Гл. 24 В свете смерти

---------------------
Новый мотив
--------------------
…3 сентября 1889 года за несколько месяцев до своего тридцатилетия, которое застало его на «сахалинских» чемоданах, Чехов, наконец, поставил точку в рукописи, которая извела и измучила его, с которой он, по его же словам, «возился дни и ночи, пролил много пота, и чуть не поглупел от напряжения»(1) Возможно на радостях, что с этим неподдающимся сочинением с невыразительным названием «Скучная история»(2) покончено, а, возможно, и потому, что он придавал этой работе и какое-то особенное значение, Антон Павлович посчитал нужным в этот же день сообщить об окончании повести  сразу двум адресатам…

«Кончил длинную повесть. Вещь тяжеловесная, так что человека убить можно. Тяжеловесна не количеством листов, а качеством. Нечто неуклюжее и громоздкое. Мотив затрагиваю новый», – писал он своему знакомому В. А. Тихонову, писателю, драматургу и редактору. «Рассказ для “Сев<ерного> вестника” уже готов… Хочу кое-что пошлифовать и полакировать, а главное, подумать над ним. Ничего подобного отродясь я не писал, мотивы совершенно для меня новые, и я боюсь, как бы не подкузьмила меня моя неопытность. Вернее, боюсь написать глупость» – А. Н. Плещееву. «Сюжет рассказа новый, – сообщал Чехов еще в процессе работы А. М. Евреиновой, издательнице журнала «Северный вестник», которому «Скучная история» и была обещана,  – житие одного старого профессора, тайного советника. Очень трудно писать. То и дело приходится переделывать целые страницы, так как весь рассказ испорчен тем отвратительным настроением, от которого я не мог отделаться во всё лето»(3). Главной причиной сугубо отвратительного настроения стала кончина брата Николая 29 июня (в июле и августе и шла потом основная работа над «Скучной историей») от туберкулеза легких. Для Антона смерть Николая была тяжелым ударом: в семье почему-то все время надеялись, что он выберется… Год назад скончалась (тоже в молодых летах) невестка – первая жена брата Александра, – эти смерти Чехов всегда как-то объединял – не по внешнему ходу событий, а по своему внутреннему их переживанию. «Новым мотивом» в его творчестве стала смерть. Точнее не смерть сама по себе, а жизнь человеческая, осмысляемая в свете смерти.

То, что смертная память – есть свет, сомнений у православно мыслящего человека быть не должно. Святые отцы называли эту высокую добродетель даром Божиим, духовным видением и дивной благодатью «облеченной в светлые мысли» (прп. Исаак Сирин), сокровенным таинством, освобождающим человека от власти над ним греховных страстей, побуждающим человека стремиться к святой жизни,  возбуждающим «сторожевую бдительность над собою» (свт. Феофан Затворник). Смертная память  считалась отцами важнейшим средством созидания и преображения человеческой души, «срабатывавшим», разумеется, при наличии в душе истинной веры Христовой.
Чем не вопрос для «русских мальчиков», - хотелось еще и еще вопросить скоропалительных чеховских обвинителей. Впрочем, наши православные нелюбители Чехова и этот новый – и роковой – мотив у 28–29-летнего (работа над «Скучной историей» начиналась еще в 1888 году) писателя во внимание не приняли, впрочем, как и современники, которые даже не пытались проследить рождение замысла и ход мысли Чехова, и, как теперь становится все очевиднее, вероятно, не могли этого сделать, потому что Чехов целеустремленно двигался в направлении духовного поиска ко Христу, удаляясь от критики со скоростью света, а на какой станции остались пребывать они – о том даже и говорить горько-прегорько.
 
Как известно, уже в 24 года Антон знал, что обречен на умирание от наследственного для его семьи «гена» чахотки. Можно было бы даже сказать (не вникая в подробности), что этот молодой человек, едва успевший встать на ноги и  двигавшийся семимильными шагами к расцвету своего таланта и творчества, в то же время не жил, но, фактически столь же стремительно умирал, зная о том лучше всех. Как же нес он это знание?
Чехов жил в свете смерти. Смерть стала данностью его жизни. Но одно дело услышать и пережить смертный приговор в 24 года (хотя бы еще и предварительный), и даже смириться с ним, принять, подчиниться ему как данности – для этого, разумеется, нужно быть сильной, здоровой, и мужественной личностью, иметь в душе евангельский залог самоотречения как духовный талант, но другое дело – осмыслить эту данность  в творчестве – не только для себя, но и для других людей; осмыслить наново, не имея поблизости других точек отсчета для мысли, кроме разве что Толстого: его «Смерти Ивана Ильича» (1886 год), и, конечно, «Исповеди», которую безжалостно и эгоистично обрушил Лев Николаевич на бедные и без того замороченные головы русской интеллигенции(4) в 1882 году, а так же и всех других его знаменитых художественных «смертей».

Чехов, явно не боялся браться за темы, которые незадолго до тебя кто-то закрыл. Скорее, напротив – полемическое начало внутренне ему было очень даже присуще. Это слышно и в письмах, и в заметках записных книжек. Острый глаз, мощное стремление к правде и острейшее – до резкости – неприятие неправды, которое однако выливалось в творчестве уже в преображенном, освященном христианским отношением к человеку, виде. Все это – свидетельство нравственной и творческой самостоятельности таланта и нестрашливости сознающей своё возрастание и предназначение силы. 
Сказанное, резко отклоняет любые предположения о жалких подражательных мотивах появления на свет «Скучной истории». Однако для всей читающей России, принявшей «Смерть Ивана Ильича»(5) за величайшее откровение, не говоря о предшествовавшей ей «Исповеди», тема смерти в русской литературе была надолго закрыта. И тем не менее молодой Чехов, у которого, правда, уже дважды умирал Иванов (речь идет о двух редакциях одноименной пьесы), решил взяться за самую ключевую тему, какую только и стоило бы рассматривать русскому мальчику «без кавычек»…

Разумеется, Петруши Гриневы умирали просто и без рассуждений, потому что смолоду жили в стихии Православной веры; для них смерть была рождением в новую жизнь, экзаменом прожитого на земле, увенчанием и подтверждением того, ради чего жил, но никак не катастрофой. Можно сказать, что Гриневы (все простые, старинные, горячо верующие русские люди) умирали –  духовно – на крыльях Веры, Надежды и Любви, и если со страхом, то не таким, как Иваны Ильичи или Николаи Степановичи, но со страхом Божиим: чистым и спасительным (так умирали Пушкин, Хомяков, братья Киреевские…).
Однако Гриневы и им подобные –  прекрасный былинный русский тип –  все-таки умерли, отошли ко Господу, а на смену им пришло поколение Белинских, Иванов Ильичей и Толстых, которым чтобы вернуться к корням, надо было многое начинать изобретать наново (тех же Платонов Каратаевых), чтобы тем самым приступить и  к уговариванию самих себя, и других (превратив эти уговоры и свои «открытия» – дела бесценной важности – в факты публичные), что та жизнь, которая нынче одержала верх, не есть хорошо, но что есть «хорошо» на самом-то деле они и не знали, и знать, где и у Кого пребывает это знание, и как к нему добираться, тоже не ведали. Да и хотели все устанавливать по-своему, своим умом. Вокруг Толстого и Чехова уже жила и умирала другая Россия (исключения здесь не стоит принимать во внимание), «мыслящая» вот тем самым «своим умом», а потому совершенно к смертям неготовая и неприспособленная. Спасительный христианский код жизни тогдашним русским обществом уже был утрачен. Погружение в художественно-публицистический ареал этих двух классических повестей о «смертях», не оставляет сомнений в их кровной связи с эпохой, суть которой – устрашающее по темпам и еще более безобразное, чем телесное умирание Ивана Ильича, любовно смакованное Толстым, распространение метастаз умирающей Веры, перерождение умов и сердец – глубокое духовное омрачение русского общества пред надвигающейся грозой.
 
Именно в это время два писателя – 58-летний, мощный, здоровый, хотя и крайне мнительный человек, и 28-летний, к смерти приговоренный, уже много обдумавший и познавший, создают два произведения на одну тему, близко по временному промежутку друг от друга отстоящих, чрезвычайно сходных по фабулам и близких в деталях. Обойти стороной это сходство невозможно. Оно многозначительно и понуждает к размышлениям: без сопряжения с толстовской философией, без воспоминания его «арзамасского ужаса»(6), не могут быть глубоко и верно поняты ни «Смерть Ивана Ильича», ни смерть Николая Степановича в «Скучной истории», поскольку Чехов-то несомненно был одним из самых исправных, дотошных и преумных читателей Толстого. К каким же выводам подталкивает сопоставление?

Тимофей никак не мог взять в толк, почему более ста лет и по сей день филология на примере этих двух произведений упорно и бездумно, безпроверочно и некритично твердит о влиянии Толстого на Чехова?! Не пора ли говорить о полемике Чехова с Толстым в «Скучной истории», о том, что эта повесть – альтернатива толстовской «Смерти…», что именно принципиальные оттолкновения и рвущееся в мир свое новое слово, устремленность к Свету, пусть еще недостаточно осмысленная и окрепшая, понудили Чехова писать свою интерпретацию темы «смерти»?(7)
 
Но вместо того, чтобы обращаться к кардинальным вопросам истории нашей словесности и прежняя и новая филология (исключения редки) упорно подсовывает читателю тончайшие текстологические изыскания, тупиковые до бессмысленности разглагольствования о второстепенных подробностях и, главное, о прототипах, прототипах и еще раз прототипах. Как будто вначале не следует решить, как строить мост через реку – вдоль по течению или поперек?.. А в результате подобные подходы к «строительству» увенчиваются поразительными по немощи выводами, что будто бы Чехову больше делать ничего не оставалось (а сам он был столь мелкой личностью и художником), как направлять свою творческую энергию, сцепленную с работой ума и совести, на то, что бы найти способ покрепче уязвить  Софью Петровну Кувшинникову «Попрыгуньей», ну, а, по аналогии, в образе Николая Степановича в «Скучной истории» дать, вероятно «наложенные» (или синтезированные?) один на другого, образы известных ему медиков…

Бывает и другое: вскормленная все той же научной рутиной и смертоносными духовными ядами XIX века наша наука, решившись все-таки высказаться о различии двух произведений («Скучной истории» и «Смерти Ивана Ильича»), разрешается от бремени своих интеллектуальных напряжений перлами, подобными многозначительной сентенции в Примечаниях к сочинениям Чехова 1888-1891:

{{{{{…В идейном замысле двух сравниваемых произведений, – прим. Тимофея) находим глубокое различие. Л. Толстой решает вопрос о смысле жизни в религиозно-философском плане, в проповеди любви и всепрощения, а Чехов решает тот же вопрос в социально-философском аспекте, в утверждении необходимости для «живого» человека передового мировоззрения и широкой общественно-полезной деятельности.}}}}}

– Насколько живучи, заразительны и скудоумны все эти «решания вопросов» «русскими мальчиками» о смыслах (sic!) жизни и смерти, о мировоззрениях, и о Боге, но… без Бога! «Религиозно-философский план»… «передовое мировоззрение», «социальный аспект и общественно-полезная деятельность»… – Тимофей только что не стонал от и нарастающего, вплоть до сердечной боли, отвращения, когда перечитывал все эти откровения, и, конечно, столь же бездумные и бесстрашные исповедальные выбросы пророка и властителя дум Толстого, порожденные не смирением перед познанным Богом, но самим собой насыщающимся и любующимся, человеческим, от Бога предельно удалившимся…
И все же свои констатации, как необходимые фортификации для осуществления осадного плана, Тимофей «строить» продолжал…
– Разумеется, и тогда находились в России живые, неискушенные сердца, жаждущие познания Истины, готовые откликнуться на любой зов от Имени Бога… Но вместо Бога им подсовывали диавольский соблазн от нового пророка Толстого, сеявшего плевелы рядом с редкими, слабыми и не громкоголосыми колосками Божией пшеницы. А ведь нет ничего опаснее и преступнее подобных соблазнов – духовного изживания и подтачивания веры изнутри, с помощью ее имитаций.

