастных случаев. Понимаете,  о н и  н е  с л ы ш а т               о п а с н о с т и.  Или не могут позвать на помощь...» Эти слова врезаются в память Тати надолго. Видимо, ее унесет Молох, так воображается девочке по ночам. И лучше бы ей не слышать этого разговора...
А вот Дина Моисеевна наряжает ее в обновы... Впервые Анастасия увидела себя в трюмо – всю, целиком. Она тогда не признала себя в стройной, рослой красавице и была смущена до слез... Вот вошел Побиск, строгий, даже суровый с подчиненными и с Маратом и бесконечно добрый к ней, – бедный, бедный старик!..
Анастасию не покидает чувство, что все мертвые снова живы, что скоро, скоро все они снова встретятся, свершится сокровенное предречение, бренные плоти преобразятся, разум обретет силу, и сердца откроются для причастия.
И чувство это лишено всякой мистики и абсурда.
Живая, реальная панорама прошлого разворачивается во всем многоцветье и полнозвучье. Стремительно проходит время, прожитое с Маратом, его нытье и ее странное дремотное состояние, и наконец – встреча ее с Корзубовым. Откуда-то ей известно, что они предназначены друг для друга еще до рождения, но по недомыслию связали себя с другими, не дождавшись своего часа, и тем самым обрекли себя на разлуку. Они посягнули на высший замысел, и вот расплата... Она видит Корзубова, судорожно сжимающего блестящую спинку больничной койки, его поникшую голову со спутанными волосами, его плечи, сотрясаемые глухим рыданием. Как причудливо перевились их судьбы, поспешно додумывает она, как одинаково и как по-своему каждый из них прошел через испытание немотой и обрел свой голос. Милый, милый, говорит она, любимый мой, будем же благодарны судьбе за то, что уже было, за горькое наше счастье, короткое и неправедное... Не смотри туда на несчастное это тело, это уже не я, не убивайся так, дорогой мой, настоящая я здесь, рядом, подними глаза, я утру твои слезы... Ну что же ты?..
Ее сознание пронзает холодом безысходности – он не слышит, не видит ее, не ощущает прикосновения ее рук! Боже мой, в страхе кричит она и не слышит своего крика. Да ведь это уже было, было с ней, неужели она опять беспомощна и бессловесна?! Она уже перелистнула эту страницу жизни! Саша, услышь меня, умоляет она Корзубова, милый, единственный мой, любимый...
Корзубова с силой отрывают от ее кровати и тащат прочь, и видеть это Анастасии невыносимо больно; ломит грудную клетку, остро саднят катетеры. Со стоном она разлепляет веки, видит потные, взволнованные лица врачей и догадывается, что вернулась.
 
36
В конце зимы жилые этажи дома подверглись неслыханному нашествию тараканов. Всполошившиеся жильцы, не сломленные растущими неуклонно ценами и тотальным продовольственным дефицитом, переживают это новое, свалившееся на них бедствие со смятением, в предчувствии общей надвигающейся катастрофы. Приподъездные старики и старухи с клюшками, оборвавшиеся, обносившиеся, как окруженцы, заполонили лавочки и скамейки и пытаются осмыслить происходящее; никто не упомнит ничего подобного на своем веку – конечно, случались налеты и муравьев, и цветочной моли, но таких тараканьих полчищ никому видеть не приходилось. Потрясало воображение подмеченное всеми некое, как бы осмысленное, поведение насекомых: вторгшись в квартиру ночью, они не задерживаются в ней, а, напротив, до утра убираются на неведомый сборный пункт.
Расклеенное в одну из ночей объявление прибавляет пищи для пересудов:
Спешите! Концерн «Экстраном» для москвичей и жителей Подмосковья! Наша безупречная работа – залог чистоты и уюта вашего дома! Счастливая жизнь без тараканов! Стоимость обработки одной квартиры вне зависимости от метража! Дезинсекцию проводим быстро современным импортным препаратом, изготовленным исключительно на растительной основе! Не вызывает аллергических реакций, не имеет запаха, безвреден для людей и других животных. Ввиду особых свойств препарата и проверенной технологии концерн предоставляет письменную гарантию бесплатного обязательного обслуживания в течение пяти лет! Заявки подавать по указанным телефонам с 10 до 20 часов ежедневно! Спешите! Спешите! Спешите!
