5. 6. Об Иване Бунине

5.6. ОБ ИВАНЕ БУНИНЕ (1870-1953) (Из книги http://proza.ru/2013/08/28/2084)

Это раздел книги, на которую получены авторские права:
Е.Р. Говсиевич "Серебряный век глазами очевидцев:
26 писателей-мемуаристов о 26 писателях Серебряного века"(Обзор мемуарной литературы)
Москва
2013
УДК 1(091)
ББК 87.3
Г 57
ISBN 978-5-91146-896-5       
© Говсиевич Е.Р., 2013


В жизни Бунина сыграли определенную роль два писателя – Максим Горький и Лев Толстой. На первых порах Горький помогал Бунину, считая его «первым писателем на Руси». В ответ Бунин посвятил Горькому поэму «Листопад», хотя, как потом признался, посвятил по его, Горького, «бесстыдной просьбе». Они разошлись, потому что были слишком разные люди: Горький – человек высокого общественного темперамента и при этом умеющий приспособляться к обстоятельствам и идти на компромиссы. Бунин – не общественный человек, к тому же бескомпромиссный и гордый. Что касается Льва Толстого, то Бунин почитал его божеством. И бесконечно сравнивал себя с ним. И всегда помнил слова Толстого, сказанные ему: «Не ждите многого от жизни… счастья в жизни нет, есть только зарницы его – цените их, живите ими…» На столе умирающего Бунина лежал томик Толстого. Он перечитывал «Войну и мир» 50 раз…

…Трудно общаться с человеком, когда есть слишком много запретных тем, которых нельзя касаться. С Буниным нельзя было говорить о символистах, о его собственных стихах, о русской политике, о смерти, о современном искусстве, о романах Набокова... всего не перечесть. Символистов он «стирал в порошок»; к собственным стихам относился ревниво и не позволял суждений о них; в русской политике до визита к советскому послу он был реакционных взглядов, а после того, как пил за здоровье Сталина, вполне примирился с его властью; смерти он боялся, злился, что она есть; искусства и музыки не понимал вовсе; имя Набокова приводило его в ярость.

А сколько для Бунина было еще ненормальных! Цветаева с ее не прекращавшимся всю жизнь ливнем диких слов и звуков в стихах, кончившая свою жизнь петлей после возвращения в советскую Россию; буйнейший пьяница Бальмонт, незадолго до смерти впавший в свирепое эротическое помешательство; морфинист и садистический эротоман Брюсов; запойный трагик Андреев… Про обезьяньи неистовства Белого и говорить нечего, про несчастного Блока – тоже: дед, по отцу умер в психиатрической больнице, отец «со странностями на грани душевной болезни», мать «неоднократно лечилась в больнице для душевнобольных»…

НИНА БЕРБЕРОВА
Никогда чувство вкуса не изменяло ему. И если бы он не опоздал родиться на тридцать лет, он был бы одним из наших великих нашего великого прошлого. Я вижу его между Тургеневым и Чеховым, рожденным в году 1840-м.

Ю.Олеша понял Бунина, когда писал: «Он... злой, мрачный писатель. У него... тоска по ушедшей молодости, по поводу угасания чувственности. Его рассуждения о душе... кажутся иногда просто глупыми. Собственный страх смерти, зависть к молодым и богатым, какое-то даже лакейство...» Жестоко, но, пожалуй, справедливо. В эмиграции никто не посмел написать так о Бунине. Но многие из «молодых» думали о нем именно так.

ИРИНА ОДОЕВЦЕВА
Бунин мог быть иногда очень неприятен, даже не замечая этого. Он действительно как будто не давал себе труда считаться с окружающими. Все зависело от его настроения. Но настроения свои он менял с поразительной быстротой и часто в продолжение одного вечера бывал то грустным, то веселым, то сердитым, то благодушным. Он был очень нервен и впечатлителен, чем и объяснялась смена его настроений. Он сам сознавался, что под влиянием минуты способен на самые сумасбродные поступки, о которых потом жалел.               

Ни мстительности, ни зависти, ни мелочности мне никогда не приходилось видеть в Бунине. Напротив – он был добр и великодушен. Бунин был способен на почти героические поступки, что он не раз доказал во время оккупации, когда, рискуя жизнью, укрывал у себя евреев.

С крепкими здоровыми нервами не станешь русским писателем. Французским – почему бы и нет, но не русским. Здоровые, с крепкими нервами русские становились инженерами, докторами, юристами, в худшем случае – журналистами и критиками. Но писателями – никогда. Для них в этой области места не находилось. Обостренные, расстроенные, разбитые нервы – часто, как Достоевский или Гоголь, – почти клинические случаи. Но ни в ком, как в них, не горела так ярко искра Божия, никто не поднимался на такую духовную высоту, как они, никто не возвеличивал так литературу, как они, – никто не принес столько утешения читателям. А ведь и Достоевский, и Гоголь очень часто бывали нетерпимы не только с чужими, но и в собственной семье. Бунин же в кругу близких и домашних отличался покладистостью и добродушием. Он, хотя и ссорился с домашними, легко и быстро мирился с ними, прощая настоящие или вымышленные обиды. И сам сознавался, что он порой чересчур обидчив.