Тимофей продолжал собирать воедино приметы продолжающегося и поныне, правда, под новыми обличьями богоотступничества и разрушения Православия. С одной стороны, вновь ожившего законничества «новоправославных», их фарисействующего неофитства, смертоносного морализаторства, дерзко, бесстрашно и жестоко все и всех судящего и осуждающего (что мы видим на примере современной чеховской критики), а с другой стороны, «розового», гламурно-обольстительного христианства, с его умилительными и ностальгирующими сюсюканиями, «радостями» и якобы «любовями» (разумеется, ложными, потому что только восхождения на крест, крестораспятия и сражения до крови с греховной природой собственной нечистоты на пути человека к Богу и сопутствующий этому пути духовный плач, только и могут порождать истинную радость(8)).

Тимофей все это опытно «проходил», сталкивался с этим в храме и вокруг него чуть не каждый день. Взять хотя бы форму и тон безаппеляционного и недоказательного, доходящего до оскорблений «правдорубства» в суждениях о Чехове, в сочетании с трогательнейшей любовью к самим себе, своему кругу и своим достижениям – к «своим» (чаще всего – к тесному интеллигентско-диссидентскому кругу, вскормленному коктейлями гуманизма, свободолюбства,  и пр. пр….), а к посторонним, и в особенности, им не вторящим,  – надменные суды и явное, открытое, жестокое немилосердие. Как, к примеру, проявленное к той несчастной, которая пыталась украсть в одном из московских храмов крестик из лавки, за что церковные активисты «нового завода», сделав ее фотографию, обклеиили листовками с ее портретом не только свою церковь, но и в другие передали… На языке – мёд, под языком – лёд…
 
Начало же всему этому (разумеется, не первоистоки) все-таки было положено «русскими мальчиками» и той самой «классической интеллигенцией», к которой парадоксально причисляют ее главного и неумолимого критика – Чехова. Теперь как никогда ясно Тимофей видел, что катастрофа 1917 года стала естественным разрешением болезни, потому что «больной» уже был приговорен, и он умереть был должен. Безверие, забвение Бога, глубокое внутреннее отпадение от Христовой Лечебницы-Церкви, жуткое погружение в духоту земного и отвратительные, при всем при том, барахтанья больных гордостных человеческих умов, самостийно пытающихся найти какие-то заменители и наполнители зияющих пустот в своих головах и сердцах, изобрести философические велосипеды и прочая, прочая, – диагноз болезни оспорить было невозможно ни тем, что в той России совершали свое служение святые молитвенники и подвижники веры, ни тем, что народ лапотный (и даже «чистая» публика) все еще шли к ним за помощью и поддержкой…
 
Тогда же были запрограммированы и мучительные симптомы не менее трудного и болезненного духовного пробуждения конца века XX, которые не только не ослабли, но и резко обострились, судя по мышлению и реакциям хотя бы современной чеховской критики (разумеется, не только чеховской…) и всем тем поношениям, которым стала подвергаться классическая русская словесность из православной научной, а теперь и духовной, среды, не способной отделять пшеницу от плевел, давать верные оценки, мыслить в чистом и строгом евангельском духе.

Так русская классическая литература, отношение к ней, к слову, прочтение, понимание и духовные обоснования видения ее, стали индикаторами подлинного духовного состояния новой православной среды начала XXI века, образовавшейся после уничтожения (в эпоху гонений) самого здорового и цветоносного православного поколения – коренной, наследственной, хранившей духовно-нравственное предание Православия плеяды новомучеников. Новая среда скоропалительно-искусственного вскармливания, не по канону, не законно, как выражались святые, выращенная при почти тотальной безотцовщине, а потому духовно немощная, оказалась  сколь дерзновенной и самоуверенной, столь и неспособной к глубоким, вдумчивым христианским пониманиям.
Например, того, во-первых, что и духовные заблуждения предшествовавших эпох, и все то, что за ними стояло, и стремления их преодоления (каковые были, конечно) – всё это невероятно поучительно; что столь же поучительны, во-вторых, и попытки этим стремлениям препятствовать – (познай, в чем и как), как и попытки исканий истин на путях чуждых, в уклонениях от узкого пути Правды Христовой(9). И, в-третьих, что изучение с таких позиций классического наследия, при условии бережности, мудрости, истинного христианского ведения познающих и просвещающих других, – и есть истинная основа обучения и воспитания человека, а вовсе не идеализации, – с одной стороны, и не огульные поношения, – с другой.
 
…Мысль Тимофея совершала дальние и непростые перелеты: но ведь всё, что пытался системно осмыслить его сердечно-умовой мотор, было сцеплено и взаимосвязано накрепко. И все же он понуждал себя вновь и вновь возвращаться в «порт приписки», к своей теме – к эпохе случайного или нет, сотворчества Толстого – Чехова в «рассуждении жизни и смерти», как выражались в старину. Тогда на весах Божиих, где в одну чашу положены были остатки православного благочестия и праведности народа, а во вторую – безверие и отступничество, плодившееся уродствами человеческого помрачения, эта вторая чаша во второй половине XIX века уже рухнула и лежала долу. А святые – все! – из последних сил тогда пытались отрезвить и уговорить общество: они обличали, они стенали, плакали, предупреждали и в конце концов замолкали на последних слогах своих ужасающих пророчеств. Таким был реальный эффект победившего материализма и революционно-демократических разрушений вековечной русской православной духовности; таким был результат политических играний свободолюбивой интеллигенции и философско-гуманистического зуда «русских мальчиков».
 
Какими же жалкими на этом фоне выглядели попытки пропищать нечто духовное, или идейное(10) на темы жизни и смерти, не мешавшие притом игрокам отдавать щедрую дань радостям и усладам плотского существования. Правда, холодок-то под ложечкой они все-таки чувствовали, а потому пытались хоть как-то подукрасить свои религиозно-философские потуги имитациями духовности…
Отсюда пошло и «милое искусство»(11), от которого сходили с ума дамочки и погибали «чайки», отсюда стал распространяться и морок философствований  (безблагодатная имитация поисков истины, попытки придания «нарядных» смыслов безумной жизни без Бога), отсюда пошел и позднее расцветший церковный модернизм, всегда пытающийся пригнуть Церковь до уровня мира, сделать ее служанкой  философий, поставить ее на колени перед князем мира сего, а не наоборот, и внести в нее элементы своего творчества; отсюда пошла и дурная мистика, секты и прочие фантазии и прелести уже зачинавшегося Серебряного века…
Наконец, обе «смерти» – в трактовке Толстого и Чехова – в очередной раз были перечитаны…
–  Разница в личностях: Толстого и Чехова, – в их духовном устроении. – Теперь Тимофей до безусловности слышал это смертоносное и до нестерпимости осязательное дыхание толстовского личностного начала, его невообразимой – до оглупления – гордыни…

-----------------------
Новый путь. Юдоль(12)
----------------------------
– Для Толстого важно ответить на вопросы своего умирающего героя в силу собственного понимания этих вопросов и навязать читателю свои ответы и решения со властью (он всегда гордостно видел в себе это право на учительство и духовное насилие над другими), закрывая этим навязыванием кому-то слабому и доверчивому путь к подлинной правде, на которую головная мораль Толстого была только чуть-чуть похожа, но никак ею не являлась.
– Зачем?.. – вопрошал Тимофей, перечитывавший неимоверно затянутые подробнейшие описания телесного умирания героя Толстого, – Кому было нужно смакование этих отвратительных подробностей увядания и разложения человеческой плоти? Кто этого не знает, не видел вблизи своей жизни, или хотя бы не слышал о подобном?

Намного интереснее было следовать за несомненно верным и мастерским, хотя и бессознательно, стихийно описанным умиранием души Ивана Ильича, обуреваемой и истязаемой демонами (откуда же было взяться там ангелам?), в чем Толстой, конечно, себе отчета не давал и дать не мог; за схематично-дидактичным, стремительным – со спешкой! – «проталкиванием» морали, которая Толстому, разумеется, была заранее известна и ради чего он и писал свою «Смерть…». Беглое упоминание момента святого причастия в оскорбительно-ёрническом контексте, было тут же перекрыто и отброшено в сторону от магистрально-умышленного пути проповедуемой Толстым морали; дескать даже намек, даже одно только шевеление и поползновение души к некоему усомнению в исправности своей жизни, мгновенно производит неэгоистический прорыв к открытости к другим людям (знаменитое толстовское мистическое единение на почве любви к одной общей морали), рушит стены тюрьмы одиночества и уже тем самым облегчает процесс умирания, пропуская, наконец, душу Ивана Ильича в ту, известную многим умиравшим, но не умершим, трубу…

К сладкому тлену этой морали приникли и увязли в нем тысячи, если не десятки тысяч русских людей. И эту массовую падкость русского общества (во всех сословиях), этот смертельный соблазн в духе протестантской морали (сколько явлений «культуры» и искусства он пропитал своим ядом в то время – не счесть!) этот многоговорящий исторический факт – симптом всеобщей болезни – никто теперь не может ни отменить, ни обойти стороной. Он был.
Свято место пусто не бывает. Распинать свою самость на крестах вслед за Христом по Евангелию – да кто это, дескать, выдержит?! Впрочем, немногие тогда слышали и слушали, и вникали в подобные речи… А мораль не требует подвига веры в Живого Бога и жизни по вере, всегда крестоносной ради очищения и перерождения сердца человеческого из «каменного» в «плотяное»(13), не требует доверия Откровению, принятия учения Церкви о призрачности и иллюзорности земной жизни человека, как «юдоли плача»(14), не требует живой веры в реальность мира иного, Божиего, в обетованное Символом Веры и в силу церковных Таинств, без которых не может вступить совершаться это обетование, в мистическую природу Церкви… А тут: усвой моральный кодекс (чьи-то – от человеков мнения и «предания старец»(15)) и – вперед…

