Тризна

 Тризна

     Сумрачное утро пятницы 6 марта 1953 года ничем не отличалось от череды таких же утр тогдашней ранней весны. Меня, как обычно, разбудили возня и жужжание радиоприёмника, проникавшие из родительской спальни. Скрип двери, шуршание одежды и шорох шагов родителей, на цыпочках крадущихся мимо моей кроватки к завтраку, окончательно вывели меня из зыбкого дремотного состояния. Я тихо лежал и думал, как не хочется идти в школу, и вспомнил о «Генеральном Конструкторе», подаренном мне перед сном накануне вечером. Зазвонил будильник, бескомпромиссно приказав подниматься. Я нехотя выскользнул из тёплой постельки, включил свет в нетопленной комнате, поёжился от прохлады, заставившей побыстрей одеться, и любовно провёл ладонью по коробке лежавшего у постели подарка. В январе мне исполнилось семь лет, и долгожданный подарок папиного приятеля, земляка и однополчанина, дяди Семёна Берзаса, наконец, добрался до меня вместе с ним, находившимся где-то в длительном отъезде. По утрам меня, ученика 1Б класса, ждала 9-я средняя школа на спуске улицы Калинаускаса (лит. Kalinausko) к улице Пилимо (лит. Pylimo), что недалеко от нашего двора, подворотня которого на улице Пилимо 22, разбивала первый этаж дома на два важных объекта: хлебный магазин Гобермана (по имени его директора – одноногого, на костылях, ветерана войны) слева подворотни и дамская парикмахерская артели «Пирмунас» (лит. «Pirm;nas»), где работала мама – справа.

Дождавшись, когда родители уйдут на работу, и убедившись, что никто не видит, по пути на кухню я успел незаметно отхлебнуть из бутылки крымского Кокура[1], хранившейся в орехового дерева буфете. Кокур вместе с множеством других напитков скрывали большие дверцы буфета, запертые на ключик, извлекаемый мной из потайного, как считали мои родители, места на верхней полке. Заветный «золотой ключик» прикреплялся пластилином к впалому дну серебряной чаши посреди празднично сиявшего богемского стекла, хрусталя и фарфора. Всё это великолепие содержалось за стеклянными заслонками с матовыми кистями винограда по краям и резными камеями с головой Бахуса на бронзовых ручках. Я воображал, будто бы я – Буратино, доставал заветный Золотой Ключик и отведывал глоток божественного напитка. Быстро вернув всё на место, осторожно и боязливо ощупывал свой нос и, стараясь не взглянуть и отворачиваясь от зеркала на двери ванной комнаты, прошмыгивал на кухню.

Вот и в то утро, производя правой рукой неуклюжие пассы, словно норовил поймать что-то неуловимое, схватить в воздухе нечто ускользающее возле лица, я влетел из коридора на кухню и плюхнулся на стул. Как всегда, на кухонном столе меня ждал собранный бабушкой завтрак. Но сама она, в отличие от обычного утра, не ждала меня, а возилась в ванной комнате. Левой рукой поднеся к губам маленький серебряный бехер с яйцом, я не без лёгкого торжества обнаружил, что нос туда не опустился. В тот самый миг, когда я не уткнулся в яйцо сохранившим свою форму и длину носом, я услышал голос Маврикия[2], нашего попугая. Его слова были из всех первыми, что в тот день мне пришлось услышать. Как объявление по вокзалу о приходе поезда, прозвучал с насеста на широком подоконнике его возглас: «Der VOntz hot gepEigert»[3]. Он протрубил это горлом, ударив на О и после секундной паузы на второе Е, и прозвучали они как донесение – коротко, ёмко, безапелляционно. Кому это было сказано? Сообразив, что нахожусь на кухне один, я кинулся к мусорному ведру выкинуть, пока не появилась бабушка, нелюбимый мной тошнотворный желток, и второпях, пропустил смысл возгласа попугая мимо ушей. Вошла моя добрейшая милая бабушка, в которой души не чаяли все мои друзья, подёргала меня, как водится, чтобы не мешкал – пора в школу. Я послушно кивал и, доедая обезжелточенные яйца всмятку, выказывал готовность немедленно бежать. Появление бабушки немного меня смутило, чуть было не застало врасплох и помешало расспросить Маврикия.

Шагая в школу, я размышлял о «подохшем», как сказал Маврикий, загадочном Vоntz’е, упоминавшемся иногда в разговорах родителей, в репликах соседей и гостей, но никто никогда не рассказывал мне про него историй и сказок, и стихов о нём не читал. Привычный мне мир всё ширился, ставил всё больше вопросов, и я, «почемучка», обо всём расспрашивал и, конечно, о Vоntz’е. В школу меня «устроили» с трудом, потому что тогда принимали в первый класс детей не младше семи лет, но мои родители неуклонно пытались меня скорей туда водворить. В послевоенное время школ в городе не хватало; в нашей 9-й были пять первых классов, занятия в школах проводились в две смены. Отдать ребёнка в школу раньше достижения им семи лет было почти невозможно. Моему преждевременному устройству в школу поспособствовал старик Гурдус, служивший старшим инспектором ГорОНО[4] – знакомый моих родителей и частый наш сосед по съёмной даче, куда братика Мишку, меня и бабушку родители вывозили на летний «выпас». Там, в Поспешкес или в Валакумпии, мы с братом резвились в лоне необычайной красоты пейзажей Вильнюсских предместий, вместе с чистейшим воздухом впитывая волшебную ауру чарующей литовской природы. Бабушка кормила нас деревенской едой, свежими овощами и фруктами из хозяйского сада-огорода, а родители появлялись там в субботу вечером после работы. Они привозили кучу городской еды и всякие новости, забавлялись со мной и братишкой и покидали нас в воскресенье вечером либо в понедельник рано утром – спешили на работу. Мой папа работал главбухом Вильнюсского ликёро-водочного завода, и в ореховом буфете имелось всё, на что завод был горазд, и образцы того, что закупали за границей в целях составления купажей, отработки технологий и уж, знамо дело, начальству на стол.