Мне нравятся «Темные аллеи». Но меня удивляло количество самоубийств и убийств в них. Мне кажется, что это какое-то юношеское, чересчур романтическое понимание любви. Чуть что – ах! и она вешается, или он стреляется, или убивает ее. Я говорю ему об этом очень осторожно. Он сердито пожимает плечами: – Вот как? По-вашему, незрело, романтично? Ну, значит, вы никогда не любили по-настоящему. Понятия о любви у вас нет. Неужели вы еще не знаете, что в семнадцать и семьдесят лет любят одинаково? Неужели вы еще не поняли, что любовь и смерть связаны неразрывно?

Каждый раз, когда я переживал любовную катастрофу – а их, этих любовных катастроф, было немало в моей жизни, вернее, почти каждая моя любовь была катастрофой, – я был близок к самоубийству. Даже когда никакой катастрофы не было, а просто очередная размолвка или разлука. Я хотел покончить с собой из-за Варвары Панченко. Из-за Ани, моей первой жены, тоже, хотя я ее по-настоящему и не любил. Но когда она меня бросила, я буквально сходил с ума. Месяцами. Днем и ночью думал о смерти. Даже с Верой Николаевной... Ведь я был все еще женат, и моя первая жена мне назло не желала со мной разводиться. Я боялся, что Вера Николаевна откажется. Не решится соединить свою жизнь со мной. Ведь это было еще до первой мировой войны. Светские условности и предрассудки «Анны Карениной» были еще живы. А она – Муромцева, дочь известного профессора, племянница председателя I Думы. Но жизнь без нее я себе не представлял. Если бы она не решилась, отказала мне, я бы непременно... – он замолкает на минуту, глядя в окно. – И теперь еще, – голос его звучит устало и грустно. – Совсем недавно. Вы же знаете... Да, я знаю.

Хотя «недавно» я это назвать не могу. Пятнадцать лет для меня очень большой срок.
Взгляды Бунина на футуристов, декадентов и абстракционистов – он всех их валит в одну кучу – мне давно и хорошо известны.  – Хорош ваш Блок! Просто эстрадный фигляр. В ночном кабаке после цыган – отчего же – послушать можно. Но к поэзии это никак не относится. Решительно никак. Эти – пусть музыкальные – вирши даже не спуск в преисподнюю, в ад, а в грязное подполье, в подвал «Бродячей собаки», где «пьяницы с глазами кроликов – in vino veritas кричат», кричат, как в цирке: «Браво, рыжий! Браво, Блок!» Ведь ваш Блок – просто рыжий из цирка, просто клоун, шут балаганный, из своего же собственного позорного «Балаганчика». Я даже не стараюсь объяснить, что Блок терпеть не мог «Бродячей собаки» и никогда в ней не бывал.

...Он смотрит на меня насмешливо. – Пушкин говорил: поэзия, прости Господи, должна быть глуповата. А я говорю – проза, прости Господи, должна быть скучновата. Настоящая, великая проза. Сколько в «Анне Карениной» скучных страниц, а в «Войне и мире»! Но они необходимы, они прекрасны. Вот у вашего Достоевского скучных страниц нет. Нет их и в бульварных, и в детективных романах.

...Для меня не существует более пленительного женского образа, чем Анна Каренина. Я никогда не мог и теперь еще не могу без волнения вспоминать о ней. И о моей влюбленности в нее. А Наташа Ростова? Никакого сравнения между ними быть не может. В начале Наташа, конечно, прелестна и обаятельна. Но ведь вся эта прелесть, все это обаяние превращается в родильную машину. В конце Наташа просто отвратительна. Неряшливая, простоволосая, в капоте, с засранной пеленкой в руках.

И вечно или беременная, или кормящая грудью очередного новорожденного. Мне беременность и все, что с нею связано, всегда внушали отвращение. Страсть Толстого к детопроизводству – ведь у него самого было семнадцать детей, – я никак, несмотря на все мое преклонение перед ним, понять не могу. Во мне она вызывает только брезгливость. Как, впрочем, я уверен, в большинстве мужчин.

...Чехов умеет показать в капле воды океан, в песчинке – пустыню Сахару, в одной фразе целый пейзаж дать. Но ведь и он был постоянно занят природой, носил с собой книжечку, в которой записывал наблюдения над ней. И так чудесно у него ночью клочья тумана, как призраки, гуляют. А вот о дворянах он напрасно брался писать. Не знал он ни дворян, ни дворянского быта. Никаких вишневых садов в России не существовало. И пьесы его все чепуха, чушь, как бы их ни раздували. Никакой он не драматург…

– Скромность? Подумаешь, тоже добродетель! Достоинство для писателя? Да я просто не верю, что существуют скромные писатели. Притворство одно! Вот Чехов был деликатным, скромным, как красная девушка, – это мнение Толстого. А на самом деле он на всех свысока смотрел, с братом своим, художником, и с его приятелями разговаривать не желал. Презирал их всех. Кроме разве Левитана. Левитан хоть и еврей, а шибко в гору шел. Впрочем, и с ним у Чехова дружбы не получилось – описал он его в «Попрыгунье». Об остальных писателях и говорить не стоит – все считали и считают себя гениями. Всех грызет зависть, все волки. Только прикидываются овечками. Всех распирает самомнение.       