Чехов шел принципиально иным путем: и как художник, и как духовная личность. У него были иные сердечные «заделы», иной багаж жизни, иное – даже стихийное – отношение к смерти, – все иное. И разве можно этот духовный контекст выпускать из виду, толкуя и трактуя его произведения?
Вот, к примеру, фрагмент чеховской полемики с критикой, в данном случае с Сувориным, а духовно (косвенно) – и с Толстым, как раз незадолго до выхода в свет «Скучной истории» (Суворин прочел ее еще в рукописи):

{{{{Если я преподношу Вам профессорские мысли, то верьте мне и не ищите в них чеховских мыслей. Покорно Вас благодарю. Во всей повести есть только одна мысль, которую я разделяю и которая сидит в голове профессорского зятя, мошенника Гнеккера, это – „спятил старик!“ Всё же остальное придумано и сделано... Где Вы нашли публицистику? Неужели Вы так цените вообще какие бы то ни было мнения, что только в них видите центр тяжести, а не в манере высказывания их, не в их происхождении и проч.?(16)}}}}

И в другом письме к Суворину –  через несколько дней:

{{{{Мнения, которые высказываются действующими лицами, нельзя делать status’ом произведения, ибо не в мнениях вся суть, а в их природе (17) }}}}

Разумеется, чеховский понятийный арсенал – не прост. Его нужно терпеливо осваивать, обращаясь к широкому контексту его высказываний, к уточнениям с помощью многих  жизненных свидетельств, к сопоставлению текстов; в него нужно вникать без умышленных эмоционально-самостных заготовок и «шор» на глазах. Что такое эти «мнения», эта «природа»? Или о чем, к примеру, говорит нам чеховское словцо «юдоль», имеющее непосредственное отношение к теме жизни и смерти, вписавшееся в его память еще с раннего детства, когда он, мальчиком, регулярно (сколько раз – не сосчитать!) на часах(18) читал в храме 83-й псалом: «Блажен муж, емуже есть заступление его у тебе: восхождения в сердцы своем положи, во юдоль плачевную, в место еже положи: ибо благословение даст законополагаяй».

Эту «юдоль» Чехов упоминает в кратком, но характерном диалоге(19) начала февраля 1890 года – незадолго до отправки на Сахалин (поступок, имеющий прямое отношение к жизни и смерти, точнее, к оценке жизни в свете смерти) и спустя 3 месяца после публикации «Скучной истории», – произведения для этого предсахалинского времени эпохального, ключевого.

{{{{Душа моя, зачем Вы позволяете серым туманам садиться на Вашу душу? Конечно, нелегко Вам живется, но ведь на то мы и рождены, чтоб вкушать «юдоль». Мы ведь не кавалергарды и не актрисы французского театра, чтобы чувствовать себя хорошо. Мы мещане на сей земле, мещанами будем и по-мещански умрем – такова воля рока, ничего не поделаешь. А с роком приходится также мириться, как с погодою. Я фаталист, что, впрочем, глупо.}}}}

О чем письмо? В чем суть чеховского, как всегда нежного по отношению к состоянию жаловавшегося ему адресата, наставления? Нельзя поддаваться унынию в ответ на тягости жизни, мы – «мещане» (читай: человецы грешные в своем падшем состоянии) –  сословие промежуточно-низкое и смиренное, должны и с характером, и с целью нашего пребывания в этой юдоли – земной жизни – смиряться; с терпением и смирением и в бодрости духа нести свои кресты, которые несомненно даны нам не случайно, потому что в каждом из нас живет сокровенный «вор» или «мошенник» – иными словами природа наша испорчена наследием Адамова грехопадения и поползновенна к любому греху (рассказ «Воры»(20), «Тина», и т.д…).  Между прочим Баранцевич на этот мягкий дружеский уговор Чехова дает фантастический по запредельности эгоизма, глупости и свинства по отношению к Чехову ответ:

{{{{…О чем же Вам еще писать! Знаете, когда доживешь до 40 лет, да еще «отшельником от мира незаметным», ей-Богу, становится не о чем писать добрым знакомым, кроме как о своих немощах, ну а это даже своим домашним не интересно. Что толку вечно скулить и скулить? Скучно! Я думаю, если бы Вас – всемирного путешественника – посадить в мое однообразие, – право, Вы бы с ума сошли!}}}}

Чехов, разумеется, ни на своем месте, ни на месте Баранцевича, никогда бы с ума не сошел. Ему… некогда было: до отправки на Сахалин «всемирного путешественника» истекали считанные дни. До конца жизни Чехову оставалось – 14 лет. Баранцевичу – 37. Чехов прожил на земле 44 года, Баранцевич – 76 годков. И большую часть жизни Чехова сопровождали подобные Баранцевичи, которые в ответ на мягкое дружеское сочувственное увещевание могли  язвительно обозвать больного (чеховская болезнь была в этом кругу всем известна) «всемирным путешественником» за то, что тот отправился изучать и описывать… каторгу.

Между прочим, незадолго до смерти, Антон Павлович выдвигал сего Баранцевича в почетные академики – чеховское сердце имело святую незлопамятность. А «юдоль» Антон Павлович потом еще помянет – по-иному, в подлинном звучании, которое ему и раньше было хорошо известно, вручая замечательное церковнославянское слово чудовищу: фарисействующему мяснику (фарисействующему как мясник) Прокопию (повесть «Моя жизнь»), погрузив эту жуткую пародию на «высокий штиль» в самый мрачный контекст повести (если не всего творчества Чехова) – видение скотобойни, – самой преисподней, как земного ада, в котором высокое и низкое сожительствуют неразлучно и страшно:

{{{{Он любил слово «юдоль». Как-то – это было уже на святках, – когда я проходил базаром, он зазвал меня к себе в мясную лавку и, не подавая мне руки, заявил, что ему нужно поговорить со мною о каком-то очень важном деле. Он был красен от мороза и от водки; возле него за прилавком стоял Николка с разбойничьим лицом, держа в руке окровавленный нож.}}}}

Жизнь среди капризных ропотников Баранцевичей, и фарисействующих мясников – это ли не юдоль?! Может быть, все-таки из-за подобного глубокого, библейского, соответствующего православной догматике понимания и видения этих «юдолей» Чеховым и вменяется ему мироотрицание современными миролюбцами?! Или же все-таки мы должны признать правду Чехова как духовную, библейскую, Божию правду о мире и человеке, открытую еще молодому Чехову уже тогда, во время работы над «Скучной историей» – подлинное духовное видение мира, взращенное верой и глубоким знанием и принятием в сердце Слова Божия и  святоотеческих пониманий и толкований, – всего того, чему недостатка в библиотеке отца Антона Павловича никогда не было и к чему с юности Чехов имел несомненную тягу.

Да ведь и другое нельзя выпускать из внимания: Чехову сызмала многое открывалось путем сверхъестественным, благодатным, хотя он мог очень долго и не отдавать себе в том отчета, но чувствовать истину глубоким сердцем, осмысливая же не без труда и не без брани с собой, со своими еще не до конца проясненными и очищенными понятиями ума. Это движение, внутреннее постижение Божией Правды  сопровождало Чехова на всем пути, и отражалось, несомненно в творчестве: в осторожности и мягкости судов над людьми – своими героями, в несомненном сочувственном слышании их недоумений и заблуждений(21), из правды жизни взятых, их малодушных и горьких самооправданий, при столь же несомненном сердечном перевесе любви к одним – смиренным и кающимся душам, к евангельским «малым сим», к людям сердечным и непосредственным, хотя возможно и испорченным и запутавшимся (та же Катя в «Скучной истории»).

Тут Тимофей поймал себя «за руку» – о «Скучной истории» еще не было сказано главного, а он все растекался мыслью по древу, погружаясь в чеховское бытие, поскольку оно подтверждало Тимофею в деталях и подробностях то, что сердце его уже знало, и знало исключительно из чеховского текста. В частности тот же вопрос о «мнениях», из-за которого Чехов резко поспорил с Сувориным…
…Что же все-таки значили эти «мнения» и «природа» в чеховском богословском словаре и почему он довольно жестко возражал своему оппоненту?

---------------------
Свет во тьме(22)
---------------------------
…Вот еще что хотелось сказать Тимофею о «Скучной истории» в связи с этим диалогом с Сувориным о «мнениях». Тогда еще – до Сахалина – молодой Чехов часто вскидывался на непонимающую его и клеветническую критику. Он еще надеялся на то, что его тексты говорят сами за себя и потому не просто могут, но должны быть правильно поняты, и только после Сахалина, умудрившись, он стих и сник, и почти не встревал в споры: «Что такое жизнь – многозначительно вопрошала решившая поумничать жена. – Жизнь? – Морковка. – Что такое морковка? – Просто морковка…» Он уже смирился с непониманием, и с тем, что тексты его открывались истинно и говорили только тем сердцам, сердечный состав почв которых мог совпадать с его составом, кто дышал и мыслил на его духовной волне, как мог бы выразиться святой старец нашего времени, Паисий Святогорец, учивший о необходимости обретать молитвенное созвучие «волн» нашего «передатчика» – «радиоприемнику» Бога. Разумеется, это было явлением редчайшим, настолько Чехов уже оторвался от своего времени и работал и в духовном, и в эстетическом, творческом плане совсем на других частотах.

Вот почему именно в «природе» мнений и «манере» их высказываний, в  «происхождении» мнений, в исследовании глубинных процессов сокровенной духовной жизни «внутреннего человека»(23), в точном соответствии апостольскому наставлению «Познавайте Духа Божия, и духа лестча…»(24) видел Чехов главный смысловой центр тяжести своих произведений, свои задачи и устремления как художника.

В отличие от Толстого, взявшего на себя миссию пророка, а Христа, чтобы быть на равных и удобно проталкивать свое учение, превратившего в такого же человека и пророка, как он сам, только нуждающегося в поддержке Толстого, Чехов отнюдь никогда не был моралистом и творцом новых учений. Он, как и Достоевский, духовный реалист, устремленный еще решительнее и глубже, чем Федор Михайлович, в духовную подоснову и центр личности – в сердце человеческое. Там, где даже и Достоевский нередко называет и декларирует, Чехов погружается в таинственные глубины личности, избегая, насколько это возможно, писательства на уровне столкновений «мнений» – идейных препирательств в духе тех самых неугомонных «русских мальчиков»: он являет, показывает, описывает, представляет вживе. И даже если формально таковые диалоги или споры на его страницах возникают (спор о прогрессе между Мисаилом и Благово в «Моей жизни»), то и они нужны автору исключительно ради исполнения личностно-сердечной проекции, для обнаружения истинных сердечных залогов спорящих. Иными словами, Чехов всегда устремлен в святая святых личности – в сердце человеческое. И его гениальному духовному дару это под силу.