С самого раннего детства родители читали мне книжки и учили читать и считать. Я принимал это со всей детской увлечённостью и часто сам просил почитать мне. Свою первую большую книжку я принёс домой из школьной библиотеки, хотя домашняя, собираемая папой, едва ли была меньше, да и «Золотой ключик или приключения Буратино» занимали на полке свое почётное место. Перед постижением «Буратино» были сказки разных народов, «Чук и Гек»[5] и выдержки из газет, которые давал мне папа. Он велел мне читать газету вслух. Я читал, запинаясь, непонятные мне тексты, папа с мамой слушали и смеялись. Я тоже начинал смеяться и дурачиться, намеренно коверкая слова. Бабушка сначала недовольно ворчала, что родители вместо того, чтобы учить ребёнка чему-то толковому, «делают комедию», но в процессе и сама таяла в улыбке. Из всего массива прочитанного у меня складывалась дуалистическая картина: полный неизведанного, влекущий, таинственный мир – яркий и романтичный, и другой: реальный и осязаемый мир дома, двора, школы – ежедневный, одинаковый, серый, постылый. Незатухающий интерес к персоне Vоntz`а усиливался и частично был утолён папой. Он рассказывап, что это такой сотрудник у него на работе, с такой фамилией, и мне, еврейскому ребёнку, встречавшему среди папиных друзей-приятелей, бывших подпольщиков и однополчан, такие фамилии, которые означали «портной», «кузнец», «водяной», «железо» и «рыба», фамилия Vоntz не казалась из ряда вон выходящей. Папа объяснял, что Der Vоntz к нам не приходит потому, что очень занят, что он вообще у них на работе самый большой начальник. Ведь папа часто рассказывал маме: Der Vоntz сказал то, Der Vоntz сказал это, велел, приказал и т. п., а ведь так ни о ком другом не говорили. Папа выслушивал мои расспросы и рассказывал: «Он следит за тем, как мы живём, и окружил нас заботой и вниманием: и наш завод, и мамину парикмахерскую, и школу, и делает всем людям всё». Я начинал осознавать великость и величие Vоntz`а. Он стал представляться мне гигантом с бровями густыми и длинными, одинаковыми вертикальными губами, окаймлёнными одним сплошным густым усом, свисавшим далеко, ниже широкого с ямкой подбородка. Он виделся мне антиподом жадного и злого Карабаса-Барабаса, который грозил, что если я буду лазить в буфет, то у меня вырастет длинный, как у Буратино, нос, а Дуремар будет ставить на мой нос пиявки, и я в страхе чуть ли не кожей ощущал эту боль. Страх перед наказанием, видимо, не был столь силён, чтобы отвратить меня от неодолимого соблазна лизнуть ароматный Кокур, тем более, что по прирождённой легкомысленности своей натуры, помноженной на возраст, я вспоминал о возможной каре уже только после того как… Ну, а Макрикий и Vоntz помалкивали: не видели, не знали, а может быть, видели и знали, но молчали.

Картинки воображаемых миров как бы сливались, перетекали из одного в другой и калейдоскопически видоизменялись в моей голове, попеременно выдвигаясь на авансцену детского полусомнамбулического сознания. Однако головушка моя работала исправно: ещё до школы я умел читать, писать, считать, а в первом классе мог тут же слово в слово повторить по памяти две книжные страницы прозы, прочтённые всего один раз, или в ещё большем объёме стихи, и родители похвалялись этим перед друзьями-знакомыми. Бывало, они заставляли меня демонстрировать свои способности, кои со временем сильно притупились под влиянием культа Бахуса, принятого и почитаемого мной в молодости также рано, как был перенят на эаре цивилизации греками у фригийцев[6]. Как говорили родители, я «всё хватал на лету» и быстро вникал в суть, но временами впадал в некий транс, застревал в своих мыслях и образах, не замечая происходящего вокруг и не отвечая на вопросы и оклики, словно они были не здесь, не сейчас и не ко мне. Вытащить меня из такого состояния, хотя зависал я ненадолго, можно было только болевым приёмом, шоковой терапией, иначе приходилось дожидаться моего воплощения. Такие состояния преследовали меня лет до двадцати двух. В армии это создавало неожиданные ситуации, не раз конфузя меня в течение моего трёхлетнего срока солдатской службы и принося неприятности. Задолго до призыва мой друг, студент медицинского вуза, убеждал меня давить на это обстоятельство перед призывными медицинскими комиссиями. Типа «синдром Каннера»[7] – с таким дефектом не берут. Я пытался… Не могу сказать, что настойчиво, да и родители мои считали, что идти служить надо. Туда меня и послали на «излечение». У нас в полку не служили разве что только сумасшедшие: призывали и хромых, и косых, и заик, и язвенников, и сердечники попадались, а часть здоровых становилась таковыми.

Так, на автопилоте, находясь в своём лёгком забытьи, в которое меня, подобно улитку в раковину, заставляла невольно вползать неприятная навязчивая среда улицы, брёл я в школу, где уроки первой учебной смены начинались с половины девятого. Было темно, сыро и зябко, пахло гарью и дымом чадящих печек. Словно через мутное, запотевшее от дождя, стекло автобуса я видел необычно много прохожих по обе стороны улицы, которые на ходу надевали или поправляли нарукавные повязки – красные с чёрным и ещё вроде бы с зелёным, напоминавшим цвета флага Литовской ССР. Люди как бы причитали, прядая головами, как лошади, что-то бормотали, будто молились, заражали детей своим довлеющим над дёгтем утреннего сумрака плачем, переходящим в детский рёв. Все спешили… Мои органы чувств частично фиксировали размытую картинку, не вполне реагируя на общее движение. В голове моей, как на полотнах сюрреалистов, происходило постоянное перевоплощение, хаотическое «сложение и вычитание» занимавших меня мифических персонажей интермедии, постановщиком которой был не я. Словно по мановению волшебной палочки подкралась ко мне догадка, что фраза про Vоntz’а,изречённая Маврикием, была услышана им от папы. За завтраком папа пересказывал маме и бабушке новости того утреннего радиосеанса, когда слушал довоенный ВЭФ[8], будивший меня своим жужжаньем из родительской спальни.

Утренний сомнамбулический трансфер заканчивался – я переступил порог школы. Яркий электрический свет ударил в глаза и повёл меня длинными коридорами с классными комнатами, одна из створок двухстворчатых дверей которых была везде отворена. С обычными выкриками и шумом носились туда-сюда ученики младших классов. Старшеклассники кучковались у своих дверей, возле учительской рядом с моим 1Б, у лестницы, делившей коридор на две равные части, и у высоких до потолка окон в обоих торцах второго этажа. Едва успев бросить свои школьные принадлежности, состоявшие из коричневого кожаного портфеля с двумя замками-защёлками, мешочка с чернилкой-непроливашкой и стеклянной банкой с синими чернилами, коричневого матерчатого мешка с одеждой для физкультуры, затянутого белым шнурком с пистончиками и узелками на концах, я тут же был схвачен за рукава пиджачка. Одноклассники тащили меня, и я оказался вовлечённым в «кучу малу». Впрочем, я и не сопротивлялся: эти «рыцарские турниры» проводились почти на каждой переменке. В классе оставались за редким исключением только девчонки.

