Салют

Гену Савченко новогодним салютом убило.
На балконе.
Вышел он свежим воздухом подышать, по привычке. Курить бросил – неделю назад. Мужик потому что, не то что там. Всем бросать пора. Нация загнивает.
Тут его и убило. Как раз между шубой и оливье. Оливье так и не попробовал – не успел. Да что он, не пробовал этого оливье, что ли. И вообще, Гена «шубу» скорей уважал, это все знали. Ну как, все. Жена. Тёща. Мать. Ермакова – соседка с третьего. На работе кой-кто. И Линочка.

Салют был красивый, пышный, со всех сторон. Жаль, не видит никто, думал Гена. И звать собирался всех.
Тут как раз его и убило. Не успел. Так бы многих убило, им повезло: Гена всё на себя взял – всю смерть, весь взрыв, весь салют.
Хороший мужик был Гена.


               
*      *      *


Хороший мужик был Гена.
Все так и сказали, когда на похороны пришли. Весь дом пришёл и вся улица. От улицы, правда, остались четыре пятиэтажки – хрущёбы нерасселённые, третий год в ожидании маялись. А месяц назад насчёт них наконец решили. Все забегали, заволновались. Ну вот, повторял то и дело Гена, ну вот. Не нуди, пресекала жена. А он не нудел, это она сама просто дура. Линочка бы поняла. Он вспылил и пошёл на балкон – подумать о Линочке, успокоиться. Ничего, скоро стол подъедят. Скоро выйдем на улицу всем двором, как обычно, по давней традиции…
Тут его и убило на этом месте.
Теперь семья без него в новостройку поедет. Все так и сказали на похоронах, и все предложили помочь. Как иначе-то?


               
*      *      *               


Саня Григорьев сидел между Иркой из пятого дома и Салтычихой. Не сам выбирал – так воткнули. Салтычиха взяла и воткнула его, как в грядку, присыпала потной своей двухпудовой желейной ляжкой – не рыпнешься.
Салтычиха была генерал, даже генералиссимус: над ней не было никого, только бог, но бога она отстранила за некомпетентность, халатность и попустительство, и взвалила всё на себя. Все привыкли, никто не перечил, но и помогать особо никто не рвался. Только новенький этот, Санёк. Лет десять живёт, а всё – новенький. Или больше? Двенадцать… Двадцать..?
- Санёк, ты с какого года у нас?
- Я? С семьдесят четвёртого.
- Не может быть! – встряла издали бывшая диссидентка Зинаида Артёмовна. – В семьдесят четвёртом Вальчевские только въехали! По обмену!
- И Рагозины! – подключилась Инесса Марковна из двадцатой.
- Рагозины в семьдесят третьем! Они кухонный гарнитур нам достали! И стенку! Я точно помню!
- Не мог он в семьдесят третьем, ему лет-то сколько? Его и на свете не было!
- Вы всё перепутали! А теперь тут бардак устраиваете!
Салтычиха приподнялась, а затем жидковатым глухим шлепком возмущённо сгустилась на место, ещё больше уменьшив Саню.
Саня сделал вставательное движение – не движение, так, порыв. Куда? – нахмурилась Салтычиха. За дамами поухаживать, ляпнул Саня, и впрямь хотел поухаживать: встать нормально, до блюд с закусками дотянуться…
- Отдыхай сиди, сами управятся! – отрезала Салтычиха.
Саня только вздохнул.

- А Генечка с семьдесят пятого! А Вадим – с семьдесят восьмого!
- С восьмидесятого!
- Нет, с семьдесят восьмого!
- С восьмидесятого! Олимпиада как раз прошла, и Томочка его вынесла в первый раз, и коляска такая богатая, красная – вырви глаз!
- Да уж, это коляска известная. В ней и Боречку Мякишева возили, и Ларису Кайсанову!
- И не только! Не только Борьку с Лариской, а полдвора! Полдвора в этой красной коляске росли. И Назыровы, и Шалкевич, и Пащенки…

Саню мутило от голода и усталости. Всё плыло и кружилось перед глазами – тарелки, слова, руки, лица. Бесконечное мельтешение приходящих и уходящих сбивало с мысли, мешало сосредоточиться. Он с утра бегал по поручениям Салтычихи, не успел ни присесть, ни позавтракать, ничего.

- Как же, что вы, голубушка?! Пащенки в красной не ездили, Пащенкам от Зиньковых досталась чешская, вся в узорах и ромбах, с опушкою…
- У вас, Зинаида Павловна, у самой уже мозг в узорах и ромбах с опушкою! У самой! Пащенки в красной возили! Аллочку, после – Дениса…
- Дениса – в узорной с ромбами! Туся, вспомни! Аллочка в красной гуляла, да, но Денисик уже в узоровой! Он – поздней!
- Ваша правда. Попутала, извиняй. Но Аллочка – в красной! В крас-ной!
- Какой у вас шарфик прелестный, Инесса Марковна! Новый?
- Новый, Лиза с Виталиком заезжали, подарок вот…

Генки нет, а они – о колясках, о шарфиках, думал Саня. А Генки нет. Генки нет и не будет. Сейчас бы он им сказал, он бы…
Генка за словом в карман не лез, со всем миром на «ты»:  открытый, простой, понятный. Он и Саню первым заметил, когда они сюда въехали. Родители скинулись, молодожёнам однушку взяли, на первое время. Танюше здесь не понравилось: скамейки под окнами, каждый вечер – компания, шум и смех. Собирался весь двор – семейные люди, с собаками и детьми, кто с семечками, кто с пивом. Им всегда было что обсудить, над чем посмеяться.
Представь, они тут с пелёнок друг друга знают, говорила Танюша, в школе вместе учились, а – до сих пор. Вот о чём они говорят? О чём можно говорить, если всё уже перетёрто в муку, перемолото. А они – каждый день. Примитивные. И этот их… командир… Громче всех орёт. Ты разобрался бы.
Это она о Генке так. Генка ей больше всех не нравился. А он Саню сразу позвал, как только увидел. Саня не подошёл, поздоровался издали, – неудобно. Генка догнал его, за рукав потянул, притащил, со всеми перезнакомил. Все нормальные оказались, Танюша зря так на них. Приняли как родного, и до сих пор…