…При жизни человек – не тот праведник, что достиг подвижнической жизнью чистоты сердца, целомудрия (восстановленного единства ума и сердца) и простоты – как следствия обретенной чистоты и целомудрия, но обычный человек в его падшем состоянии – он весь соткан из падкости на грех, поразившей все его члены, весь его состав (о том выше приведенная  в сноске цитата из рассказа «Воры») – как плотяной, так и душевный. Человек потому и соткан из лжи («Аз же рех во изступлении моем: всяк человек ложь»(25)), из этого жалкого тщеславно-оборонительного, нескончаемого оглядывания на реакции на него других людей, потому что чувствует свою суть и подсознательно боится, что эта невидимая его на земле сущность станет видимой. При этом тщеславный главного-то по неверию не боится, пребывая в забвении Бога, хотя вполне возможно, что на словах и декларирует свою веру.

Но тут ударяет пока еще предупредительным кулаком в сердце смертушка, и такой человек переживает потрясение, ужас, тоску, а привычная тщеславная функция оборачивания на людей почти сразу же в свете смерти начинает в нем отмирать, парализовываться, обнажая оголенное эгоистическое ядро его личности: тупиковый животный страх, порожденный беспомощным, беззащитным и подлинным неверием. Это спадание ложного житейского камуфляжа показывают и Толстой, и Чехов, но сходство в видении, ведет к различию в выводах, итогах. Свет смерти всегда мгновенно обесценивает и нейтрализует головную веру в то, что «Бог есть», выявляя трагическую пустоту в центре сердца, где Бог так и не воссел (как известно, Бог живет на земле только в двух местах: в рукотворных храмах и в сердце человеческом). Разумеется, все это происходит у каждого по-своему…

{{{{И теперь я экзаменую себя: чего я хочу?
Я хочу, чтобы наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не фирму и не ярлык, а обыкновенных людей. Еще что? Я хотел бы иметь помощников и наследников. Еще что? Хотел бы проснуться лет через сто и хоть одним глазом взглянуть, что будет с наукой. Хотел бы еще пожить лет десять... Дальше что?
А дальше ничего. Я думаю, долго думаю и ничего не могу еще придумать. И сколько бы я ни думал и куда бы ни разбрасывались мои мысли, для меня ясно, что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного. В моем пристрастии к науке, в моем желании жить, в этом сиденье на чужой кровати и в стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы всё это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, или Богом живого человека.
А коли нет этого, то, значит, нет и ничего.}}}}

…Так все становится на свои места, открывая человеку, который дотоле не удосуживался (да и не мог, потому что без Бога и это невозможно) познать себя самого, его истинное состояние, истину о ничтожестве, беспомощности, призрачности и иллюзорности земного существования человека вне вездеприсутствия Бога как центра всей личной жизни души.

Духовный итог «Скучной истории», несмотря на ощутимый налет изначальной авторской неуверенности и некоторой недозрелости, – с толстовским итогом просто несравним, настолько выше и мощнее чеховское видение и его решительное отталкивание от толстовских поисков «правд» и паллиативных выходов для человека в самом человеке –  в виде реконструкций и усовершенствований моральных аксиом. Дух Чехова устремлен только к одному: к поиску «правды» и истины вне человека – в Боге, без Которого «нет ничего» ни «в» человеке, ни «для» человека.
 
…Эта повесть – начало, только первый, не очень удачный, и все-таки мощный шаг Чехова к духовной зрелости, к тому времени, когда он всегда уже будет рассматривать человека только в свете приближения или удаления его сердца от Бога, в зависимости от того, чью волю слышит и исполняет человеческое сердце, какие пути выбирает: верные, но узкие, или пути широкие, заманчивые, но обманные, ведущие не к Богу, но к Его супротивнику, и даже в изначальной способности сердца человеческого Бога услышать. Чаще всего любимые чеховские герои  – они же герои своего затемненного времени – это именно те, кто имеет сердечный залог, хотя что слышит в своем сердце, назвать, возможно и не умеет. И в этом честность Чехова как духовного реалиста, а не моралиста или конструктора моралей.

…С той поры и начинает Чехов делать то, в чем больше всего нуждалось замороченное, духовно потерявшееся русское общество, и делать это в теснейшем и тончайшем соответствии евангельскому духу Православия, его серьезнейшим и неотменным духовным канонам, как мог делать только Духом Божиим укрепляемый и наставляемый гений.
Разумеется, молодой Чехов взялся за «закрытую» Толстым тему вовсе не под влиянием мэтра и не с целью подражания ему (не таким был Чехов человеком), но ради полемики с Толстым по самым коренным вопросам бытия, которая не прекращалась у него до конца жизни, ради собственного осмысленного отталкивания от него. Иначе никогда бы Чехов не допустил зеркального фабульного сходства своей повести с толстовской «Смертью Ивана Ильича» «просто так». У Чехова даже дочь Николая Степановича зовут так же, как дочь Ивана Ильича – Лизой. И обе дочери – сходны по типу (хотя у Чехова Лиза выписана жестче, острее, точнее…), и там, и там они невесты… Ответ прост: фабульное и детальное сходство нужно было Чехову лишь для того, чтобы подчеркнуть на этом фоне внутреннее несходство: преодоление и оттолкновение от губительной толстовской  тины морализаторства.

Конечно, сознание молодого Чехова (во время работы над «Скучной историей» ему было 28 лет, в то время как Толстому в год выхода «Смерти Ивана Ильича» было уже 58 лет…), взявшегося за свой «новый мотив», тоже было изрядно засыпано и завалено извержениями толстовских (и не только) вулканических пеплов и лав. Но зато все последующее творчество Чехова, отчасти было обусловлено потребностью писателя выбраться на свет Божий из-под этих смертоносных, душных проповеднических завалов властителей дум русского общества.
И не с помощью публицистики и «мнений» выбирался Чехов из-под духовного пресса своего беспросветного времени, но как великий художник и великий человек (невозможно переоценить все его жертвенные, подвижнические дела и поступки ради ближнего), как «ум, зряй Бога»(26).

Во-первых, он в своей творческой мастерской, создавая тот или иной характер, никогда не стремился узурпировать себе право раздачи последних диагнозов, потому что они уже давно были поставлены и розданы не им, но Богом (за что получил от матушки-профессора  обвинение в моральной амбивалентности), отлиты в догматах веры и в учении Православной Церкви. Он описывал болезнь в ее бесконечных разновидностях и осложнениях, дабы люди узнавали самих себя и начинали хотя бы беспокоиться; он составлял свои «истории болезней» глубоко и сердечно сострадая больным, никого не казня, радуясь и благоговея перед любыми проявлениями спасительных признаков (или остатков) здравия в человеке (кто знает, не они ли могли бы спасти те души человеческие?), перед зарождавшимися в сердце человека – пусть еще только поползновениями и предощущениями (сердечными намерениями) здравия, как некими освящающими путь звездами (рассказ «На пути»)…
 
Он воплощал эту радость, благоговение и умиление перед бесценными светящимися бликами добра и образами истинной жизни в людях, затуманенными и подпорченными соседством со грехом, его налетами, являя все эти образы в органике –  художественным способом, ему одному, наверное, доступным, –  в несравненном умении проникать своим волшебным взором за таинственную дверь в самое сердце человеческое – в то, что сам именовал термином природа, и открывать там глубинные залоги сердец, те самые «помышления и намерения сердечные», которые только и судит Господь(27).
 
Тимофей определял для себя этот чеховский способ – просачиванием любви: присутствием у Чехова – в нём самом, и во всём из него исходящем, и, прежде всего во взгляде и слове, глубочайших и мощнейших подземных вод любви, омывавшей его сердце. А такая любовь вполне может существовать и просачиваться вне гармонии с внешними человеческими проявлениями и даже по контрасту с ними, в том числе и с "внешним словом", с буквой, но жить при этом в духе. Она светится, струится из человека, как в повести о смерти Николая Степановича светится она во второстепенном герое повести – в «философе и балагуре», острослове Михаиле Федоровиче:

{{{{Когда он принимает от Кати стакан, или выслушивает ее замечание, или провожает ее взглядом, когда она зачем-нибудь ненадолго выходит из комнаты, то в его взгляде я замечаю что-то кроткое, молящееся, чистое ;...; Он суетливо высаживает Катю и меня, торопится задавать вопросы, смеется, потирает руки, и то кроткое, молящееся, чистое, что я прежде замечал только в его взгляде, теперь разлито по всему его лицу. Он радуется, и в то же время ему стыдно своей радости, стыдно этой привычки бывать у Кати каждый вечер, и он находит нужным мотивировать свой приезд какою-нибудь очевидною нелепостью, вроде: «Ехал мимо по делу и дай, думаю, заеду на минуту».}}}}

Чудо из чудес: у заклейменного «мироотрицателем», смолоду принавыкшего к своему скорому умиранию, жившего в свете смерти человека, всегда и всюду струилась чистая, незамутненная, ангельская любовь к человеку… Можно до обморока выявлять, кто прав, кто виноват, кто правее и лучше, кто более виновен, а кто менее, скажем, в том диалоге Раневской и Пети Трофимова, где она просит ее пожалеть, а Петя не умеет, где всё умеет только Чехов,  жалеющий (а не публицистически морализирующий) всем сердцем: и этого бедолагу Петю, не умеющего пожалеть, и Раневскую, жалеть, казалось бы, умеющую, но только через эгоистическую призму жаления самой себя, – и ничего не выявить, кроме единственного вздоха: да, это мы – люди…
«Скучная история» – пример чеховской любви, правда еще с великими трудами пробивающей себе путь сквозь препятствия рассудочного характера (потому и писалось ужасно тяжело). Сколько не мучился автор, сколько не кромсал эту повесть-рассказ, преодолевая изначальные пороки отчасти «умового» замысла, родившегося в голове (явно по потребности оттолкновения от Толстого), но все-таки его затянутое начало, тяжелая экспозиция повести сохранила этот след «головного» схематизма (вот здесь в способе подачи множества ненужных подробностей и попыток въехать в органичную часть повествования и сказалось отчасти невольное следование Толстому) и нарочитости публицистических привычек и приемов.