Звонка всё не было. «Куча мала» шла в полном разгаре и после второй атаки переместилась к центру коридора немного левее лестницы, заняв плацдарм в четырёх-пяти метрах от группы старшеклассников. Находясь в середине кучи, пытаясь выбраться из её гущи наверх, я слышал крики проносившихся мимодетей. Первоклашки по всей длине коридора играли в догонялки. Они кричали наперебой: «Сталин умер? Сталин умер! Сталин умер? Сталин умер!» – и эти крики несмышлёных первоклашек, повторяясь то как вопрос, то как утверждение, звучали как нелепая дразнилка. «Куча мала» же продолжала жить своей жизнью, и я, сражаясь в ее глуби, рвался наверх. Из других классов дети высыпали в коридор, крики стали множиться, всё стало ходить ходуном, голоса набирали силу и складывались в сфорцандо[9] звучащий хор: сталин-вождь-умер-умер-отец… Я выдрался из гущи тел наверх, скатился к подножию кучи разгорячённый, потный, чёлка взъерошена. Отряхнулся, застегнул пуговицы сорочки и пиджака, огляделся. Взгляд мой упал на группу развязных старшеклассников, среди которых верховодил некий Витька. Наши глаза встретились. «Ну, ты, жирный, ходи сюда!» – услышал я Витькин грудной фальцет, и его зовущий жест рукой как бы подтверждал, что звуки исходят из его пасти. Встреча с Витькой обычно не сулила мне ничего хорошего, и сейчас я смотрел на него глазами варёного судака, соображая, что делать. Вышла пауза. «Ходи сюда, я сказзззал», – издал фальцет, растягивая в гармошку «з». Увидев, что я не двигаюсь, он сделал некий повелительный жест, и несколько «всегда готовых» молниеносно подтащили меня к нему. Дав мне оскорбительного болезненного леща[10], Витька презрительно процедил: «Ну, ты, жирный фуцин[11]…». Не успел он закончить, как рядом с нами школьная техничка Ядвига Болеславовна зазвонила большим, сверкающим, как несъеденный яичный желток, латунным колокольцем. Улучив момент, я пнул Витьку ногой, вырвался и стремглав бросился в класс.

Стриженый бобриком, худой и долговязый Витька, немного сутулый, не вынимая рук из карманов чёрных клёшеных шкер[12], курил «Беломор»[13], дымок которого, поднимаясь, отражался козырьком темно-синей матерчатой кепки-восьмиклинки с пуговкой на макушке. Флотский ремень и тельняшка под расстёгнутой чёрной матерчатой на молнии курткой с двумя нагрудными коричневыми карманами, прикрытыми фигурными клапанами с язычками, застёгнутыми на чёрные пуговицы… Латунная молния по замыслу должна была сочетаться с курткой и ботинками цвета бронзы на светло-жёлтой резиновой подошве на кривых тонких ногах, которые вразвалочку вышагивали из послевоенных обшарпанных проходных мусорных дворов на улице Кедайню (лит. Kedaini;), напротив бывшего Францисканского костёла, в те годы разграбленного и загаженного, в разрушении внутреннего убранства которого принимали деятельное участие и мы, дети окружающих его улиц и дворов.

«Витьки» выходили из своих, как говорил наш дядя столяр-краснодеревщик Си;мен, «катухов»[14], группировались в небольшие шайки по 3–5 пацанов, которые грабили школьников: отнимали у них выделенные родителями на расходы и школьные обеды копейки. Ограблению подвергались в основном малыши, а из тех, кто постарше, не умевшие за себя постоять. Окружали одного или двоих, требовали копейки, если же жертва утверждала, что их нет, заставляли попрыгать, чтобы услышать звон монет. И тогда… Они не лезли в карманы и портфели, но заставляли запугиваниями и побоями самим отдавать, в худшем случае могли вырвать из рук. Отнимали значки и монеты, спичечные этикетки, почтовые марки и целые кляссеры у юных нумизматов и филателистов. Подобные экспроприации надолго стали частью школьной жизни, к концу 1950-х став экстерриториальными, и продолжались вплоть до 1961–1962 гг., когда я выпал из круга возможных жертв, закончив среднюю школу.

Витькино хищное лицо, помеченное следами оспы вокруг глубоко посаженных маленьких коричневых глаз под тёмными резко очерченными бровями, тронутое ехидно-подловатой улыбкой, открывавшей верхний ряд прокуренных и пожелтевших от чифира зубов, выдавало в нём отпрыска люмпенской семьи, каких много до и после войны завезли в Литву и, собственно, в Вильнюс для разбавки и русификации местного населения и внедрения дружбы народов. Мне никогда не доводилось встречать его в одиночестве: он всегда бывал в сопровождении корешей, одетых в том же стиле, но попроще. Бывали нередко с ними и «старшие товарищи» – блатняки, которые их наставляли и «крышевали». К этому времени, исполняя тогдашний «модный приговор», молодёжь стала на фоне чёрных и синих клёшей, ватников и курток одеваться в ином, непривычном для совтрудящихся стиле, носить совершенно другую одежду: яркую, многоцветную, явившуюся для власти новым жупелом с запада. Носителей такой одежды называли «стилягами». Власти ожесточённо боролись с новой западной идеологической диверсией, могущей подорвать устои и скрепы и безвозвратно выхолостить высокую духовность, в изобилии принесённую в Литву «старшим братом». Не доходя тридцати метров до здания школы, в глаза бросался объёмный красочный стенд «Окно Сатиры». В «Окне» наряду с «империалистической человеконенавистнической» политикой США, Великобритании и блока НАТО средствами изобразительного искусства высмеивались так называемые стиляги. Их малевали на высоченных каучуковых подошвах, в брюках-дудочках, широкоплечих пиджаках, пёстрых сорочках и галстуках. Своими причёсками «кок», в неестественных позах с искажёнными лицами, они скорей пугали, чем смешили. Такие же стенды власти располагали и в других людных местах города, что несомненно давало дополнительный заработок художникам, возможно, одетым в той же манере. Вот такие ребятки, как Витька с «витьками», преследовали пресловутых стиляг, устраивали на них нешуточную охоту, провоцировали потасовки и поножовщину. Среди стиляг было немало спортсменов, крепких городских ребят, и инциденты, хотя и бывали кровавыми, зачастую заканчивались не в пользу «витьков», что впоследствии было исправлено местной милицией, прибегнувшей к негласному использованию хулиганов и мелкого криминала для непосредственной зачистки поля и дополняло идеологическую борьбу. «Советская «малина» врагу сказала: – Нет!»[15].

Толстый мальчик с волнистыми до плеч светлыми волосами, зеленоглазый карапуз, я был любим и обожаем своими родителями и бабушкой, которые всё же меня особо не баловали. Они не потакали чудачествам и капризам, тем более, что мой братик Мишка, в то время двухгодовалый, требовал больших забот и внимания. Тем не менее мама находила время ухаживать за моими пышными локонами, наконец состриженными перед началом моего первого учебного года. Округлая голова приобрела причёску «под бокс», что, по моему разумению, должно было положить конец выпадам обидчиков, норовивших дразнить меня девочкой. Моя мама, исходя из понятий красоты и эстетики детской одежды, вынесенных в день стремительного немецкого наступления из приграничного Таураге и не растерянных во время бегства на восток, одевала меня в рубашечки с жабо или рюшечками, короткие штанишки на шлейках и белые гольфы до колена на завязках с помпончиками. Видимо, эта одежда придавала мне полноты и как бы делала меня младше и женственнее, что ли, вызывала насмешки сверстников, презрение и агрессию таких «витьков». Хххолллёный, барчук, жжидёнок (если знали) – таково было, так звучало их «интернациональное» пролетарское восприятие. Однако тучность моя не мешала мне быть резвым подвижным мальчиком: я не трусил, мог и в глаз дать и вообще был непоседой, проказником и правдоискателем. Получаемые от родителей копейки никогда не отдавал, не говорил, что их у меня нет, говорил, что не дам и сразу же получал в свою «жидовскую морду» от ошеломлённых моей наглостью раскулачивателей. Я дрался, как мог, с превосходящими силами противника, ходил в синяках и никогда не жаловался, не ябедничал.