- Ты в каком въехал? Саня, в каком году ты в наш двор? – Салтычиха давила.
Саня напрягся и вспомнил.
- В девяносто… седьмом, вроде.
И ещё раз попробовал как-нибудь понезаметнее выскользнуть из-под нахрапистой Салтычихи. Поёрзал, подёргался – нереально.
Ещё Ирка с другой стороны – дышит в ухо, вся как-то раскраснелась по-пьяному.
- Вот я и говорю! – воскликнула Салтычиха то ли злясь, то ли торжествуя, и стремительно колыхнулась на чей-то зов. – Кому не хватило стульев? Присаживайтесь, подвинемся. В тесноте – не в обиде, да?
- Д-да, – выдавил Саня. Теперь не пошевелить и рукой.
- В девяносто седьмом?! – Салтычиха нахмурилась, словно Саня ответил неверно – не угадал.
Он поджался ещё, хотя было уже и некуда, он весь сплющился изнутри, тщетно стремясь уменьшить хотя бы внутренности, и подумал: а Генка уже не может так, Генка вообще не может никак уже.
Стало стыдно, неловко: подумаешь, придавили. Ну и что, ну и пусть не пошевелиться, зато отдохнуть можно, ноги вытянуть. Подумаешь, до тарелки никак. Он здесь не за этим. Он может и после поесть, у себя. А Генка уже не поест. Не снимет ботинки. Не почувствует освобождённым затекшим пальцем дыру в носке. Не посидит в тесноте в этой да не в обиде – в кругу семьи… 

Жена Генки Савченко, Ритка, лежала с утра никакая, её даже на кладбище сомневались брать, но по правилам брать было надо, никак без неё, жена. Салтычиха распорядилась: нет. Всё изгадит, гроб заблюёт ещё не хватало, к тому же чего она там поймёт, что запомнит? – она ж в несознанке. Ничего, будет время ещё – придёт, навестит, когда оклемается. В шоке Ритка, не лезьте, пускай горюет как может, – и все отстали. На деток переключились. Как же теперь вы без папочки, ах, бедняжки…

Дети Савченков, дошколята-погодки Костька с Анфиской, бедняжками не смотрелись: пухлые, краснощёкие, резвые, – делали что хотели, носились по лестнице, выбегали на улицу, тащили охапками снег, бросали на стол и в гостей, гоготали, орали, визжали, забегали в чужие квартиры, хлопали крышками битых почтовых ящиков, обезьянками свешивались с перил, затихали и вдруг появлялись с надутыми плутоватыми лицами, с выпученными глазами, хватали что-нибудь со стола, с криками уносились: Тимошку кормить, нет, нет, я голубей, голубям не давай, а я дам, тогда дура, кто голубю даст – тот дура, ты сам пидарас, ну и что, а ты зато дура…
Анфиску и Костьку жалели, замечаний не делали: маленькие ещё, потом поймут, пусть побегают.

Анфиска и Костька всё понимали, хоть и по-своему.

- А нашего папку зато салютом убило! А ваш – отстой! – доносилось через раскрытые форточки со двора.
- А наш папка – герой! А ваш – нет! А нашего на Красной Площади похоронят зато, баба Глаша сказала!
- Ничего его и не Красной! Там знаете сколько стоит!
- Ну и что!
- А то!
- Ну и что! Тогда он зато будет зомби!
- Да! Мы папу попросим, и он будет вас пугать!
- Во сне!!
- И в шкафу! Вот так: у-уууУУУ!
- А ещё он будет вампир! Всех сожрёт! Вон он, вон, из сугроба… А-аааа-А-аа!!
Орали со страшным визгом уже все вместе, упиваясь придуманным ужасом. Орали, носились по замкнутому двору, пугая друг друга, сами пугаясь и вереща от восторга.

Не обедали, вспомнил кто-то. Детей привели домой.
Дети стали шуметь, требовать Дед-Мороза, подарков, сладкого.
Саня видел: про Генку совсем забыли, сплошь праздник один везде, и на ёлке мигают весёлые новогодние лампочки. А про Генку никто не думает. И у Сани не получалось – о Генке, не мог он, хоть видел его и в земле, и в морг ездил, нет, всё-таки – нет, никак: ничего не шло в голову, будто преграда была, да и верно была, и действительно ведь была: Генки нет здесь – он там, а мы здесь; Генка умер, и Саня теперь не знал. Он сидел и тянулся взглядом к одним, к другим, как помощи ждал: вдруг что скажут, вдруг кто направит всё в сокровенное благодатное русло, чтобы всё улеглось как-нибудь, примирилось и успокоилось, чтобы стало понятно и может быть как-то легче…

- Это наш стол! – вопила Анфиска. – Это наш папа умер! Вот ваш когда тоже умрёт, вот и будете!
- Отдай! Отдай! Это для нас! – орал Костька, выхватывая у какого-то мальчика упакованный в бронзовую фольгу новогодний подарок.
- Я своих за такое убила бы! – громко сказала прямая высокая дама в седых песцах, чья-то пришлая родственница, подруга ли.
- Что вы, это же – дети! – умилительно отозвалась Ермакова, бывшая Генкина одноклассница. И стала рассказывать, как они всем двором детей по японской системе воспитывают, то есть, всё разрешают.
Заговорили о тонкостях воспитания, но из-за воплей детей друг друга почти не слышали. Салтычиха дёрнула было Саню – поди, Санёк, разберись! – и тотчас передумала: сама их угомоню, отдыхай.
Саня, пользуясь случаем и свободой, развернулся, набрал еды, с удовольствием вытянул ноги.