Мои стихи моя сестра Маша выучивала наизусть, но, кроме них, ничего не читала. Меня она считала вторым Пушкиным – ничуть не хуже Пушкина. Кроме меня и Пушкина, для нее не существовало поэта. Я для нее был не только поэтом, но чем-то вроде божества. Как это ни удивительно, но она, несмотря на свою необразованность, была прелестной романтической русской девушкой. Не только чувствовала мои стихи, но и совсем не глупо о них судила. У нее был врожденный вкус. Когда ей было шестнадцать лет, я был даже слегка влюблен – как Гете, как Шатобриан, как Байрон – в свою сестру. Это было смутное неожиданное влечение. Возможно, если бы я не прочел биографий Гете и Шатобриана, мне бы и сейчас в голову не пришло, что моя любовь к Маше напоминала влюбленность. А прочитав, я даже стал гордиться общей чертой с великими писателями. И уже почти поверил, что и я «питал к сестре противоестественные чувства». Хотя на самом деле чувства мои были совершенно естественны – всего только окрашенная романтизмом братская нежность, похожая на влюбленность.

Стихи я писал с самого детства. Но позже я понял, что стихами не прокормишься, проза прибыльнее. Стихи – слава. Проза – деньги. Деньги мне были до зарезу необходимы. Мы впадали все в большую бедность. Я ведь был настоящим дворянским недорослем, ничего делать не умел, ни на какую службу поступить не мог. Не в писцы же было идти. Вместо писца я стал писателем.

ВИКЕНТИЙ ВЕРЕСАЕВ
Бунин был худощавый, стройный блондин, с бородкой клинышком, с изящными манерами, губы брюзгливые и надменные, геморроидальный цвет лица, глаза небольшие. Но однажды мне пришлось видеть: вдруг глаза эти загорелись чудесным синим светом, как будто шедшим изнутри глаз, и сам он стал невыразимо красив. Трагедией его писательской жизни было то, что он, несмотря на свой огромный талант, был известен только в узком кругу любителей литературы. Широкой популярности, какою пользовались, например, Горький, Леонид Андреев, Куприн, Бунин никогда не имел.

Поразительно было в Бунине то, что мне приходилось наблюдать и у некоторых других крупных художников: соединение совершенно паршивого человека с непоколебимо честным и взыскательным к себе художником. Случай с ним уже во время его эмигрантства, рассказанный мне доктором Юшкевичем, когда Бунин, получив Нобелевскую премию, отказался заплатить разорившемуся банкиру 30 тыс. франков, которые тот ему ссудил, сам предложивши без всяких документов в то время, когда Бунин бедствовал. И рядом с этим никакое ожидание самых крупных гонораров или самой громкой славы не могло бы заставить его написать хоть одну строчку, противоречащую его художественной совести. Все, что он писал, было отмечено глубочайшею художественной адекватностью и целомудрием.

Он был очарователен с высшими, по-товарищески мил с равными, надменен и резок с низшими, начинающими писателями, обращавшимися к нему за советом. Выскакивали от него, как из бани, – такие уничтожающие, раскатывающие отзывы давал он им. В этом отношении он был полною противоположностью Горькому или Короленко, которые относились к начинающим писателям с самым бережным вниманием. Кажется, нет ни одного писателя, которого бы ввел в литературу Бунин. Но он усиленно проталкивал молодых писателей, окружавших его поклонением и рабски подражавших ему, как, например, поэта Николая Мешкова, беллетриста И.Г. Шкляра и др. С равными был очень сдержан в отрицательных отзывах об их творчестве, и в его молчании всякий мог чувствовать как бы некоторое одобрение. Иногда его вдруг прорывало, и тогда он был беспощаден.

ВАСИЛИЙ ЯНОВСКИЙ
Следует помнить, что Бунин был конкурентом Мережковского по линии Нобелевской премии, и это не могло порождать добрых чувств к нему. Бунин все реже заглядывал в эту гостиную. Придраться к Бунину, интеллектуально беззащитному, было совсем не трудно. Как только речь касалась понятий отвлеченных, он, не замечая этого, терял почву под ногами. Лучше всего ему удавались устные воспоминания, импровизации – не о Горьком или Блоке, а о ресторанах, о стерляди, о спальных вагонах петербургско-варшавской железной дороги. Вот в таких «предметных» образах была сила и прелесть Бунина. Кроме того, разумеется, личный шарм! Коснется слегка своим белым, твердым, холодноватым пальцем руки собеседника и словно с предельным вниманием, уважением сообщит очередную шутку... А собеседнику мерещится, что

Бунин только с ним так любезно, так проникновенно беседует. Да, колдовство взгляда, интонации, прикосновения, жеста...
С Буниным судьба сыграла злую шутку, душевно ранив его на всю жизнь... Бунин, с юношеских лет одетый изящно и пристойно, прохаживался по литературному дворцу, но был упорно провозглашаем полуголым самозванцем. Это было еще в России, при вспышках фейерверка Андреева, Горького, Блока, Брюсова. Горький опыт непризнания оставил у Ивана Алексеевича глубокие язвы: достаточно только притронуться к такой болячке, чтобы вызвать грубый, жестокий ответ. Имена Горького, Андреева, Блока, Брюсова порождали у него стихийный поток брани. Видно было, как много и долго он страдал в тени счастливцев той эпохи. Обо всех современниках у него было горькое, едкое словцо, точно у бывшего дворового, мстящего своим мучителям-барам. Он уверял, что всегда презирал Горького и его произведения. Осмеянный, но самостоятельный отщепенец, он теперь мстил своим мучителям, брал реванш. Нетрудно заметить, что именно российская катастрофа, эмиграция, выдвинула его на первое место. Среди эпигонов за рубежом он воистину был самым удачным.