Однако незаметно, шаг за шагом удаляясь от Толстого, голос собственного гения брал силу и сквозь асфальт рациональности уже начинали пробиваться струи той ангельской любви – пусть пока еще не столь просветленной и уверенной в себе, но уже зарождавшей внутри себя будущие жемчужины позднего творчества Чехова.
Как же верно свидетельствует о том чуть ли не случайно вырвавшаяся из сердца Чехова резкая отповедь в ответ на переданное ему Плещеевым утверждение Сувориных, будто Катя, героиня «Скучной истории», «любит самого старика, ведущего записки» – это прямое авторское слово в защиту живущего в рассказе ангельского света:

{{{{…Уж коли отвыкли от веры в дружбу, в уважение, в безграничную любовь, какая существует у людей вне половой сферы, то хоть бы мне не приписывали дурных вкусов…(28)}}}}

«Безграничная любовь» – лучше автора не скажешь. А сколько при этом в героях повести мелких и не мелких проявлений неразрывного близняшества эгоизма и великодушия… Но любовь в уже поистине гениальном чеховском симфонизме, в его единственной и неповторимой манере просачиваемая сквозь текст, преодолевает к концу повести нудный, мертвенный, из головы рожденный первоначальный замысел, незаметно для читателя перемещая его из потоков информационных последований (как и у Толстого) к поистине гениальному, содрогающему сердце финалу. И добрый совестливый читатель, дочитав до конца этот неровный рассказ, и воздохнув, и может даже, утерев слезу, возьмет, да и скажет: «Все это правда». А коль поплакал, хоть единой каплей над такой правдой, – значит что-то и в себе омыл…

Сам же Чехов, несомненно, чувствовал пребывающие в нем некие внутренние преграды, которые уже очень мешали ему, ту самую недозрелость, ощущаемую на фоне все сильнее заявляющего о себе голоса его гения. Отсюда – и «Сахалин», как метафора и место обретения ответов на вопросы: о чем говорит свет смерти? Как надо жизнь жить? Первое – в христианстве прямо под рукой лежащее, но не совсем абсолютное – это добрые дела. Второе – это крест, неуклонение от креста и крестов, – путь страданий, прописанный как спасительное лекарство падшей природе человека в этой юдоли плача, – что это уже путь не только добрых дел, но изменений сердца, самый главный христианский путь. 
Примерно таким в основном и мог быть ход чеховских дум перед началом писания «Скучной историей» (а она в замыслах уже присутствовала еще в 1888 году), во время работы над повестью и после –  перед отправкой на Сахалин. 

-----------------------------------
«Подвижники нужны, как солнце!»
-------------------------------------
В то время как Тимофей ходил вокруг да около роковых, «вековых» и «окончательных» тем, ему вдруг вспомнилась одна давнишняя проповедь отца Севастиана, которую старец говорил на празднование памяти Сорока мучеников Севастийских… К сожалению, ее никто тогда не записал, а жаль: там шла речь о глубинном смысле подвига севастийцев, о трагедии одного, не выдержавшего мучений и обретшего двойную смерть – телесную и духовную. Но главным открытием для Тимофея тогда явился рефрен этой проповеди, звучавший в ней пронзительно и грозно несколько раз: «Как-то будем умирать?!», поскольку центральной мыслью проповеди стали слова старца о том, что в христианстве мученическая смерть и мученический венец даруется только тем, кто прожил жизнь свою поистине праведно, тем, кто сумел в отпущенные ему годы расторгнуть свою связь с духами злобы поднебесной, освободиться от рабствования греху.
Как-то будем умирать...

Тимофей чувствовал, что эта мысль имеет прямое отношение к личности и жизни Чехова, который, несмотря на болезненность и даже хрупкость своего телесного состава, был человеком на редкость нравственном крепким, устойчивым, сильным. И это его личностное ядро не могло не влиять на понимание жизни в ее ценностной иерархии.
Как надо жить, чтобы достойно умирать… Ответы на эти вопросы теперь уже прямиком вели Тимофея к «Попрыгунье» (публикация в 1892 году, а начало работы – конец лета 1891 года – всего через несколько месяцев после возвращения Чехова с Сахалина) – к образу ее главного героя, врача Осипа Дымова, за создание которого Антона Павлович поплатился столь оскорбительными ярлыками, которые понавесили на него его православные собратья в XXI веке.
Итак, что значило для Чехова прожить жизнь осмысленно, достойно, «праведно»? В чем эта праведность?

Ровно за год до «Скучной истории», в 1888 году Антон Павлович написал некролог на смерть Н. М. Пржевальского(29), буквально выдохнув его с удивительно свежим, молодым воодушевлением: «Я умилился и написал заметку, которую при сем прилагаю», – сообщал он А.С. Суворину.  «Умилился!» – никак иначе…

{{{{В наше больное время, когда европейскими обществами обуяли лень, скука жизни и неверие, когда всюду в странной взаимной комбинации царят нелюбовь к жизни и страх смерти, когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны, как солнце. Составляя самый поэтический и жизнерадостный элемент общества, они возбуждают, утешают и облагораживают. Их личности – это живые документы, указывающие обществу, что кроме людей, ведущих споры об оптимизме и пессимизме(30), пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни(31) и лгущих ради куска хлеба, что кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно сознанной цели.}}}}

Этот текст – убедительное до неоспоримости утверждение, что у Чехова и в 28 лет было и «что» (ценности нравственные и духовные), и «как»(32): и несомненная восторженная любовь к подвигу, к подвижничеству, пример которого он сам подал через год, отправившись на Сахалин; и вера, и осознанная, несомненно в свете веры, христианская цель, которая может быть достигнута всегда только в русле любви к Богу и человеку.
Именно так и писал Чехов в некрологе о людях подвига и веры:

{{{{Их идейность, благородное честолюбие, имеющее в основе честь родины и науки, их упорное, никакими лишениями, опасностями и искушениями личного счастья непобедимое стремление к раз намеченной цели, богатство их знаний и трудолюбие, привычка к зною, к голоду, к тоске по родине, к изнурительным лихорадкам, их фанатическая вера в христианскую цивилизацию и в науку делают их в глазах народа подвижниками, олицетворяющими высшую нравственную силу. А где эта сила, перестав быть отвлеченным понятием, олицетворяется одним или десятком живых людей, там и могучая школа.}}}}

Но до чего же далек был тогдашний читатель от того, чем жил и дышал Антон Чехов, – а он жил идеалом служения: Богу, Родине, человеку, если в «Скучной истории» так никто ничего и не понял: и те, кто ругали, и те, кто хвалили (не за то)… Все одно: дальше цели жизни, заключающейся в нахождении какой-то «руководящей идеи», выдуманной на «мировоззренческом» уровне, которая якобы может спасти человека от страха смерти, публика двинуться была не в состоянии вплоть до наших времен.

Чем же и как жило просвещенное русское общество в православной державе? Видел ли, понимал ли его удручающее духовное состояние Чехов? Несомненно, и видел, понимал, о том и писал, стремясь показать человеку, что с ним происходит. В том числе и в образе умирающего героя «Скучной истории». Но беда в том, что вчерашние «русские мальчики», превратившиеся в беспомощных Петь Трофимовых и вечно болтающих и надувающихся своей «умственностью» критиков, без «руководящих идей» жить не  могли вообще. Это был предел их интеллектуальных горизонтов, которым в декабре 1889 года Чехов, в момент принятия им окончательного решения отправиться на Сахалин, дал уже поминавшуюся ранее(33) убийственную характеристику:

{{{{Современные лучшие писатели, которых я люблю, служат злу, так как разрушают. <…> Подобные писатели <…> в России помогают дьяволу размножать слизняков и мокриц, которых мы называем интеллигентами. <…> Где вырождение и апатия, там половое извращение, холодный разврат, выкидыши, ранняя старость, брюзжащая молодость, там падение искусств, равнодушие к науке, там несправедливость во всей своей форме. Общество, которое не верует в Бога, но боится примет и черта, не смеет и заикаться о том, что оно знакомо со справедливостью.}}}}
 
Вот вам и «классический интеллигент»… И разве сей редкий вид (уже в лице критическо-научной братии) во многом изменился после катастрофы 1917 года, которая, казалось бы, должна была отрезвить интеллигенцию почище «арзамасского ужаса», но не отрезвила. Без Бога, без истинных подлинных отношений с Богом, без жизни в следовании Его евангельским заповедям, люди не могут не лгать себе, не обманывать ни себя, ни друг друга. И смерть, которая пугает многих,  отрезвляет и вразумляет только тех, кто в Боге.

А пока этого нет, интеллигенция живет своими фантомами. Если она  «классическая», из декабристов и русских мальчиков произошедшая и в диссидентстве своем заматеревшая, сугубо интеллектуальная, то ей в Чехове видится «свой».
Если же интеллигенция, хотя и вышедшая как из «Шинели» все из тех же источников (декабристы – диссиденты), но теперь еще и к Православию примкнувшая, и диссидентсво умело скрестившая с патриотизмом (хотя закон веры такое диссидентсво исключает), – то для них Чехов «чужой». Они клеймят его «классическим интеллигентом», обличают его как безыдейно-циничного мироотрицателя-мизантропа-пессимиста, с брезгливостью относящиегося к «вековечным», «окончательным» вопросам бытия: к жизни и смерти, к цели и смыслу жизни, к предназначению человека… Клеймят, потому что не понимают его и не могут понять, как о том говорил умиравший профессор Николай Степанович («Скучная история»): философствуют потому, что не понимают…

{{{{Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят: «А вот еще есть писатель Чехов: нытик...» А какой я нытик? Какой я «хмурый человек», какая я «холодная кровь», как называют меня критики? Какой я «пессимист»? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ – «Студент». И слово-то противное: «пессимист»... <…> Когда вас, милостивый государь, где-нибудь бранят, вы почаще вспоминайте нас, грешных: нас, как в бурсе, критики драли за малейшую провинность. Мне один критик пророчил, что я умру под забором: я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из гимназии за пьянство(34).}}}}

Как не везло Антону Павловичу на умных, честных и духовно чистых людей! Не даром Бунин помянул в своих воспоминаниях о том, как ужасно страдал Чехов от человеческой глупости, впрочем имевшей под собой все те же духовные основания: грех гордыни, патологию эгоизма, которых так и не коснулся спасительный луч живой веры. Он, умиравший, кровохаркавший, с раннего детства не покладая рук трудившийся, тащивший на себе всю свою семью, великодушнейшее помогавшим всем вокруг, себя не жалевший, «просахалинивший» (пропитавший опытом Сахалина) свою судьбу и остатки жизни, утешал унывающих жалобщиков на трудности.