Дети дружно ревели, расстроенные Салтычихой. Та в японской системе участвовать отказалась и действовала по-русски: шлепок, тумак, подзатыльник, затрещина.

- А давайте поставим любимую Генкину песню, – сказал кто-то. – Генка нас сейчас видит, он бы нас поддержал.
Все воодушевились и стали шутить, улыбаться растянуто, нарочито, словно на камеру, – чтобы Генке понравиться, понял Санька и тоже заулыбался: вдруг Генка и вправду увидит.
Генка весёлый был, с Генкой не заскучаешь. Все под его дудку пляшут, говорила Танюша, и ты пляшешь. А сама то и дело расспрашивала его. На скамейки к ним не ходила,  а спрашивала. И больше всего – о Генке. Её тоже звали. Танюша только плечом передёргивала: ещё чего, я себя не на помойке нашла. Сане делалось неудобно: культурная ведь, воспитанная, в институте училась – могла бы из вежливости подойти, спасибо сказать, ведь зовут от души, приглашают искренне, а она проплывёт королевой, едва кивнув, ну и всё. А теперь Генки нет. Теперь Генку салютом убило.

Навалилась на плечи и задышала пасмурно Салтычиха, протискиваясь на прежнее место: ему стало совестно, показалось, что слишком уж громко хрустит огурчик, неприлично хрустит, навязчиво и чрезмерно; Саня жевать перестал, замер, так и держал надкусанный огурец во рту, перекатывая осторожно, тихонько грыз. Генка Савченко умер, а он хрустит. Стыдоба. Генка Савченко никогда больше не придёт на скамейку, не рявкнет на ребятню, не припечатает Салтычиху внезапной скабрезной пошлятиной – не в тему, но так, что ей и ответить нечего, воздух ловит, пальцем грозит: погоди, мол, голубчик, дождёшься.
Генка дождался.

- Нашёл! Ставьте! Это – его любимая!
Включили музыку. Для тех, кто не понял, особенно объявили, что Генка любил именно такую, и было бы неуважением не учесть.
Они даже не помнят, обиженно думал Саня. Поставили про другое, совсем не Генкину.
Генка «Аквалангистов» любил, ещё с восьмидесятых, он сам рассказывал. То и дело пел, и под градусом, и просто так, от хорошего настроения.
«Меня укусила акула… Когда я стоял в океане… Но я оставался спокоен… Терпел, но закончил работу…»
Как же так, думал Саня, совсем не то, как же так?
«Потом прибежали ребята… И эта акула узнала… Что значат румяные парни… Из третьей ремонтной бригады…»
Генка даже, бывало, старух заставлял. Пожилые обычно отдельно, в другой части двора сидели. Генка к ним приходил. Встанет перед скамейкой и дирижирует. И следит, чтобы все подпевали:
«Аквалангисты – это хорошо!.. И взрослые знают и дети!.. Мы радость творим на планете!.. Аквалангисты – это не игра!..»
И пели. Ведь пели же!
Генке никто не мог отказать, он умел уговаривать, никогда с живого не слезет.
Саня хотел сказать про «Аквалангистов», напомнить, но ему показалось неловко это и неудобно: подумают, что ему больше всех надо, что каждой бочке затычка. Или что он их всех упрекает. И он не стал. Генка много разных песен любил, может даже, и эту, которая тут сейчас:
«колёсики, вокзальчики, жетончики…
комфортные вагончики…»
Но главная песня его, подкожная, была про аквалангистов.
А теперь Генки нет. Теперь Генку салютом убило.

Музыка привлекла детей – дети затанцевали, запрыгали. Стали корчиться и выделываться – кто кого переплюнет: думали, может, что самым-пресамым дадут подарки. Когда совсем распоясались, Салтычиха вмешалась снова. Так и шло, так и продолжалось: смех, слёзы, крики, гирлянды, музыка – Новый год.

От детей вышла польза – случайные, чуть знакомые поминальщики не задерживались: второпях опрокинув стопку, сбегали поспешно и не закусывая.
Освобождались тарелки, стулья, банкетки, места за главным столом.
Среди идиотских песен про лилипутов, про деморализэйшн, про голого клоуна вдруг случилась «На Тихорецкую», и все пели, и был только Новый год, безо всякого Генки, а потом песни кончились, музыка остановилась, дети тоже притихли, устали, сопели в сторонке. В это время за окнами полыхнул внезапный салют, грохотнул, сверкнул и унёсся, неловкую паузу усугубив и наполнив.
Все замерли и смотрели в окно.
И среди воцарившейся тишины прозвучал торжествующий и злорадный голос Анфиски:
- А нашего папку зато салютом убило!
И Костька за ней, раздосадованный, что не он оказался первым:
- Это наши салюты! Нашего папку салютом! Уйди!! Отстань!.. – его кто-то пытался обнять и прижать к себе, чтобы замолчал, но уже и без этого всё в мгновение вдруг изменилось: всем стало стыдно и горько, веселье тихо свернули, детей увели по домам.
Отключили мигающие огоньки, зажгли толстые свечи в шандалах и канделябрах, и воздух будто очистился, вся атмосфера; покой и сердечное благотворное замирение словно бы снизошло на них. Они стали – одна семья: один голос, одно дыхание, один дух. Все за одного стали, все – за Генку.