– Они и подбросили эту пакость! – убежден ветеран с медалями, теперь уже – на плаще.
– Кто – они, Николай Карпович? – с готовностью немедля уверовать и передать дальше вопрошает неряшливая, всеми презираемая старуха, известная как владелица чуть ли не тридцати кошек.
– Кто-кто... – бурчит ветеран, брезгливо отодвигаясь. – Кто рекламации эти понаклеил.
– А-а-а... Так я и думала! – согласно и часто кивает кошатница и подхватывается, разносит новость по остальным подъездам. Это ее шанс приобщиться к дворовым авторитетам, снискать хотя бы и косвенное признание своей личности. И она радостно возбуждена и по-детски счастлива.
В первой декаде марта жильцы отмечают обратное движение тараканов, еще более массовое и устрашающее.
Наконец прибывает служба СЭС. В течение трех дней идет выборочная проверка многоквартирного дома. На четвертый день санэпидемиологи устанавливают очаг размножения синантропов: первый жилой этаж одиннадцатого подъезда.
Здесь шесть квартир; в третьей по часовой стрелке не отпирают, не отзываются ни на крик, ни на стук. Они осматривают остальные пять и приходят к выводу, что источник заразы – в третьей. Опрос соседей дает самые разноречивые сведения. По одним, в подозреваемой квартире живут приличные немолодые люди, по другим – приличные молодые люди, по третьим – дедушка с квартирантами. Неожиданно всплывает одно настораживающее обстоятельство: жильцов из данной квартиры, кем бы они ни были, давно уж никто не видел. Эпидемиологи – двое парней и женщина – понимающе переглядываются, женщина уходит звонить в милицию и прокуратуру. Участковый инспектор, прибывший одним из первых, взламывает дверь в присутствии понятых – ветерана Николая Карповича и кошатницы; остальных выставляют вон.
Зрелище, что предстает вошедшим, не для слабонервных. Паркет, на первый взгляд будто выстланный циновками из морской травы, на самом деле сплошь усеян дохлыми тараканами. В дальней небольшой комнате, в драном кресле, в положении сидя – как заносится в протокол, вошедшие обнаруживают скелет человека мужского пола без видимых механических повреждений. Одежда стопкой сложена на полу. Судмедэксперт не берется визуально определить причину и время смерти, но отчасти удовлетворяет любопытство следственной группы и понятых. Заметив, что это не первый случай за его практику (и не последний, шутят парни-эпидемиологи), он высказывает предположение, что смерть наступила от остановки сердца. Об этом свидетельствует, в частности, спокойная поза трупа или, если угодно, костной основы тела. Однако ввиду полного отсутствия мягких тканей нельзя утверждать с уверенностью, что покойный не был удушен, или зарезан, или лишен жизни иным способом, например отравлен. Таким образом, на вопрос: что это – убийство, самоубийство, несчастный случай или летальный исход вследствие старости и болезней, однозначно ответить эксперт не может. Точный ответ, заключает он, протирая очки аккуратным кусочком замши, даст обследование в стационаре.
Если бы на глазах у всех скелет переменил позу, скажем, положил ногу на ногу, то произвел бы не большее впечатление, чем тайник, обнаруженный в днище аквариума и набитый вышедшими из обращения крупными денежными купюрами. Взоры всех непроизвольно устремляются к мертвецу – чудовищная ухмылка оттягивает нижнюю челюсть черепа. Женщине из бригады СЭС делается дурно.
Когда останки Щебенкина, завернутые в черный полиэтилен, выносят и погружают в багажник прозекторского фургона, у парадной полно жильцов. Толпа не расходится и после отбытия официальных лиц. Идет оживленный обмен мнениями, конечный объединяющий пафос которых – порочность внешней и внутренней политики государства.
Злополучная квартира обработана и опечатана, но паломничество к ее порогу не прекращается. Кошатница как одна из двух главных фигур события купается в лучах славы. Она уж больше не безымянная старушонка: известно ее имя-отчество (Серафима Павловна) и кое-что из биографии (во время войны была штурманом авиации, совершила двадцать три боевых вылета; пехотинец Николай Карпович решительно посрамлен). Ее общество терпят, хотя и держат с подветренной стороны. Впрочем, новые события и чрезвычайные их подробности вытесняют сюжет с обглоданным тараканами мертвяком: огнестрельная схватка на Абельмановке, взрыв в коммерческом ресторане, ограбление подряд четырех (по слухам, десяти) квартир, убийство, убийство, опять убийство...