Итак, Бунин легко занял первое место в старой прозе; молодая, вдохновляемая европейским опытом, определилась только в середине 30-х годов и должна была еще воспитать своего читателя. Но стихи Бунина вызывали улыбку даже в среде редакторов «Современных записок».

Бунин интересовался сексуальной жизнью Монпарнаса; в этом смысле он был вполне западным человеком – без содроганий, проповедей и раскаяния. Впрочем, свободу женщин он считал уместным ограничить. Семейная жизнь Бунина протекала довольно сложно. Вера Николаевна, подробно описывая серую молодость «Яна», позднейших приключений его не коснулась, во всяком случае, не опубликовала этого. Кроме Кузнецовой – тогда молодой, здоровой, краснощекой женщины со вздернутым носиком, – кроме Галины Николаевны, в доме Буниных проживал еще Зуров. Последний был отмечен Иваном Алексеевичем как «созвучный» автор, и его выписали из Прибалтики.

Постепенно, под влиянием разных бытовых условий, Зуров вместо благодарности начал испытывать почти ненависть к своему благодетелю. Кузнецова, кажется, была последним призом Ивана Алексеевича в смысле романтическом. Тогда она была хороша немного грубоватой красотой. И когда Галина Николаевна уехала с Маргаритой Степун, Бунину, в сущности, стало очень скучно.
Бунину ничего не нравилось в современной прозе, эмигрантской или европейской. Похваливал он только одного Алданова. Алексея Толстого Бунин, конечно, ругал, но «талант» его (стихийный) ставил высоко. Думаю, что у Бунина вкус был глубоко провинциальный, хотя Л.Толстого он любил всерьез.

ВАЛЕНТИН КАТАЕВ   
Многие описывали наружность Бунина. По-моему, лучше всего получилось у Андрея Белого: профиль кондора, как бы заплаканные глаза, ну и так далее. Дело было в Одессе.  Мы с моим другом принесли Бунину свои первые стихи, чтобы узнать его мнение. Перед нами предстал сорокалетний господин – сухой, желчный, щеголеватый – с ореолом почетного академика по разряду изящной словесности. Потом уже я понял, что он не столько желчный, сколько геморроидальный, но это не существенно. Хорошо сшитые штучные брюки. Английские желтые полуботинки на толстой подошве. Вечные. Бородка темно-русая, писательская, но более выхоленная и заостренная, чем у Чехова. Французская. Недаром Чехов называл его в шутку господин Букишон. Пенсне вроде чеховского, стальное, но не на носу, а сложенное вдвое и засунутое в наружный боковой карман полуспортивного жакета.

Повинуясь неподвижному взгляду Бунина, мы вложили в его протянутые руки свои сочинения. Вовка вложил только что напечатанную за свой счет книжечку декадентских стихотворений, а я общую тетрадь. Крепко сжав хваткими пальцами наши сочинения, Бунин велел нам явиться через две недели. Ровно через две недели – минута в минуту – мы опять стояли на каменных плитах знакомой террасы. – Я прочел ваши стихи, – сказал он строго, как доктор, обращаясь главным образом к Вовке. –

Ну что же? Трудно сказать что-нибудь положительное. Лично мне чужда такого рода поэзия. Проводив нас на этот раз до ступеней террасы, Бунин попрощался с нами, пожав наши руки: сначала Вовке, потом мне. И тут произошло чудо. Первое чудо в моей жизни. Когда Вовка Дитрихштейн уже начал сходить по ступеням, Бунин слегка попридержал меня за рукав моей куртки и произнес негромко, как бы про себя: – Приходите как-нибудь на днях утром, потолкуем.
Легко можно представить, в каком состоянии я находился в течение тех четырех или пяти дней, которые с невероятным трудом заставил себя пропустить для приличия, чтобы не побежать к Бунину на другой же день. Наконец-то я приехал к нему. Бунин уже не казался мне таким строгим. В его бородке было больше чеховского, чем в прошлый раз. Мы сели на два буковых венских стула, гнутых, легких и звонких, как музыкальные инструменты, и он положил на стол мою клеенчатую тетрадь, разгладил ее сухой ладонью и сказал: – Ну-с.

…Но как же все это случилось? Что между нами общего? Почему я его так страстно люблю? Ведь совсем недавно я даже не слышал его имени. Хорошо знал имена Куприна, Андреева, Горького, а о Бунине совершенно ничего не слышал. И вдруг в один прекрасный день, совершенно неожиданно, он стал для меня божеством.

Бунин перелистывал мою тетрадь. Он останавливался на некоторых стихотворениях, несколько раз про себя перечитывая их, иногда делал короткие замечания по поводу какой-нибудь неточности или неграмотности, но все это – коротко, необидно, деловито. И никак нельзя было понять, нравятся ему стихи или не нравятся. Думаю, тогда Бунин искал в моих стихах – где верно. Остальное ему было безразлично.