*     *     *            


- Как же мы теперь будем…
- Без Генечки двор не двор…
- Каким парнем был! Золото, а не парень! Теперь нет таких…
- Смерть выбирает лучших!
- Вечная, вечная память…
- Как несправедлива жизнь! Ах, как же несправедлива, подумать только…
- Не жизнь, а смерть.
- Всё равно.
- Нет, не всё равно, Инесса Марковна. Вы сравнили!
- Да я-то что? Разве я… От меня разве что зависит? Будь моя воля, взяла бы да умерла вместо Генечки. Пусть бы жил.
- С чего тебе умирать?
- А по возрасту. Впереди только немощь, болезни. Не то, что у Генечки.
- Да, Геннадий, земля ему пухом, вообще не ждал…
- А кто ждёт?
- Я, к примеру. Я жду.
- Не смешите, Розалия Климовна.
- Мне семьдесят пять в сентябре!
- Между прочим, есть и постарше вас! Им что, по-вашему, умирать?
- Вы, пожалуйста, не передёргивайте!..

Саня всех теперь так жалел, так любил, что сил никаких просто не было. Даже когда заносило их и принимались вдруг снова оспаривать чью-то коляску – то красную, то с опушкой, то в ромбах, – Саня больше не огорчался, он теперь понимал, что коляска – не менее важная часть многолетней их общей жизни. Картина должна быть единой, ведь память – общая. Общий двор, общий воздух, общая жизнь. И всё важно, во всём есть свой смысл и своё значение. Им важно не просто восстановить цвет какой-то там глупой, давно истлевшей коляски, но – правдиво реконструировать прошлое, без затей, искажений и разногласий. Они должны сохранить – и коляску, и ромбы, и маленького Дениску, и Аллочку, – сохранить и сберечь в себе, чтобы в нужный момент в лучшем виде преподнести в дар потомкам цельную, неразмытую, яркую и достоверную жизненную картину во всех подробностях. И пусть спорят они, пусть верят, что их потомки не отмахнутся, всё примут и всё продолжат…

- У Феди у нашего на работе так девушка умерла. Дорогу переходила у полотна, электричка только проехала, она и пошла. А там встречный поезд, его не видно было, и звук не слышно, звук сливался – прежний тот отходил гудел, она и не видела. Мгновенная смерть. Домой возвращалась из фитнеса. Сын остался, лет десять.
- Не сравнивай! То – другая смерть. Там не так.
- Как не так? Молодые оба, здоровые. Жить да жить.
- Смерть забирает лучших.
- Правда. Первыми всегда лучшие умирают.
- За Генечку.
- Светлая память…

«Смерть забирает лучших» – давился Саня опасной костлявой фразой, чувствуя что-то не то, о чём не говорится впрямую, а только намёками как бы подразумевается. Ему представлялась Смерть – как идёт она и выбирает, отсеивает ненужных, неподходящих, швыряет прочь – за борт, в яму, в кювет, – и хватает Генку, расцвечивает салютом и забирает, тянет, тащит его к себе...

- Как живой стоит перед глазами, как будто возьмёт сейчас и войдёт к нам сюда и скажет…
- Лучшие умирают первыми…

Всё было так по-семейному и так грустно, что Саня расчувствовался, ощущая, как бережно и надёжно окутывает его большая безвыходная печаль. Он не слушал, что говорят, он чурался слов – достаточно было их взглядов, их интонаций. Все стали так по-особенному деликатны, заботливы и щедры – и друг к другу, и даже к нему, к Сане: так и стремились со всех сторон, и тянулись, подкладывая, наливая, меняя блюда. Саня молча глазами благодарил и кивал, и старался жевать аккуратнее и с достоинством, он совсем отвык в одиночестве, без Танюши, она здесь не прижилась, не освоилась, не подружилась ни с кем, так от них и ушла, королевою, с пятилетней Леночкой – его принцессой, к хорошему человеку ушла, но его пожалела, от Леночки не отстранила: звонила, звала помогать, они очень заняты оба, иногда допоздна сидят в своих офисах, а он – с Леночкой, не сейчас, когда маленькая была, сейчас выросла, самостоятельная, зовут редко…

- Светлый, добрый был человек…
- И что мы там на пустырях этих будем делать? Всю жизнь прожили здесь, целый век. Вот послушались бы его, подписали бы ту бумагу, глядишь, и сложилось бы. А теперь…

Генка всех подбивал поселиться вместе, по-прежнему. Хоть Выхино, хоть Жулебино, хоть Можайка – жизнь есть везде. Многие отмолчались в тот раз. Отмолчались и в следующий, и в другой. Генка словно не замечал – живописно жестикулируя, расписывал новую жизнь, рисовал картины.
Саня думал и взвешивал, ехать чёрте куда не хотел, но Генка не отставал: вот ты чоткий пацан, с тобой хоть в разведку, и Танька твоя отлипнет, а то припахали тебя и гоняют с утра до вечера, там без них отдохнёшь, кстати, женишься наконец, заживёшь как нормальный мужик: дети, тёща, собака чоткая, как у нас.
Никто окончательно не решился, все выжидали чего-то, остерегались. Теперь и Генку убило. Теперь – куда?

- За Геничку, пухом земля ему!
- Да, за Гену.
- А как он с детишками управлялся!
- Да, дети его так слушались, так любили. Только слово скажет – они табуном за ним…