А вдогонку ему неслись оскорбления, мерзкие эпиграммы, огульные обвинения, разнообразные издевательства, на которые тогда еще Чехов все-таки отвечал. Журнал «Русская мысль» заклеймила Чехова «жрецом беспринципного писания». Не скрывая гнева, Чехов ответил редактору журнала Вуколу Лаврову(35):

{{{{Вукол Михайлович! В мартовской книжке «Русской мысли» на 147 странице библиогр<афического> отдела я случайно прочел такую фразу: «Еще вчера, даже жрецы беспринципного писания, как гг. Ясинский и Чехов, имена которых» и т. д. ... На критики обыкновенно не отвечают, но в данном случае речь может быть не о критике, а просто о клевете. Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа. Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был.
Правда, вся моя литературная деятельность состояла из непрерывного ряда ошибок, иногда грубых, но это находит себе объяснение в размерах моего дарования, а вовсе не в том, хороший я или дурной человек. Я не шантажировал, не писал ни пасквилей, ни доносов, не льстил, не лгал, не оскорблял, короче говоря, у меня есть много рассказов и передовых статей, которые я охотно бы выбросил за их негодностью, но нет ни одной такой строки, за которую мне теперь было бы стыдно. Если допустить предположение, что под беспринципностью Вы разумеете то печальное обстоятельство, что я, образованный, часто печатавшийся человек, ничего не сделал для тех, кого люблю, что моя деятельность бесследно прошла, например, для земства, нового суда, свободы печати, вообще свободы и проч., то в этом отношении «Русская мысль» должна по справедливости считать меня своим товарищем, но не обвинять, так как она до сих пор сделала в сказанном направлении не больше меня — и в этом виноваты не мы с Вами.
Если судить обо мне как о писателе с внешней стороны, то и тут едва ли я заслуживаю публичного обвинения в беспринципности. До сих пор я вел замкнутую жизнь, жил в четырех стенах; встречаемся мы с Вами раз в два года, а, например, г. Мачтета я не видел ни разу в жизни — можете поэтому судить, как часто я выхожу из дому; я всегда настойчиво уклонялся от участия в литературных вечерах, вечеринках, заседаниях и т. п., без приглашения не показывался ни в одну редакцию, старался всегда, чтобы мои знакомые видели во мне больше врача, чем писателя, короче, я был скромным писателем, и это письмо, которое я теперь пишу, — первая нескромность за всё время моей десятилетней деятельности. С товарищами я нахожусь в отличных отношениях; никогда я не брал на себя роли судьи их и тех журналов и газет, в которых они работают, считая себя некомпетентным и находя, что при современном зависимом положении печати всякое слово против журнала или писателя является не только безжалостным и нетактичным, но и прямо-таки преступным. До сих пор я решался отказывать только тем журналам и газетам, недоброкачественность которых являлась очевидною и доказанною, а когда мне приходилось выбирать между ними, то я отдавал преимущество тем из них, которые по материальным или другим каким-либо обстоятельствам наиболее нуждались в моих услугах, и потому-то я работал не у Вас и не в «Вестнике Европы», а в «Северном вестнике», и потому-то я получал вдвое меньше того, что мог бы получать при ином взгляде на свои обязанности. Обвинение Ваше — клевета. Просить его взять назад я не могу, так как оно вошло уже в свою силу и его не вырубишь топором; объяснить его неосторожностью, легкомыслием или чем-нибудь вроде я тоже не могу, так как у Вас в редакции, как мне известно, сидят безусловно порядочные и воспитанные люди, которые пишут и читают статьи, надеюсь, не зря, а с сознанием ответственности за каждое свое слово. Мне остается только указать Вам на Вашу ошибку и просить Вас верить в искренность того тяжелого чувства, которое побудило меня написать Вам это письмо. Что после Вашего обвинения между нами невозможны не только деловые отношения, но даже обыкновенное шапочное знакомство, это само собою понятно.
А. Чехов.}}}}

Как молодо, ярко и чисто звучал тогда его голос, как определенен был чеховский взгляд на жизнь, пронзительно созвучный и «злобам» нынешнего времени. Дай Бог всем уже в молодости иметь такой твердый и ясный взгляд. Тем не менее филология и по сей день упорно твердит заученное о каком-то кризисе Чехова, разумея под «кризисом» понятие пошлое, мирское, а не духовное, как какой-то тупик,  как состояние изнеможения, как провал или потерю… Но все у Чехова было с точностью до наоборот: если и был кризис, то в классическом его понимании – перед ним предстал некий жизненный узел, или, точнее, важнейшая ступень, на которую он должен был взойти, высота, которую он должен был взять, сделать выбор – самый серьезный выбор его жизни (он несомненно стоил ему нескольких лет жизни) – уточнить свой путь, сделав для этого решительный, хотя и опасный и очень трудный, шаг, преодолеть какую-то новую, осознанную им преграду, чтобы взойти на новую и много более высокую ступень зрелости.

Для неверов кризис – это провал в какую-то темную нежизненную яму, а для верующего подвижника – а Чехов и сам был верующим подвижником, кризис – это необходимый трамплин для мощного духовного скачка, время сугубой внутренней работы над собой, время таинственного преображения души человека, и  в том числе время внутреннего пересмотра своих творческих задач и наличных сил для их решения.

--------------Горе мне, говорящему и не делающему…-----------------

Кто из старинных верующих русских людей, ну, хотя бы таких, как Павел Егорович Чехов и его дети, не читал, да еще и не по разу, «Жития святых»? Кто не слышал имени святого Епифания Премудрого , составившего дивное Слово о житии другого русского святого – Стефана Пермского  – подвижника из подвижников, истинного миссионера, просветителя, необычайного труженика – чем не «Пржевальский» в своем роде? Предположение о том, что в детстве и юности Антон Чехов и в домашнем чтении слышал, и в гимназии изучал, а возможно даже и сам читал в храме эту жемчужину древнерусской агиографии (как впрочем, и многие другие), вполне основательно. Как и во множестве других житий, и в творениях древних святых отцов – предоснове их, так и у пречудного Епифания житие святителя Стефана завершалось неким устойчивым в православной традиции словесным оборотом, неотменной риторической фигурой, без которой почти никогда не ставили последнюю точку те, кто просвещал, а значит, и назидал других:

/////////////…Вы, что прочитаете эти невежественные повествовательные писания, излейте за меня молитвы ваши к Богу, ибо я восхваляю жизнь святых отцов, увы мне, а сам нерадиво живу. Горе мне, говорящему и не делающему, учащему и не слышащему. И бесплодная, увы мне, я смоковница, «одни только листы» имею, одни только книжные листы переворачиваю и книжными только листами, написанным, хвалюсь, а плода добродетели не имею. Зачем только праздно хожу по земле? Потому и боюсь проклятия с казнью. Боюсь сказанного: «Вот уже у корня дерева топор лежит, всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь». Боюсь Господа, сказавшего: «Всякую ветвь, не приносящую у меня плода», «собирают и бросают в огонь, и она сгорает». Боюсь сказанного апостолом: «Не слушатели Закона правы будут, но исполнители»…///////////////

Не лишнее вспомнить и о том, что этот устойчивый в православном святоотеческом наследии речевой оборот брал свой исток из поучений небесного покровителя Антона Чехова – преподобного Антония Великого: «Никому не предлагай того, никого не учи тому, чего прежде сам не исполнил на деле» .
 
Обильное сеяние слова, небесная мудрость богоносных отцов и многое другое – полезное, глубокое и необходимое для формирования души и характера, вынес Антон Чехов из своего церковного детства. Сеяние это было усвоено и замечательно проросло, принеся плод мног. Таганрогское детство сделало Чехова Чеховым (как всегда «делает» детство и всех нас), и не только с точки зрения обогащения впечатлений и словарного запаса. Господь, подарив Антону такое детство (нелегкие и утомительные церковные служения чуть ли не с младенчества, выполнявшиеся зачастую с насилием и против воли, тяжелый труд в лавке, ранний груз ответственности за родных, взваленный на плечи подростка, постоянные лишения, скудость жизни, и, конечно, годы учения в классической гимназии), вручил Своему избраннику в путь жизни бесценный «инвентарь»: «…и одному, более ревностному и способному, дал он пять талантов, другому два,  иному один, каждому по его силе и способностям, с тем, чтобы они пустили эти деньги в оборот» . Чехов все свои богоданные дары (многие ли, воспитанные на совсем иных педагогических постулатах, способны понять и оценить, чем же велики подобные «дары»?) пускал в оборот незамедлительно и со тщанием.

…Но между тем Антоново детство действительно почти все биографы упорно охаивают уже более ста лет. Какая легкомысленная претенциозность – трактовать жизнь и личность великого человека – эту тайну и бездну, открытую Богу и мудрым чадам Его, с помощью своих куцых мерок и старых штампов, не стесняясь в тысячные разы твердить зады , не задумываясь о том, кем и в какие времена все эти «зады» вносились на мир,  и можно ли их, не покраснев, бездумно повторять? Тем не менее, такое «повторение пройденного» уже давно стало чуть ли не признаком историко-филологического комильфо.
Под рукой у Тимофея лежала относительно новая биография Чехова, которую многие ему рекомендовали как современную и чуть ли не православную по духу, книгу. Тимофей о гимназических годах Чехова было сказано следующее:

///////////…Он проучился в ней, не считая приготовительного класса, десять лет (1869–1879). И тоже впоследствии не вспоминал ничего, кроме самого факта учебы. Всплывали в письмах лишь некоторые имена и сон, в котором он вновь, как когда-то в реальности, переживал страх, что его вот-вот вызовет учитель, а урок не приготовлен. В 1868 году, когда Чехов поступил в приготовительный класс, Таганрогская гимназия была преобразована в классическую, с двумя древними языками (латынь и греческий). На них отводилось больше часов, чем на другие предметы – русский язык, словесность, математику. Гимназия давала право поступления в высшие учебные заведения. Но до последнего, восьмого класса добирались далеко не все. Вдохновитель гимназического устава 1871 года, министр народного просвещения граф Д. А. Толстой, прославился фразой, что изучать мертвые языки трудно и поэтому крайне необходимо. Это-де воспитывает в юном человеке характер, упорство, трудолюбие – и не оставляет времени на безделье и всяческие вредные мечтания. К тому же чтение древних авторов, Гомера, Геродота, Платона, Софокла, настраивало, по мнению министра, мысли юношества на возвышенный лад, а речь – на высокий слог. Павел Егорович, конечно, не слышал об этих побуждениях сановного ментора, но они были созвучны его воззрениям на конечную цель воспитания: вырастить, как он выражался в своих речениях, хорошего Гражданина и доброго Христианина. Однако первостепенное значение таганрогский ревнитель благочестия придавал не гимназическим заданиям и успешной учебе сыновей, а их участию в спевках своего хора, в церковных службах и лавочной торговле. Всё остальное, в том числе и приготовление уроков, отступало перед этими «главными» делами .////////////
 
Можно ли было не видеть, что все в этом отрывке было изложено по старому и давно истертому трафарету: и это банальное, уже просто пугающе осудительное отношение к отцу Чехова, как к тупому фарисею-монстру , и пролеткультовские оценки дореволюционного классического образования, и примитивно-небрежный подход к чеховским высказываниям-воспоминаниям…
 «Сановный ментор», «ревнитель благочестия»… Изумлению Тимофея не было предела: сплошные колкости, – чем же не угодили? Может, беда в том, что мы просто незатруднительно и без проверки берем за основу чужие установки, скажем, из годов 30-х–50-х прошлого века? Или же и сами действительно продолжаем так мыслить? Разве Церковные службы и лавочная торговля в помощь отцу и нуждающейся семье являются делами «главными» лишь в кавычках? Неужели и по сей день этот старый идол рационализма – приоритет внешней образованности все еще продолжает пожинать свою жатву в умах теперь уже принявших Православие людей? Как же быть тогда с неграмотными галилейскими рыбарями, когда они – неученые – побеждали учителей и философов: «не многие побеждали весь мир, нагие – вооруженных, нищие – царей, смертные и видимые – бессмертных и невидимых демонов» ?