С Витькой мне пришлось встречаться и раньше и испытать на себе его колючий взгляд (но тогда нашлись другие жертвы, и всё обошлось) ещё до школы – летом 1952 года за чугунной оградой скверика Францисканского костёла, совсем недалёко от нашего двора. Всего лишь пройти до перекрёстка, повернуть за угол на улицу Траку (лит. Trak;) мимо атлантов, держащих карниз портика над входом в здание артиллерийского училища. Атланты, в полном согласии с дежурившими на входе курсантами, бесплатно пускали нас, окрестных детей, смотреть кино, которое по воскресеньям крутили в актовом зале училища. «Витьки», лузгающие семечки, норовящие втихаря курнуть где бы то ни было и склонные к эксцессам, туда не допускались. Их сопровождавшиеся хрипловатым матерком визгливые выкрики о том, что «впускают только жидов», что все они (жиды) воевали на «Ташкентском фронте» и купили на базаре ордена и медали, хотя и встречали понимание и сочувствие дежурных курсантов, однако, сдержанное и пассивное. Витьки знали Who is who: кто я и откуда, кто мама, кто папа. «Кто-то хитрый и большой наблюдает за тобой…»[16]. Нас «держали на мушке» люди с обеих сторон правопорядка.

Напряжённость накапливалась. Нагнетаемая с утра, она не давала забыть стычку с Витькой. Я понимал, что мне с ним не потягаться, остро и болезненно чувствовал, что на меня будет охота, что дерзость моя так просто не пройдёт и грядущего «аутодафе» мне сегодня не избежать.

Наша классная Мария Марковна пришла не сразу после звонка. Пока её не было, детвора вела «разбор полётов» «кучи малы», и также на языках было облетевшее школу известие о смерти отца народов. Я уже отдышался, собирал брошенные вещи, а рядом дети говорили про внезапную смерть любимого вождя и друга всех детей Ёсифа Висарёныча. Висевший над классной доской портрет вождя оказался одетым в чёрную траурную раму, резче выделявшую его на фоне стены. Мой взгляд отсканировал его как-то совсем иначе, чем прежде, и мысль, как молния, сверкнула – «усы». Паззл неторопливо, как в замедленном кино, складывался из, казалось бы, несовместимых фрагментов, не могу сказать, что мне всё стало ясно, однако среди расплывчатых фигур формировавшегося кадра я увидел картину убийства: Карабас-Барабас убивает Vоntz`а. Слайды накладывались один на другой, совмещая Vоntz’a как бы в одно и то же лицо с нашим любимым товарищем Сталиным, и мне стало грустно, обидно и жалко, что убили того, кто «следит за тем, как мы живём, и окружил нас заботой и вниманием и папин завод, и мамину парикмахерскую, и школу, и делает всем людям всё». «Аполитичная» и скоротечная моя детская печаль была прервана приходом Марии Марковны. Сдерживая всхлипы и пошмыгивая носиком, белевшим на фоне проступающей из-под пудры красноты под её добрыми глазами, успевшими до общения с детьми частично оплакать кончину вождя и учителя, Мария Марковна объявила, что уроков сегодня не будет, будет траурный митинг в гимнастическом зале, после него разойдёмся по домам, а те, кого в школу и домой из школы водят, должны будут ожидать своих сопровождающих в школьной библиотеке. Повелев ожидать звонка к началу митинга в классе и никуда не уходить, Мария Марковна удалилась. Минут пять-семь тишины были прерваны пьяной бранью в адрес врагов народа, погубивших вождя всего светлого человечества, донёсшейся через распахнутые форточки, и широкие низкие подоконники тотчас были облеплены теми детьми, кто сидел в ближнем ряду. Весь класс сгрудился у окон. Тихая траурная пауза взоралась пьяным зрелищем: разлился смех и улюлюканье и неудержимый всплеск детской непосредственности. Озорные мальчишки, непоседы стали зазывать в догонялки и «кучу малу». Вместе с ними я выскочил в коридор, но почувствовав желание есть и, не в последнюю очередь, из опасения быть пойманным Витькой, свернул к лестнице и спустился в буфет.

Щедро источавший запахи ирисок, сосисок и картофельного пюре, буфет располагался на первом этаже напротив гимнастического зала, который готовили к митингу. Я доедал жареный пирожок с джемом и плодово-ягодным киселём… Когда звонок оповестил о сборе на митинг, я пересёк коридор и вошел в ещё не заполненный зал. Во главе зала у шведской стенки стояли два стола, убранные красной материей, два графина, по одному на каждом, граненые стаканы возле графинов, латунный колокольчик, письменный прибор чёрного мрамора, стопочка относительно белой писчей бумаги. Венчал всё большой портрет лучшего друга всех октябрят, пионеров и школьников. Бронзового цвета раму по углам пересекали ленты чёрного бархата и завязывались пышным бантом в нижней части портрета. За окнами занимался светлый, солнечный, но ветреный и неласковый весенний денёк. И в ещё не заполненном зале пахло ранней весной, которая вдохнула в распахнутые перед началом митинга окна свои еще несмелые ароматы и сейчас стремила прохладные струи сквозь отворённые форточки. Из рупора радиорубки с шипеньем струилась траурная музыка, дополняемая посвистом ветра, доносившимся сквозь неплотно пригнанные оконные рамы, и заполняла неприятными звуками коридор и гимнастический зал. Я пристроился на скамейке у окна, выходившего в пришкольный сад, который по осени одаривал нас яблоками и сливами, где стараниями учительницы ботаники Валентины Фёдоровны росли и созревали огурцы и помидоры, горох и фасоль, редиска и зелень. Сейчас он – чёрный призрак, насквозь пробиваемый лучами акварельного солнечного света, зловеще ждал детского смеха и возни с началом весенних работ и манил, и втягивал меня в струящиеся лучистые переливы, ласкающие стволы деревьев, готовя мрачный апофеоз. Густая толпа школьников и персонала набила зал своим слезоточивым телом, выпустив в коридор шелестящий шепотком хвост замешкавшейся детворы. Завуч, маленькая серая усатая бабёнка на высоких туфлях-танкетках, имени и фамилии не помню, с собранными сзади в узел волосами в облегающем коричневом платье с V-образным вырезом и сердцевидным кулоном на короткой шее, что-то вещала. После этого директор и гроза всей школы товарищ Маркелова, мощнейшая копна зачёсанных назад тёмных волос, в длинном бордово-белом вязаном жакете с ромбовидными узорами, рослая дородная матрона, напоминающая лицом Петра I, встала, что-то говорила, а я плавно уходил в забытьё у окна после пирожка с киселём. Она уставила на меня свой громадный императорский перст, и двое стоявших рядом взрослых бросились ко мне, подняли со скамейки. Как в тумане, видел я Марию Марковну; она взяла меня за руку, и отбуксировав в конец зала, прислонила в углу возле дверей. Выйти из зала оказалось невозможным. На смену директрисе выходили другие ораторы, и словно сквозь вату доносились до моего замутнённого сознания угрозы в адрес врагов народа, чужаков-космополитов, наймитов и замаскировавшихся агентов мирового империализЬма. Я слышал слова, смысла которых не понимал. Самые слова эти были мне, семилетнему еврейскому ребёнку, жившему в провинциальной Литве, неизвестны и в силу того, что я ещё очень плохо знал русский язык. До школы основным моим языком был идиш, на нём и думал я, и общался с бабушкой, почти не владевшей русским, и родители мои научились русскому лишь на войне: отец – на передовой, мать – медсестрой в прифронтовом госпитале. Мне представлялось, что сегодня всё, что творится вокруг меня на улице и в школе, является неким притворством, игрой, как говорили дети во дворе, «понарошку», возможно, спектаклем, подобно тому, что видел я в драмтеатре и опере, куда, бывало, меня брали с собой родители, или как на митинге по случаю открытия памятника генералу Черняховскому, который при большом стечении народа, с цветами, венками и музыкой я наблюдал с высоты папиного плеча. Мне виделось, словно я прихожу домой, где меня встречает любимая бабушка, поглаживает по головке, протягивает ржаной сухарь, щедро намазанный брусничным повидлом, и, его пожёвывая, я буду с подоконника поглядывать на цепь ближних дворов, поглаживать нашего Маврикия и разговаривать с ним. Совершенно явственно я ощутил во рту вкус ржаного сухаря с повидлом, повеяло ароматом и теплом кухонной плиты, на которой сушились бабушкины сухари из вкуснейшего ржаного литовского хлеба, покупавшегося в магазине Гобермана не без нашей с братом помощи, каковая состояла в том, что наше присутствие в магазине давало бабушке возможность закупать хлебца и муки втрое больше: давали на троих. Сухари сушились партия за партией, они от времени старились, черствели, крошились и отдавались на съедение. Сушилась новая партия, однако, попытки полакомиться свежим и тёплым пресекались. Бабушка говорила, что тёплые нельзя, а то будет «завороткишок», и хотя мы не знали про «завороткишок», наши претензии не прекращались. Бабушка обещала, что мы их непременно получим, но это «на потом». А «на потом» – мы из неё наконец-то выудили, что это будет, когда скоро станет теплей и нас «повезут». Я уже и не спрашивал, куда нас повезут, ибо радости моей не было предела, оно было вроде само собой понятно – на дачу. От сухарей я мысленно переносился к будущему выезду на дачу. Мне виделось, как приедет «полуторка» с двумя дюжими хмурыми «поерим»[17], говорящими по-польски, каждое третье слово которых – «жИды». Они погрузят наши «пожитки», и мы в кузове поедем в Поспешкес, где нас встретят радушные хозяева дачи: Зига Моркулис и его родители, любившие меня с братом и бабушку и целую зиму ожидавшие нашего приезда и других евреев-дачников, и не в последнюю очередь – аванса за половину летнего сезона.