Дети Генку боялись, дразнили из-за угла, убегали, а он, по пьяни, ловил. Мог случайно, не рассчитав, руку вывернуть, синяков до черта наставить. Ну, играл с ними так, бывает ведь. Табуном-то они за Санькой как раз ходили, канючили: дядя Саш, сделай лук, дай досточку, помоги котёнка достать, саблю можешь как настоящую. Приносили игрушки, смотрели, как он карабкается на дерево, снизу руководили, чтоб – в самый верх, чтобы выше, чем Димкин медведь, выше, чем Соньки Тришкиной крокодил: на соседних деверьях висели уже игрушки, и малявки соревновались, чья будет выше. Это Санька случайно придумал – шёл мимо мусорных баков, а там, на неровном убитом стуле, огромный пушистый заяц сидел, синеватый такой, повытертый, шерсть свалялась, и сам уже – доходяга, одни только глаза в полморды печальные, будто плачет. Сане жаль его стало, хоть и игрушка. Забрал, пристроил на дерево – высоко, никто не достанет. Дети зайца увидели, стали бомбить. Чтоб свалился. Но Саня нормально его закрепил, к веткам – проволокой. Сверху старым шарфом Танюшиным обмотал, оранжевым с чёрной крапью. Дети лезли из кожи вон, обещали нажаловаться на него, что зайца у них отжал, прямо так и сказали. А потом кто-то посмекалистей притащил гигантского тигра из дома – мама выкинуть собралась, всё равно скоро переезжать, – а кто-то – длиннющую жёлто-зелёную плюшевую змею. И пошло-поехало. За месяц весь двор был украшен пандами, тиграми, львами, слонами, жирафами, обезьянами – да кого только не было. Зимой – вообще красота, среди белого неживого бесцветья: все деревья лысые, голые, дома серые, всё уныло и скудно, а тут – целая разноцветная Африка на ветвях. С телевидения снимать приезжали, и так то и дело являлись разные, фотографировали. Самый лучший у них всё же двор, самый дружный, самый красивый, – вздыхал, вспоминая, Саня. Не зря тут за каждое деревце все горой, а летом – лужайки, клумбы, а поодаль, с угла, железка для шашлыков, всё как надо, живи и радуйся. А какая радость без Генки? Кто всех растормошит, анекдотами, байками, хохмами раззадорит? Ну и что, что напутали про детей, ничего, пусть так думают, пусть в памяти Генка останется самым-самым. Какие всё же прекрасные люди у нас живут, думал Саня, краснея, стесняясь своей причастности, и кружилась пьяная голова, какие все добрые, замечательные, родные…

- Никогда ведь, земля пухом, не обижался. Скажешь ему, бывало…
- И всегда, перед тем, как на рынок ехать, ко мне прибегал, интересовался, не надо ли…

Саня сидел, молчал и тихо так улыбался – в себе, внутри, – и безмерно радовался, что судьба его привела тогда в этот дом, в этот славный двор, к этим людям, лучше которых на свете нет. Здесь никто никого не бросит и не оставит, как сейчас не бросают Генку – Генка здесь, Генка тоже с нами, он не исчезнет, они ему не дадут. У всех нашлось, что сказать о Генке хорошего, что напомнить. Даже те, незнакомые Саньке, чужие пришлые люди, поддавшись общему настроению, тоже рвутся – о Генке, тоже хотят своё…

- Мой Аркадий всё сомневался тогда, брать, не брать, а Геннадий сразу ему сказал, как отрезал…
- Позвольте, я расскажу. О Геночке, светлая ему память… Году в девяносто третьем или втором, как сейчас вижу, привезли нам старинный рояль…
- Он тогда за Виталькиной Настей ухаживал, ещё до Маргариты, ещё до армии…
- А у Генички грузовичок пластмассовый был, такой жёлтенький, с белой кабинкою…
- И не стал отрицать, прямо так и признался, мол, так и так…

Все невольно вошли в азарт и кричали наперебой, словно бы соревнуясь, оглядывая других с превосходством и даже с вызовом: а у вас что?.. а вы что скажете? – остальные пытались, чтобы не хуже: силились, торопились сказать своё.
Саня на всё кивал, всё любил заранее, что ни скажут, немедленно принимал, соглашался: а как иначе, это же – Генка. Генка!
И Саня кивал, и особо уже не вслушивался, он и так знал, и он кивал, восхищаясь, гордясь, умиляясь,  что люди такие вокруг, ну такие люди…

И даже Ритка.
Проспалась, протрезвела, пришла. Как положено, выпила, без выкрутасов своих обычных. И про Генку сказала хорошее – мол, прости меня, Гена, за всё, мол, сама виновата – и плакала, и ни слова про их скандалы, его измены, что бил её часто в последнее время: простила, простила всё, добрая щедрая искренняя душа, Саня даже не ожидал от неё, говорила ведь раньше, в гараж к нему приходила Генку искать и всё жаловалась, бранилась, показывала синяки – Саня не ожидал от неё, вот ей-богу, не ожидал. А Генка её ещё обзывал при всех – и пилой обзывал, и трещиной, и сверлом, и вообще чморил – только в путь. Оказалось, такая любовь это. Кто бы знал.
Ритку приняли, усадили за стол, она так и сидела потом как матрёшка, как неваляшка блаженная, пить уже не могла, на спиртное вообще смотреть не могла, только воду тянула и взглядывала на всех удивлённо время от времени, словно путалась в обстановке, в закуске, словах и людях – вообще во всём. Оно и понятно, не каждый день всё вот так.

После Ритки совсем стало жарко – всё понеслось, Саня и не надеялся ухватить концы и связать с концами, кивал на всё, всё кивал, пребывая в умиротворении и согласии, осовел и отяжелел, в сон нечаянно потянуло, много выпил, да и поел чересчур, давно так не ел, может даже вздремнул незаметно на краткий миг, минут на пятнадцать, тут же вдруг и очнулся, и бодрым стал как с утра, и смотрел опять, и кивал без зазрения совести, без сомнения, всё кивал, кивал, потом стал вдруг отдельные вычленять слова, стал их слышать и – понимать.