…А как следует расценивать ядовитые сарказмы по поводу древних языков?! Странные противоречия: с одной стороны – да здравствуют школьные уроки, а с другой, как и все предыдущие десятилетия, нам продолжают твердить с насмешками и издевками старую пасквиль про классическое дореволюционное образование,  о том, что изучение древних языков – есть вредоносная морока и образовательная рутина, и вообще, что в русской классической гимназии все было отвратительно... Взять бы, да и проверить, да сравнить, да совместить начала и концы, вдуматься: а так ли?!
Неужели современному образованному человеку еще нужно объяснять, что даже начальное знание латыни – это ключи к преддверию европейской классической культуры, к тому, что Достоевский, антизападник, именовал «священными камнями Европы» , что знание древнегреческого, хотя бы в первоначальных приступах, уже закладывает способность глубокого и всестороннего восприятия – и предчувствия! – в православной христианской культуре безмерности ее богатств, ее небесных прозрений, неописуемой красоты и великой мудрости ее знаний о человеке.

Слава Богу, все это было Антоном Чеховым глубоко воспринято и в «дело» пущено. И мечты Павла Егоровича не остались втуне: сын вырос и христианином, и гражданином, для которого жизненное поприще (и предназначение человека) с детства было познано как служение, причем не только житейско-семейным нуждам или самому себе – своей карьере, как выразились бы сегодня, но шире – в самом высоком понимании этого слова – ведь и Сам Христос пришел на землю послужить погибающему человечеству .
Чехов с детства имел гениальную восприимчивость (не гении большей частью распознавать этот дар в других людях не могут), а потому нет сомнений, что искренние, смиренные и горячие признания Епифания Премудрого, апофтегмы Антония Великого (в те времена дети – и таких отцов, как Чехов-старший в особенности – жития и поучения своих небесных покровителей знали до мельчайших подробностей, поскольку «по имени да будет житие твое»;  на том и воспитывали детей…) Антон не только слышал, но и усваивал, слагал в сердце своем.
 
Он безусловно знал и понимал сызмала, что назидать других и учить их тому, что ты сам еще не постиг и не усвоил, что навешивать на других «неудобоносимые бремена» и не исполнять того самому, – есть не просто грех, но греховное свойство законников-фарисеев , которых гневно обличает в Евангелии Господь Иисус Христос . Страшно было бы оказаться в их числе – в особенности для пишущего и обличающего других, являющего пред читателем жизнь и образы лежащего во зле мира (пусть и в той сокровенной, глубокой и милосердной, нравственной манере, какая была присуща духовному реализму Чехова). Страшно пропитаться желчью, которая накапливается в человеке от взаимодействия с Баранцевичами и Вуколами Лавровыми, встречающимися на каждом углу, от общения с эмансипированными женщинами, с легкостью отдававшимся самым изощренным порокам, с миром: помраченным, погрязшим в лютом, оглупляющем людей эгоизме, возлюбившим грех, кривляющимся, непрестанно самообнажающимся и самовлюбленно выставляющим свое пораженное, больное, гнилое нутро, миром… Страшно таковое житие, если ты – не выдуманный Платон Каратаев, а живой человек, писатель, зоркого и глубокого ума человек, терпеливый и не злой нисколько христианин, все это видящий и слышащий, и отдающий отчет в том, насколько угрожающе и сокрушительно поражено разложением «культурное» – и не только – общество…

Какая мука все это душевно нести, если ты, пускай еще и не праведный Лот, но в отличие от многих это зло воочию видишь и ненавидишь его и в себе, и вокруг; ведь   ненависть ко греху – есть главное условие на пути спасения во Христе. Не имеющий в себе этой праведной ненависти, человек, даже и не творящий сам подобных смрадных грехов, становится в очах Божиих еще более повинным, чем другие – любящие грех и его делающие .

Надо полагать, что именно это, евангельское отрицание греха и мира, лежащего во зле, и подвигло Чехова принять решение о поездке на Сахалин. Евангельское мироотрицание – это не банальная мизантропия, не человеконенавистничество, это величайшая ответственность и ноша, которую может нести только поистине великое сердце: любящая человека Христовой любовью, обладающая высокой добродетелью разделять человека и его грех, душа. Любить и сострадать грешнику, и видеть, и ненавидеть его грех. Эту ответственность, эту глубинную христианскую антиномию любви и ненависти Чехов ведал (она-то стала духовным основанием его творчества), и понимал, что опасность дать крен в сторону мизантропии, очень велика, и что спасает от него только величайшая добродетель любви, которая, как утверждает церковное учение, не есть изначальное свойство человека в его падшем состоянии, но высочайший дар, которым увенчивается подвижническая жизнь личности по заповедям Христовым.
 
Чехов отправился на Сахалин за Христовой любовью.

…Однако этот ответ Тимофею долго не давался. Возможно, как некий посыл и отправная точка для Чехова эта цель поначалу раскрывалась лишь в нравственном плане, поддерживаемая молодой душевной горячностью, любовью к подвижникам и подвижничеству в его сопряжении с евангельскими заповедями о жертвенной любви к ближнему. Не случайно он писал Суворину (единственный адресат, в общении с которым Чехов нередко высказывал свои мысли прямо, не скрывая их под завесой иронии) в том большом, уже не раз цитированном здесь письме, где Чехов сам отвечал на вопрос «зачем?»:

\\\\\\\\Сахалин – это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный. <…> Жалею, что я не сентиментален, а то я сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку <…> Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали их сифилисом, развращали, размножали преступников и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей… \\\\\\\

Пришло время и самому приобщиться к невыносимым страданиям человечества: ведь путь к обретению Христовой любви лежит только через жертвенные страдания в  следовании по стопам Подвигоположника. А Сахалин – это квинтэссенция страданий, концентрация в предельных степенях жестокости победившего человека греха, безысходный ужас наказаний, и… нечто иное, что предстояло познать, – к примеру, та же чайная ложечка купца Бородавкина …

«Неужто вокруг – в миру – всего этого ему не хватало?! Зачем?!» – вновь и вновь переспрашивал обыватель, хмыкая и ёрничая, затаивая свою вполне объяснимую нелюбовь к Чехову.
– Послушай, Тима,  – даже Маргоша не могла его понять, – ну что ты пытаешься тут найти, раскопать? Ты же сам говорил раньше, что писателю нужны разнообразные впечатления, широкий опыт… Что же еще ты хочешь найти? Какую ещё философию?
– Ты просто еще маленькая, – Тимофей на сей раз пытался уклониться от разговора с сестрой, изрядно расстроившись, что  друг-сестрица – верный товарищ всех его бдений, самое близкое ему после матери существо, теперь вдруг тоже перестала его понимать… Она не слышала, а он слышал в самом себе некий шум, на который уже реагировал его пульс, уже в отличие от мозга, прочитавший тайнопись этого шума. Он слышал этот шум как далекий гул, как приближающееся роение…

Тимофей не мог сейчас заниматься ни с Маргошей, ни с кем бы то ни было, он не мог разговаривать… И все-таки сколько он не напрягался, чтобы прочесть это роение, – ничего не выходило. И, наконец, отчаявшись, он сдался и решил просто пойти по цепочке – от рассуждения к рассуждению, зная заранее, что это не тот путь, и что ответ на вопрос ему может подсказать только таинственный суфлер, который всегда жил в недосягаемых глубинах его сердца и без подсказки которого Тимофей давно уже ничего не писал. И этого тоже вокруг никто не понимал. Возможно потому, что не были знакомы с такой «практикой» писаний… И Тимофею приходилось раздваиваться: все же откликаться миру, при этом судорожно храня  свое местопребывание в сердце, что ему давалось нередко с большим трудом…

Итак, он пошел по цепочке… И вдруг – случайно (?) – набрел на то, отчего сразу стих гул и наступила глубокая тишина. Тимофею, как это у него нередко бывало, неожиданно вспомнилась, а точнее, зажглась перед ним на его внутреннем табло, как та таинственная надпись на стенах чертогов царя Валтасара , строка из 118 псалма: «Путь заповедей Твоих текох, егда разширил еси сердце мое»…

Тимофей напрягся, стих и сам, как охотник в засаде перед выстрелом…  «Сначала заповедь Христова... редчайшая добродетель – любовь к заповеди, вожделенное стремление исполнить заповедь… жажда пострадать за заповедь о жертвенной любви… Христовы заповеди всегда требуют от человека самоотречения – готовности принести себя и своё в жертву, пострадать, принять добровольное мученичество, пускай и бескровное, и за это – только за это! – по неотвратимому духовному закону – Господь расширяет сердце человека, увеличивает его глубину и широту, его вместимость, дарует благодатную способность вмещать в себя и нести на себе страдания ближних, грешников, – весь ужас погибающего во грехах мира, всё горе и боль человечества – и только такое сердце освящает величайшим даром Своей Христовой Любви.

– Да ведь это же Гефсимания… Молитва Христова до кровавого пота за весь падший мир, это принятие пред крестной смертью в Себя, в Своё сердце боли, греха и страдания всего человечества… Не просто страх (по человечеству) перед чудовищными муками крестной смерти, но много больше – боль за человечество, «от лица которого Он шел на смерть» , муки несения в сердце всечеловеческого греха…

«Молиться за людей – кровь проливать», – говорил о том преподобный Силуан Афонский. В Гефсиманской молитве Господь явил человечеству и всем, устремленным к истинному Добру, образ высочайшего совершенства, которому по Его Божественной заповеди, надлежит следовать христианам. Путь подвижника, его главная духовная цель – расширение сердца ради обретения такой вместимости и способности страдания от не своего греха, ради молитвы за мир, которая в идеале составляет и суть схимничества – высшей монашеской степени. Но кроме жертвенного пути исполнения заповедей Христовых другого пути к совершенству не существует.

 Теперь Тимофея было не сбить: Чехов знал, зачем едет, чувствовал и даже говорил о том (ответ В. Лаврову), что едет на смерть: не сейчас, так с большим ускорением, много раньше, чем могло бы быть. Знал, что эта поездка для него – путь на Голгофу, на крест – ради расширения и  преображения своего сердца, ради восприятия того, что не имеет мир, кроме редчайших единиц, – истинной любви Христовой, без которой грош цена писательским мироотрицаниям, если за ними не живет в сердце человека (в качестве утверждения) – Христова любовь, всегда приобретаемая предельно дорогой ценой – пролития собственной крови.
 
Можно ли было сомневаться, что Чехов знал суть, и подлинную цену подвижничества, истинный «вес» и евангельскую природу жертвенности?!  Что все было им самим измерено, на себе выношено и взвешено, дабы никто – и он сам в первую очередь – перед лицом совести не мог бы назвать его говорящим, обличающим и не делающим…
«Неужто человек, устремленный всем сердцем к исполнению самой высокой заповеди Евангелия и исполнивший её, мог после того взять, да и высмеять, и «опустить» с холодным сердцем личность своего героя, который эту заповедь исполнил ценой своей жизни?!»