Тем временем толпа за дверью зала рассосалась, выход открылся, благо, митинг закончился, и меня растормошили одноклассники. С Юрой Фризелем, соседом по двору, мы вместе вышли из зала и наткнулись у входа в буфет на Яшу Яжбина, который жил на Траку в доме, соседствовавшем с атлантами Артиллерийского училища, и Жору Геншеля, который жил в самом большом и красивом библиотечном дворе на той же улице, напротив скверика Францисканского костёла, где мы с Жориком сбивали каштаны с высоченных деревьев. Они пошли в буфет, а я вместе с Фризелем направился в туалет в конец коридора. Мы миновали буфет, медпункт, зубной кабинет, библиотеку, радиорубку, раздевалку, комнату техперсонала, и в ноздри ударил смрад дешёвого курева, жжёной бумаги и хлорки с фекалиями.

В туалете типа «сортир», с отверстиями «очко» в бетонном полу, курили старшеклассники, там, бывало, распивали спиртные напитки, преимущественно «чернила». Фимка Чёс, сверкнув металлом портсигара, постукивал о него папиросой «Казбек», готовясь прикурить которую вертел комбинацией пальцев правой руки так, чтобы перстень на безымянном пальце не ускользнул от вашего взгляда. Когда пришли времена рок-н-ролла и его короля Элвиса Пресли, я вспоминал Фимку, лицом как две капли воды похожего на Элвиса. Он был одет в тёмно-зелёные спортивные шаровары со светлыми лампасами, куртку того же тёмно-зелёного цвета с такими же лампасами вдоль рукавов и большим накладным карманом слева на широкой груди, щегольские кеды «All Star»[18], на голове зелёная тюбетейка. Фимка был намного старше своих десятиклассников. Поговаривали, что их семья была репрессирована, мать и он вернулись в Литву не сразу после войны. Его отец после демобилизации поехал за ними куда-то в Сибирь, куда они были сосланы, и там был убит ножом в драке, а жили они там в глуши, где не было школы. Я часто видел его летом на спортивной площадке Артиллерийского училища, играющим в городки или футбол, где старшие ребята иногда и меня принимали поиграть за одну из команд. Спортплощадка не была обнесена оградой. Ближняя сторона начиналась сразу от тротуара улицы Пилимо, дальняя её сторона ограничивалась небольшим валом, поднимавшимся на заболоченную местами террасу, заросшую кустами акации, из тонких зелёных стручков которой мы, дети, делали свистульки. Там, за кустами, на сухих незаболоченных островках так называемых Вингряйских источников, от которых сегодня не сталось следа, где, по преданию, Наполеон, отступая, зарыл клад, Фимка покуривал план, играл в карты и кости, его движения были округлы, изящны, артистичны, напоминали жесты фокусника. В хорошем расположении духа, он всегда был в сопровождении двух-трёх смазливых девиц, на которых никогда не вис, а обхватывал руками их талии и мог так посмотреть на человека, что одного его взгляда бывало достаточно, чтобы тот сник и стушевался, а прозвище «Чёс» получил за свою бурную сексуальную жизнь. Фимка всегда приветливо относился ко мне и там, на площадке, никогда не давал в обиду. Вот и сейчас он, заметив меня, лукаво улыбнулся, подмигнул и спросил: «Vos hertzekh, Yonke?»[19] Я приветственно салютовал ему рукой: «Adank, Fima, nishkose»[20]. Он был в авторитете…

Выйдя из туалета, мы направились назад по коридору мимо школьных кабинетов, и я увидел в радиорубке Витьку, стоявшего спиной к входу. Витька стоял на щербатых деревянных ступеньках, начинавшихся сразу за порогом, заслоняя тех, кто находился внутри. Любопытный Фризель приостановился рассмотреть происходившее внутри, я же, как ужаленный, к удивлению моего Фризеля, пулей метнулся прочь. Внезапно захлёстнутый океанской волной неосознанного страха, я дёрнул по коридору к лестнице и взмыл на второй этаж, совершив вынужденную посадку у не затворённой двери нашего 1Б, где меня задержали жующие ириски Геншель и Яжбин. Они предложили и мне выломать одну или две из плитки, какие лежали в школьном буфете большими коричневыми листами популярного детского лакомства. Выломав две штучки, вернул плитку, тут же протянутую подошедшему Фризелю, я стал жевать липнущие к зубам твёрдые, как гранит, коричневые квадратики.