- Вы только подумайте, старая, из советских времён ещё, вся переклеенная, перекрученная гирлянда! А он взял и за два часа починил! До сих пор горит! Золотые руки!
- Ну, в советское время на совесть делали, а не то, что сейчас, китайщина ядовитая…
- Золотые, я вам говорю, у Геночки руки были! Ни копейки не взял! За спасибо! Пользуйтесь, говорит, на здоровье! Обращайтесь, сказал, а теперь…
- Лучшие умирают первыми…
- Золотые слова. Золотые руки! Гирлянда…
- А какой он мне сделал скворечник, боженьки! Не скворечник – произведение! Душу перевернул! Показал, и на дерево вешать понёс. Я – за ним. Погоди, кричу, не уноси, дай полюбоваться. Так сейчас и стоит на комоде, и по сей день. Кто приходит, все ахают, думают, что музейная редкость. Там каждый узор, каждый купол…

Про меня говорят, удивился Саня. Зачем? Даже как-то неловко ему, беспокойно сделалось: это ж – Генкин день, Генку салютом убило, зачем они…
Скворечники он давно пристрастился делать, когда Танюша ушла от него. Время чтобы занять, ну и так, полезное дело, нужное. Делал не торопясь, всё разные: то с еловыми шишками и кукушкой на крыше, вроде часов, то в виде кроссворда, то в форме телевизора, – много разных. Пенсионеры хвалили, и детям нравилось. А эта, Елена Кирилловна, как-то раз и спросила: а церковь можешь? Ему стало и самому интересно, сможет ли. Ну и сделал. И ей отнёс. Что с ней, бедной, творилось, как она восторгалась, он еле ноги унёс. Жаль, конечно, что дома оставила, не повесила. Птицам он бы понравился, тот скворечник.

Саня снова прислушался: что-то знакомое. Иванчикова из десятой квартиры рассказывает, как машинку он швейную, допотопный «зингер» чугунный, довёл до ума, – было дело. Вслед Толкушина баба Катя – про свой утюг, Саня тоже помнил, там терморегулятор сломался, минутное дело, нашла тоже о чём…
Да что они, сговорились? То Валерия Игоревна – про кран, то старуха Лукошкина – про смеситель…
Ещё и Давыдовы подтянулись – про стекло, что малявки выбили, Саня им вставлял. Решётки-то здесь не ставят, нет смысла, дома под снос.

- Вот и я говорю, подтверждаю: единственный в своём роде! За что ни возьмётся, всё – в лучшем виде, всё!
- Золотые руки!
- Лучший из всех был, смерть знает, кого забрать…
- Бедный Геночка, может, хоть там отдохнёт…

Постепенно, не сразу, закрадывались в его голову подозрения, но целое не сходились; Саня долго ещё пытался сообразить и расставить всё по местам, он и так и сяк пробовал, подгонял, ловчил и угадывал, пока вдруг не сошлось всё в понятном простом открытии: говорили о Генке, а не о нём.
Когда всё разъяснилось, Саня даже обрадовался, что не надо теперь ломать голову и искать. А для Генки ему ничего не жалко. Для Генки ведь.

- А меня… А меня..! – захлёбываясь, пыталась всех перекричать бывший судебный пристав Серафима Кондратьевна. – А меня он от смерти спас, Геночка! Когда я во дворе с инфарктом свалилась! Если бы не довёз, если бы опоздал хоть на пять минут…

И её Саня помнил. В ту зиму как раз фонари то и дело гасли, то на полчаса, то на час. Темнотища такая кругом была, что дети без напоминаний, сами, домой убегали играть, боялись на улице. А они тогда выпили, повод был. И Генка придумал в сугроб закопаться, и выпрыгнуть, когда кто-нибудь по тропинке пойдёт – «чотко будет, ну хоть поржём!..» Генка с Яриком закопались, а Саня на стрёме был – смотрел, когда кто появится, а то они там, в сугробе, курили от нефиг делать, могли не успеть. Серафима из магазина шла. Ну и рухнула, и обмякла сразу, и всё. Пока Генка с Яриком ржали, Саня машину пригнал, позвонил 112, отвёз её куда сказали, а то пробки, а время нельзя терять. Там и «скорая» подтянулась, сразу её откачивать принялись, увезли. Слава богу, всё обошлось. А сугроба с выпрыгнувшими внезапно и воющими утробно фигурами Серафима, скорее всего, и не вспомнила. Они ещё долго ржали тогда, уже Саня приехал, а Генка с Яриком всё в сугробе сидели, ждали. В тот день той дорогой никто больше не пошёл, а то бы…

Тут Ирка вскочила, толкнула Саню нечаянно. И как зачастила – про Генку, про телевизор, про фен свой, про пылесос.
У неё то и дело – аварии с бытовыми приборами, Саня искренне удивлялся, потусторонние даже мистические причины тому искал, пока Генка ему не сказал прямым текстом, что Ирка с ним замутить не прочь, вот и портит фен. И пылесос. И телик.
Саня не очень поверил, но к Ирке стал относиться с повышенной осторожностью. Он Танюшку свою любил. И Леночку. Но телик он Ирке качественно чинил, не халтурил. И всё остальное, что у неё ломалось.
Во, Ирка как раз рассказывает. Тоже хвалится, что от смерти спас, что её могло током убить от фена, и телик мог бы взорваться, если б не он. Генка, в смысле. Так Ирка рассказывает.

Дальше – больше. Неслись наперегонки мясорубки, электробритвы, стиралки и холодильники, будильники и часы, гвозди, ножки от шкафа, карнизы и стеллажи, отклеившиеся обои, замкнувшие выключатели и сливные бачки. Генка перестилал истлевший линолеум и менял электропроводку, Генка настраивал спутник или антенну, Генка пристраивал никому не нужных котят в хорошие руки, Генка искал убежавшего пса и водил в музыкальную школу маленькую Олесеньку, чтоб её не обидели хулиганы, Генка возил за продуктами в новый дальний «Ашан» и потом помогал – до самой квартиры, четвёртый этаж без лифта, Генка придумывал, как проверить, горит ли свет в холодильнике, когда холодильник закрыт…
Саня свет этот в холодильнике никогда не забудет. Всю душу ему эта парочка экономных Егоровых вынула, требуя доказательств. Генка долго потом вспоминал, всем двором ржали на идиотов этих. Но ведь справился, ведь сумел, доказал.