Наверху страниц он ставил птичку, по-видимому означавшую, что стихи ничего себе, во всяком случае – «верные». Таких стихотворений, отмеченных птичкой, на всю тетрадку оказалось всего два, и я приуныл, считая, что навсегда провалился в глазах Бунина и хорошего поэта из меня не выйдет, тем более что на прощание он не сказал мне ничего обнадеживающего. Так, обычные замечания равнодушного человека: «Ничего», «Пишите», «Наблюдайте природу», «Поэзия – это ежедневный труд».
Несколько дней потом бегал я по знакомым, рассказывая о своем визите к Бунину; почти ни на кого мой рассказ не произвел сколько-нибудь заметного впечатления.

Повторяю: мой Бунин был малоизвестен. Только мои товарищи – молодые поэты, к числу которых я уже в то время как бы официально принадлежал, – заинтересовались моим рассказом. Правда, большинство из них совсем не признавало Бунина как поэта, что приводило меня в отчаяние и даже какую-то детскую ярость. Но зато все трепетали перед ним как перед почетным академиком и, узнав, что Бунин, известный своей беспощадной строгостью, из пятнадцати моих стихотворений два удостоил поощрительной птички, сначала не хотели этому верить, но прониклись ко мне некоторым интересом, хотя и откровенно пожимали плечами. Они меня тоже не признавали. Вообще в то время никто никого не признавал. Это было признаком хорошего литературного тона.               

Я лихорадочно ожидал нового свидания с Буниным, но как раз в это время началась война, он уехал, и лишь спустя четыре года я увидел его вновь, столкнувшись с ним на тех неудобных ступеньках винтовой лестницы, которые вели немного вниз, в контору «Одесского листка», где я, помнится, получал гонорар за напечатанные стихи. – Давно ли вы в Одессе? Я задал этот вопрос от смущения, так как уже знал о его бегстве из большевистской Москвы в Одессу. Это был какой-то новый для меня, пугающий Бунин, почти эмигрант или, пожалуй, уже вполне эмигрант, полностью и во всей глубине ощутивший крушение, гибель прежней России, распад всех связей. Все кончено. Он остался в России, охваченной страшной для него, беспощадной революцией. Было странно мне, русскому офицеру, георгиевскому кавалеру, идти по русскому городу, занятому неприятельской армией, рядом с русским академиком, знаменитым писателем, который добровольно бежал сюда из советской России, поддавшись общей панике и спасаясь неизвестно от чего на оккупированном юге.

– Когда же мы с вами виделись в последний раз? – спросил Бунин. – В июле четырнадцатого. – Июль четырнадцатого, – задумчиво сказал он. – Четыре года. Война. Революция. Целая вечность. – Тогда я к вам приехал на дачу, но вас уже не застал. – Да, я уехал в Москву на другой день после объявления войны. С большим трудом выбрался. Все было забито воинскими эшелонами. Опасался Румынии, турецкого флота… Так началось мое двухлетнее общение с Буниным до того дня, когда он наконец окончательно и навсегда покинул родину. Теперь они – Бунин и его жена Вера Николаевна, бежав от большевиков, как тогда выражались – «из Совдепии», сидели на даче вместе с другими московскими беженцами, дожидаясь того времени, когда советская власть наконец лопнет и можно будет вернуться восвояси.

С упорством маньяка я думал о Бунине, о его новых стихах и прозе, привезенных из Советской России, из таинственной революционной Москвы. Это был какой-то другой, еще неизвестный мне Бунин, новый, совсем не тот, которого я знал вдоль и поперек. Если стихи поэта есть некоторое подобие его души, а это, несомненно, так, в том случае, конечно, что поэт подлинный, – то душа моего Бунина, того Бунина, к которому я шагал вдоль большефонтанского берега, корчилась в адском пламени, и если Бунин не стонал, то лишь потому, что все-таки еще надеялся на близкий конец революции.               

Теперь он был не только поэтом одиночества, певцом русской деревни и оскудения дворянства, но также автором поразительных по силе и новизне рассказов «Господин из Сан-Франциско», «Сны Чанга», «Легкое дыхание», которые сразу же сделали его едва ли не первым русским прозаиком. Даже мои друзья – молодые и не очень молодые одесские поэты – в один прекрасный день, как по команде, признали его непререкаемым авторитетом: «Нива» дала своим приложением сочинения Бунина, что сразу же сделало его классиком.          

Накануне я принес Бунину – по его требованию – все мною до сих пор написанное: штук тридцать стихотворений и несколько рассказов, частью рукописных, частью в виде газетных и журнальных вырезок, налепленных клейстером на листы канцелярской бумаги. Получился довольно внушительный сверток. – Приходите завтра утром, поговорим, – сказал Бунин. Я пришел и сел на ступеньки, ожидая, когда он выйдет из комнат. Он вышел и сел рядом со мной. Впервые я видел его таким тихим, задумчивым. Он довольно долго молчал, а затем сказал – неторопливо, сосредоточенно – слова, которые я не могу забыть до сих пор, прибавив: – Я своих слов на ветер не бросаю. Я не смел верить своим ушам. Мне казалось, что все происходящее со мной – нереально. Рядом со мной на ступеньках сидел в полотняной блузе совсем не тот Бунин – неприятно-желчный, сухой, высокомерный, – каким его считали окружающие. В этот день передо мной как бы на миг приоткрылась его душа – грустная, очень одинокая, легко ранимая, независимая, бесстрашная и вместе с тем до удивления нежная.