Возбуждён и встревожен, беспокойно озираясь, я сделал шаг вперёд и повернулся так, чтобы видеть весь коридор. Меня одолевало смутное чувство надвигающейся беды, погружавшее вовнутрь себя, и то ли хотелось видеть, то ли казалось, что в дальнем конце коридора замаячили силуэты моих родителей, как бы плавно скользивших мне навстречу и манивших меня жестами, но я не смог сойти с места, споткнулся, упал. Мне помогли подняться одноклашки, вспоминавшие сегодняшние «рыцарские турниры» и смеялись, обсуждая произошедшие курьёзы, и я подумал, что они смеются надо мной, моей неуклюжестью. От падения мои зубы ещё сильней вонзились в ириски, видение родителей растворилось в сумрачной кишке полутёмного коридора, и вместо них материализовался Витька со своею сворой. Витька не парил, не скользил, как родители, а приближался тяжёлой медленной поступью, акцентируя каждый шаг и словно зависая на миг перед следующим. Я застыл, как серебряные и бронзовые лицедеи на Rambles[21], ужас и безысходность целиком завладели мной, сковав движения и подавив первый порыв удрать в класс, дверь в который была отворена – и никаких препятствий. Зубы мои не стучали от страха только потому, что завязли в прилипших, сковавших челюсти ирисках. А Витька уже неотвратимо приближался с оглушительностью пассажирского поезда, мчащегося к раскрытому окну твоего купе, и – ой, гевалт! – мерзкие щупальца приближавшейся фантасмагории вцепились мне в шею и плечи, я зажмурился, съёжился, втянув голову в плечи, и получив болезненного «леща», услышал брань фальцета: «Доигрался, жидяра, завтра вас всех свезут, паршивый жидовский вы****ок». Мои ноги одеревенели, не двигались. «Витьки» поволокли меня, «подбадривая» пинками, один из которых оказался особенно болезненным, попав мне промеж ног, отчего я завопил. Я силился закричать, кликать Фиму Чёса на помощь, но издавал лишь негромкое мычание.

На втором этаже у двери кабинета завуча меня поставили на ноги, слегка поддерживая, одернули пиджачок, поправили воротник и, постучав в дверь, подтолкнули в кабинет. Приведённыйв полное сознание болевой и шоковой терапией, cпоткнувшись от толчка, я впал в кабинет, и ясно слышал преамбулу моего обвинения, озвученную Витькиным соло в сопровождении нестройного морморандо своры: «Этот холёный еврейский барчук играл и выё… (чуть не проговорился он) веселился в коридоре, и говорил:„Хорошо, что Сталин умер“». Завуч от неожиданности выпучила глаза, обвела всех усталым недоумённым взглядом. Воцарилась звенящая тишина, нарушенная её глотающим горловым звуком. «Ты это говорил?» – выдавила она из горла. Я промычал что-то невнятное, мой рот продолжал быть скованным сладкими, вязкими ирисками, из него сочилась слюна, подступал кашель, и завуч, с высоты своего педагогического опыта, поняв физиологию, приказала мне выплюнуть, но будучи затюканным и неспособным подавить внутренний тремор, сделать этого я не смог, и она послала в медпункт за фельдшером. Тем временем Витька «со товарищи» бубнили: «Да-да, он говорил, он смеялся, кривлялся внизу, мы видели, слышали, они враги народа…». Пришла работница медпункта, завуч поблагодарила Витькину шайку за бдительность и предложила быть свободными. Они вышли, давая выйти и стихающим выхлопам своего деланного «справедливого гнева». Завуч послала за Марией Марковной, медработница быстро вычистила мне рот, сунула под нос ватку с нашатырным спиртом, отчего лицо оросилось слезами, и спустя минуту-другую я почувствовал себя уверенно и спокойно. Гнетущее ожидание опасности миновало, плюс прирожденная легкомысленность моей натуры позволяла быстро забывать о своих детских невзгодах. Я ещё не умел оценивать ситуацию: они только начинались. Пришла Мария Марковна, медработница посадила меня на стул у входа в кабинет и удалилась, а я наблюдал за стоявшими между окном и письменным столом педагогами, говорившими полушёпотом, но не смог ничего уловить. Завуч велела мне подойти и указала на стул. Передо мной села Мария Марковна, по другую сторону стола завуч заняла своё рабочее место. «Ты говорил „хорошо, что Сталин умер“?» – «Нет». – «А что ты говорил?» – «Я ничего не говорил, я устал, я хочу домой и хочу сухарик с брусникой». – «Какой ещё сухарик?» – завуч перевела взгляд на классную и снова на меня. – «Что бабушка сушит на плите, вкусный». – «Ты говорил что-нибудь про Сталина – вождя нашего?» – «Нет, это они кричали про Сталина». – «Что они кричали?» – «Они говорили, что Сталин умер». – «А кто это – они?» – «Те, кто бегал по коридору». – «И кто бегал по коридору?» – «Все бегали». – «Ты тоже бегал?» – «Нет, я играл в „кучу малу“». – «Ну, а почему Квачёв привёл тебя и что он тебе сказал?» – «Витька сказал, что я фуцин и „жи****ок“ и скоро нас повезут». – «Куда повезут?» – «На дачу. Когда потеплеет, бабушка сказала. В Поспешкес». Мария Марковна сидела, как в кино, словно стараясь смотреть поверх головы впереди сидящего, выпрямив спину и вытянув высокую белую шейку. Длинные, с ярко-красным маникюром растопыренные пальчики рук тянулись от опущенных плеч и прикрывали коленки. Она не произнесла ни одного слова. Её лицо стало непроницаемым и неподвижным, лишь тронутым неким подобием улыбки сумасшедшего, который сам себе на уме. Завуч встала, перенесла стул и села между мной и моей учительницей. «А что вообще сегодня случилось? Кто умер,» – задала она наводящий вопрос, – «ты знаешь?» – «Знаю». – «Ну, так скажи!» – «Умер Der Vоntz». – «Кто? Повтори!» – «Der Vоntz». – «Это кто же такой?» – «Это тот, кто следит за тем, как мы живём, и окружил нас заботой и вниманием, и папин завод, и мамину парикмахерскую, и школу, и делает всем людям всё». – «Кто тебе это сказал?» – «Маврикий». – «Маврикий? Это ещё кто?» – «Наш попугай. Я знаю, – добавил я, – что Vоntz`а убил Карабас-Барабас». У нашей Марии Марковны открылся ротик, обнаживший ровненькие белые зубки, дыхание спёрло, она не могла вымолвить ни полслова, взгляд блуждал. Завуч опять поперхнулась, повторив горловой глотающий бульк. «Иди в класс», – сказала она сдавленным голосом, – и жди Марию Марковну». Я пошел в класс и сел за свою парту. В классе никого не было.