Чего только Генка не сделал за небольшую свою, несложную, на глазах у всех промелькнувшую жизнь, оказалось. Но было мало. И никак не могли уже остановиться, стремились сказать ещё – ещё лучше, ещё сердечнее…
Саня сидел и краснел даже время от времени. Он и не предполагал, что ни что не забыто, что самая малость, самая пустяковина остаётся – даже бы не подумал. Тоже мне называется подвиг – карниз повесить, или там, этих котят. Встал на улице у метро в самый пик, котята за пазухой, сам высматривал лица, не лез впустую, только верный расчёт: этот не подойдёт, та не станет, а эта возьмёт, не бросит, не передаст маме или подружке. Всё просто, к чему огород городить о пустом, ну какой тут, смешно даже, подвиг?
Тут же Саня смущался мыслям таким, стыдился: это всё ведь – про Генку, не про него, вот и нечего, им-то виднее.
И множились, укрупнялись, сияли Генкины подвиги. Генка был бескорыстным, надёжным, смелым и справедливым. Генка был самым добрым, самым честным, самым святым. Смерть выбирает лучших. Лучшие умирают первыми.
Только Саня уже не мог почему-то, и не понимал, почему, вроде всё выходило правильно – Генка лучший, без Генки – не жизнь, Генка незаменимый, – но тут же какой-то нечаянный крохотный червячок завозился в Сане, заковырялся, и стало тоскливо, холодно, неуютно. Противно стало. Саня и объяснить не мог, в чём подвох. Ведь, с одной стороны, ничего для Генки не жалко – пусть всё ему, пусть берут. Но с другой стороны было что-то ещё, стояло, не уходило, не проходило – горькое, неприятное, стыдное, в чём признаться себе даже мысленно он не мог, и сидел, и мучился, и кивал, и ещё одну опрокидывал, и ещё…

Лучшие умирают первыми.
Саня не знал, никогда не думал, кто лучший. Как-то так выходило, что все хорошие, ну и всё. И теперь он легко и запросто принял общую истину – Генка лучший;
почему же он места не находил себе, отчего в нём бродило что-то, противилось, бунтовало и жгло, язвило и не смирялось, и чем больше оно бродило, тем отвратительнее и противнее сам себе становился Саня, и не хотел этого, не звал, и хотел избавиться, и кивал, и пил, и в едином порыве всхлипывал – как же так, Генка, смерть выбирает лучших! – и кивал на очередную историю, где на этот раз Генка придумал украсить двор плюшевыми зайцами, обезьянами, тиграми и удавами, Генка с ватным пивным брюшком в две секунды влезал на дерево, до макушки, сто пятнадцать Генкиных килограммов исчезли с ним, никого уже не смущали такие мелочи: смерть расставила по местам, смерть решила и диктовала теперь живым…

Сане было уже так плохо, что он не мог – не мог выносить и дальше: кто ещё, кто на этот раз, кто что вспомнит? – все казались ему причастными, все мазаны одним миром, одной войной – за Генку; он смотрел в эти лица и знал, что Чубриковы сейчас расскажут, как Генка поставил им антивирусник, и своевременно, раз в полгода, являлся его обновить, старухи Лопатниковы, мать и дочь, – как привёз им огромный камень для пресса, капусту квасить затеяли, Нефёдов напомнит про новый дверной звонок с классической музыкой, а тишайшая Анна Лазаревна, всю жизнь читавшая в пединституте лекции по научному атеизму, хрипучим надорванным шёпотом посвятит всех в свою неприглядную тайну: к ней спонтанно, время от времени, наведывался внучок, милый мальчик, связался с дурной компанией, то и дело нуждался в деньгах, отчего вышибал с ноги дверь её никудышной однушки, вышибал – громко сказано: дверь всегда была на соплях, в их домах у всех было так – ценностей не держали, ремонт не делали, замки старые, хлипкие, какой смысл, если всё – под снос? Дверь слетала с первого раза, бесшумно, буднично; внук искал, перевёртывал всю квартиру, и ни с чем или с жалкой мелочью, убегал, и тогда Анна Лазаревна шла к Сане, ну то есть, пусть будет, к Генке, и Генка ей ставил такой же простой замок, всё равно скоро переезжать, всё равно внучек скоро придёт, всё равно денег нет и не было – так, чтоб дверь хоть для виду держалась.
Эту кроткую Анну Лазаревну за что-то давнее, тёмное ненавидела Салтычиха, до того откровенно и люто, что неделю назад запретила Сане идти к ней – та как раз обратилась к нему при всех, у подъезда, что-то там вроде бы про кран – кран гудит и трясётся, да, слишком громко, вы не посмотрите? Саня только хотел к ней подняться,  Салтычиха: не смей! – встала грудью. Ну, он и не стал. Хотя всю ночь ворочался, думал об этом кране, собирался даже потом, втихаря, сходить. Завертелся – Танюша, Леночка: ёлку им раздобыть, Леночку из бассейна домой привезти, то да сё, – так и всё, сейчас только вспомнил. Надо будет зайти. Ничего, пускай говорит, что Генка, какая разница…
Анна Лазаревна не стала – ничего не сказала, сидела испуганной невидимкою, из угла на Саню посматривала – печально, длинно.
Саня толком не помнил, как шёл домой, чем закончилось и что было – пришёл и лёг, и проспал до позднего вечера, хоть ему и звонили, и в дверь колотили настойчиво – Салтычиха, кто же ещё, Генки нет теперь, а больше некому…