Тимофей, чувствовал, что, наконец-то, он готов к новому витку своих сражений с критиками – в данном случае – «Попрыгуньи», где ему предстояло выяснить, чем же все-таки «исподволь дискредитировал» Чехов Осипа Дымова, своего любимого героя, собрата-врача, подвижника и скромнягу, и что же исподволь двигало нашими суровыми православными критиками, у которых «Попрыгунья» и ее главный герой вызвали непримиримое отторжение и столь скверные наветы на Чехова…



СНОСКИ:

1. Письмо Суворину, 13 октября 1889 г.
2. Поразительный факт – эти скромные и простенькие заголовки, которыми большей частью «обходилась» великая русская классика, совсем не тревожившаяся о том, что какая-нибудь «скучная история» одним своим «запыленным» заголовком оттолкнет читателя. Читали (хотя ничего не понимали)! И еще как…
3. 29 июня 1889 года в возрасте 31 года скончался от чахотки брат Николай Чехов.
4. Первая публикация  "Исповеди" Толстого состоялась в журнале "Русская мысль" (1882 г.)
под заглавием «Вступление к ненапечатанному сочинению».
5. Опубликована в 1886 году.
6. Пережитое в Арзамасе откровение Толстой зафиксировал в «Записках сумасшедшего»: «Всю ночь я страдал невыносимо... Я живу, жил, я должен жить, и вдруг смерть, уничтожение всего. Зачем же жизнь? Умереть? Убить себя сейчас же? Боюсь. Жить, стало быть? Зачем? Чтоб умереть. Я не выходил из этого круга, я оставался один, сам с собой». Как верно заметил один автор, «Вдруг все потеряло смысл и значение. Привычный к работе, он возненавидел ее, жена стала ему чужда, дети безразличны. Перед лицом великой тайны смерти прежний Толстой умер. На сороковом году своей деятельной жизни он впервые ощутил огромную пустоту Ничто как общечеловеческую судьбу. И с этого часа он поставил себе непомерную задачу — указать людям выход из заколдованного круга. Задача даже не для героя – для пророка». http://sergeytsvetkov.livejournal.com/207662.html
7. Автор Примечаний к «Скучной истории» Л. П. Громов в ПСС Чехова пишет: «Вопрос о влиянии “Смерти Ивана Ильича” Л. Толстого на замысел “Скучной истории”  поставлен был еще в дореволюционной критике. Многие авторы (Батюшков, Струнин, Шестов и др.) говорили о том, что Чехов не написал бы “Скучной истории”, если бы раньше не была написана “Смерть Ивана Ильича”, что профессор у Чехова является отражением образа Ивана Ильича, что рассказ Толстого представляет собою “общую тему”, а “Скучная история”  – вариация, “частный случай общего правила”, и пр. пр…».
8. Ср. у прп. Исаака Сирина в Слове 2: «Всякого человека, который прежде совершенного обучения в первой части переходит к сей, второй, привлекаемый ее сладостию, не говорю уже – своею леностию, постигает гнев за то, что не умертвил прежде «уды» свои, «яже на земли» (Кол. 5), т. е. не уврачевал немощи помыслов терпеливым упражнением в делании крестного поношения, но дерзнул в уме своем возмечтать о славе крестной. Сие-то и значит сказанное древними святыми, что если ум вознамерится взойти на крест прежде, нежели чувства его, исцелясь от немощи, придут в безмолвие, то постигает Божий гнев. Сие восхождение на крест, навлекающее гнев, бывает не в первой части претерпения скорбей, т. е. распятия плоти, но когда человек входит в созерцание; а это есть вторая часть, следующая за исцелением души».
9. Этим многие занимались на рубеже XIX и XX веков: одни заблуждаясь и ошибаясь, а другие – как тот же Толстой, упорно и агрессивно прокладывая в душах людских свой, не Христов, путь, ведущий в никуда; как тот же Василий Розанов, которого теперь вместо строгого и беспристрастного духовного анализа современные православные (в том числе, увы, и священство) пытаются «реабилитировать», а вместе с ним – и кучу ересей и заблуждений. Однако дело не в осуждениях и реабилитациях дело, а в понимании, в критериях, в правде, серьезности и нелицеприятии подхода. Но где ж все это взять?! Однако можно. Пример перечитывания Чехова глазами веры – тому свидетельство…
10. Между понятиями «духовность» и «идейность» – бездна. Они отстоят друг от друга как Небо от земли.
11. Напомним: это выражение принадлежит героине «Моей жизни» – эгоистичной, сытой и самовлюбленной Маше Должиковой.
12.  «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» (Ин. 1: 5).
13.  «И дам вам сердце новое, и дух новый дам вам; и возьму из плоти вашей сердце каменное, и дам вам сердце плотяное. Вложу внутрь вас дух Мой и сделаю то, что вы будете ходить в заповедях Моих и уставы Мои будете соблюдать и выполнять. И будете жить на земле, которую Я дал отцам вашим, и будете Моим народом, и Я буду вашим Богом» (Иез. 36:26).
14. Пс.83:7
15.  «…Хорошо пророчествовал о вас, лицемерах, Исаия, как написано: люди сии чтут Меня устами, сердце же их далеко отстоит от Меня, но тщетно чтут Меня, уча учениям, заповедям человеческим. Ибо вы, оставив заповедь Божию, держитесь предания человеческого» (Мк.7:6-8).
16. Письмо А.П. Чехова А.С. Суворину от 17 октября 1889 г.
17. Письмо А.П. Чехова А.С. Суворину от 23 октября 1889 г.
18. Часы – краткое богослужение, установленное Церковью для воспоминания некоторых священных событий. Существуют первый, третий, шестой и девятый часы. На первом часе вспоминается изгнание из рая Адама и Евы и предстояние Христа на суде Каиафы, на третьем сошествие Святого Духа на апостолов, на шестом распятие Спасителя, а на девятом – Его крестная смерть. Псалом 83 читается на 9-м часе.
19. Письмо А.П. Чехова К. С. Баранцевичу от 9 февраля 1890 г.
20. После «Скучной истории» до отъезда на Сахалин Чехов напишет и опубликует только один рассказ «Воры», в котором, однако, позже – во второй редакции – вставит в финале очень важные в контексте развития темы жизни и смерти размышления фельдшера Ергунова о «смысле жизни», ведущие – через отрицание – мысль автора прямиком к постановке вопроса о строе жизни: о Божественном миропорядке, обусловленном поврежденной грехопадением природе человека. «Когда он вышел за ворота, белое поле представлялось мертвым и ни одной птицы не было на утреннем небе (…)  У него путалось в голове, и он думал: к чему на этом свете доктора, фельдшера, купцы, писаря, мужики, а не просто вольные люди? Есть же ведь вольные птицы, вольные звери, вольный Мерик, и никого они не боятся, и никто им не нужен! И кто это выдумал, кто сказал, что вставать нужно утром, обедать в полдень, ложиться вечером, что доктор старше фельдшера, что надо жить в комнате и можно любить только жену свою? А почему бы не наоборот: обедать бы ночью, а спать днем? Ах, вскочить бы на лошадь, не спрашивая, чья она, носиться бы чёртом вперегонку с ветром, по полям, лесам и оврагам, любить бы девушек, смеяться бы над всеми людьми... (…) – Кто говорит, что гулять грех? – спрашивал он себя с досадой. – А вот которые говорят это, те никогда не жили на воле, как Мерик или Калашников, и не любили Любки; они всю свою жизнь побирались, жили без всякого удовольствия и любили только своих жен, похожих на лягушек. И про себя он теперь думал так, что если сам он до сих пор не стал вором, мошенником или даже разбойником, то потому только, что не умеет или не встречал еще подходящего случая».
21. Рассказ «Воры» (см. предыдущую сноску).
22. «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» (Ин. 1:5).
23. По учению Церкви человек изначально и окончательно сотворен Богом существом духовным, но духи в человеческом сердце действуют разные: Дух Божий творит жизнь в человеке, а дух «лестч» (демонические энергии) – смерть.
24. 1 Ин. 4:2
25. Пс. 115: 2. Свт. Афанасий Великий толкует эту псаломскую строку так: «Став выше человека, презрел я все человеческое, ибо исступление означает изменение. Сказав: благоугожду Господу (Пс. 114:8), потом увидев, что всяк человек ложь (потому что помыслы человеческие обманчивы), смирился и подверг я себя злостраданиям, чтобы не пасть с высоты стояния своего».
26. Великий канон прп. Андрея Критского. Во вторник первой седмицы Великого поста.
27.  «Слово Божие живо и действенно и острее всякого меча обоюдоострого: оно проникает до разделения души и духа, составов и мозгов, и судит помышления и намерения сердечные» (Евр. 4:12); «Уход за деревом открывается в плоде его: так в слове – помышления сердца человеческого» (Сир. 27:6); «Он будет воздавать отмщение и народам, доколе не истребит сонма притеснителей и не сокрушит скипетров неправедных, доколе не воздаст человеку по делам его, и за дела людей – по намерениям их» (Сир.35:20-21).
28. Письмо А. П. Чехова  Плещееву от 21 октября 1889 г.
29. Жанр, надо сказать, для Чехова абсолютно нетипичный, а следовательно, его сильно влекла личность самого Пржевальского, коль он взялся писать его некролог.
30. Косвенный ответ бездумным почитателям «русских мальчиков».
31. А это – камушек « в огород» обвинителей Чехова в мироотрицании…
32. Напомним, что именно в отсутствии ценностной системы («что») в мировоззрении Чехова и творческих возможностей («как») обвинял писателя современный «остепененный» критик, обретший эти выводы в анализе рассказа «Попрыгунья».
33. Это письмо более подробно цитируется в главе «Человек поля».
34. Бунин И.А. – Чехов. Воспоминания Ивана Алексеевича Бунина об А.П. Чехове.
35. Письмо А. П. Чехова В. М. Лаврову от 10 апреля 1890 г.

ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ...


Рецензии
Критики в некоторым смысле не совсем люди - ведь они профессионалы. Зато интересно смотреть на нас, обычных людей. Помню, как один мой родственник мучился из-за произведений именно вот этих - Ивана Ильича и Скучной истории. Он видел в них только то, что знал сам - дикий, нерассуждающий страх смерти, со всею мучительностью и безысходностью этого состояния. Каждого Чехов заставляет сильнее мучиться именно своим несовершенством. Может, это исцеление через обострение?
А справедливости не будет. Ведь люди обижаются на Чехова и только поэтому критикуют его так злобно.

Вы хотите пролить капли мира на злые сердца вслед за Чеховым. Злые сердца могут еще сильнее рассердиться...

Мария Березина   23.05.2016 21:05     Заявить о нарушении
Что поделаешь? Пишем и стараемся ради Истины - под оком Божиим, по евангелию. И спорю я не просто с атеистами ( с ними все ясно), а с , простите , чумовыми православными, которые 30 лент в храм ходили, а дальше душевности не поднялись. Проверку Евангелием они не выдерживают. Ну, а то, что люди обижаются... Что поделать? Я - адвокат Чехова, а не пролкурор. Мое дело - сохранить писателя и помочь его глубже прочесть.

Екатерина Домбровская   23.05.2016 23:16   Заявить о нарушении
Атеисты бывают милосерднее иногда, чем православные на словах.

Мария Березина   23.05.2016 23:42   Заявить о нарушении
На это произведение написано 7 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.