Я был поражен, что этот самый Бунин, счастливчик и баловень судьбы – как мне тогда казалось, – так глубоко не удовлетворен своим положением в литературе, вернее – своим положением среди современных ему писателей. В самом деле: широкому кругу читателей он был мало заметен среди шумной толпы – как он с горечью выразился – «литературного базара». Его затмевали звезды первой величины, чьи имена были на устах у всех: Короленко, Куприн, Горький, Леонид Андреев, Мережковский, Федор Сологуб – и множество других «властителей дум». Он не был властителем дум.               

В поэзии царили Александр Блок, Бальмонт, Брюсов, Гиппиус, Гумилев, Ахматова, наконец – хотели этого или не хотели – Игорь Северянин, чье имя знали не только все гимназисты, студенты, курсистки, молодые офицеры, но даже многие приказчики, фельдшерицы, коммивояжеры, юнкера, не имевшие в то же время понятия, что существует такой русский писатель: Иван Бунин. Бунина знали и ценили – до последнего времени – весьма немногие истинные знатоки и любители русской литературы, понимавшие, что он пишет сейчас намного лучше всех современных писателей. Критика – особенно в начале его литературной деятельности – писала о Бунине редко, мало, так как его произведения не давали материала для «проблемных» статей или повода для литературного скандальчика.

Можно было сделать заключение, что из всей современной русской литературы он безоговорочно признает выше себя только Льва Толстого. Чехова же считает, так сказать, писателем своего уровня, может быть, даже немного выше… но ненамного. А остальные… Что же остальные? Куприн талантлив, даже очень, но зачастую неряшлив.

О Леониде Андрееве хорошо сказал Толстой: «Он пугает, а мне не страшно». Горький, Короленко, в сущности, не художники, а публицисты, что нисколько не умаляет их большие таланты, но… настоящая поэзия выродилась. Бальмонт, Брюсов, Белый – не более чем московская доморощенная декадентщина, помесь французского с нижегородским, «о закрой свои бледные ноги», «хочу быть дерзким, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать», «хохотал грубым басом, в небеса запускал ананасом…» и прочий вздор; Ахматова – провинциальная барышня, попавшая в столицу; Александр Блок – выдуманная, книжная немецкая поэзия; о лакейских «поэзах» Игоря Северянина – придумали же такое омерзительное слово! – и говорить нечего; а футуристы – просто уголовные типы, беглые каторжники…
Однажды Бунин на мой вопрос, к какому литературному направлению он себя причисляет, сказал: – Ах, какой вздор все эти направления! Кем меня только не объявляли критики: и декадентом, и символистом, и мистиком, и реалистом, и неореалистом, и богоискателем, и натуралистом, да мало ли еще каких ярлыков на меня не наклеивали, так что в конце концов я стал похож на сундук, совершивший кругосветное путешествие, – весь в пестрых, крикливых наклейках. А разве это хоть в малейшей степени может объяснить сущность меня как художника? Да ни в какой мере! Я – это я, единственный, неповторимый – как и каждый живущий на земле человек, – в чем и заключается самая суть вопроса. – Он посмотрел на меня искоса, «по-чеховски». – И вас, милостивый государь, ждет такая же участь. Будете весь обклеены ярлыками, как чемодан. Попомните мое слово!               

У него была полная возможность много раз уехать из опасной для него Одессы за границу, тем более что – как я уже говорил – он был легок на подъем и любил скитаться по разным городам и странам. Однако в Одессе он застрял: не хотел сделаться эмигрантом, отрезанным ломтем; упрямо надеялся на чудо – на конец большевиков, погибель советской власти и на возвращение в Москву под звон кремлевских колоколов. В какую? Вряд ли он это ясно представлял. В прежнюю, привычную Москву? Вероятно, поэтому он остался в Одессе, когда в девятнадцатом году, весной, она была занята частями Красной Армии и на несколько месяцев установилась советская власть. К этому времени Бунин был уже настолько скомпрометирован своими контрреволюционными взглядами, которых, кстати, не скрывал, что его могли без всяких разговоров расстрелять и наверное бы расстреляли, если бы не его старинный друг одесский художник Нилус, живший в том же доме, где жили и Бунины, на чердаке, описанном в «Снах Чанга», не на простом чердаке, а на чердаке «теплом, благоухающем сигарой, устланном коврами, уставленном старинной мебелью, увешанном картинами и парчовыми тканями…». Так вот, если бы этот самый Нилус не проявил бешеной энергии – телеграфировал в Москву Луначарскому, чуть ли не на коленях умолял председателя Одесского ревкома, – то еще неизвестно, чем бы кончилось дело. Так или иначе, Нилус получил специальную, так называемую «охранную грамоту» на жизнь, имущество и личную неприкосновенность академика Бунина, которую и прикололи кнопками к лаковой, богатой двери особняка на Княжеской улице.