*      *      *


Стал Саня тревожен, тёмен и нехорош. Ничего не видел, не замечал, поражённый коварной и вязкой думой. Из дому выходил лишь по крайности, на скамейках не появлялся. И не пил. Поначалу было попробовал – вышло гадко: противилась голова, искала ясности, принуждала его понять что-то очень важное, очень нужное, – что именно, он не знал. Просыпался с мучительными вопросами, но не мог их себе сказать, не мог выразить в явной форме, и терзался от этого ещё пуще – от невыразимости, несказанности, от бессилия. От невосполнимой в себе утраты, взамен которой не мог ничего привлечь в себя и внести.
Стало трудно жить.
Вечером, день на пятый, встретил он, возвращаясь из маркета, Анну Лазаревну. Поздоровался, ждал, что она напомнит; не дождавшись, решил сегодня же к ней идти. Салтычиха, он слышал, уехала с группой здоровья за город коллективно кататься с гор и париться в банях.
У Анны Лазаревны побывал накануне внук, и, помимо давнишнего крана, Саня сделал ей дверь – обновил косяк, врезал новый, потвёрже, замок, залатал обивку.
Не спросясь, посмотрел везде. Отыскал две расшатанные розетки. Анна Лазаревна подтвердила: да-да, искрит. Всё исправил, поставил новые. Ну и разное, по мелочам – на будущее.
Анна Лазаревна не мешала, не лезла под руку с разговорами, таилась где-то. Однажды лишь принесла поднос с чашкой чая, вареньем и бутербродами. Ждать не стала, тотчас ушла.
Саня, покончив с работой, уйти не мог. Он стоял в прихожей и ждал. Анна Лазаревна явилась с купюрами – он испуганно замотал головой: нет, ни в коем случае, уберите, я не за тем.
А зачем, не знал. Как сказать?

Постояли.
И только неловкое, глупое пришло в голову:
- Почему? Зачем они… Всё – неправда!
- Так положено, – прошептала испорченным голосом Анна Лазаревна. – О мёртвых плохо не говорят. Покойник может явиться и отомстить.
- Боятся?
- Не знаю. Но так положено.





*      *      *



Девятый день вышел легче, непринуждённее. Сразу, с ходу, включили музыку – «Генечкина любимая!..» – ели меньше, но пили больше; с речами не напрягались: всё неслось по накатанной – повторяли прежнее, пылко, самозабвенно расцвечивая небывалыми новыми вставками и сказочными подробностями, концы непременно скрепляя проверенным и надёжным: «лучшие умирают первыми…», «смерть выбирает лучших…»
Саня тихо сидел, не пил и крепился выдержать, но с какого-то мига вдруг стал он уверен, что все они знают о нём, и знают, о чём он думает. Знают! Сам он не знает, а они – знают. И дразнят нарочно, и смотрят.
Вдруг стали его преследовать живые и красочные навязчивые картины:
он встаёт и срывает скатерть с тарелками и бокалами, бьёт об пол, – брызги, стёкла, куски, обглодыши – им в лицо…
он спокойно подходит к захлёбывающемуся  словами Чубрикову и впихивает ему в рот ананас – методично и плотно, до донышка, до конца, чтобы только зелёный хвостик…
он обрушивает на них огромную, тяжело и безвкусно украшенную новогоднюю ёлку, и стальные её ядовитые иглы пронзают их до костей, и глубже, до самого до нутра…
он подходит к советскому полированному серванту с фарфором и хрусталём, легко как пушинку приподнимает его и швыряет в них, – визги, крики, кромешный вой, гром и молния, наводнение смерчь, пожар…
Саня не знал, как это остановить, не умел, и не мог не видеть – оно само как-то, хитрым чудом, являлось ему, отравляло его, терзало и надрывало; он не хотел.
 
Господи, помоги мне! – взмолился он в истовом ужасе. – Господи, помоги мне это прервать, это перестать, пусть всё это закончится, пусть пройдёт, пусть оставит меня, прошу, сделай так, чтоб они замолчали, Господи, сделай так, чтобы всё взлетело, распалось в прах, чтобы всё расплавилось и обуглилось и прошло, чтобы не было ничего, чтобы, Господи, больше не было, дай Салют, ниспошли нам днесь Твой Салют…







*        *        *



И Господь услышал его.   















.


Рецензии
мда, Юля...
вот это рассказ.
весьма впечатлил!

Ива   06.04.2016 22:18     Заявить о нарушении
Ива, спасибо. Надеюсь, в хорошую строну впечатлил хоть..

Юля Нубис   07.04.2016 21:52   Заявить о нарушении
разумеется, в хорошую. даже больше скажу: я когда вижу такой стиль - уверенный, размашистый, испытываю восхищение автором и в равной доле - зависть. умеют же люди!
если по умному говорить, то ваш рассказ очень хорош - и по единству формы и содержания, и по эстетике, и по своеобразию и цельности авторского стиля. короче, масса респектов.
приходите к нам на слет - порадуйте К2))

с надеждой,

Ива   07.04.2016 22:45   Заявить о нарушении
А что. Могу и прийти. У вас слёты в какой форме - шашлык, рыбалка, пейнтбол, или что-то третье? Я слёты люблю.

Юля Нубис   08.04.2016 14:09   Заявить о нарушении
все в ассортименте:
шашлык из автора,
выуживание смыслов из текстов,
пейнтбол командами "критики" - "авторы" под вопли сочувствующих,
в заключение - музыка и танцы,
для уцелевших в литературных боях еще и буфет.
короче, весело

Ива   08.04.2016 14:49   Заявить о нарушении
А-а, поняла. Мне туда ещё рано, я иногда читать хожу умных ваших, много нового узнаю. Если вдруг соберётесь в поход или на лужайку, зовите. Погоды стоят подходящие)

Юля Нубис   08.04.2016 23:02   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.