Мария Марковна пришла не скоро. В ожидании её я вынул из портфеля книжку Шарля Перро «Мальчик с пальчик» и стал рассматривать картинки в ней. Видимо, это занятие длилось недолго, я задремал, утомлённый ворохом событий. Меня разбудил не приход Марии Марковны, а стук мётел, швабр и вёдер входящей в класс старой пани Яньки – Янины Гвидоновны, уборщицы, которая любила пообщаться со школьниками в риторической манере, не ожидая ответа сказать несколько фраз на тутейшем наречии. Впрочем, и ответить-то ей далеко не каждый мог, поскольку дети не понимали эту мову. Вот и на этот раз, завидев меня, пани Янька, подойдя, выдала следующую тираду: «Тен паскудны, бжидки Вицька, цо ён тобие зробил? Може ты цось такиего мувил? Тераз вшисткие виедзон цо сие стало з тобон. И вшисткие розмавион о тым. Я мышьле, же ты ниц ние мувил, бо ние можешь дзиецко ниц о тым знаць. Але вы жИды бендзиете мяли клопут»[22]. Я в общих чертах, кроме последней фразы, где мне уже было достаточно известно слово жИды, понял, что сказала Ядвига Гвидоновна, потому что польская речь ежедневно была на слуху в нашем дворе и вокруг дачи в Поспешкес, где жили в основном поляки и тутейшие. Мария Марковна слышала последние слова пани Янькины, ибо в этот момент входила в помещение, протянула мне дневник, пропажу которого я не заметил, и, укоризненно взглянув на уборщицу, сказала, чтобы я не слушал пани Янькины глупости, хотя эту речь, кроме слова «жИды», вряд ли понимала и она. «Собирай книжки, Йона, я отведу тебя домой!» Я положил дневник и «Мальчика с пальчик» в портфель, повесил на плечо мешки с причиндалами, и мы отправились в недолгий путь. Всю дорогу Мария Марковна молчала, довела меня до подъезда и лишь там спокойно так сказала: «Иди, Йона, домой, отдыхай! А я зайду к твоей маме на работу». – «До свидания, Мария Марковна!» – «До свидания, Йона!»

Дома меня встретила бабушка, едва удержав: покормила меня картофельными блинами, посыпанными сахаром, напоила чаем, и я побежал играть в конструктор – подарок дяди Семёна Берзаса. Бережно вскрыв коробку, я обнаружил в ней множество различных по форме, длине и ширине дырчатых реек, пластинок, кругляшек, шайбочек, гаечек и винтиков, которые были разложены по своим отсекам, и тонкую книжицу, в которой давались примеры возможных сборок, и с головой погрузился в новый интерес: в освоение игры, которая ждала меня со вчерашнего вечера…

Субботним утром 7 марта проснулся я рано. Вчера за игрой в конструктор уснул и не помнил, как меня укладывали в постель. Мама и папа собирались на работу. Продолжая нежиться в постели, не открывая глаз, я ловил голоса, доносившиеся из родительской спальни, где разговор шёл на литовском, которым папа и мама пользовались в повседневности так же, как идиш, и переходили на литовский, чтобы «дитя не поняло». Они поцеловали меня перед уходом, папа сказал, чтобы я сидел дома, никуда не ходил, что в школу сегодня не надо, и бабушке наказал смотреть, чтобы я «куда не выскочил». Ни в понедельник, ни во вторник, ни в последующие дни я в школу не ходил. Мама и папа сказали, что я исключён из школы за плохое поведение, и теперь они не знают, когда я пойду снова. Известие сие меня нисколько не опечалило. Будучи домашним ребёнком, до школы не ходившим в детский сад, я не стремился в большие сообщества сверстников, моей компанией всегда были дети двух соседних квартир третьего этажа нашего дома. Однако дети нашего двора почти все были моими ровесниками-первоклашками и, видимо, науськанные родителями и учителями, бойкотировали меня, что сегодня, оглядываясь в прошлое, не кажется непостижимым – все тогда жили в страхе и тревоге. Я не был инфицирован детской патриотической бациллой: не Мальчиш-Кибальчиш, равно как и не Мальчиш-Плохиш. Меня считали упрямцем, непослушным учеником, шалуном, нарушителем дисциплины, но учился я на хорошо и отлично, поэтому все были удивлены обнаруженным в дневнике двойкам и единицам.

Потом приходил «какой-то дяденька», гладкая лысая голова которого была отполирована и сияла настолько, что отражала свет электрической лампочки, тем самым не делая необходимым применять слепящий свет рефлектора, обычно используемого «дяденьками» в беседах. Похаживая в скрипучих сапогах взад-вперёд по комнате, он вопросительно косился на Маврикия, но мудрая птица гордо хранила молчанье, лишь внимательно фиксировала своим древним мигающим оком «поставленные» папе с мамой вопросы. Поскрипывая, держа руки сложенными за спиной или затягиваясь папиросой «Герцеговина Флор» с золотым ободком на гильзе, он распространял вместе с имперской непоколебимостью сильный запах тройного одеколона и табачного дыма. Моё внимание особенно привлекли победоносные дяденькины густые чёрные с лёгким зеленоватым отливом усы, видать, крашеные не совсем свежим контрабандным «Титаником»[23], которые топорщились во все стороны света, не оставляя сомнений в том, что могут смертельно жалить. Угадывались какие-то будто знакомые черты, они подсказывали мне, будоражили моё детское воображение, я напрягал память, но чего-то недоставало… Меня отослали в родительскую спальню, где мне нечем было себя занять, и плотно притворили дверь. Я не мог там слышать разговора взрослых, включил и стал накручивать шкалу ВЭФ’а, из которого полилась чарующая музыка, и тёплый хрипловатый голос пел что-то непонятное, окутывая меня своим «зефиром»[24]. Однако «боль, что скворчонком стучала в виске»[25], не стихала, нарастала – и внезапно озарение снизошло: из яйца моей интуиции вылупился, как птенец исполинской сказочной птицы Рух[26], образ оборотня, который сейчас вёл беседу с моими родителями. Я понял, я узнал его! Это же Карабас-Барабас, стриженный бритый и переодетый! Это была его победа, победа Карабаса над «Vontz`ем». Но мне уже не было страшно, я перевалил через этот хребет… Между тем родители решили отправить меня с бабушкой к сапожнику, мастерская которого на улице Траку была неподалёку, за углом, напротив атлантов. Мы вышли из дому вместе с родителями и державным порученцем. Сопровождаемая скрипом, запахами и сиянием Советской Родины тройка стала стучаться в двери Шаевичей – семьи наших соседей и друзей, жившей за стеной. Потом папа говорил, что дяденька приходил из домоуправления по поводу ремонта нашего подъезда…

Стараниями инспектора ГорОНО старика Гурдуса я был водворён в ту же школу, в тот же класс – по его принципиальному настоянию. На решение этой задачи ушло всего два месяца, в течение которых родители занимались со мной дома, чтобы я не отстал от школьного курса. Триумфальное «возвращение Радамеса»[27] состоялось 4 мая 1953 г.