Я продолжал бывать у Бунина, хотя было ясно, что наши дороги расходятся все дальше и дальше. Я продолжал его страстно любить. Не хочу прибавлять: как художника. Я любил его полностью, и как человека, как личность тоже. Я не чувствовал в его отношении к себе сколько-нибудь заметного охлаждения, хотя и заметил, что он все чаще и чаще очень пристально вглядывается в меня, как бы желая понять неясную для него душу современного молодого человека, зараженного революцией, прочесть самые его сокровенные мысли.
Осенью опять переменилась власть. Город заняли деникинцы. И вот однажды темным, дождливым городским утром – таким парижским! – я прочитал Бунину свой последний, только что тщательно выправленный и переписанный набело рассказ об одном молодом человеке. Бунин молча слушал, облокотившись на лаковый столик, и я со страхом ожидал на его лице признаков раздражения или – чего доброго – прямой злости. – Я здесь пытался применить ваш принцип симфонической прозы, – сказал я, окончив чтение. Он взглянул на меня и сказал с горечью, как бы отвечая на свои мысли: –

Ну что ж. Этого следовало ожидать. Я уже здесь не вижу себя. Вы уходите от меня к Леониду Андрееву.             
...Ненавижу вашего Достоевского! – вдруг со страстью воскликнул он. – Омерзительный писатель со всеми своими нагромождениями, ужасающей неряшливостью какого-то нарочитого, противоестественного, выдуманного языка, которым никогда никто не говорил и не говорит, с назойливыми, утомительными повторениями, длиннотами, косноязычием… Он все время хватает вас за уши и тычет, тычет, тычет носом в эту невозможную, придуманную им мерзость, какую-то душевную блевотину. А кроме того, как это все манерно, надуманно, неестественно. Легенда о великом инквизиторе! – воскликнул Бунин с выражением гадливости и захохотал. – Вот откуда пошло все то, что случилось с Россией: декадентство, модернизм, революция, молодые люди, подобные вам, до мозга костей зараженные достоевщиной, – без пути в жизни, растерянные, душевно и физически искалеченные войной, не знающие, куда девать свои силы, способности, свои подчас недюжинные, даже громадные таланты… 

Может быть, он первый в мире заговорил о потерянном поколении. Но наше русское – мое – поколение не было потерянным. Оно не погибло, хотя и могло погибнуть. Война его искалечила, но Великая Революция спасла и вылечила. Какой бы я ни был, я обязан своей жизнью и своим творчеством Революции. Только Ей одной. Я – сын Революции. Может быть, и плохой сын. Но все равно сын.               

Это были последние месяцы перед нашей разлукой навсегда. Вот некоторые мысли Бунина того времени, поразившие меня своей необщепринятостью: – Вы знаете, при всей его гениальности, Лев Толстой не всегда безупречен как художник. Есть у него много сырого, лишнего. Мне хочется в один прекрасный день взять, например, его «Анну Каренину» и заново ее переписать. Не написать по-своему, а именно переписать – если будет позволено так выразиться, – переписать набело, убрав все длинноты, кое-что опустить, кое-где сделав фразы более точными, изящными, но, разумеется, нигде не прибавляя от себя ни одной буквы, оставив все толстовское в полной неприкосновенности. Может быть, я это когда-нибудь сделаю, разумеется, как опыт, исключительно для себя, не для печати. Хотя глубоко убежден, что отредактированный таким образом Толстой настоящим, большим художником будет читаться еще с большим удовольствием и приобретет дополнительно тех читателей, которые не всегда могут осилить его романы именно в силу их недостаточной стилистической обработки. Можно себе представить, какую бурю самых противоречивых чувств вызывали в моей слабой, молодой душе подобные мысли, высказанные моим учителем. Подобным образом говорить о Достоевском и Толстом! Это сводило меня с ума..               

…Мне хотелось плакать от отчаяния, думая о той страшной трагедии, которую пережил Бунин, о той непоправимой ошибке, которую он совершил, навсегда покинув родину. И у меня не выходила из ума фраза, которую мне сказал Нилус: – Какие же у Ивана тиражи? Пятьсот, восемьсот экземпляров. – У нас бы его издавали сотнями тысяч, – почти простонал я. – Поймите, как это страшно: великий писатель, который не имеет читателей. Зачем он уехал за границу? Ради чего? – Ради свободы, независимости, – строго сказал Нилус. Я понял: Бунин променял две самые драгоценные вещи – Родину и Революцию – на чечевичную похлебку так называемой свободы и так называемой независимости, которых он всю жизнь добивался.

Я учился видеть мир у Бунина и у Маяковского… Но мир-то был разный. Бунин был глубоко убежден, что он совершенно независимый, чистый художник, изобразитель, ничего общего не имеющий ни с «социальными контрастами», ни с «борьбой с произволом и насилием, с защитой угнетенных и обездоленных» и уж конечно ничего общего не имеющий с Революцией, точнее сказать, никак не принимающий ее, даже прямо враждебный ей. Это была лишь детская иллюзия, порыв к воображаемой художественной независимости. Бунин хотел быть совершенно свободным от каких бы то ни было обязательств по отношению к обществу, в котором он жил, по отношению к родине. Ему думалось, что, попав в эмиграцию, он добился своего. За границей он казался сам себе совершенно свободным, чтобы писать все, что ему вздумается, не подчиняясь ни государственной цензуре, ни суду общества.