Аудитория Серафимы Павловны тает с последним снегом, а припекает уже вовсю, проталины подсачивает зеленой травкой, с крыши течет и каплет, и вот наступает день, когда при одном лишь ее появлении дворовые авторитеты откровенно зажимают и отворачивают носы.
Последние слушатели кошатницы – два мальчика-инвалида, такие же отверженные, как и она сама. Они одеты в байковые, больничного вида куртки и похожи на двух маленьких старичков – сходство усиливают палочки и котомки. Серафима Павловна застает их у опечатанной двери Щебенкина. Детки явно чужие здесь и, стало быть, ничего не знают о том, что случилось за этой дверью и чему она была свидетелем в качестве понятой. Воодушевленная этим обстоятельством, она уводит ребят к себе, вручает каждому по коту и ведет рассказ. Мальчики слушают ее с вежливым интересом: в свои семь или восемь лет они знают об уфологии несравненно больше, – версия же рассказчицы не обходится без космических визитеров. В опечатанной роковой квартире, рассказывает она, проживал контактер  Щ е п е т к и н, –  в этом месте мальчики обмениваются недоуменным взглядом. И вот однажды являются к нему из космоса и говорят: «Хочешь разбогатеть?» Щепеткин говорит: «Хочу!» Пришельцы говорят: «Можешь отдать нам отца для опытов?» – «Могу!» – «А жалеть не будешь?» – «Пока не знаю. Вообще-то жалко, конечно». – «Мы можем сделать тебя богатым только при условии, что жалеть не будешь». – «Ладно, – говорит, – согласен. Во всяком случае, постараюсь». В ту же ночь отец испарился, а утром Щепеткин пошел на улицу и нашел портмонет с деньгами. Ну, думает, если дело так пойдет, и мамашу не жаль отдать, пожила, пора и честь знать. Вот какой ирод, до чего бессердечный гад. На другую ночь опять эти приземлились. «Хочешь еще богаче быть?» – «Как не хотеть!» – «Ну, тогда отдавай мамашу. Но чтобы без всякой жалости!» Щепеткин спрашивает: «А мучить ее не будете?» – Серафима Павловна, накоротко всплакнув, сморкается, утирает глаза фартуком. – «Нет, – уверяют его, – мы ее только разложим на молекулы, а потом сложим. Но, правда, находиться будет у нас безвыездно». – «Черт с вами, – говорит, – забирайте». К утру мать улетучилась, а у него все облигации до единой выиграли! А ведь известно, у кого много денег, тому еще больше хочется. Стал он сильно задумываться, от работы отбился, в голове одни мысли про капитал. Тут эти из космоса, синенькие такие, ростиком с вас будут, в третий раз заявляются: «Не хочешь ли жену отдать?» – «Надо подумать». – «Думать-то думай, но помни наше условие: прибыль тебе только в том случае, ежели после не пожалеешь». А чего ему думать, он уже все обдумал, боровой такой. «Берите, – говорит, – деньги не пахнут». Наутро его жену только и видели. Вышел на кухню, нету. В ванную сунулся, нет как нет. Давай по комнате бегать: «Маша! Маша! Где ты?»
– Ее Асей звали, – неожиданно вставляет один из мальчиков.
– А, ну да! – легко принимает поправку Серафима Павловна. – Кричит: «Ася! Ася!» А Аси и след простыл. И такая его взяла тоска, места себе не находит. Уж так эту Асю жаль – свет не мил! Знать, любил сильно... Ну вот, слушайте, дальше самое интересное. В один миг все его денюжки превращаются в тараканов! И всей гурьбой на него ка-ак бросются! Накинулись и загрызли. Объели до костяка! Вот что делается. Живем себе и не знаем. Как соседей звать, и того не знаем. А когда меня в понятые взяли (идемте, говорят, Серафима Павловна, вы как бывшая фронтовичка, мол, не из робкого десятка женщина), так следователи под аквариумом сейф нашли. Денег в том сейфе – еще больше, чем тараканов! Но все устаревшие, по пятьдесят и по сто рублей. Расскажи кто, сроду бы не поверила... – Глаза кошатницы задумчиво округлены, седые волосы выбились из-под шляпки.