2016.09.10


ПРИМЕЧАНИЯ:

1. Кокур – марочное белое десертное вино. Единственный производитель — ГК НПАО «Массандра» в Крыму.
2. Маврикий – попугай (кличка), описанный автором в рассказе «Чаепитие с попугаем».
3. «Der Vontz hot gepeigert» (идиш) – «Ус подох».
4. ГорОНО – сокр. от городской отдел народного образования.
5. «Чук и Гек» – рассказ А. П. Гайдара (под заголовком «Телеграмма») был опубликован в журнале «Красная новь» в 1939 году.
6. Фригийцы – древний индоевропейский народ, обитатели Малой Азии в конце 2 тысячелетия до н. э. – середине 1 тысячелетия до н. э. Большинство современных исследователей также придерживается мнения, что фригийцами были выходцы из Европы и попавшие в Малую Азию около 1200 г. до н. э. среди народов моря. В этом случае они могут считаться разрушителями империи хеттов. В «Илиаде» Гомера фригийцы, подобно другим переднеазиатским народам, выступают союзниками троянцев. Но, если следовать современным сведениям, то скорее фригийцы как раз были теми, кто участвовал в осаде и разрушении Трои. Возможно, что их эпические сказания попали к грекам и создали основу легендарного троянского цикла.
7. «Синдром Каннера» – психическое заболевание, первые симптомы которого обязательно появляются еще в детском возрасте до 2,5 лет. Однако достоверный диагноз можно установить только в более позднем возрасте (до 5-ти лет), когда у ребенка формируются навыки общения в коллективе. Основные проявления включают в себя замкнутость, стремление к одиночеству, нарушения эмоционального контакта с окружающими, странности в поведении. Чаще встречается у мальчиков.
8. ВЭФ (латыш. VEF, Valsts Elektrotehnisk; Fabrika) – производитель товаров электротехники и электроники в Латвии, популярная марка радиоприёмников.
9. Сфорцандо – (итал. sforzando) или сфорцато (sforzato) обозначает внезапный резкий акцент, усиление звуков.
10. Дать леща (разг.) – шлёпнуть, хлестнуть, дать затрещину.
11. Фуцин – в Одессе так называли неблагополучных; в воровской среде слово фуцин имеет несколько значений: жертва для ограбления, самый главный в тюремной камере или вор-новичок, среди подростков так называют сверстника, который выделяется из общей массы.
12. Шкеры – на воровском жаргоне – бpюки.
13. «Беломор», «Казбек», «Герцеговина Флор» – «Беломорканал» — самые массовые папиросы эпохи СССР. Названы в честь Беломорско-Балтийского канала; «Казбек» – марка советских папирос. Выпускались ленинградским предприятием «Табактрест», затем Бийской табачной фабрикой. Создатель рецептуры – табачный мастер В. И. Иоаниди. Папиросы выпускались в двух видах: в традиционной для недорогих папирос глухо закрытой упаковке по 25 штук и более дорогой вариант в распахивающейся коробке. Широко известен рисунок на пачке папирос «Казбек», изображающий силуэт горца на коне на фоне бело-голубых гор и синего неба, который был выполнен художником Аслангереем Хоховым; «Герцеговина Флор» – марка выпускалась с дореволюционных времен на фабрике С. С. Габая (затем – табачная фабрика «Ява»). «Ява» получила такое название потому, что для её производства на фабрике «С. Габай» действительно использовался табак, поступающий с островов Индонезии, а основу папирос «Герцеговина Флор», широко известных тем, что табак из них курил И. В. Сталин, набивая его в свою трубку, составил табак, привозимый из Герцеговины на Балканском полуострове. В начале 1920-х годов Владимир Маяковский восхищался качеством табака «Герцеговина Флор», посвятив папиросам такие строки: «Любым папиросам даст фор «Герцеговина Флор»;
14. Катух (регион.) – хлев для мелкой скотины; (перен.) неуютное, неопрятное жилище; сарай, помойка.
15. «Советская «малина» врагу сказала: – Нет!» – Строка из песни «Марсель». Песню сочинил в ссылке политзек филолог-германист Ахилл Левинтон (1913, Одесса – 1971, Ленинград). Авторское заглавие песни – «Жемчуга стакан».
16. «Кто-то хитрый и большой наблюдает за тобой…» – строка из песни группы «ЧАЙФ».
17. «Поерим» (мн. ч.), поер ( идиш) – деревенщина, крестьянин.
18. «All Star» – кеды (в Вильнюсе – баскетки) производства США с тисненой пятиконечной звездой и этой надписью в резиновой нашлёпке на внутренней стороне лодыжки.
19. «Vos hertzekh, Yonke?» (идиш) – «Что слышно, Йонка?».
20. «Adank, Fima, nishkose» (идиш) – «Спасибо, Фима, неплохо».
21. Rambles – кат. Рамбла (Рамблас) – пешеходная улица в центре Барселоны. Граница между Готическим кварталом и кварталом Раваль. Идёт от площади Каталонии до площади Портал де ла Пау. Протяжённость – 1,2 км.
22. «Тен паскудны, бжидки Вицька, цо ён тобие зробил? Може ты цось такиего мувил? Тераз вшисткие ведзон, цо сие стало з тобон. И вшисткие розмавион о тым. Я мышьле, же ты ниц ние мувил, бо ние можешь дзиецко ниц о тым знаць. Але вы жИды бендзиете мяли клопут» – польск. «Этот паскудный, мерзкий Витька, что он тебе сделал? Может, ты что-то такое сказал? Теперь все знают, что с тобой случилось. И все говорят об этом. Я думаю, что ты ничего не говорил, потому что не можешь ты, дитя, о том ничего знать. Но вы, евреи, будете иметь неприятности».
23. «Титаник»: «Услав дворника и прокричав «лед тронулся», Остап Бендер снова обратился к усам Ипполита Матвеевича: – Придется снова красить. Давайте деньги – пойду в аптеку. Ваш «Титаник» ни к черту не годится, только собак красить… Вот в старое время была красочка!..» И. Ильф и Е. Петров, «12 стульев»,;
24. Зефир (др.-греч. ;;;;;;; «западный») – тёплый и влажный западный ветер, дующий с побережья Атлантического океана. У римлян, соединявших с ним вызываемое им представление, – о ласкающем, лёгком ветре.
25. «Боль, что скворчонком стучала в виске» – Булат Окуджава, «Полночный троллейбус» (1957 г.).
26. Птица Рух: самое знаменитое описание птицы содержится в «Тысяче и одной ночи»: во время пятого путешествия Синдбада-морехода птица Рух в отместку за уничтожение её яйца истребляет целый корабль с моряками. Среди европейцев первые сведения о ней сообщает странствующий раввин Вениамин Тудельский. Ему рассказывали, что выброшенные бурей на необитаемый остров моряки подкарауливают огромных грифонов, ухватившись за которых добираются до материка. Марко Поло поначалу тоже принимал птицу Рух за грифона – традиционного персонажа европейского фольклора. Со слов Поло, великий Хубилай-хан послал на запад Индийского океана своих людей, чтобы они навели справки о существовании и повадках чудо-птицы, и они привезли ему перо птицы Рух. Современные комментаторы склонны считать это «перо» веткой винной пальмы, которая в изобилии произрастает на Мадагаскаре.
27. «Возвращение Радамеса» – сцена из второго действия оперы Джузеппе Верди: большая площадь в Фивах; на сцене толпа народа, встречающая триумфальное возвращение Радамеса после победы над эфиопами.


Рецензии