До Бунина не было никакого дела ни французскому государству, ни парижскому обществу, ни католической церкви. Он писал все, что хотел, не сдерживаемый никакими моральными обязательствами, даже иногда простыми приличиями. Как изобразитель он рос и к концу своей жизни достиг высшей степени пластического совершенства. Но отсутствие морального давления извне привело к тому, что Бунин-художник перестал выбирать точки приложения своих способностей, своих душевных сил. Для него художественное творчество перестало быть борьбой и превратилось в простую привычку изображать, в гимнастику воображения. Я вспомнил его слова, некогда сказанные мне, что все можно изобразить словами, но все же есть предел, который не может преодолеть даже самый великий поэт. Всегда остается нечто «невыразимое словами». И с этим надо примириться. Может быть, это и верно. Но дело в том, что Бунин слишком рано поставил себе этот предел, ограничитель. В свое время мне тоже казалось, что он дошел до полного и окончательного совершенства в изображении самых сокровенных тонкостей окружающего нас мира, природы. Он, конечно, в этом отношении превзошел и Полонского и Фета, но все же – сам того не подозревая – уже кое в чем уступал Анненскому, а затем Пастернаку и Мандельштаму последнего периода, которые еще на какое-то деление передвинули шкалу изобразительного мастерства.

Однажды, желая как бы навсегда покончить с прошлым, Бунин решительно сбрил усы и бородку, бесстрашно обнажив старческий подбородок и энергичный рот, и уже в таком обновленном виде, во фраке с крахмальным пластроном на широкой груди, получил из рук шведского короля диплом Нобелевского лауреата, золотую медаль и небольшой портфель желтой тисненой кожи, специально расписанной красками в «стиле рюс», которого Бунин, кстати сказать, не переваривал...

...Бунин похоронен на русском эмигрантском кладбище в Париже. Могила Бунина оказалась совсем не такой, как представлял сам Бунин, в середине своей жизни, еще живя в России: «Могильная плита, железная доска, в густой траве врастающая в землю… Под эту же плиту приду я лечь – и тихо лягу, с краю». И не такой, которая виделась ему уже в изгнании: «Пылай, играй стоцветной силою, неугасимая звезда, над дальнею моей могилою, забытой богом навсегда!»

Фото из интернета


Рецензии
С таким удовольствием читаю, как родниковую воду пью, просто в родную стихию попала.
Спасибо, Евгений.
" Горький, Короленко, в сущности, не художники, а публицисты, что нисколько не умаляет их большие таланты, но… настоящая поэзия выродилась. Бальмонт, Брюсов, Белый ", вот определение, которое я давно искала.

Марина Геннадиевна Куликова   11.07.2021 18:44     Заявить о нарушении
Мне очень приятно, что книга оказалась не только интересной, но и полезной.
Так есть книга или прав "завистливый кукареку"?

Евгений Говсиевич   11.07.2021 18:47   Заявить о нарушении
Глупость какая-то сомневаться в этом.
Я не знаю , есть ли книга в бумажном варианте,но в электронном на сайте Проза. ру без сомнения есть

Марина Геннадиевна Куликова   11.07.2021 18:51   Заявить о нарушении
Книга есть в бумажном варианте. Вот её обложка http://proza.ru/2013/08/28/2084.
Более того, в связи с тем, что многих авторов на сайте она заинтересовала, я сделал второе издание и подарил её десяткам авторов, которым она была нужна.

Дарил эту книгу и на концертах чтецов и др., например, Крючковой, Демидовой, Смехову, Юрскому, Дм.Быкову, Веллеру, Рубальской...Мне за эту книгу не стыдно.

Евгений Говсиевич   11.07.2021 19:01   Заявить о нарушении
За те публикации,которые я прочитала,просто не может быть стыдно.
Мне очень нравится,я в теме,могу сказать ,что написанное соответствует выводам любых. историков или искусствоведов данных тем

Марина Геннадиевна Куликова   11.07.2021 19:08   Заявить о нарушении
ВАШЕ МНЕНИЕ ОЧЕНЬ ЦЕНЮ.
ВИЖУ НЕПОДДЕЛЬНЫЙ ИНТЕРЕС К КНИГЕ.
ПОВТОРЮ ЕЩЁ РАЗ (последний) - ЕСЛИ ПОЯВИТСЯ ЖЕЛАНИЕ ЧИТАТЬ КНИГУ В БУМАЖНОМ ВАРИАНТЕ, СООБЩИТЕ. С УДОВОЛЬСТВИЕМ ПОДПИШУ И ПЕРЕШЛЮ ПО ДОМАШНЕМУ АДРЕСУ В КАЧЕСТВЕ ПОДАРКА.

Евгений Говсиевич   11.07.2021 19:19   Заявить о нарушении
Вы искусситель,Евгений!
Видимо,отказаться не хватит сил,но пересылка сложная ,я территориально очень далеко от Вас,отказывалась именно по этой причине

Марина Геннадиевна Куликова   11.07.2021 20:00   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 4 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.