– А собачки там не было? – допытывается все тот же мальчик.
– Была, – рассеянно говорит она. – Была! – встрепенувшись, трясет она головой. – Пришельцы ее тоже взяли, в нагрузку, что ли.
– Идем, Гена, – тихо говорит мальчик. – У этой бабушки не все дома. И воняет, просто дышать нечем.
– Детки, куда же вы? – жалобно удерживает их старуха.
– Извините, нам нужно. До свидания, – говорит мальчик. Его товарищ с сожалением отпускает кошку и торопливо ковыляет следом. На улице он зябко ежится и спрашивает:
– Куда мы теперь? Опять на Каширку, Рома?
– Р о м а! –  раздается вдруг женский звучный, чуть хрипловатый голос. – Ромочка! Что ты тут делаешь, миленький?
– Т е т я  А с я! – Мальчик, забыв про палочку, бросается к Анастасии, падает на четвереньки. Задрав к ней улыбающееся лицо, кричит восторженно: – Какая ты стала красивая!
Анастасия светится неподдельной радостью; подхватывает его на руки, целует в стриженую макушку.
– А я Гена. – Второй мальчик, застенчиво улыбаясь, смотрит на нее снизу. – Вы сильная, – говорит он затем уважительно, когда она поднимает на руки и его.
– Какое там, – смеется Анастасия. – Это вы как перышки!
В мастерской Рома отвечает на ее расспросы:
– Мы сбежали из Онкоцентра. У нас поражение длинных трубчатых костей (костогенная саркома, вставляет Гена). Не костогенная, а остеогенная. Лечили химией. Микрометастазы убили, а большие не поддаются. В общем, мы думали-думали...
– Можно мы у вас поживем? – спрашивает напрямик Гена. – Не хочу, чтобы нас сжигали!
– Понимаете, – спешит объясниться Рома, – он боится, что нас будут кремировать, когда умрем. – И с заискивающей улыбкой заглядывает в скорбные глаза Корзубова и Анастасии. – Пожалуйста! Мы будем себя хорошо вести! Обещаем, что...
Гена перебивает его:
– Мы долго не проживем. Врачи говорят, год – самое большее, я сам слышал.
– Понимаете, – торопится досказать Рома, – проблема в том, что у нас совсем не осталось родственников.

37
...имеющий слух да слышит.
Я, Сын Моего Отца, Свидетель ваших помыслов и поступков, Идущий с вами везде и всюду и неотлучно, совести вашей Взыскую: опомнитесь!
Вы, дружные в ясный день, почто в час беды злоба застит зеницы вам и живете будто в потемках?
Вы голодны и отдаете последний хлеб, но почто отдаете сытому?
  и недра, и воды, и тучные пажити, почто коснеете в нищете и тянете руку за подаянием?
Вот вы терзаете ближних ваших – и мать, и отца, и сестру, и брата, и тут же кланяетесь чужеземцу, – разве чужеземец милее вам?
Почто с обезьяньей жадностью вы ловите эхо заморской речи и попираете прекрасный, божественный свой язык?
Вы, наделенные и разумом и талантом, и тайнами всех ремесел, почто пресмыкаетесь словно черви?
Жены ваши убивают детей во чреве; дочери позабыли стыд и продают себя всякому, кто заплатит; косточки сыновей рассеяны по земле, как мертвые семена, и не взойдут побегами, – где же предел беспамятству?
Во имя справедливости в чужом доме вы посылаете сыновей на смерть, но разве есть справедливость в вашем собственном доме, разве не правят вами торжники и менялы, стяжатели и словоблуды, нечистые на руку, на чело, на веру?
Кому вы несете свое смирение, каким новым идолам и кумирам?
Камо грядеше, потомки гипербореев?

1993 г.


Рецензии
Как это замечательно сказано:"
Все живое, будь то попугай собака или художник:"!!
Очень мне сразу с первого прочтения в 1993 запомнились все; и Щебенкин и его родители и Корзубов- старший. Все как будто родные.

Анна Новожилова   28.04.2017 21:45     Заявить о нарушении